Опубликовано в журнале Отечественные записки, номер 2, 2005
Вы совершенно правы! Следовало бы принять законы для охраны приобретенных знаний. Возьмите, к примеру, хорошего ученика — скромного, прилежного: еще в младших классах он заводит тетрадочку, куда записывает все, что говорят учителя. Двадцать лет кряду он смотрит в рот преподавателям и в конце концов накапливает кое-какой интеллектуальный багаж: разве эти накопления не принадлежат ему так же, как принадлежали бы дом или деньги? Поль Клодель. Атласный башмачок |
«Существуют богатства, которые принадлежат одновременно всем без исключения и притом нимало не истощаются; одно из них — язык, представляющий собою общественное достояние, всеобщую кладовую, откуда все люди свободно черпают, стихийно способствуя ее сохранению»[1]. Огюст Конт описывает символическое присвоение как некое мистическое причастие, которое доступно для всех и каждого и прaва на которое, следовательно, нельзя лишиться; это описание — прекрасный пример того лингвистического коммунизма, который обольщает иллюзиями создателей всех лингвистических теорий. Так, Соссюр не испытывает ни малейшей потребности поставить вопрос об экономических и социальных условиях, в которых происходит усвоение языка; вместо этого он, как и Огюст Конт, прибегает к метафоре клада, которую применяет и к «сообществу», и к индивиду: он говорит о «внутреннем кладе», «кладе, практикой речи отлагаемом во всех, кто принадлежит к одному общественному коллективу», о «сумме всех словесных образов, накопленных всеми индивидами» или о «системе, виртуально существующей у каждого в мозгу»[2]. Выгодное отличие Хомского от других лингвистов заключается в том, что ту идеальную компетенцию, какой соссюровская традиция наделяет всякого говорящего субъекта по умолчанию, он приписывает ему экс плицитно: «Лингвистическая теория в принципе исходит из существования идеального говорящего-слушающего, который помещен в полностью гомогенное языковое сообщество, в совершенстве знает свой язык и никогда не отклоняется от грамматической нормы под влиянием провалов в памяти, приступов рассеянности, временной утраты внимания или интереса, а также ошибок в применении своих лингвистических познаний на практике. Из этого постулата исходили, как мне кажется, все основатели современной общей лингвистики, и никому еще не удалось привести достаточных аргументов для его опровержения»[3]. Иначе говоря, в этом отношении компетенция, как ее понимает Хомский, есть не что иное, как синоним языка, как его понимал Соссюр[4]. Языку как неделимому «всеобщему достоянию», которым совместно владеет весь коллектив, соответствует языковая компетенция как акт «размещения» этого «достояния», этого «клада» внутри каждого индивида или как принадлежность этого общественного достояния каждому члену «языкового сообщества». Смена терминов скрывает fictio juris[5], посредством которой Хомский, выдавая имманентные законы легитимного дискурса за универсальные нормы правильной языковой практики, уходит от решения вопроса об экономических и социальных условиях, в которых приобретается легитимная компетенция и образуется тот рынок, где возникает и закрепляется это разграничение между легитимным и нелегитимным[6].
Официальный язык и политическая общность
Чтобы показать, что лингвисты оперируют в своих теориях с готовым объектом и забывают о социальных условиях, в которых этот объект был изготовлен, или, по крайней мере, скрывают его социальное происхождение, достаточно обратиться к тем параграфам «Курса общей лингвистики», где Соссюр рассуждает об отношениях между языком и пространством[7]. Стремясь доказать, что не пространство формирует язык, а, напротив, язык формирует пространство, Соссюр замеча ет, что ни диалекты, ни языки не знают естественных границ и потому фонетическое нововведение, например замена латинского «с» на «s», распространяется среди целой группы говорящих субъектов, которые соглашаются стать его носителями, повинуясь своей внутренней, автономной логике. Подобная философия истории, согласно которой границы распространения языка определяются исключительно его внутренней динамикой, не принимает в расчет чисто политического процесса унификации, в результате которого определенная группа «говорящих субъектов» оказывается практически обязанной принять официальный язык.
В сущности, язык, как его понимал Соссюр, т. е. законодательный и коммуникативный код, возникающий и существующий вне его пользователей («говорящих субъектов») и его использования («речи»), обладает всеми свойствами, которые обычно приписываются официальному языку. В отличие от диалекта, язык этот возникает в таких условиях, которые способствуют его повсеместной кодификации и всеобщему принудительному распространению. Узнаваемый и признаваемый (в большей или меньшей степени) на всем пространстве, подчиняющемся определенной политической власти, язык, со своей стороны, помогает укреплению той самой власти, которая его насаждает: он обеспечивает между всеми членами «языкового сообщества», которое еще Блумфилд определил как «группу людей, использующих одну и ту же систему языковых знаков»[8], минимум коммуникативных связей, без которого невозможны ни экономическое производство, ни символическое господство.
Говорить о языке вообще, без каких бы то ни было уточнений, как делают лингвисты, это значит негласно соглашаться с официальным определением официального языка политической общности: такой язык навязывается всем жителям этой территориальной единицы в качестве единственно законного, причем навязывается тем более настоятельно, чем более официальны обстоятельства, при которых это происходит (в данном случае слово «официальный» является совершенно точным аналогом слова formal, употребляемого англоязычными лингвистами)[9]. Производимый авторами, которые наделены правом писать, закрепляемый и кодифицируемый грамматистами и учителями, в обязанности которых входит также преподавание его правил, язык этот есть не что иное, как код, т. е., во-первых, шифр, позволяющий устанавливать соответствия между звуками и смыслами, а во-вторых, система норм, регулирующих языковую практику.
Официальный язык неразрывно связан с государством. Это касается как его происхождения, так и его социальных узусов. Именно в процессе становления государства создаются условия для становления единого и подчиняющегося официальному языку языкового рынка: этот государственный язык, обязательный в официальных ситуациях и официальных пространствах (в школе, в админист ративных учреждениях, в политических документах и проч.), обретает статус теоретической нормы, которая служит объективным критерием для оценки всех языковых практик. Никто не может игнорировать лингвистический закон, который охраняется особой корпорацией юристов и грамматистов, у которого есть свои агенты влияния и контроля, который преподается учителями, наделенными правом экзаменовать всех без исключения говорящих субъектов на предмет знания ими этого языка и карать за его незнание.
Для того чтобы один из нескольких способов выражения (один из двух языков в ситуации билингвизма, один из узусов языка в ситуации классового общества) считался единственно легитимным, нужно, чтобы языковой рынок был един и чтобы диалектальные различия (между разными классами, разными регионами или разными этносами) на практике оценивались сравнительно с легитимным языком или узусом. Интеграция в единое «языковое сообщество» — плод политического господства, которое постоянно воспроизводится институтами, способными обеспечить господствующему языку всеобщее признание, — это условие, при котором складываются отношения господства языкового.
Стандартный язык: плод «нормализации»
Подобно тому как разные ремесла до возникновения крупной промышленности составляли, по выражению Маркса, множество отдельных островков, местные варианты языка северных районов Франции до XV╡╡╡ века, а региональные диалекты и по сей день изменяются от прихода к приходу, причем, как показывают диалектологические карты, фонологические, морфологические и диалектологические признаки распределяются по зонам, которые никогда полностью не совпадают друг с другом, а с административными или религиозными округами совпадают лишь от случая к случаю[10]. Дело в том, что в отсутствие объективации посредством письма и, главное, квазиюридической кодификации, сопутствующей становлению официального языка, «языки» существуют лишь на практике, т. е. в форме более или менее независимых языковых габитусов и их устных продуктов[11]: пока от языка не требуется ничего иного, кроме обеспечения минимального взаимопонимания во время встреч (впрочем, весьма редких) между уроженцами соседних деревень или районов, до тех пор не возникает и никакой необходимости в том, чтобы превращать говор одной местности в норму, обязательную для всех остальных (что, однако, не мешает представителям каждого региона видеть в отличительных признаках собственного говора повод для утверждения своего превосходства над соседями).
До Революции процесс лингвистической унификации переплетался во Франции с процессом построения монархического государства. «Диалекты», наделенные порой некоторыми из свойств, приписываемых «языкам» (большая часть из них использовалась на письме — в нотариальных актах, при обсуждении проблем коммуны и проч.), и языки литературы (такие, например, как поэтический провансальский язык) — т. е. своего рода «искусственные языки», отличные от каждого из диалектов, используемых на территории, где они имеют хождение,— начиная с X╡V века постепенно уступали место, во всяком случае в центральных провинциях, общему языку, который вырабатывался в среде образованных парижан и, возведенный в статус официального языка, использовался в той форме, какую получил в ученом, т. е. письменном употреблении. Соответственно народные и сугубо устные формы употребления всех региональных диалектов, замененные этим общим и официальным языком, понижаются до уровня «местного говора»; утрата ими прежней социальной значимости приводит к дроблению (связанному с отказом от письменной формы) и потере внутренней целостности (из-за обилия лексических и синтаксических заимствований): говоры теперь считаются исключительной принадлежностью крестьян и оцениваются негативно, пейоративно, ибо им противопоставляют изысканный язык образованных людей (характерна перемена значения слова patois, говор; если раньше оно означало язык «непонятный», то постепенно в него начинают вкладывать другой смысл: «испорченный, грубый язык, каким говорят простолюдины»; см. словарь Фюретьера, 1690).
