Опубликовано в журнале Отечественные записки, номер 5, 2004
Исторический ревизионизм, все более делающийся интеллектуальной модой, обязан своему взрывообразному расширению тем, что изначальные пробные опыты такого рода показали: теперь можно, и никакого запрета нет. Традиционная история во многом держалась на системе табу — есть-де объективная историческая истина («так оно было на самом деле»), каждое уточнение картины прошлого должно быть результатом углубленных разысканий, а открытия на тему «никакого дождя не было» (или, как случается чаще, «то, что вам называли адом, было счастливой Аркадией») выбрасывали открывателя в самую глухую маргиналию. Говоря языком крайнего прогресса, историческое знание сохраняло себя благодаря репрессивным механизмам, которые порождали боязнь прослыть местечковым сумасшедшим. Идея ранга успешно давила ревизионизм. С ослаблением (если не вовсе отмиранием) понятия ранга барьеры пали и возможным стало всё.
На последнем слове приходится настаивать. Именно, что «всё». Если сличить официозную советскую историю с ревизионистскими находками, мы будем поражены тем, сколь осмотрителен в манипуляциях был прежний официоз. Да, существовало обогащение истории задним числом — преступления троцкистской и пр. оппозиции, неустанно чинимые начиная с самого 1917 года, но тут речь о приписывании небывших деяний конкретным людям, оказавшимся политическими врагами, подлежащими уничтожению не только в настоящем, но и в прошлом. Если же говорить не о персоналиях, но о событиях (войны, казни etc.), а равно о нормах, затрагивавших всех и каждого, то здесь мы безудержного сочинительства практически не обнаруживаем. Вместо него наблюдается либо умолчание (очень широко используемый прием), либо идеологически благоприятная интерпретация. Например, о счастливой и раздольной жизни колхозников в 30-е годы — о чем сегодня ревизионисты говорят как об очевидном факте, не нуждающемся в доказательствах, — могли писать литераторы, но не историки. Последние, не говоря, естественно, о втором крепостном праве большевиков, сообщали о напряженном труде колхозного крестьянства, а также о пользе МТС и механизаторов. Точно так же невозможно представить себе советского историка, смело рассуждающего о нерушимых гарантиях собственности простого человека в 30-е годы. Дело даже не в том историческом факте, что крыши над головой легко и просто лишались не только люди, объявленные подозрительными (высылка дворян, причем как потомственных, так и личных, из Ленинграда после убийства Кирова), но и граждане, к которым власть не имела ни малейших претензий, а просто их дома попадали под снос в связи с реконструкцией города — «Езжай куда хочешь, советская страна большая». Дело в том, что советский историк знал и лгал, а потому старался лгать складнее, стараясь меньше подставляться. У ревизиониста обыкновенно нет сознания собственной лживости, он смело творит историю по своему разумению, — отсюда и отсутствие былой официозной осторожности. Умножая знание, умножаем скорбь, а умножая незнание, умножаем бодрость.
Неудержимая ломка табу приводит к столь же неудержимому расширению числа обретающихся в прошлом счастливых Аркадий. Изначально ревизионизм все же был нацелен на реабилитацию таких эпох, которые, будучи осуждены, тем не менее могли бы привести в свое оправдание некоторые объективные показатели (естественно, умалчивая о других, столь же объективных, но менее благоприятных). СССР после войны колоссально расширил свою сферу влияния, и ревизионист мог, указуя на географическую карту, апологизировать всю внутреннюю и внешнюю политику Сталина, коль скоро она привела к столь ценному результату. Точно так же построение при Брежневе убогого, но все же социального государства и зарождение опять же убогого, но все же общества потребления в принципе можно использовать как повод для генерального высветления всей эпохи. Однако далее идет стремительное осветление уже всех и всяческих эпох — кто какую ухватил, — в том числе и тех, которые до снятия табу не могли похвалиться никакими сколь-нибудь извиняющими показателями. Чем-то это похоже на бум дачного строительства, когда сперва сооружают усадьбы на более привлекательных участках, а под конец лепят домики уже на самых неудобьях. Ревизионистов много, и всем нужна историческая территория.
Столь бурное освоение прошлого в видах его высветления приводит к замечательному результату. Не оказывается прошедшей эпохи, про которую не было бы сказано, как там было все хорошо и замечательно, и лишь одна эпоха сиротствует — это современность. Достанься настоящему хотя бы сотая доля той ревизионистской апологии, которой все прочие эпохи с легкостью удостаиваются, мы сами бы дивились, в сколь счастливое время живем. Но нет — настоящее обличается всеми, со всей страстью восприятия, во всех чувственных деталях.
