Опубликовано в журнале Отечественные записки, номер 1, 2004
[*]
Не могли бы Вы рассказать что-нибудь о своей жизни?
Я родился и вырос в Наньнине, центре провинции Гуанси в Юго- западном Китае, где мои родители работали в отделе образования при провинциальной администрации. Оба были активистами студенческого движения против режима Чан Кайши в Гуйлине, где мой отец учился в педагогическом колледже. Моя мать оказалась там в 1937 году, беженкой из провинции Чжэцзян. Оба были членами Демократического альянса, небольшой партии интеллектуалов, близких к КПК. В начале 1950 годов они безуспешно подавали заявление на вступление в партию, а в 1957 году удачно избежали кампании против правых уклонистов. Под их влиянием я рано заинтересовался политическими и интеллектуальными проблемами. Я вспоминаю, что слушал радиопередачи КПК, называвшиеся «Девять открытых писем к КПСС», в начале 1960 годов, когда мне было всего десять лет. Я мог пересказать наизусть целые передачи, представляющие собой полемический обмен мнениями в китайско-советском диспуте.
Я закончил начальную школу в 1966-м, в год, когда разразилась Культурная революция. Следующие три года я формально провел в средней школе, но, поскольку преподавание было приостановлено, уроков не было, и мои одноклассники, как и я, были предоставлены самим себе. Когда в нашей школе был сформирован первый отряд «красных охранников»[2] — не против «лиц, идущих по капиталистическому пути», но против «пяти черных каст», — меня туда не приняли из-за «не красного» семейного происхождения. Однако же, как и повсюду в Китае, этот первый натиск «красных охранников» вскоре был подхвачен более широкой волной молодежи, ответившей на призыв Мао к восстанию; организации «красных охранников» размножились как грибы после дождя, и я вскоре (в том же году) вступил в одну из групп, придерживавшихся особых взглядов, в качестве одного из самых молодых ее членов. Поначалу за нами не было наблюдения и мы не привлекали внимания, и некоторые из нас начали издавать листок новостей, у которого было много читателей. Это было очень увлекательное дело, и мое самомнение возросло. В начале 1967 года, на новой фазе, произошла консолидация разнообразных мелких групп в две противоборствовавшие организации «красных охранников». Это стало началом конфликта, приведшего к некоторым из наиболее кровавых битв Культурной революции.
Вскоре провинция Гуанси прославилась на весь Китай из-за жестоких битв между различными фракциями ее «красных охранников», и битвы эти в конечном счете переросли в настоящую гражданскую войну. Отчасти это произошло из-за того, что Гуанси была единственной провинцией в стране, где местный партийный секретарь удержался у власти — во всех остальных провинциях их низложили. Но Гуанси контролирует пути поставок Вьетнаму, где тогда была в разгаре война с Америкой, и местный партийный секретарь, Вэй Гоцин, поддерживал превосходные отношения с Вьетнамской партией труда через границу, и поэтому Мао не хотел его снимать. Наша фракция боролась с Вэем в 1967 и 1968 годах. Нашу базу составляли преимущественно бедные районы больших городов. Здесь я получил уроки социологии, которые открыли мне глаза. Нас поддерживали маргинализованные городские бедняки, которые обращали мало внимания на нашу идеологическую риторику, но с громадной энергией высказывали обиды на правительственных чиновников. Экономическая деятельность на наших «освобожденных территориях» также была далека от «плановой». Городские гетто были полны ларьков и уличных торговцев. Когда мы, учащиеся, однажды рассматривали возможность капитуляции после того, как центральная Группа по делам Культурной революции в Пекине провозгласила безоговорочную поддержку наших противников, бедняки хотели продолжать сражаться. Среди них были портовые рабочие и паромщики, работавшие на реке Йон, а фракция во главе с Вэем обвиняла их в том, что они — люмпен-пролетариат, который ближе к мафии, чем к современному индустриальному рабочему классу. Контраст между риторическими лозунгами соперничавших студенческих фракций и реальным социальным разделением между группами, которые сплачивались за ними, был потрясающим и в Гуйлине, куда я съездил зимой 1967 года. Здесь, в отличие от Наньнина, наша фракция удерживала муниципальную власть, тогда как большинство бедняков поддерживали фракцию Вэя и сопротивлялись усилиям принудить их к повиновению. Фактически простой народ в таких конфликтах, как правило, поддерживал слабейшую сторону, любого, кто не был у власти — и стоило ему сделать выбор, как он проявлял б&ольшую, чем учащиеся, решимость бороться до конца.