В районах, где говорили на окситанском, ситуация была совсем иная; здесь парижский диалект в официальных документах начинает заменять различные диалекты окситанского не раньше XV╡ века, лишь после того, как постепенно складывается административное управление, зависящее от королевской власти, и, вместе с ним, в этих районах появляется множество мелких королевских чиновников: лейтенанты, вигье, судьи и проч. Здесь введение французского в качестве официального языка не приводит к полной отмене письменного использования диалектов; они продолжают существовать в качестве административного, политического и даже литературного языка (благодаря чему при Старом порядке сохраняется провансальская литература); что же касается устной речи, то в ней диалекты безусловно главенствуют. Складывается нечто вроде билингвизма: если низшие слои населения, и особенно крестьяне, принуждены говорить на местных наречиях, то представители аристократии, торговой и деловой буржуазии, а в особенности образованные мелкие буржуа (те самые, которые позже станут отвечать на вопросник аббата Грегуара[12] и которые в большинстве своем являются воспитанниками иезуитских коллежей — главных рассадников языковой унификации), гораздо чаще прибегают к официальному языку, как письменному, так и устному, но при этом владеют и диалектом (который по-прежнему широко используется в частной жизни, а нередко и в общественной), что готовит их к роли посредников.
Представители этой местной буржуазии — кюре, врачи, преподаватели, обязанные своим положением в обществе прежде всего владению языковыми средствами, — заинтересованы в победе той политики языковой унификации, какая начинает проводиться во время Революции: возведение официального языка в статус языка национального делает их фактическими монополистами в сфере политики и, шире, в сфере общения с центральной властью и ее представителями, от которого будет зависеть при всех республиканских режимах судьба местных нотаблей.
Принудительное введение легитимного языка и вытеснение местных наречий и говоров представляет собой часть политической стратегии, цель которой — закрепить завоевания Революции с помощью производства и воспроизводства нового человека. Теория Кондильяка, превращающая язык в метод, позволяет приравнять революционный язык к революционной мысли: реформировать язык, очистить его от узусов, связанных со старым обществом, и навязать новому обществу этот новый, очищенный язык значит в то же самое время навязать обществу очищенные, усовершенствованные мысли. Было бы наивным объяснять политику языковой унификации исключительно техническими потребностями сообщения между разными частями страны и, прежде всего, между Парижем и провинцией или видеть в ней непосредственное следствие государственного централизма, призванного уничтожить «партикуляризм» тех или иных областей. Борьба между французским языком революционной интеллигенции и местными наречиями и говорами — это борьба за символическую власть, и цель этой борьбы — формирование и ре-формирование ментальных структур. Говоря короче, речь идет не только об общении, коммуникации, но и о том, чтобы утвердить новый дискурс власти, новый политический словарь со своими терминами и понятиями, со своими адресатами и ориентирами, со своими метафорами и эвфемизмами, — дискурс и словарь, за которыми стоит своя картина социального мира, связанная с новыми интересами новых групп и потому не могущая быть выраженной на местных наречиях, сформировавшихся для выражения специфических интересов крестьянских групп.
Итак, лишь тогда, когда в связи с формированием нации — абстрактной группы, объединяемой общностью правовых основ, — складываются новые узусы и возникают новые функции, появляется потребность в стандартном языке, безличном и анонимном, как официальные функции, какие он должен исполнять, тогда возникает и потребность в нормализации продуктов, порожденных языковыми габитусами. Словарь — образцовый плод этой научной кодификации и нормализации — вбирает всю совокупность языковых ресурсов, накопленных за много веков, и, в частности, все варианты использования одного и того же слова (или все варианты выражения одного и того же значения), и располагает рядом употребления социально далекие и даже взаимоисключающие (впрочем, те употребления, которые лексикографу представляются совершенно неприемлемыми, он сопровождает «позорным клеймом»: условными обозначениями уст., прост. или арг.). Тем самым словарь создает довольно точное представление о языке в соссюровском понимании — о «сумме всех словесных образов, накопленных всеми индивидами», которая предназначена для исполнения роли «универсального» кода: нормализованный язык способен функционировать независимо от ситуации, сообщение на этом языке может быть послано любым отправителем и понято любым получателем, даже если они ничего не знают друг о друге, как того и требуют условия бюрократического общения между чиновниками и клиентами, лишенными индивидуальных черт и обладающими лишь теми признаками, какие сообщает им их административный статус.
В процессе выработки, легитимации и принудительного распространения официального языка решающую роль играет школьное образование; его цель, пишет Жорж Дави, «формировать всех по одному образцу, из чего рождается общность сознания, цементирующая нацию». Особенно велика в этом процессе роль школьного учителя, который учит говорить, а следовательно, и думать: «Он [учитель] по самой природе своего ремесла оказывает ежедневное воздействие на способность выражать все идеи и эмоции, то есть на язык. Обучая детей, которые знают этот язык лишь весьма посредственно, а может быть, вообще говорят на разных диалектах или говорах, одному и тому же языку, единому, ясному, четкому, он естественным образом приучает их видеть и ощущать вещи одинаково; тем самым он закладывает фундамент общего сознания нации»[13]. Теория языка Уорфа — или, если угодно, Гумбольдта[14], — также исходящая из этого понимания школьного обучения как орудия «интеллектуальной и моральной интеграции» (в дюркгеймовском смысле), имеет много общего с дюркгеймовской философией консенсуса, что подтверждается, среди прочего, эволюцией слова «код», кото рое первоначально было юридическим термином (code как кодекс, иначе говоря, свод законов), а затем сделалось также и термином лингвистическим: код в этом случае понимается как шифр, лежащий в основе письменного языка, который считается языком правильным, в отличие от языка разговорного (conversational language), заведомо причисляемого к языкам низшего разряда; именно этот письменный язык и приобретает силу закона в системе образования и с ее помощью[15].
Система образования, в течение всего X╡X века распространяющая свое действие вширь и вглубь[16], конечно, прямо влияет на обесценивание народных форм выражения, которые отныне презрительно именуются (в замечаниях учителей на полях школьных сочинений) «жаргоном» и «тарабарщиной», она способствует повсеместному принудительному распространению и признанию легитимного языка. Однако решающую роль в обесценивании диалектов и установлении новой иерархии языковых узусов играет, вне всякого сомнения, диалектическое соотношение между школой и рынком труда или, точнее, между унификацией школьного (и языкового) рынка, связанной с введением свидетельств о школьном образовании, которые имеют общенациональное значение и не зависят, во всяком случае официально, от социального или территориального происхождения их обладателей, и унификацией рынка труда (сопровождающейся, среди прочего, усилением роли администрации и ростом численности чиновников)[17]. Требовалось добиться от носителей подчиненной языковой компетенции, чтобы они сами способствовали уничтожению собственных орудий выражений (например, старались говорить со своими детьми «по-французски» и требовали от детей, чтобы те дома говорили только «на французском»), причем делали это с более или менее осознанным намерением увеличить котировку детей на школьном рынке; для этого нужно было укоренить представление о школе как главном и даже единственном пути к занятию административных должностей, тем более желанных, чем менее индустриализированным был регион; этим условиям регионы, где говорили на «диалектах» и «местных наречиях» (за исключением восточных областей), отвечали в большей степени, чем регионы северной Франции, где говорили на «говорах».
Унификация рынка и символическое господство
Впрочем, если не стоит недооценивать влияние, которое политическая воля к унификации (заметная и в других сферах, например, в области права) оказывает на производство языка, то не стоит и приписывать этой политической воле всю полноту ответственности за повсеместное распространение господствующего языка; такое распространение — один из аспектов унификации рынка символических ценностей, которая сопровождает унификацию экономической сферы, а также производства и обращения ценностей культуры. Это хорошо видно на примере рынка брачных обменов, где продукты, прежде обращавшиеся лишь в замкнутом пространстве местных рынков, которые подчинялись местным законам ценообразования, внезапно обесцениваются вследствие всеобщего распространения господствующих критериев оценки и дискредитации «крестьянских ценностей», что влечет за собой резкое обесценивание самих крестьян, зачастую обреченных на холостую жизнь. Заметный во всех областях практической жизни (спорт, песни, одежда, обстановка жилища и проч.), процесс унификации как производства, так и обращения экономических и культурных ценностей влечет за собой постепенное устаревание прежних способов производства габитусов и их продуктов. Нетрудно понять, почему, как неоднократно замечали социолингвисты, женщины быстрее усваивают легитимный язык (или легитимное произношение); этому способствует множество факторов: во-первых, уделом женщин считается покорность господствующим узусам, во-вторых, разделение труда между полами отводит женщинам сферу потребления, в-третьих, логика брака предполагает, что замужество для женщин — главный, если не единственный, способ восхождения по социальной лестнице; по всем этим причинам женщины, начиная со школы, охотнее принимают новые требования, предъявляемые рынком символических ценностей.
