Опубликовано в журнале Отечественные записки, номер 5, 2005
Было это дивным майским вечером, в 1995 году, в Праге. После шестой, уже не помню точно, кружки «Праздроя» в знаменитой пивной «У Золотого тигра» мой собеседник-чех все же спросил меня, почему большинство моих соотечественников, главным образом простых людей, в августе 1968 года с энтузиазмом восприняли советскую интервенцию в Чехословакию. Неужто все они — миллионы и миллионы людей! — были до такой степени озабочены чистотой социалистической догмы?
Поначалу я отвечал ему в том духе, что не все одобрили: кто-то вышел на площадь, кто-то выматерился на кухне, а кто-то молча помрачнел. Что же касается большинства — кто и сегодня знает, что там, на уме у большинства? Еще две кружки прошли в тяжелом молчании; неловкость возникла. Должно быть, мой приятель-чех решил, что я попросту ухожу от ответа…
В шестьдесят восьмом мне было двенадцать лет. Детская память цепкая, детские впечатления — особенно ярки. О пражской весне я, как и большинство советских провинциалов, знал из газет и радио. Я вспомнил. И я ответил чеху:
— При чем тут, к бесу, социалистическая догма? Газеты, что ни день, писали: «Танки бундесвера разогревают свои моторы у чехословацкой границы».
— Но это же абсурд! — едва ли не подавился пивом мой чех. — Как можно было этому поверить? Да если б и разогревали — куда бы он доехал, бундесвер, на этих танках? При чем тут пражская весна?
— Абсурд. Ни при чем. Но поверили.
…Если представить себе возрастной состав населения Советского Союза в августе 1968 года, а еще вернее — вообразить себе психологию тех, кто составлял костяк населения, то выходит, что сорокалетним в сорок пятом году было по 25 лет, сорокапятилетним — по 30, тридцатипятилетним — по 20, тридцатилетним — по 15, двадцатилетние застали конец войны в возрасте 10 лет: они не прошли фронт, но хлебнули военного детства, кто в оккупации, кто в тылу, а кто и в концлагерях, как мой псковский друг Юрий Стрелков.
В 1968 году мы представляли собой глубоко травмированную страну с глубоко травмированным войной сознанием. Никакая логика, никакая правда, никакой здравый смысл не могли победить убийственной для этого — массового! — сознания фразы о танках бундесвера.
Принято считать, что у населения, живущего при тирании, и, тем более, тирании тоталитарной, по определению не может быть никакой общественной конвенции с властью, что пресловутый общественный договор при тирании невозможен, да и не нужен. Это глубоко неверно. Русские самодержцы постоянно искали опору в подвластном населении: выбирали сословие, на которое следует положиться, пытались угадать доминирующие настроения в этом сословии и соответствовать его интересам; пытались выявить доминирующее всенародное настроение, каковое можно было бы положить в основу негласной конвенции с подданными. Не всегда, правда, удавалось, а там и вовсе не удалось…
…После сорок пятого года общественный договор, негласная конвенция между народом и коммунистами точно была. Она выражалась тремя словами: «Лишь бы не было войны».
Травмированная войной страна была готова терпеть любую ложь, любой произвол, любые трудности при одном условии: власть обеспечивает мирную жизнь.
Вполне понятно, что единственной действенной идеологией в насквозь милитаризированной стране была пропаганда недопущения войны и идеология гарантированной обороны. К примеру, борьба власти с инакомыслием была наиболее эффективной в том случае, когда инакомыслящий объявлялся пособником поджигателей войны. Самый большой эффект достигался в том случае, когда противник власти причислялся к союзникам (прямым или косвенным) нацистской агрессии. Вспомним историю с выходом «Архипелага ГУЛАГ». Советская пропаганда, будучи не в силах противостоять убедительности и мощи книги Солженицына, громогласно объявила его «литературным власовцем». И, в подтверждение справедливости этого клейма, на свой лад перетолковало известную главу «Архипелага», в которой Солженицын пытался найти оправдание тем, кто пошел служить в РОА. Всенародное уважение пришло к Солженицыну ох как не скоро. Ненависть, которую он вызывал у большинства граждан Советского Союза в середине семидесятых, я помню хорошо.
Антисахаровская кампания, напротив, провалилась. Сахарова уважали всегда и независимо от пропаганды. Причина была в том, что Сахаров воспринимался как творец оборонного щита: «А значит, знает, что говорит. За правду борется». Все попытки объявить его тщеславным, корыстным или даже подверженным «зловредному» влиянию жены, в общем-то, ни к чему привести не могли. Были недоброжелатели, было, кого натравить, — но не было всенародной ненависти. Я сам видел, как работяги расклеивали листовки в защиту Сахарова на Пушкинской площади после того, как академик был выслан в Горький. Листовки были написаны от руки и с орфографическими ошибками.
После разрешения Карибского кризиса мало кто верил в возможность войны с США. Но страх перед Китаем был. Он возник в 1969 году, после событий на Даманском. Миллионы и миллионы агрессивных и враждебных нам китайцев надолго стали самым надежным оружием советской власти в деле подчинения народа, во всяком случае, сохранения конвенции с ним.