Карты были окончательно раскрыты летом 1968 года, когда Мао начал кампанию, с тем чтобы положить конец хаосу, охватившему всю страну, перед Девятым партсъездом в начале 1969 года. В Гуанси Вэй и его союзники мобилизовали около 100 тысяч военных и ополченцев, чтобы подавить оппозицию, а их было намного больше, чем нас. В Наньнине состоялась тяжелая битва, наши люди забаррикадировались в старом районе города, и у нас было не более сотни винтовок. И городские бедняки, и портовые рабочие несли тяжелые потери, как и воевавшие на их стороне учащиеся. Двадцать моих школьных товарищей были убиты при осаде. Мне удалось спастись бегством: как раз перед тем, как Мао раскрыл карты, я бежал в родной город матери в провинции Чжэцзян, поэтому, когда начался штурм, меня среди оборонявшихся не было. Когда я вернулся, наша средняя школа, как и все остальные организации и уличные комитеты в Наньнине, стала упрочивать победу режима, создавая новую организацию учащихся под официальным контролем, но все еще прикрываясь названием «красные охранники». В этой новой организации сильно ощущались последствия столкновения, и я не стал ее членом. Но всех учащихся мобилизовали на «добровольную» работу по очистке улиц, на многих из них дома были совершенно разрушены, и пейзаж напоминал декорации «Обороны Сталинграда»[3].
Что произошло после репрессий в Наньнине?
Мне предоставили возможность продолжать «образование» еще два года. От этого я отказался, и родители поддержали меня. Поэтому со множеством других юнцов меня послали на перевоспитание в сельскую местность. В 1969 году я приехал в Тяньлиньскую волость — в гористый угол Гуанси, граничащий с Юньнанью на западе и с Гуйчжоу на севере — чтобы преодолеть разделение между умственным и физическим трудом, работая вместе с крестьянами. Столица этой волости — Байсэ, где Дэн[4] поднял флаг Гуансийского совета в 1930 году. Это территория[5], населенная нацменьшинством чжуанов, говорящих на языке, который ближе к тайскому, чем к китайскому. Нас троих (все мальчики) отправили в крошечную деревню, где жили одиннадцать семей, откуда нам приходилось идти пешком 60 ли (или 20 миль) по горной тропе (обычно ночью, дабы избежать платы за питание и жилье), чтобы поймать грузовик и поехать в столицу волости, расположенную приблизительно в шестидесяти милях. Многие из жителей деревни ни разу в жизни не были в центре Тяньлиньской волости. Через пять лет меня и двенадцать других учащихся перевели в более крупную деревню, состоявшую из семидесяти дворов. В Тяньлине жизнь была очень тяжелой — несмотря на то что земля там так плодородна, что можно питаться дикими плодами и растениями и не слишком много работать. Основной злак, шедший в пищу, — кукуруза. Бедность крестьян означала фактически полное отсутствие у них денег. И все-таки в этом регионе, где сама природа доставляла пропитание, «Большой скачок» ухитрился привести к массовой гибели людей от голода, так как слишком много жителей были вывезены из деревни, чтобы «производить сталь», а возвращаться им не разрешалось. В каждой деревне у нас в коммуне были люди, умершие от голода около 1959 года. Нет сомнения, что голод был следствием скорее социальной системы, чем природного катаклизма.