Таким образом, установление господства, происходящее параллельно с унификацией рынка, осуществляется не иначе как через посредство целой совокупности специфических институтов и механизмов, среди которых чисто языковая политика и даже экстренное вмешательство особых групп давления играют отнюдь не главную роль. И тот факт, что для функционирования этих институтов и механизмов необходимо наличие политической и экономической унификации, которую они, в свою очередь, укрепляют, нимало не означает, что прогресс в распространении официального языка зависит напрямую от юридических и квазиюридических предписаний (которые могут предусматривать в лучшем случае овладение легитимным языком, но не всеобщее его использование, а следовательно, не его автономное воспроизводство). Всякое символическое господство предполагает род пособничества со стороны тех, кто ему подвергается, — пособничества, которое не тождественно ни пассивной покорности внешнему давлению, ни свободному приятию неких ценностей. Признание легитимности официального языка не имеет ничего общего ни с открытым исповеданием веры, которая принята по зрелом размышлении и от которой можно отказаться, ни с сознательным приятием некоей «нормы»; оно заложено в практических навыках, прививаемых нечувствительно, в ходе долгого и медленного приучения, посредством санкций языкового рынка; речь не идет ни о циническом расчете, ни об осознанной покорности, однако связь между овладением официальным языком и возможностями материального и символического преуспеяния становится внятна всем без исключения: законы формирования цен в определенном секторе рынка объективно сулят это преуспеяние только тем, кто владеет определенным языковым капиталом[18].
Особенность символического господства заключается именно в том, что перед человеком, который ему подчиняется, не стоит обычный выбор между свободой и покорностью: «выбор» габитуса (например, правильного произношения звука «р» в присутствии носителей легитимного языка) совершается бессознательно и без принуждения, вследствие диспозиций, которые, пусть и являются социально детерминированными, тоже сложились бессознательно и без принуждения. Склонность заменять поиски причин поисками ответственных мешает заметить, что устрашению, символическому насилию, не осознаваемому в качестве такового (поскольку оно может не сопровождаться никакими устрашающими действиями), поддаются лишь те люди, которые предрасположены к этому (и это проявляется в их габитусе), других же оно нисколько не затрагивает. Более точным было бы сказать, что причина страха — в отношениях между устрашающей ситуацией или устрашающей личностью (которая может отменить свои предписания) и личностью устрашаемой, или, еще точнее, между социальными условиями производства одной и другой. А значит, в дело замешана вся структура общества.
Все это позволяет предположить, что самые существенные предписания, формирующие габитус, передаются вне речи и сознания, посредством подсказок, растворенных в самых незначительных на первый взгляд аспектах вещей, ситуаций или практических навыков повседневной жизни: так, модальность повседневных жестов, способов смотреть, держаться, сохранять молчание и даже говорить («неодобрительные взгляды», «укоризненный» тон или вид и проч.) насыщена предписаниями, которые имеют такую большую власть и которым так трудно сопротивляться лишь потому, что они бессловесны и бестелесны, что они предъявляют большие требования, никогда не объявляя о том открыто (это тайный код, который обнажается лишь в кризисных ситуациях домашнего быта: во время кризисов переходного возраста или кризисов супружеской жизни; явст венное несоответствие между яростью бунта и причинами, его вызвавшими, объясняется тем, что самые безобидные поступки или слова отныне начинают восприниматься как предписания, орудия устрашения и принуждения, как ультиматумы, предупреждения, угрозы, и мятежники восстают против них с тем большей силой, что эти поступки и слова продолжают оказывать свое действие независимо от воли мятежников и мятежа, этими поступками и словами спровоцированного). Подсказки и намеки, скрытые в вещах и людях, внушают ребенку не что он должен делать (это — функция приказов), а кто он, и в результате он становится в полной мере тем, кем и должен стать; действие таких подсказок — условие эффективности всех видов символической власти: люди, чей габитус предрасположен к подчинению этой власти, охотно покорятся ей в дальнейшем. Отношения между двумя людьми могут быть таковы, что одному — пусть даже он вовсе не стремится к господству и далек от мысли отдавать какие бы то ни было приказы — достаточно лишь показаться другому, чтобы навязать ему определенную роль (например, устрашенного, подчиняющегося); в этом случае господство тем более абсолютно и неоспоримо, что его даже не требуется утверждать.
Результаты этого насилия, невидимого и бессловесного, выражаются в признаниях, подобных тем, какие, например, зафиксировал Уильям Лабов (Labov) и из которых следует, что представители разных классов, на практике произносящие «р» по-разному, оценивают произношение «р» одинаково. Однако нигде эти результаты не проявляются так ясно, как во всех тех — единичных или повторяющихся — ситуациях, когда представители подчиненных классов, движимые отчаянным стремлением к правильности, вносят, сознательно или бессознательно, исправления в свое произношение, в свою лексику (посредством всевозможных эвфемизмов) и свой синтаксис, на которых лежит клеймо ошибочности; нигде эти результаты не сказываются так явно, как в смятении, которое заставляет этих людей «терять дар речи», утрачивать возможность «отыскать нужное слово», как если бы кто-то внезапно отнял у них их собственный язык[19].
Отклонения ради отличия и социальная ценность
Таким образом, всякий, кто не осознает специфической ценности, объективно присущей легитимному узусу языка, и, одновременно, социальных оснований этой привилегии, становится жертвой одного из двух противоположных заблуждений: либо он бессознательно абсолютизирует то, что объективно носит относительный и в этом смысле произвольный характер (иначе говоря, господствующий узус) и объясняет формирование той рыночной стоимости, какая закрепляется за этим узусом, в частности, на школьном рынке, исключительно свойствами самого языка, такими, например, как сложность его синтаксической структуры; либо отказывается от этого фетишизма ради того, чтобы впасть в более чем наивный научный релятивизм, забывая при этом, что наивный взгляд релятивизмом не страдает, и отказываясь признать само существование легитимности; в этом случае происходит произвольная релятивизация господствущего узуса, легитимность которого признается между тем всем обществом, а не только господствующими классами.
Чтобы продемонстрировать, как научный дискурс воспроизводит фетишизацию легитимного языка, осуществляющуюся в реальности, достаточно вспомнить, как Бернштейн описывает свойства «усовершенствованного кода» (code elabore), не соотнося этот социальный продукт с социальными условиями его производства, иначе говоря, не связывая его возникновение даже — что было бы вполне естественно, поскольку речь идет о социологии образования, — с условиями школьного обучения: «усовершенствованный код» таким образом возводится в ранг абсолютной языковой нормы, так что все прочие языковые практики мыслятся отныне лишь как не дотягивающие до этой нормы. Напротив, игнорирование того, чем народный и ученый узусы обязаны своим объективным связям и структуре отношений господства и подчинения между классами, которая воспроизводится в отношениях между этими узусами, приводит к канонизации «языка» подчиненных классов как такового: именно к этому склонялся Лабов, когда, стремясь защитить «народный язык» от обвинений в том, что он не дотягивает до нормы, противопоставлял напыщенное многословие и пустословие подростков из буржуазных семей точности и краткости языка подростков из негритянского гетто. Между тем сам Лабов показал (на примерах недавних эмигрантов, которые особенно строго оценивают произношение, отклоняющееся от нормы, — иначе говоря, свое собственное), что языковая «норма» обязательна для всех членов «языкового сообщества», и это особенно верно применительно к школьному рынку и ко всем официальным ситуациям, когда пустословие и многословие зачастую являются необходимым условием речевой практики.
Политическая унификация и сопровождающее ее принудительное распространение официального языка создают между различными узусами этого языка отношения, радикальным образом отличающиеся от обрисованных теоретиками отношений между различными языками, на которых говорят группы людей, политически и экономически независимые друг от друга (как, например, отношение между французским и английским наименованиями барана: mouton и sheep, о которых пишет Соссюр, обосновывая свою концепцию произвольности языкового знака): всякая языковая практика воспринимается на фоне практики легитимной, практики господствующих классов, причем возможная объективная стоимость языковых продуктов разных говорящих субъектов, а следовательно, и отношения каждого из них с языком и, одновременно, само его производство определяются внутри системы конкурирующих на практике вариантов, система же эта образуется в реальности всякий раз, когда складываются определенные экстралингвистические условия образования языкового рынка.