Последнее свойство речей про настоящее особенно интересно, ибо, возможно, проливает свет на загадку столь безоглядного ревизионизма. Когда о современности говорят не просто с пылом, но со всей силой именно чувственного, не только зрительного, но даже и обонятельного, осязательного восприятия язв нашей жизни, возникает вопрос: пробовали когда-нибудь критики — хотя бы в порядке праздной рефлексии — устремить силу всех своих пяти чувств в прошлое, чтобы мощью исторического прозрения ощутить те же язвы эпох прошедших? Ведь иначе возникает диспропорция между остро чувственным восприятием настоящего и вполне абстрактным, бесчувственным восприятием счастливых аркадий прошлого. При том что воспеваемые ревизионистами — в противовес ужасному настоящему — былые эпохи тоже обладали образом, звуком, вкусом, запахом, и эти образы и запахи тоже отнюдь не всегда были благостными, а по большей материальной бедности тех эпох — так и совсем не благостными.
Вероятно, диспропорция объясняется тем, что взявшиеся открывать истинную историю никогда не задумывались над тем, как стремительно скудеют наши возможности восприятия, лишь только мы от настоящего момента удаляемся в прошлое.
Три из пяти чувств — вкус, обоняние и осязание — вообще пропадают сразу, при том что для понимания быта эпохи они весьма немаловажны. Запах советского продовольственного магазина и вкус советского общепита — ныне стремительно забываемые — могли бы, умей мы их сохранять, способствовать распространению и более снисходительного отношения к фастфудам и лавчонкам настоящей эпохи, и лучшего понимания повседневной жизни при генсеках.
Со слуховыми и зрительными впечатлениями вроде бы лучше — мы научились их сохранять, но именно, что вроде бы. Звукозаписи охватывают лишь последние 120 лет, далее — немота, причем нужно учесть, что подавляющая их часть фиксирует звуки постановочные, официозные, нарочитые. Непосредственной, живой звуковой картины ушедших эпох, в частности живой речи, той, которую повседневно слышали тогда, — мы практически лишены. Легко ужасаться нынешнему расхожему русскому языку, не имея с чем сравнивать.
Львиную же долю ощущений прошлого дает нам зрение, хотя и тут стремительное убывание. Движущейся картинке всего 110 лет, причем картинке скольнибудь сходного качества почти вполовину меньше. При этом большая часть картинок — черно-белая. Массово снимаемой и хранимой цветной хронике всего четверть века, а ранее — лишь отдельные редкие вкрапления. Кстати, эти редкие исключения типа цветных любительских кинокадров Второй мировой войны или кадров, сделанных Евой Браун в Берхтесгадене, очень сильно впечатляют и дают совсем другое ощущение времени. Это закон человеческой психики — криминологи отмечали, что когда французская полиция в 70-е годы перешла на цветную пленку, кадры с места преступления, вручаемые присяжным в качестве вещдоков, весьма влияли на суровость вердикта. Хотя понятно, что полицейская хроника даже и в черно-белом исполнении не относится к успокоительным жанрам, — но цвет добавляет эмоций на порядок, а мы же именно об эмоциональном восприятии настоящего и прошлого говорим. То же относится и к неподвижной картинке, которой 160 лет и которая дает возможность заглянуть в прошлое чуть глубже, — но тоже ненамного, не говоря уже о том, что список запечатленного на пленке довольно узок, и целый ряд реалий прошлого (в особенности — проходящих по разряду зла и жестокости) туда не попал или почти не попал. А ранее середины XIX века механическая фиксация настоящего не существовала вообще. На нашу долю остается немного исторической живописи (например, Французская революция довольно неплохо иллюстрирована), впрочем, с неизбежной героизацией и схематизацией по типу картины, изображающей Наполеона на Аркольском мосту. Затем идут гравюры и миниатюры, а равно фрески, но постепенно иссякают и они — и еще дальше в глубине времен остаются только скульптуры (или их остатки), живописные руины и археологические находки. На этом конкретные зрительные образы заканчиваются, и остаются только абстрактные, т. е. письменные источники.
Столь стремительно сокращающаяся возможность чувственного восприятия прошедших дней порождает естественный эффект, который можно назвать гравюризацией истории. Она предстает перед мысленным взором не в виде живых людей, так же, как и мы, мыслящих, страдающих, веселящихся, ворующих, влюбляющихся, болеющих, воняющих, едящих, пьющих, умирающих etc., но является благостной и приглаженной черно-белой гравюрой, на которой запечатлены какие-нибудь звездные часы человечества, а сопричастники звездных часов делают трагические или героические жесты. Это именно что гравюра, дающая известное культурное переживание, но заведомо лишенная вкуса, цвета, запаха, звучности. Не лицо, а лик, не жизнь, но житие. Не случайно в свое время вызывала такой страшный гнев строчка Галича об апостолах — «потные мордастые евреи». Не было тут ни кощунства, ни антихристианства, а было всего лишь то, что взору поэта апостолы предстали не в гравюризированном виде — за что он и получил.