Каковы были Ваши отношения с крестьянами?
Пять лет я провел в одной деревне и четыре года в другой, оказавшись единственным из высланных в нашу коммуну юношей, кто оставался в сельской местности в общей сложности девять лет. Спустя почти два десятилетия, когда наша группа вновь посетила эти деревни, я был единственным, кто мог еще общаться с местными жителями в Чжуане. Годы, проведенные в деревне, наложили на меня глубокий отпечаток, но это не значит, что в моей группе у меня были наилучшие отношения с сельчанами. И дело не в том, что я смотрел на них свысока. Скорее, у меня было ранее сформировавшееся идеологическое убеждение, что они могут стать моими идеальными учителями, чтобы исправить мое мелкобуржуазное мировоззрение. Однако же на самом деле крестьяне были отнюдь не мудрецами. У тех, кто поклонялся сельчанам, было не больше шансов подружиться с ними, нежели у тех, кто считал их неполноценными. Наоборот, некоторые из нашей группы легко общались с крестьянами, развлекая их грязными шутками или сплетнями, даже если у крестьян за спиной они отзывались о них как о зашоренных людях или глупцах. Для меня же все это было поверхностными явлениями: ведь я искал «сущность» крестьян-бедняков. К несчастью, крестьяне редко показывали свою «сущность», разве что на организованных занятиях политграмотой.
Мои хорошие отношения с крестьянами объяснялись, главным образом, намерением превратить себя в «настоящего» — и образцового — крестьянина. Когда они проявляли неохоту ездить на работы по улучшению дорог, я всегда вызывался добровольцем. Хотя я и решил быть по-настоящему независимым, отказавшись от предложения родителей отправлять мне посылки, я все-таки попросил их доставать лекарства для жителей деревни. Поэтому крестьяне в итоге привязались ко мне. Когда я, наконец, уехал — я последним из ссыльных юношей вернулся в город — большинство семей в деревне послали кого-либо провожать меня. Никто не плакал, но они просто выражали уважение ко мне. Честно говоря, хотя я изо всех сил старался в течение девяти лет, я так и не был с крестьянами «на дружеской ноге». Я говорю это, потому что теперь часто делают вывод, будто я изучаю сельское общество из-за моих связей с ним в прошлом. Хотя несомненно справедливо, что опыт деревенской жизни, полученный из первых рук, повлиял на мои исследования, я полагаю, что мои работы вдохновлялись скорее разумом, чем чувством. Поэтому утверждать, что я борец за крестьянские интересы, было бы неверно. Будучи ученым, я не могу выставлять свою кандидатуру на выборах в крестьянский союз или в деревенский комитет. Я делаю, что могу, — просто стараюсь помогать крестьянам приобретать и осуществлять гражданские права, такие как право на объединение, что позволило бы им защитить их собственные интересы. Материальный интерес крестьян не всегда совпадает с моим. Общее для нас — именно интерес к гражданским правам. Они волнуют интеллектуалов, крестьян, рабочих, да и остальных. Я не считаю себя просто ходатаем за крестьянские интересы.
Каким было Ваше интеллектуальное развитие в те годы?
Среди крестьян у меня была репутация книжного червя. Я читал книги на очень разные темы, включая практические труды по медицине, сельскохозяйственным машинам, водо- и электроснабжению и другим сельским технологиям. Знание этих материй позволило мне помогать крестьянам в решении многих проблем деревенской жизни. За последние три года, проведенные в деревне, я также делал кое-какую работу для культурного бюро волости. Я живо интересовался местными обычаями чжуанов и их культурой, собирал народные песни и занимался антропологическим изучением чжуанов как своеобразной этнической группы. Что важнее, в этот период я питал интерес к социальным теориям. Из-за отдаленности нашей волости никто в ней особенно не интересовался, что я читаю. С помощью китайской системы пинь-инь, «глухонемого» метода, я самостоятельно выучил английский, который сослужил мне хорошую службу в последующие годы.