Так, например, языковые различия между выходцами из разных регионов перестают быть несоизмеримыми партикуляризмами: соотносимые de facto с единым эталоном «общего» языка, они все получают клеймо регионализмов, входят в разряд «неправильных оборотов и ошибок в произношении», за которые школьные учителя снижают отметки[20]. Народное использование официального языка систематически обесценивается: оно низводится до статуса вульгаризмов, жаргона или говора. Постепенно складывается система социологически релевантных лингвистических оппозиций, не имеющая ничего общего с системой лингвистических оппозиций, релевантных лингвистически. Иными словами, различия, обнажающиеся при столкновении разных форм речи, не сводятся к тем, какие отыскивает лингвист, исходя из собственных критериев релевантности: как бы велико ни было в языке число элементов, не подлежащих изменению, в области произношения, лексики и даже грамматики имеется целая совокупность различий, которые находят себе соответствие в различиях социальных и которые ускользают от внимания лингвистов, но обращают на себя внимание социологов, ибо являются частью такой системы лингвистических оппозиций, которая воспроизводит систему социальных различий. Структурная социология языка, отталкивающаяся от Соссюра, но отвергающая те абстракции, с какими имел дело он, должна исследовать отношение между системами, построенными на лингвистических различиях, релевантных социологически, и системами, построенными на различиях социальных.
Социальные узусы языка обязаны своей сугубо социальной ценностью тому факту, что они стремятся организоваться в системы различий (между просодическими и артикуляционными или лексикологическими и синтаксическими вариантами), которые воспроизводят на символическом уровне различительных отклонений систему различий социальных. Говорить — значит присваивать один из экспрессивно окрашенных стилей, уже сложившийся в узусе и с помощью узуса, а вдобавок объективно отмеченный своим положением в иерархии стилей, устройство которой отражает иерархию соответствующих групп. Эти стили — системы классифицированных и классифицирующих, иерархизированных и иерархизирующих различий — метят тех, кто их присваивает, и стихийная стилистика, исходя из практического ощущения соответствий между устройствами двух дифференцирующих систем, различает за классами стилистическими классы социальные.
Те, кто отдает предпочтение лингвистически релевантным константам перед социологически значимыми вариациями ради того, чтобы выстроить артефакт, именуемый «обычным» языком, исходят из убеждения, что способность говорить, распространенная почти повсеместно, тождественна социально обусловленным способам реализации этой естественной способности, которых существует столько же, сколько существует социальных условий для ее приобретения. Между тем компетенция, достаточная для составления фраз, годных для того, чтобы стать удобопонятными, может быть совершенно недостаточной для составления фраз, годных для того, чтобы быть выслушанными, фраз, приемлемых во всех ситуациях, где требуется речевая деятельность. В данном случае социальная приемлемость опять-таки не сводится к одной грамматической правильности. Люди, лишенные легитимной компетенции, либо не получают доступа в те социальные сферы, где такая компетенция считается необходимой, либо оказываются обреченными на молчание. Таким образом, редкостью является не способность говорить, которая, принадлежа к числу биологических характеристик человека, универсальна, а следовательно, по определению не может служить отличительным признаком[21], но компетенция, необходимая для того, чтобы говорить на легитимном языке, который, принадлежа к числу характеристик социальных, переводит социальные отличия в сугубо символическую сферу различительных отклонений, или, говоря проще, позволяет отличиться[22].
Образование языкового рынка создает условия объективной конкуренции, в рамках которой и посредством которой легитимная компетенция может функционировать как языковой капитал, приносящий в результате каждого социального обмена прибыль в форме отличий. Поскольку прибыль эта частично связана с редкостью продуктов (и соответствующих компетенций), она определяется не одной лишь стоимостью обучения.
Стоимость обучения — понятие не простое и не являющееся социально нейтральным. Оно включает в себя — в разной степени, зависящей от школьных традиций, эпох и учебных дисциплин, — расходы, которые могут сильно превосходить минимум, «технически» необходимый для передачи компетенции в собственном смысле слова (если, конечно, возможно определить строго технически как обучение, необходимое и достаточное для исполнения определенной функции, так и саму эту функцию, тем более что так называемое «дистанцирование от роли», иначе говоря, от функции, занимает тем больше места в определении функции, чем выше сама она стоит в иерархии функций): бывают случаи, когда, например, продолжительность обучения (параметр, очень удобный для измерения его экономической стоимости) оценивается сама по себе и независимо от достигнутых результатов (порождая иногда своего рода соревнование между «элитарными» школами, каждая из которых стремится сделать курс обучения продолжительнее, чем у конкурентов); бывают иные случаи (впрочем, одно не исключает другого), когда социальный ореол достигнутой компетенции, проявляющийся в символической модальности преподанных практик, иначе говоря, в способе выполнения технических действий и применения компетенций в жизни, неразрывно связан с медленностью приобретения навыков, ибо короткие или ускоренные курсы обучения всегда вызывают подозрение в том, что их продукты произведены в спешке и нуждаются в доводке. Этот показной избыток в потреблении уроков (иначе говоря, времени обучения), явный технический перерасход ресурса, исполняющий социальную функцию легитимации, входит в состав ценности, которую общество приписывает социально гарантированной компетенции (т. е., если говорить о сегодняшнем дне, компетенции, которая «удостоверена» школьным аттестатом).
Отличия приносят прибыль по той причине, что предложение продуктов (они же говорящие субъекты), соответствующее определенному уровню языковой (или, в более общем плане, культурной) квалификации, меньше, чем оно могло бы оказаться в том случае, если бы все говорящие субъекты приобретали легитимную компетенцию в таких же условиях, что и носители наиболее редкой компетенции[23]; поэтому нетрудно понять, что прибыль распределяется в прямом соответствии с шансами оказаться в этих выгодных условиях, иначе говоря, в соответствии с положением субъекта в структуре общества.
Несмотря на некоторые внешние совпадения, такой подход максимально далек от соссюровского, ибо в теории homo linguisticus Соссюра, точно так же, как экономический субъект Вальраса и его последователей, свободен в производстве словесных продуктов (волен, например, сказать «папка» вместо «шапка», как говорят дети), но в реальности он может быть понят, может обмениваться репликами и вступать в общение только при условии, что будет следовать правилам кода, общего для всех. Этот рынок, где действует лишь чистая, абсолютная конкуренция между агентами, взаимозаменяемыми так же легко, как продукты, которыми они обмениваются, и «ситуации», в которых этот обмен производится, агентами, в равной степени подчиняющимися принципу максимальной информативности (как другие подчиняются принципу максимальной полезности), — этот рынок так же далек от реального языкового рынка, как «чистый» рынок — от реального экономического рынка с его монополиями и олигополиями; в дальнейшем мы остановимся на этом подробнее.
Редкость сама по себе есть превосходный способ отличиться, но этого мало: важно еще и то, что отношения, связывающие систему языковых различий с системой различий экономических и социальных, таковы, что в данном случае мы имеем дело не с релятивистской совокупностью различий, способных релятивизировать друг друга, но с иерархизированной совокупностью отклонений от одной формы дискурса, которую все признают в качестве легитимной, иначе говоря, в качестве эталона ценности языковых продуктов. Господствующая компетенция действует как языковой капитал, обеспечивающий прибыль в форме отличия и превосходства над другими компетенциями лишь в тех случаях, когда постоянно создаются требуемые условия (а именно: унификация рынка и неравный доступ к орудиям производства легитимной компетенции и к местам легитимного выражения), позволяющие группам, которые обладают этой компе тенцией, навязать ее в качестве единственно легитимной на официальных рынках (светском, школьном, политическом, административном) и в большей части языковых взаимодействий, к которым эти группы причастны[24].
Все это приводит к тому, что люди, желающие защитить свой языковой капитал, — например, если говорить о сегодняшней Франции, люди, желающие сохранить свое право на изучение древних языков, — обречены вести борьбу на всех направлениях: отстоять ценность определенной компетенции можно лишь при условии, что будет спасен рынок, т. е. совокупность политических и социальных условий, в которых осуществляется производство производителей-потребителей. Защитники латыни или, в других случаях, французского, арабского и т. п. зачастую действуют так, как если бы избранный ими язык мог иметь хоть какую-нибудь ценность вне рынка, т. е. если бы его можно было ценить за его внутренние свойства (например, «логичность»), но на практике они отстаивают не что иное, как рынок. Место, какое система образования отводит различным языкам (или различным культурам), приобретает столь большое значение лишь потому, что именно школа обладает монополией на массовое производство производителей-потребителей, иначе говоря, на воспроизводство рынка, от которого зависит социальная ценность лингвистической компетенции, ее способность выступать в качестве языкового капитала.