Осуждать гравюризацию как таковую было бы глупо. Она обусловлена самим характером исчезновения настоящего и обращением его в прошлое с неизбежной потерей возможностей непосредственного восприятия — и что же тут поделаешь. Всеобъемлющая полнота бытия, включая и бытие прошлое, возможна на небесах, но не в земной юдоли. Другое дело, что осознавать эту особенность непосредственно складывающейся картины прошлого, понимать, что без специального усилия она будет именно абстрактно гравюрной и никакой другой, — обязан всякий, кто претендует на сколь-нибудь серьезное обращение к истории. Понимать принципиальную неполноту нашего знания о прошлом и хотя бы частично ее компенсировать посредством специальных приемов исторического познания и исторической критики, равно как и видеть принципиальную разницу между напрямую переживаемым настоящим и косвенно, по крупицам реконструируемым прошлым, необходимо всякому, кто, желая апеллировать к историческим аргументам, хочет делать это честно.
Ревизионизм же, будучи по сути своей деянием не научным (т. е. не настроенным на постижение истины — «а как же оно было?»), но идеологическим, имеющим целью выражение тех или иных идейных или эмоциональных комплексов, порожденных несовершенством настоящего, ни в каких специальных приемах исторического знания не нуждается. Принципа экономии усилий никто не отменял. Если истинная природа той или иной эпохи известна заранее, то достаточно подобрать нужную гравюру, что легко и удобно, тогда как перелопачивание источников и утомительно, и может привести к существенной коррекции исходного тезиса, что автору концепции совершенно не нужно. Тем более что в подавляющем большинстве случаев прошлое исследуется, чтобы результатами разысканий сильнее похулить настоящее, которое является и целью, и подлинной точкой отсчета — и любую акрибию всегда можно объявить коварной интригой настоящего дня, имеющей целью очернить эпоху, избранную для высветления, и тем самым реабилитировать сегодняшние гнусности.
Люсьен Февр, один из основателей школы «Анналов», начертавшей на своих знаменах то, что назвали бы борьбой с гравюризацией прошлого, поименовал одну из своих книг «Бои за историю». Сегодня эти бои по большому счету проиграны, и речь идет лишь об арьергардных стычках, вряд ли могущих сдержать ревизионизм, вырвавшийся на оперативный простор. Ибо стремительная демократизация (если точнее — деиерархизация, она же эгалитаризация) умственной жизни не могла не иметь последствий для исторического знания, носившего до сей поры признаки иерархической кастовости. Надо заучивать хронологию (так же интересно, как учить наизусть телефонный справочник), надо читать источники (и как бы даже не пыльные хартии), надо держаться познавательной строгости, избегая простейших соблазнов типа теории заговора, надо отстраняться от сегодняшних политических пристрастий, добру и злу внимая равнодушно, не ведая ни жалости, ни гнева, надо помнить не только о королях и генсеках и их великих деяниях, но и о простолюдинах, и о повседневной жизни в изучаемые века — очень много чего надо. Для поддержания столь многочисленных требований историческая наука должна очень сильно держаться понятия ранга — а где же ей это делать, когда и выравнивание является общемировой тенденцией, и к тому же само понятие ранга в отечественной науке донельзя скомпрометировано советской общественно-научной традицией. Наиболее простодушные ревизионисты так и указывают, что после того, как официальная история была служанкой идеологии, никакие постулаты исторического знания не могут считаться верными — на чем, собственно, и стоит фоменковщина.
Наконец, нужно помнить, что сегодня образцы для осознания хоть нынешней, хоть прошлой общественной жизни задают не школа, не университет, не академия, не книги, не жизнь, но прежде всего средства массовой информации, которым тщательность и педантизм познания возбранены самой их природой. В зависимости от направления СМИ публика получает либо гравюру на тему «Великие деяния NN», либо ее же на тему «Великие злодеяния NN», либо — без желтизны нынче никуда — «Новый сенсационный переворот в исторической науке», а равно «Заговор Фиеско в ЮКОСе». Культурный образец столь четкий, что дилетанты-ревизионисты лишь воспроизводят то, что задано им профессионалами-медийщиками. Ну, и потребляющей аудиторией, которая с этой моделью вполне свыклась. В воспетую Элвином Тоффлером эпоху «Третьей волны», когда — в противовес интеллектуальному рабству и муштре эпох предшествующих — учеба, зубрежка, да и вообще умственные усилия, направленные на постижение природы вещей, более не обязательны, а довольно простейших навыков нажимания на кнопки, довольно странно было бы ожидать, чтобы, когда массовое естественно-научное знание быстро отмирает за ненадобностью, знание гуманитарное стояло, как скала. Ведь историческая наука, как феномен, держалась на двух постулатах, лишь казавшихся очевидными: а) прошлое по своей природе объективно, и постижение объективной картины прошлого необходимо для жизни в настоящем; б) к истории — точно так же, как к геометрии etc. — нет царских дорог, и ее постижение есть результат трудной выучки, долгих трудов и сообразования с предшествующей традицией. В третьеволновом обществе оба постулата совершенно неочевидны и даже ложны, отчего изгнание истории и замена ее ревизионистскими опытами представляется делом практически неизбежным. Так фукуямовский «конец истории», т. е. прекращение Weltgericht — всемирного суда — за полной ненадобностью, порождает (в том числе и среди сугубых фукуямоборцев) конец истории в более профанном смысле — «конец (т. е. трындец или еще грубее) исторического знания».