Большинство книг я привез из дома, но другим основным источником чтения была волостная библиотека в Тяньлине. Поскольку в те годы читали немногие и ограничений почти не было, я мог брать оттуда книги всякий раз, как мы получали выходной, чтобы идти в библиотеку. В 1960-е годы правительство напечатало серию книг только для «служебного пользования», в качестве материала для его идеологической кампании против советского ревизионизма. Поскольку же в Тяньлине никто, кроме меня, ими не интересовался, я не только внимательно их читал, но еще и забрал несколько книг из библиотеки с собой. Мой экземпляр книги «Обобществленное сельское хозяйство СССР» американского ученого Наума Ясного был напечатан в августе 1965 года. Другая книга была «Новый класс» Милована Джиласа. Мой случай не был редкостью. В последние годы Культурной революции у многих китайцев открылись глаза благодаря работам, анализировавшим советскую систему. Мы легко могли соотнести прочитанное с тем, что переживали. Но эти книги не поколебали моей веры в коммунизм. И действительно, я вступил в Партию еще в деревне и оставался ярым приверженцем коммунизма, совершенно не сомневавшимся в системе, на протяжении всей юности.
Что Вы делали после того, как уехали из деревни?
Поскольку в течение десяти лет Культурной революции не требовалось вступительных экзаменов, был один год, после падения Банды четырех, когда университеты принимали в студенты и аспиранты всех подряд. 1978 год оказался судьбоносным для всей семьи. Мои родители — которые тоже были сосланы в деревню, в другую волость — уже через месяц вернулись в Наньнин. Сестру приняли в колледж, после того как она сдала возобновленные вступительные экзамены. А меня приняли в аспиранты Ланьчжоуского университета в провинции Ганьсу, на дальнем северо-западе Китая. Поэтому, едва выйдя из начальной школы, я начал писать диссертацию, пропустив среднюю школу и студенческие годы — такую карьеру сделала возможной, разумеется, только Культурная революция. И после столь длительного времени, проведенного в деревнях, у меня был неодолимый порыв к учению, которое захватило меня настолько, что я ни разу не ездил на каникулы, до тех пор пока не получил через три года степень магистра.
Что привело Вас в северо-западный Китай?
Я избрал Ланьчжоуский университет для аспирантских занятий, потому что с 1950-х годов там работал профессор Чжао Лишэн (сослан за правый уклон). Мое чтение убедило меня, что он — наилучший историк землевладения и крестьянских войн в Китае. Я хотел работать под его руководством и послал ему из своей деревни несколько пробных работ. Классовый анализ землевладения и арендных отношений, а также социальных битв, перераставших в крестьянские войны, были традиционными темами марксистских исследований крестьянства, хотя более ранние китайские историки-марксисты этими конфликтами не интересовались. На самом деле, именно китайские троцкисты опубликовали двухтомные «Исследования по истории китайских крестьянских войн» в начале 1930 года, которые не вызвали большого резонанса, и работы не имели продолжения. В 1950-е годы, после Освобождения[6], Чжао Лишэна назначили ответственным за установление принципов для современного изучения крестьянских войн в Китае. Это было «новой историографией», вдохновленной марксизмом — с гигантской энергией и жизненной силой как в эмпирических исследованиях, так и в социальной критике. Однако к 1970-м годам возобновился интерес, главным образом, именно к старым парадигмам, что не слишком будило мысль. Интерес к событиям в нашей области науки сблизил меня с Чжао, но после того, как я попал в университет, мы оба перестали следить за «теоретическими» дебатами тех лет и обратились к эмпирическим исследованиям. Мы стремились добраться до социального идеала, одушевлявшего крестьянские восстания (разумеется, это не были ни научный социализм, ни капитализм), и считали, что наши труды должны быть, в первую очередь, эмпирическими, чтобы иметь возможность оценивать существующие парадигмы с необходимой дистанции.