Литературное поле и борьба за языковой авторитет
Таким образом, посредством структуры языкового поля как системы сугубо языкового соотношения сил, основанного на неравном распределении языкового капитала (или, если угодно, шансов материализовать языковые ресурсы), пространство экспрессивно окрашенных стилей воспроизводит в своей структуре структуру отклонений, объясняемую объективным различием жизненных условий. Для полного понимания структуры этого поля и, в частности, того факта, что внутри поля языкового производства существует другое, более ограниченное подмножество этого поля, «субполе», характерная особенность которого состоит в том, что производители там работают по преимуществу в интересах других производителей, нужно отличать капитал, необходимый для простого производства обычной, более или менее легитимной речи, от капитала экспрессивных средств, необходимого для производства речи, достойной обнародования, иначе говоря, достойной придания ей официального статуса (при этом мы исходим из того, что необходимые ресурсы материализованы в библиотеках, на страницах книг и, в частности, в сочинениях «классиков», в грамматиках и словарях). Подобное производство инструментов производства — таких, например, как легитимные словесные и мыслительные фигуры, жанры, манеры и стили, или, если говорить в более общем плане, все дискурсы, призванные служить «голосом власти» и примерами «хорошего языка», — дает тому, кто им занимается, господство над языком и, следовательно, над простыми потребителями языка, а равно и над их капиталом.
Легитимный язык обладает способностью обеспечивать себе долгую жизнь во времени лишь постольку, поскольку он имеет способность распространяться в пространстве. Только то непрестанное творчество, которое рождается из безостановочных столкновений между разными авторитетами в рамках специализированного поля производства, в конкурентной борьбе за монополию на принудительное введение легитимного способа выражения, может обеспечить легитимному языку долговечность, иначе говоря, возможность быть постоянно признаваемым в качестве легитимного. Одна из родовых особенностей полей[25] заключается в том, что специфичность ставок игры маскирует объективно существующий тайный сговор касательно ее принципов, а говоря точнее, эта борьба за специфический выигрыш постоянно приводит к производству и воспроизводству самой игры и ее ставок, приучая — в первую очередь тех, кто напрямую в нее втянут, но не их одних, — на практике признавать ценность игры и ставок, а такое признание равносильно признанию их легитимности. В самом деле, во что бы превратилась литературная жизнь, если бы споры здесь велись не о качестве стиля того или иного автора, но о качестве споров о стиле? В тот момент, когда люди начинают задумываться о том, стоит ли игра свеч, игре приходит конец. Соперничество писателей, претендующих на владение легитимным языком, способствует самим своим существованием как производству легитимного языка, зиждущегося на своем несходстве с языком «обычным», так и вере в его легитимность.
Речь в данном случае идет не о символической власти, какую писатели, грамматисты и педагоги могут обретать над языком в индивидуальном порядке и которая, без сомнения, гораздо более ограниченна, нежели та власть, какую они могут обретать над культурой (например, предлагая новое определение легитимной литературы, способное преобразовать «положение на рынке»). Речь идет о том вкладе, который они, даже не питая осознанных намерений отличиться, вносят в производство, канонизацию и принудительное распространение особого языка — отличного и отличающегося от прочих. В коллективной работе, свершающейся в ходе сражений за arbitrium et jus et norma loquendi[26], о которых писал Гораций, писатели (авторы более или менее авторитетные) должны считаться с грамматистами, которые владеют монополией на освящение и канонизацию легитимных писателей и легитимных форм письма и способствуют построению легитимного языка: они отбирают из предложенных продуктов те, которые представляются им достойными канонизации, и включают их в школьную программу, для чего предварительно подвергают их процедурам нормализации и кодификации, с тем чтобы они сделались легки для усвоения и, следовательно, удобны для воспроизводства. Грамматисты, находя себе союзников среди писателей, служащих в учебных заведениях, и среди членов академий и присваивая себе право создавать нормы и принудительно их распространять, стремятся посредством «осмысления» и рационализации канонизировать и кодифицировать определен ную форму использования языка; таким образом они способствуют определению той стоимости, какую языковые продукты различных пользователей могут иметь на разных рынках — прежде всего, на тех, которые, как, например, рынок школьного образования, самым непосредственным образом подлежат их прямому или косвенному контролю; делают они это посредством ограничения сферы приемлемого произношения, приемлемых слов и оборотов, а также с помощью закрепления языка проверенного, очищенного от всех следов народных узусов, особенно самых недавних.
Постоянно меняющееся соотношение сил между разными авторитетами, неустанно вступающими в борьбу на поле литературного производства и берущими за основу самые разные принципы легитимации, не может скрыть структурных инвариантов, которые в самых разных исторических ситуациях вынуждают протагонистов выбирать однотипные стратегии и прибегать к однотипным аргументам ради того, чтобы закрепить и узаконить свое право на легитимацию языка и отказать в таковом праве своим конкурентам. Так, грамматисты неизменно противопоставляют «хорошему языку» светских людей и претензиям писателей на врожденное владение правильным языком язык толковый и разумный, иначе говоря, то «чувство языка», которое сообщается знанием принципов «разума» и «вкуса», лежащих в основе грамматики. Писатели же, чьи претензии обретают силу в основном в романтическую эпоху, противопоставляют правилам «гениальность» и считают своим долгом не обращать внимания на тех, кого Гюго пренебрежительно именовал «грамотеями», и на их призывы к порядку[27]. Экспроприация, которой подвергаются подчиненные классы, носит объективный характер, хотя субъективно любой из участников литературной борьбы может ее не желать (более того, известно, что всегда находятся писатели, готовые превозносить язык «крючников из Сенного порта»[28], «увенчать словарь красным колпаком» или подражать языку простонародья). Тем не менее экспроприация эта связана тесными узами с существованием корпорации профессионалов, которые объективно владеют монополией на легитимное употребление легитимного языка и производят для собственного употребления специальный язык, исполняющий сверх того отличительную социальную функцию в отношениях между классами и в их столкновениях на почве языка.
Экспроприация эта связана также и с существованием такого института, как система образования, которая, осуждая именем грамматики все еретические продукты и открыто навязывая норму, противящуюся законам эволюции, освящает господствующий узус в качестве единственно легитимного уже самим фактом его навязывания и тем самым немало способствует закреплению подчиненных узусов языка в качестве подчиненных. Однако было бы, разумеется, грубой ошибкой напрямую связывать деятельность писателей или преподавателей с результатом, достижению которого она способствует объективно, а именно с обесцениванием общего языка, проистекающим из самого факта существования языка литературы: те, кто действует в литературном поле, способствуют установлению символического господства лишь потому, что последствия, к которым их заставляет стремиться позиция, какую они занимают в этом поле, и связанные с этим интересы неизменно скрывают от них самих и от всех окружающих внешние последствия, которые порождаются, среди прочего, и самим этим неведением.
Безупречный язык характеризуется двумя главными чертами: это язык отличный (от обыкновенного) и правильный. Работа, производимая в литературном поле, создает язык по видимости оригинальный за счет целого ряда дериваций, в основу которых положен принцип отклонения от узусов самых распространенных, т. е. «общих», «заурядных», «вульгарных». Ценность всегда создается с помощью отклонения (избирательного или нет) от узуса наиболее распространенного, от «общих мест», «заурядных чувств», «тривиальных» оборотов, «вульгарных» выражений, «примитивного» стиля[29]. Определения узусов языка, как и стилей жизни, носят сугубо относительный характер: когда о языке говорят, что он «изысканный», «выверенный», «благородный», «возвышенный», «отточенный», «высокий», «изящный», все эти эпитеты, как видно по самой их семантике, содержат негативную отсылку к языку «общему», «повседневному», «заурядному», «разговорному», «обиходному» или даже, на более низком уровне, к языку «простонародному», «неряшливому», «грубому», «небрежному», «корявому», «тривиальному», «вульгарному» (не говоря уже о париях: «тарабарщине» и «жаргоне», ломаном французском «негритянском» языке и «сабире»[30]). Оппозиции, которые лежат в основе этих двух рядов и которые, сами по себе принадлежа легитимному языку, выстраиваются с точки зрения господствующего класса, могут быть сведены к двум: это, во-первых, оппозиция между «изысканным» и «вульгарным» (или «редким» и «общим») и, во-вторых, оппозиция между «отделанным» («отшлифованным») и «небрежным» («корявым»), причем вторая оппозиция бесспорно представляет собой конкретизацию первой, носящей более общий характер, на уровне языка. Можно сказать, что место речевых манер разных классов в иерархии зависит от степени контроля, ими производимого, и степени правильности, ими демонстрируемой.