Страх перед Китаем улетучился после провалившейся атаки стотысячной китайской армии на Вьетнам в 1978 году. Вдруг выяснилось, что эти страшные китайцы совершенно ничтожные вояки. В стране возникла странная ситуация. Конвенция сохранялась (при том что на сцену жизни вышли новые поколения, не избавленные от травмы, пережитой родителями и старшими братьями, но все же менее травмированные). Генералы-политработники занервничали.
И, пытаясь изменить в массовом сознании привычный образ армии во имя нового представления о каких-то иных задачах, нежели гарантированная оборона, они решились на глупость.
Что я имею в виду.
И конвенция, и обусловленная ею пропаганда строились (при всей реальной милитаризации жизни) на принципе: «Мы — мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути». Мы — войны не хотим, если же придется воевать, то агрессору будет противостоять вооруженный народ. Пахари, учителя, рабочие, обученные военному делу и умеющие держать в руках оружие — самое современное и сокрушительное оружие в мире. У агрессоров — наемники-профессионалы, у нас — мирные граждане, готовые, если надо, встать грудью и т. д. Надо сказать, что это понимание обороны как общего дела миролюбивого и мирного народа имело опору и в действительности. Исход любой войны в России решало ополчение. К октябрю 1941 года кадровая (профессиональная) армия, приняв на себя тяжесть первых ударов противника, была, по сути, обескровлена. Дело войны взяло на себя ополчение, ставшее, ценой невероятных жертв, армией в ходе боев. Врага победил мирный народ, взявший в руки оружие.
Все фильмы первых послевоенных десятилетий об армейской службе — это истории простых парней, призванных в армию, с их последующим триумфальным возвращением в мирную жизнь. Вспомним Максима Перепелицу и характерную его песенку: «Там, где пехота не пройдет и бронепоезд не промчится, Максим на пузе проползет, и ничего с ним не случится». То есть простой мирный парень, дай ему в руки оружие, надежно защитит страну, и никакие современные средства ведения войны с ним не справятся и не идут с ним ни в какое сравнение. Но главное его дело — сеять хлеб.
В семидесятые годы в армии что-то не заладилось. В том ли дело, что городская молодежь больше не хотела служить, в том ли, что профессиональная американская армия представлялась более боеспособной, или, что вернее всего, нашим генералам уже грезилась новая — не оборонительная, а откровенно наступательная — доктрина, в которую образ мирных людей с бронепоездом на запасном пути явно не вписывался, но слово было произнесено. В замечательном, надо сказать, фильме «Офицеры» военспец из бывших (блестящий ход!) царских офицеров произносит: «Есть такая профессия — родину защищать». Для молодого рабочего парня, ставшего красным командиром, слово профессия становится откровением. Как откровение оно было воспринято и массовым зрителем.
Затем на экраны страны вышла целая обойма фильмов — «В зоне особого внимания», «Одиночное плавание», «Перехват», «Случай в квадрате 36–80», «Черный океан», «Мужские игры на свежем воздухе», — сюжет которых сводился к профессиональным учениям и сугубо профессиональной работе вооруженных сил. Фильмы эти были сделаны для своего времени довольно ловко и многим поражали. Прежде всего, упоением профессией — и почти никакой тебе оборонительно-патриотической риторики. Смысл военной профессии — в войне как таковой. Это было внове. Помню, как после просмотра одного из этих фильмов писатель Леонид Зорин с изумлением пересказал мне диалог персонажейофицеров на учениях, во время которого речь шла о поведении профессиональ ного военного, если он попадет в плен и дело дойдет до пыток. «Мы же понимаем, есть порог боли», — деловито говорит один профессионал другому. Фраза, доселе невозможная в устах советского офицера (по крайней мере, в кино). А все дело в том, что говорит теперь не герой-патриот, не романтик перед лицом агрессора, а профессионал профессионалу о реальной войне.
Новому кино вторили и новые публицисты. И назойливее всех — Александр Проханов, получивший в ту пору прозвище «соловей Генштаба»; достаточно вспомнить его риторический вопрос, вынесенный в заголовок соответствующего очерка: «Можно ли полюбить континентальную ракету?» (или — водородную бомбу, я уже и не помню, но смысл — тот).
Так — в одностороннем порядке — был заявлен отказ от конвенции. Оставалось отказаться от нее на деле.
Конвенция была похоронена в Афганистане. Народ не сразу захотел это признать — лишь когда аллеи на кладбищах наших городов и сел заполнились портретами совсем молодых людей.
Новой конвенции предложено не было. Власть коммунистов пала, поскольку отказалась от главного, если не единственного обязательства перед населением, из-за которого ее терпели и готовы были терпеть долго.
Конечно, нарушение конвенции — не причина краха коммунизма. Прежде чем нарушить конвенцию, Генштаб еще и разорил страну. Но все же конвенция была едва ли не единственным, пусть по преимуществу и безотчетным, сдерживающим фактором…
Вот что я попытался — почти столь же сумбурно — объяснить «У Золотого тигра» моему другу-чеху, хотя вряд ли Карел слышал меня после десятой кружки пива, вогнавшей его в мирный сон.