Этот интерес привел меня к изучению территории, где теперь располагаются провинции Сычуань и Юньнань, а в XVII веке, в переходный период между династиями Мин и Цин, был установлен режим восставших крестьян, с системой военного производства, заменившей патриархальную социальную организацию равным распределением земли и ее продуктов. Например, в противоположность большинству исследований восстания тайпинов, мое исследование опиралось не столько на официальные декреты или программы, сколько на записи, свидетельствующие о том, какова была экономическая деятельность в мелких крестьянских хозяйствах при этом патриархальном варианте «общественной собственности». Из этой магистерской диссертации получились две объемистые исследовательские работы. В начале 1980-х годов я начал преподавательскую работу в Шаньсийском педагогическом университете в славном городе Сиань. Я все еще искал новые парадигмы, чтобы понять долгую историю крестьянского хозяйства. Традиционное коммунистическое объяснение крестьянских войн в старом Китае синтезировало их в формулу «арендные отношения : присвоение земли: крестьянское восстание», в которой упор делался на конфликты по поводу аренды и собственности между землевладельцами и крестьянами-арендаторами, и эти конфликты интерпретировались как классовая борьба; государственные репрессии считались в теории продуктом политической власти землевладельцев. Однако же в источниках о крестьянских восстаниях, происходивших по всему Китаю, обнаруживалась обратная последовательность. Костяк крестьянских армий состоял не из арендаторов, а из зажиточных крестьян или даже из мелких помещиков, которые больше не могли переносить государственной эксплуатации. Определяющим фактором было различие между власть имущими и безвластными, а вовсе не конфликты в сфере землевладения.
Эта гипотеза получила дальнейшее обоснование в моем исследовании сельского хозяйства равнины Гуанчжун в центральном Шаньси. Там я обнаружил «феодализм без помещиков», когда мелкие крестьяне подчинялись непосредственно традиционной властной структуре. Верхний класс эксплуатировал крестьянство не в качестве собственника земли или капитала, но через государство, которое действовало как своего рода «сверхобщина», тотальная община, управляя всем населением через налоговую систему. Для меня было существенно не оспорить определения феодализма, но пересмотреть ключевые концепции теоретической парадигмы, длительное время господствовавшей в нашей области. Этот интерес привел меня к сравнительному изучению эпохи «Сражающихся царств» Цинь — Хань в Китае с 475 года до н. э. по 220 год н. э. и греко-римской эпохи на Западе. Я указал, что отношения аренды и найма были гораздо более развиты в Римской империи, чем в Китае эпохи Хань — хотя было много схожих черт в кредитных отношениях, которые разительно отличались от займов под высокий процент в средневековой Европе или в эпоху Тан. Я был уверен, что многие из наших базовых понятий содержат основания, импортированные из исследований западной античности, которая не вполне совпадала с той, которую рисовали китайские источники. В то же время я дал оценку современным западным интерпретациям греко-римской экономики и предложил альтернативные модели для ее понимания.
Оглядываясь назад, я понимаю, что не уделял достаточного внимания вмешательствам в экономику со стороны деспотического государства, выражавшимся в необычайной способности администрации Цинь — Хань мобилизовать в широких масштабах людские ресурсы для имперских проектов. Здесь династия Хань больше напоминала Византийскую, чем Римскую империю. «Декланификация», начатая при династиях Цинь и Хань, не означала, что узы родства слабели из-за усиления личных прав гражданина, но означала, что деспотическое государство сокрушило права родов. Этот процесс был сравним с тем, каким византийская имперская власть упразднила римские родовые права. Римское право в том виде, как оно было кодифицировано византийской практикой, на первый взгляд, вполне «современно» в том, как оно разделалось с остаточными явлениями родового права, дошедшими от Римской республики, но на самом деле византийское право отошло от понятий гражданства и приблизилось к нормам восточного деспотизма. Распад местных общин в эпохи Цинь и Хань также брал за образец авторитарное государство, а не индивида. Это была ликвидация патриархального общества, ведшая не к гражданскому обществу, а в противоположном направлении.