И в этом смысле легитимный язык представляет собой язык наполовину искусственный — язык, который следует постоянно отделывать и исправлять, чем и занимаются как созданные специально для этого учреждения, так и особые пользователи. С помощью этих людей — грамматистов, которые закрепляют и кодифицируют легитимный узус, и школьных учителей, которые принудительно распространяют и насаждают его с помощью бесконечных исправлений, — школьная система в этой сфере, как и во всех других, порождает потребность в своих собственных услугах и своих собственных продуктах, а именно в работе по исправлению ошибок и в необходимых для этого орудиях[31]. Легитимный язык обязан своей неизменностью (относительной) во времени (а равно и в пространстве) тому факту, что неустанная работа по его насаждению препятствует тенденции к экономии усилий, выражающейся, например, в упрощении по аналогии (когда грамматические формы, представляющие собою исключения, переделываются по образцу всех остальных, например, vous faites и vous dites заменяются на vous faisez и vous disez). Более того, правильное, иначе говоря, исправленное выражение обязано своими социальными качествами прежде всего тому обстоятельству, что оно может быть произведено лишь пользователями, владеющими на практике учеными правилами, которые представляют собой эксплицитный результат кодификаторской работы и которые эксплицитно насаждаются в результате работы педагогической. В самом деле, парадокс всякой институционализированной педагогики заключается в том, что она стремится утвердить в качестве схем, функционирующих на практике, те правила, которые грамматисты выделяют из практики профессионалов письменного слова (прошедших времен) с помощью ретроспективной экспликации и кодификации. «Хороший язык» — продукт интериоризированной грамматики: слово «грамматика» употребляется в данном случае открыто (а не так негласно, как это делают лингвисты) в своем истинном значении, а именно как система ученых правил, выделенных ex post[32] из дискурсов уже сложившихся и возведенных в ранг необходимых норм для дискурсов, которые должны сложиться в будущем. Отсюда следует, что до конца понять социальные свойства и результаты воздействия легитимного языка можно лишь в том случае, если мы примем во внимание не только социальные условия производства языка литературы и его грамматики, но также и социальные условия насаждения этого ученого кода как основы производства и оценки словесных высказываний[33].
Динамика языкового поля
Законы передачи языкового капитала представляют собой частный случай законов легитимной передачи культурного капитала от поколения к поколению, поэтому можно утверждать, что языковая компетенция, оцененная согласно школьным критериям, зависит, как и прочие аспекты культурного капитала, от уровня образования, материализующего в форме школьных аттестатов и успешной карьеры. Путей для освоения легитимного языка есть два: либо привыкание, т. е. более или менее долгий контакт с этим языком, либо специальное обучение его эксплицитным правилам; иначе говоря, легитимную языковую компетенцию производят две инстанции: семья и школа; различным сочетаниям этих двух способов усвоения легитимного языка соответствуют основные способы выражения.
В этом смысле социология речи, как и социология культуры, по определению неотделима от социологии образования. Школьный рынок — это рынок языковой, и поскольку языковой рынок всецело подчиняется приговорам хранителей легитимной культуры, школьный рынок всецело подчиняется языковым продуктам господствующего класса и применяет санкции к тем, чей изначальный капитал скуден: у представителей самых обездоленных классов культурный капитал невелик, невелика и готовность увеличивать этот капитал с помощью школьного образования; школьный рынок карает их за это, и следствием неуспеваемости становится вынужденное или добровольное исключение из школьной системы. Итак, изначальные отклонения имеют тенденцию к воспроизводству, поскольку длительность обучения, как и его эффективность, варьируется; иными словами, ученики, наименее склонные и способные к приятию и усвоению школьного языка, наименее долго подвергаются воздействию этого языка и контролю школьных учителей, исправляющих ошибки и наказывающих за них.
Поскольку школьная система наделена достаточной властью, чтобы повсеместно и в течение длительного срока насаждать определенный язык, и при этом стремится установить соответствие между длительностью и интенсивностью процесса обучения, с одной стороны, и унаследованным культурным капиталом, с другой, социальные механизмы передачи этого капитала стремятся к воспроизводству структурного разрыва между распространением — весьма неравномерным — знания легитимного языка и распространением — равномерным в гораздо большей степени — признания этого языка, которое служит одним из определяющих факторов динамики языкового поля и, следовательно, изменений языка. В самом деле, борьба за язык, лежащая в основе этих изменений, предполагает существование говорящих, которые равны (приблизительно) в признании авторитетного узуса, но не равны в его знании. Так, если языковые стратегии мелкой буржуазии и, в частности, ее стремление к гиперкоррекции — более чем типичное выражение ее доброй воли в культурной сфере, проявляющееся во всех практических областях, — могли казаться основной движущей силой языковых изменений, то такое впечатление возникало лишь потому, что разрыв между знанием и признанием, между желаниями и средствами их удовлетворения (источник как стремления к правильности, так и устремления к отличию) достигает максимума в промежуточных областях социального пространства. Эти претензии, являясь признанием отличия легитимного языка, которое выражается в самом желании это отличие уничтожить, став вровень с тем, кто от тебя отли чается, создают в поле конкуренции постоянное напряжение, которое неизбежно заставляет тех, кто уже признан в обществе людьми с отличным языком, искать новые способы отличиться. Гиперкоррекция, характерная для мелкой буржуазии, которая обращается за образцами правильности и орудиями для исправления ошибок к самым каноническим арбитрам легитимного узуса: академикам, грамматистам, профессорам, рождается в объективном и субъективном отталкивании от народной «вульгарности» и в тяге к буржуазной «изысканности». Это стремление к уподоблению (по отношению к буржуазным классам) и, одновременно, расподоблению (по отношению к классам народным) изменяет язык гораздо более заметно, чем те стратегии расподобления, какие оно вызывает в свою очередь у носителей более редкой компетенции. Сознательное или бессознательное избегание самых претенциозных и одиозных привычек мелких буржуа (во французском языке к таковым принадлежит, например, употребление прошедшего времени passe simple — «как учили в школе») может вынудить и буржуа, и интеллектуалов к намеренной гиперкоррекции, в основе которой лежит отождествление нарочитой небрежности и крайнего презрения к мелочным правилам с демонстрацией непринужденности и уверенности в себе в самых щекотливых ситуациях[34]. Старательно отделывать стиль тогда, когда простые смертные позволяют себе расслабиться, и наоборот, действовать небрежно там, где простые смертные стараются изо всех сил, сочетать непринужденность со старательностью так, как не умеют ни в мелкобуржуазной, ни в народной среде, где между непринужденностью и старательностью пролегает непреодолимая пропасть, — все это различные (чаще всего бессознательные) способы отличиться, поиск которых не прекращается ни на минуту; в процессе такого поиска плюс постоянно меняется на минус, а минус на плюс, и это выбивает почву из-под ног у всякого, кто вознамерится дать абсолютное, а не относительное определение языковых стилей.
Таким образом, чтобы объяснить возникновение новой речевой манеры интеллектуалов, чуть неуверенной, чуть спотыкающейся, вопросительной («не так ли?») и прерывистой, — манеры, которая распространилась как в Соединенных Штатах, так и во Франции, следовало бы рассмотреть сначала всю структуру узусов, в отталкивании от которых эта манера родилась: с одной стороны, старый профессорский узус (длинные периоды, архаические грамматические формы вроде passe du subjonctif, и проч.), ассоциирующийся с идеей утраченного, обесценившегося главенства, а с другой — новые мелкобуржуазные узусы, продукты все более широкого распространения школьного узуса, располагающиеся в очень широком диапазоне: от сочетания неряшливости со старательностью, которое характерно прежде всего для новой мелкой буржуазии, до гиперкоррекции, которая сказывается в речи мелких буржуа, делающих карьеру: их речь отделана так тщательно, что недвусмысленно выдает амбиции говорящих и тем сразу обесценивает все их старания.
Тот факт, что все эти практики, применяемые из желания отличиться, могут быть поняты лишь на фоне совокупности практик, применяемых ради того, чтобы «быть как все», не означает, что единственной движущей силой первых является постоянное стремление к тому, чтобы отличаться от вторых. Есть все основания предположить, что их источник — практическое ощущение редкости отличительных признаков (языковых или других) и ее эволюции во времени: делаясь всеобщим достоянием, слова теряют свою различительную силу и по этой причине обретают вид глубоко банальных, общераспространенных, а следовательно, легкодоступных и, поскольку распространяются они не только в пространстве, но и во времени, стертых. Слова, которые постоянно повторяются, надоедают; напротив, редкие слова ценятся очень высоко; по всей вероятности, именно сочетание этих двух факторов лежит в основе бессознательного стремления к более «классным» приемам и к более редкому употреблению слов и оборотов, ставших всеобщим достоянием.