Считаете ли Вы, что Ваше интеллектуальное развитие выиграло от открытости 1980-х годов? Каково Ваше мнение в общем, об этом периоде?
Говоря ретроспективно, можно утверждать, что я кое-что выиграл. Моя карьера протекала вполне гладко, когда я поднимался по академической лестнице от лектора до профессора, но в том, что касается интеллектуального стимула или вдохновения, я оказался сильно разочарован. К концу 1980-х годов интерес к истории крестьянства стремительно снизился. Консервативные ученые теперь обращались к традиционному изучению династий, тогда как прочих охватила непрерывно усиливавшаяся «культурная лихорадка», вызвавшая всевозможные обобщенные сравнения между «Востоком и Западом», в которых культура была не столько историческим или социальным феноменом, сколько вектором национального характера. Рассуждения о различиях между «Китаем и Западом» стали способом уменьшения различий между прошлым и настоящим, элитой и массами, носителями власти и общинниками в Китае. Разумеется, я признаю, что «культурная лихорадка» в 1980-е годы, подобно Новому культурному движению Четвертого мая в конце 1910-х годов, была важным моментом в интеллектуальном просвещении. Но если в период Четвертого мая было мощное столкновение разнообразных «измов», то теперь все говорили об одной только «культуре» — до такой степени, что множество современных понятий вроде либеральной демократии или социал-демократии затушевывались, объединяясь в рамках «западной культуры». Поэтому реального спора между различными позициями, подобного имевшему место после Четвертого мая, в частности, между консервативной и радикальной точками зрения, не было.
Симптомом пустоты периода, о котором идет речь, в сфере моих занятий была замена парадигмы «отношений аренды и найма» концепциями «гармоничной сельской общины», этос которой якобы сохранялся благодаря сопротивлению местной знати вмешательству имперского государства. Но если «традиционная» местная община была такой гармоничной, то как мы объясним широкомасштабные крестьянские войны, которые много раз вспыхивали в Китае и ощутимо разрушали его общественно-политическую и экономическую жизнь? Это способствовало тому, что я пересмотрел свое понимание крестьянского общества в общем и целом. Я начал с того, что посмотрел свежим взглядом на марксистские теории крестьянского общества и на практику русских социал-демократов от Плеханова до Ленина, изучая англоязычную работу Теодора Шанина по этому вопросу, споры между Джеймсом Скоттом и Сэмюэлем Попкином о противоположности между «моральными» и «рациональными» крестьянами в Юго-Восточной Азии Филипа Хуана об упадке китайского сельского хозяйства. В 1985 году я начал изучать русскую традицию исследования крестьянства, представленную Чаяновым; я работал в сотрудничестве со своей супругой Цзинь Янь, специалистом по Восточной Европе, — мы организовали перевод работы Чаянова 1925 года «Организация крестьянского хозяйства» на китайский язык. Наша книга «Мир, реформа и революция» (Nongcun gongshe, gaige yu geming) была опубликована в 1996 году. Это новое направление привело меня от исследований крестьянства в узком смысле к более широкому взгляду на китайскую историю.
Поэтому хотя я был разочарован переменами в области моих научных занятий в 1980-е годы, мое личное интеллектуальное развитие, безусловно, многим обязано этому периоду. В конце концов, это было очень оживленное время, повсюду царила просвещенная атмосфера. В области политики большинство народа с оптимизмом смотрело на грядущие реформы, сам же я все еще верил в систему и ее способность к изменениям в будущем.
Что изменило Ваше политическое мировоззрение?
Социальное движение 1989 года изменило все. Пекинские беспорядки вскоре перекинулись на Сиань. Но в течение примерно месяца, когда студенты начали бойкотировать занятия, преподаватели были втянуты в бунт и повсюду ширились волнения, я был настолько погружен в собственную работу, что почти ничего не замечал. Помню, что 16 мая, когда волна протестов против правительства достигла наивысшей точки, я, как обычно, вошел в аудиторию с портфелем и обнаружил, что студенческий городок совершенно пуст. 20 мая ввели военно-полевые суды и установили комендантский час. В последующие дни студенты были крайне расстроены исчезновением со сцены местных интеллектуалов, проявлявших активность до 20 мая. Затем провинциальный комитет партии одобрил введение военно-полевых судов и обязал каждого члена партии выразить им поддержку. Я больше не мог молчать. 24 мая я написал заявление протеста и вышел на улицу с другими местными членами партии, чтобы повесить его в виде написанного крупным шрифтом плаката, осуждающего введение военно-полевых судов и снятие Чжао Цзыяна с поста генерального секретаря партии как нарушение устава КПК. Утверждая демократические права членов партии, плакат трактовал «Четыре основных принципа» КПК скорее в антиавторитарном, нежели в антилиберальном духе, требуя «настаивать на коллективном руководстве против личного тоталитаризма, на социализме против феодализма, на марксизме против средневековой инквизиции и на демократической диктатуре народа против диктатуры над народом».
Таким образом я присоединился к движению, которое уже, казалось, было обречено на поражение. Наш плакат имел большой резонанс в Сиане. Затем, 4 июня, сопротивление было сломлено. В Сиане демонстрации и гражданское сопротивление репрессиям продолжались до 10 июня. Эти события подействовали на меня, словно ушат холодной воды. В большом очерке, посвященном социальному движению 1989 года, Ван Хуэй недавно утверждал, что движение было привержено ценностям социалистического прошлого и противостояло ценностям либерализма. Если социализм, о котором говорит Ван Хуэй, является демократическим, то такое направление в 1989 году безусловно было, но если он считает, что этот социализм был антилиберальным, то он совершенно неправ. Мой призыв «настаивать на Четырех основных принципах» был более «социалистическим», чем примеры, приведенные Ван Хуэем в его очерке, но этот призыв никоим образом не был антилиберальным.
Так я впервые оказался непосредственно замешан в текущие дела. Это не означает, что в моих исследованиях отсутствовало чувство современных реалий. Но вплоть до 1989 года моим главным разочарованием был кризис в нашей области науки, тогда как после 1989 года мои заботы сконцентрировались на вопросах типа: куда должны идти китайские крестьяне? Куда должен идти крестьянский Китай? Поэтому в начале 1990 годов, когда большинство интеллектуалов переключались с широковещательных дискурсов периода «культурной лихорадки» на эмпирические исследования, я наоборот перешел от эмпирики к теоретическим «измам». В 1994 году я перевелся в один пекинский научно-исследовательский институт, а на следующий год начал преподавать в университете Цинхуа. В конце 1990-х годов «измы» опять вошли в моду, и я в очередной раз ощутил готовность вернуться к эмпирическим исследованиям. На мой взгляд, слабость нынешней интеллектуальной ситуации в Китае заключается в отделении споров об «измах» от рассмотрения вопросов социальной реальности. Заслуга обобщенных «измов» состоит в универсальных ценностях, которые их одушевляют; и все-таки всякая конкретная теория того или иного «изма», как правило, создается в ответ на частные исторические, а не на универсальные вопросы. Поэтому, когда мы отстаиваем универсальные ценности, мы должны следить за тем, чтобы не смешивать их с универсальными вопросами. Мой лозунг таков: «измы» можно импортировать; «вопросы» необходимо порождать на местах; теории всегда должны создаваться самостоятельно.
Каковы были более широкие перспективы в Вашей сфере, которые привлекли Ваше внимание в 1990-е годы?