Таким образом, отклонения ради отличия лежат в основе непрестанного движения, которое, хотя и предназначено для их уничтожения, в действительности только и делает, что их воспроизводит (парадоксом это покажется лишь тому, кто не ведает о совместимости постоянства и перемен). Стратегии уподобления и расподобления, лежащие в основе изменений разных узусов языка, не только не затрагивают структуру распределения этих узусов и, в то же самое время, систему систем отклонений ради отличия (экспрессивных стилей), в которых они манифестируются, но, напротив, стремятся к ее воспроизводству (в виде иных феноменов). Поскольку движущей силой изменения остается языковое поле в целом, а точнее, совокупность действий и противодействий, которые постоянно порождают друг друга в этом поле, изначально пронизанном отношениями конкуренции, средоточие этого вечного движения находится везде и нигде, к величайшему отчаянию тех, кто, свято веруя в философию распространения, основанную на образе «масляного пятна» (согласно незаслуженно знаменитому образцу two-step flow[35]) или «капели» (trickle-down[36]), упорствуют в стремлении отыскать основу изменений в одной, строго определенной точке лингвистического поля. То, что описывается как феномен распространения, есть на самом деле не что иное, как процесс, вытекающий из конкурентной борьбы, которая заставляет каждого агента совершать выбор среди бесконечного числа стратегий уподобления и расподобления (по отношению к тем, что его опередили или от него отстали в социальном пространстве и во времени) и тем самым постоянно изменять основополагающие свойства языка (произношение, лексику, синтаксические обороты и проч.), сохраняя, однако, в ходе этих перемен то отклонение, какое их и порождает. Это структурное постоянство социальной ценности узусов легитимного языка не покажется удивительным тому, кто знает, что стратегии, направленные на его изменение, порождены той же логикой, что и сама его структура, и преследуют те же цели; все зависит от позиции, занимаемой в этой структуре человеком, который эти изменения производит. Концепция «взаимодействия» учитывает только непосредственно на блюдаемые действия и противодействия, поэтому ее сторонники не могут понять, что языковые стратегии разных агентов находятся в теснейшей связи с позицией, занимаемой ими в структуре распределения языкового капитала, о которой известно, что она зависит от распределения шансов на успех в школьной системе, а следовательно, от классовой структуры. А потому неудивительно, что концепция эта не способна увидеть те глубинные механизмы, которые скрываются за поверхностными изменениями и обеспечивают воспроизводство структуры отклонений ради отличия; между тем структура эта сохраняет ситуацию, в которой владение редкой компетенцией предоставляет возможность отличиться и становится для обладателя этой компетенции постоянным источником прибыли.
[*] Мы публикуем первую главу “La producton et la reproduction de la langue legitime” из книги Pierre Bourdieu Ce que parler veut dire. L’economie des echanges linguistiques. Paris, Fayard, 1982. P. 23–58. ї La Librairie Artheme Fayard, 1982. Перевод с французского Веры Мильчиной.
[1] Comte A. Systeme de politique positive. T. 2. Statique sociale. 5e ed. P.: Siege de la societe positiviste, 1929. P. 254; курсив мой.
[2] Соссюр Ф. де. Труды по языкознанию. М., 1977. С. 52.
[3] Chomsky N. Aspects of Theory of Syntax. Cambridge, M.T.I. Press, 1965. P. 3; то же: Chomsky N., Halle M. Principes de phonologie generative. Trad. P. Encreve. P.: Seuil, 1973. P. 25; курсив мой.
[4] Хомский сам вполне открыто соглашался с таким отождествлением, когда признавал, что компетенция есть «знание грамматики» (Chomsky N., Halle M. Op. cit.) или «интериоризированная порождающая грамматика» (Chomsky N. Current Issues in Linguistic Theory. London; The Hague: Mouton, 1964. P. 10)
[5] Юридическая фикция (лат.). — Примеч. ред.
[6] Со своей стороны, Хабермас сопровождает свою чистую теорию «коммуникативной компетенции» — сущностный анализ ситуации, в которой происходит коммуникативный акт, — декларацией о намерении рассмотреть степени подавления и степени развития производительных сил, однако декларации эти нисколько не защищают его от идеологического воздействия, которое оказывает абсолютизация относительности, негласно присутствующая в хомскианской теории компетенции (см.: Habermas J. Toward a Theory of Communicative Competence // Dreitzel H. P. Recent Sociology. New York: Macmillan, 1970. T. 2. P. 114–150). Не важно, имеет ли идеализация (особенно явная в обращении к таким понятиям, как «овладение базовыми универсалиями диалога» или «речевая ситуация, определяемая чистой субъективностью») решающее значение или носит временный характер и предназначается лишь для того, чтобы «сделать возможным» изучение «деформации чистых межличностных отношений», в любом случае она практически исключает из рассмотрения коммуникации вопрос о насилии, которое — в преображенном виде — совершается в процессе коммуникации; доказательством тому служит некритическое использование таких понятий, как иллокутивная сила (illocutionary force), — при этом подразумевается, что сила слов заключается в самих словах, а не в институциональных условиях их употребления.
[7] Saussure F. de. Cours de linguistique generale. Paris; Lausanne: Payot, 1916. 5e ed.: 1960. P. 275–280; Соссюр Ф. де. Указ. соч. С. 235–240.
[8] Bloomfield L. Language. London: George Allen, 1958. P. 29. Как соссюровская теория языка забывает, что язык распространяется не сам собой и что географические пределы его распространения зависят от основополагающего политического акта — акта произвольного и неочевидного (для всех, включая саму лингвистическую науку), так же блумфильдовская теория «лингвистического сообщества» пренебрегает политическими и институциональными условиями «межличностных контактов».
[9] Прилагательное formal, употребляемое, когда речь идет о языке отшлифованном, приглаженном, отделанном, — в противоположность языку разговорному, небрежному, — или же о человеке чопорном, напыщенном, подходящем ко всему формально, имеет и другое значение — то же самое, что и французское прилагательное «официальный» (например, об официальном обеде говорят a formal dinner), т. е. совершаемый по всей форме, так, как требуется, согласно правилам (formal agreement).
[10] Диалектологи категорически отвергают саму мысль о существовании региональных диалектов, которые, в свою очередь, подразделяются на более частные и мелкие варианты диалектов (см.: Brunot E. Histoire de la langue francaise des origines a nos jours. Paris: A. Colin, 1968. P. 77–78), — мысль, в основе которой лежит весьма специфический «перенос» представлений о национальном языке. Не случайно последователи националистических теорий почти всегда оказываются жертвами этой иллюзии: ведь, одержав победу, всякий национализм непременно начинает приводить в действие те механизмы унификации, которые прежде клеймил и обличал.
[11] Об этом свидетельствуют трудности, с которыми сталкивались во время Революции люди, переводившие декреты: практический язык был раздроблен на диалекты, политического словаря еще не существовало, поэтому приходилось создавать некий усредненный язык (сходным образом поступают сегодня защитники окситанского языка, которые создают — в частности, с помощью закрепления и стандартизации орфографии — язык, труднодоступный для обычных пользователей).
[12] Аббат Анри Грегуар (1750–1831) — священник, ставший активным участником Французской революции, депутат Генеральных штатов и член Конвента, проводил общефранцузский опрос, касающийся употребления говоров; результатом его явился «Доклад о необходимости и способах уничтожить местные говоры и сделать всеобщим использование французского языка», представленный Конвенту 4 июня 1794 года. — Примеч. пер.
[13] Davy G. Elements de sociologie. Paris: Vrin, 1950. P. 233.
[14] Лингвистическая теория Гумбольдта, превозносившего языковую «аутентичность» баскского народа и восхвалявшего неразрывную пару язык — нация, тесно связана с тем представлением об университете как объединяющем начале нации, из которого Гумбольдт исходил при основании Берлинского университета.
[15] Благодаря школьной системе, которая наделяет преподавателей правом выдавать свидетельства о полученном образовании, грамматика обретает поистине юридическую силу: если порой правила грамматики и орфографии становятся предметами постановлений (как, например, в 1900 году, когда рассматривался вопрос о согласовании причастия прошедшего времени со вспомогательным глаголом avoir — иметь), то происходит это по вполне понятной причине: дело в том, что знание грамматики и орфографии помогает сдать экзамен и получить свидетельство об образовании, а такие свидетельства помогают получить выгодные должности и завоевать высокое положение в обществе.
[16] Так, во Франции начиная с 1816 года, иначе говоря, задолго до официального введения обязательного школьного обучения, число школ и детей, обучающихся в школах, неуклонно возрастает одновременно с ростом численности обучающего персонала и расширением сферы его действия.
[17] По всей вероятности, именно в этом следует искать причину парадоксального соотношения между языковой обособленностью определенных областей в X╡X веке и тем вкладом, какой они вносят в обслуживание государственного сектора в веке ХХ: те самые департаменты, в которых, согласно опросу, проведенному Виктором Дюрюи в 1864 году, насчитывалось при Второй империи самое большое число взрослых, не говорящих по-французски, и детей в возрасте от 7 до 13 лет, не умеющих ни читать, ни писать, начиная с первой половины ХХ века поставляют на государственную службу особенно большое количество чиновников, что, в свою очередь, объясняется, как известно, резким увеличением числа детей, получающих среднее образование.
[18] Это означает, что «языковые нравы» не изменяются посредством декретов, как бы ни были убеждены в противоположном ярые поборники «защиты языка».
[19] Следовательно, «распавшийся на куски» язык, о котором говорят представители подчиненных классов в ответах на вопросы социологов, — это продукт отношений между ними и организаторами социологических опросов.
[20] Напротив, когда язык, прежде пребывавший в положении подчиненного, возвышается до ранга языка официального, он подвергается переоценке, которая самым глубинным образом изменяет отношение к нему людей, на нем говорящих. Следовательно, так называемые языковые конфликты вовсе не так непрактичны и неразумны, как думают те, кто принимает в расчет лишь их экономические цели (в узком смысле слова), что, впрочем, не означает, что каждая из сторон движима прямой корыстью: резкая перемена в соотношении сил на символическом уровне и в иерархии ценностей конкурирующих языков имеет более чем реальные экономические и политические последствия, идет ли речь о получении носителями легитимной лингвистической компетенции высоких постов и экономических выгод или же о выгодах символических, доставляемых обретением престижной или, по крайней мере, не постыдной социальной идентичности.
[21] Отличиться помогают лишь признаки факультативные. Как показывает Пьер Анкреве, обязательные правила, которые соблюдаются всегда и всеми, включая простой народ, не дают повода для игры. Когда же структурные требования языка ослабевают, когда дело доходит до правил факультативных, игра вновь вступает в свои права, а вместе с нею возвращается возможность отличиться.
[22] Из сказанного нетрудно сделать вывод, что спор между нативистами (сознательными или нет), которые объявляют условием приобретения способности говорить наличие врожденной диспозиции, и генетистами, которые подчеркивают важность процесса обучения, надуман: достаточно согласиться, что природа не предопределяет всего, а процесс приобретения способности не сводится к простому созреванию, и сразу станет понятно, каким образом языковые различия функционируют как знаки социального отличия и превосходства.
[23] Гипотеза о возможности приобретения легитимной компетенции в равных условиях — не что иное, как мысленный эксперимент, цель которого — обнажить одно из структурных последствий неравенства.
[24] Оценки, которым открыто подвергаются языковые продукты в таких ситуациях, как школьные экзамены или собеседования перед приемом на работу, сходны с теми, какие даются при любом языковом обмене: многочисленные опросы показывают, что языковые характеристики в огромной мере влияют на школьные успехи, увеличивают шансы быть принятым на работу, способствуют профессиональному росту, позволяют надеяться на более внимательное отношение со стороны врачей (которые охотнее прислушиваются к пациентам из буржуазной среды и их речам и, в частности, ставят им более обнадеживающие диагнозы) и вообще в большей мере располагают слушающих к тому, чтобы сотрудничать с говорящими, помогать им и верить предоставляемой ими информации.
[25] Поля в понимании Бурдье — «более или менее автономные сферы деятельности, обладающие специфической внутренней логикой. Поля иерархически организованы, то есть существуют более общие, глобальные поля, охватывающие всю социальную реальность — таковы прежде всего поля экономической и политической власти, — и частные поля (а внутри них и субполя) — религии, образования, искусства, спорта, философии, науки и т. п. Поле состоит из взаимоотнесенных позиций, объективно существующих возможностей проявиться — ролей или ниш в борьбе за разыгрываемые в данном поле призы» (Гронас М. «Чистый взгляд» и взгляд практика: Пьер Бурдье о культуре // Новое лит. обозрение. 2000. №45. С. 9). — Примеч. пер.
[26] Мера, и вкус, и закон нашей речи (лат.; Гораций. Наука поэзии, 72; пер. М. Л. Гаспарова). — Примеч. пер.
[27] Я не стану приводить здесь цитаты из писателей и грамматистов, которые можно было бы умножать без конца, но которые могут быть поняты в полной мере лишь благодаря настоящему историческому анализу того поля, внутри которого они были произведены, и отошлю тех, кто пожелает составить более конкретное представление об этой непрестанной борьбе, к кн.: Quemada B. Les dictionnaires du francais moderne, 1539–1863. Paris: Didier, 1968. P. 193, 204, 207, 210, 216, 226, 229, 230 n.1, 231, 233, 237, 239, 241, 242; Brunot F. Op. cit. T. 11–13, passim. Борьба за контроль над лингвистическим планированием норвежского языка, о которой пишет Хауген, протекала с тем же разделением ролей и стратегий между писателями и грамматистами (см.: Haugen F. Language Conflict and Language Planning. The Case of Norvegien. Cambridge: Harvard University Press, 1966. P. 296 sq.).
[28] К языку таких авторитетов, как крючники из Сенного порта, отсылал в сложных случаях, согласно свидетельству его ученика Ракана, основоположник французского классицизма Франсуа де Малерб (1555–1628); в истории русской словесности этому подходу можно уподобить известную рекомендацию Пушкина «прислушивать к московским просвирням», которые «говорят удивительно чистым и правильным языком» («Опровержение на критики», 1830). — Примеч. пер.
[29] Можно противопоставить стиль в себе, объективный продукт бессознательного или даже вынужденного выбора (схожий с «выбором» мебели или одежды, который навязывается экономической необходимостью и эстетическая составляющая которого имеет объективный характер), стилю для себя, продукту выбора, который, даже имея вид свободного и «чистого», на самом деле тоже детерминирован, однако детерминирован специфическим образом — с помощью символических ценностей, таких, например, как явная или скрытая ориентация на вынужденный выбор тех, кто лишен выбора, ибо роскошь может существовать лишь на фоне нужды.
[30] Средиземноморский торговый жаргон, состоящий из арабских, французских, итальянских и испанских слов. — Примеч. пер.
[31] Среди заблуждений, порождаемых использованием таких понятий, как «аппарат» или «идеология», наивный финализм которых возрастает благодарю существованию «государственного идеологического аппарата», отнюдь не самое невинное заключается в незнакомстве с экономической организацией учреждений, производящих культурные ценности: достаточно вспомнить, например, индустрию культуры, направленную на производство услуг и орудий исправления языка (среди прочего — издание учебников, грамматик, словарей, «справочников по составлению писем», «сборников образцовых речей», книг для детей и проч.), и великое множество агентов публичного или частного сектора, чьи наиболее насущные материальные и символические интересы связаны с конкурентной борьбой, которая заставляет их способствовать, зачастую совершенно безотчетно, защите и прославлению легитимного языка.
[32] Задним числом (лат.). — Примеч. ред.
[33] Легитимный язык обязан социальными условиями своего производства и воспроизводства одной из своих особенностей: независимости от практических функций или, точнее говоря, способности оставаться нейтральным относительно «ситуации», предмета речи и собеседника и делать нейтральными их самих, — способности, наличие которой подспудно предполагается во всех торжественных обстоятельствах, вынуждающих к жесткому контролю над языком и его отделкой. Устному использованию «письменной речи» можно научиться лишь в условиях, когда оно объективно задается ситуацией; для этого необходимы вольности, поблажки, а главное, свободное время, переводящее практические сиюминутные нужды в «позицию нейтрализации»; условия эти создаются в ходе школьных, игровых упражнений по владению языком, не имеющих иной цели, кроме самой игры.
[34] Значит, не случайно «небрежное произношение» (как пишет Трубецкой) — один из наиболее распространенных во всем мире способов продемонстрировать свое отличие от окружающих (см.: Troubetzkoy N. S. Principes de phonologie. Paris: Klincksieck, 1957. P. 22). Впрочем, как заметил мне Пьер Анкреве, нарочитая небрежность лишь изредка затрагивает фонетический уровень. Так что мнимо отвергнутая отрицаемая дистанция продолжает быть заметной в произношении. Известно, как охотно пользовались некоторые писатели — например, Раймон Кено — этой игрой с разными аспектами речи и какой эффект они из нее извлекали.
[35] Выдвинутая в 1940–1950-е годы американскими учеными Кацем и Лазерсфельдом теория двухтактного воздействия на адресата (через посредство промежуточной инстанции: администратора, преподавателя, других клиентов), в названии которой использовано название тустепа — парного танца с двухдольным ритмом. — Примеч. пер.
[36] Капля за каплей (англ.) — консервативная экономическая теория 1980-х годов, согласно которой преуспеяние богатых стран постепенно приносит выгоду и бедным. — Примеч. пер.