На протяжении 1980-х годов я уже убедился, что происходившее в Китае следовало рассматривать в рамках более длительного процесса развития человечества. Это был период, когда, разумеется, ликвидировались народные коммуны и была введена система ответственности за индивидуальные хозяйства, которая вернула экономическую инициативу в руки индивидуальных фермеров. Таково было ключевое изменение на первой фазе эпохи реформ при Дэн Сяопине. Я истолковал его как последний эпизод в тысячелетней борьбе человеческого общества за то, чтобы «сбросить оковы общины ради индивидуальной свободы». Я полагал, что первой стадией этого процесса было продвижение от первобытной племенной общины к классическому обществу свободных людей (я считаю, что «рабовладельческое общество» — неподходящее определение для античности); второй стадией — переход от феодальной патриархальной общины к предсовременному гражданскому обществу; а третья стадия свершается теперь: надо перейти от нашей — в советском стиле — общины «железной чашки риса» к демократическому социализму, который я считал целью реформ в те годы.
После 1989 года многие думали, что военное подавление восстания прервет процесс реформ, включая экономические, и вернет старую систему «железной чашки риса». Мы с женой полагали иначе. На наш взгляд, после того как состоявшиеся 4 июня расстрелы разорвали тонкое покрывало «великой патриархальной семьи», процесс «раздела семейного имущества», вероятно, должен был ускориться. Хотя перспективы демократического раздела стали ничтожными, после того как «верховный патриарх» раскрыл карты перед «молодежью», он вряд ли, по нашему мнению, был заинтересован в том, чтобы вновь сплотить прежний «великий клан». Более вероятным было развитие, напоминавшее столыпинское подавление революции 1905 года, которое ускорило распад русского мира[7]. Мы уже чувствовали, что готовится сочетание жесткого политического режима и экономической «свободы» в духе Столыпина. После поездки Дэна на Юг в 1992 году так и произошло.
Теоретически на наш интерес к общине и ее распаду повлияла, главным образом, работа Тённиса «Община и общество» [«Gemeinschaft und Gesellschaft»]. Маркс в работах зрелого периода пользуется этими терминами в социологическом смысле, близком к тённисовскому, чтобы обозначить социальную группу, члены которой обладают одинаковым статусом, встречающуюся в древних или недостаточно развитых обществах. Существуют и различия. Маркс не только дает материалистическое и волюнтаристское объяснение этого процесса, но определяет общину гораздо шире. В «Grundrisse»[8] он делает знаменитое заявление о том, что чем глубже мы погружаемся в историю, тем больше индивид предстает зависимым, принадлежащим к более крупному целому. На его взгляд, эволюция этих «целых» проходила через ряд последовательных форм, от отдельной семьи к племени, а затем, через «конфликт и слияние», к тотальному единству, охватывающему все более мелкие сообщества, т. е. к «государству азиатского типа». Во всех этих формациях личный характер подавлялся; индивиды считались попросту частями, прилаженными к целому, собственностью общины, и из индивидуальной зависимости от общины происходит привязанность всех членов к фигуре патриарха, ее возглавлявшего.
До образования «гражданского общества» индивид не мог разорвать узы общины «силой обмена» и добиться личной независимости — а затем преодолеть «отчуждение» частной собственности и продвинуться к идеальному государству, где индивиды и свободны, и сплочены. Хотя в более поздних работах Маркса и были какие-то второстепенные изменения, основополагающий взгляд Маркса на эволюцию членов общины в независимых индивидов остался тем же самым.
Вплоть до возвышения Столыпина российские социал-демократы отличались от народников тем, что разделяли позицию Маркса. Плеханов говорил об «эксплуатирующей общине и эксплуатируемом индивиде» — традиция, у которой был общий интеллектуальный фон с Тённисом. Формы социального сообщества и их изменения во времени сильно различались в Китае и на Западе. От классической древности до Средневековья и ранней современности европейское общество в значительной степени основывалось на небольших общинах, тогда как в Китае, начиная с эпохи Цинь (221#207 годы до н. э.) развивалась господствовавшая над ними суперобщина. Таким образом если в Европе модернизация означала союз гражданина-индивида с образующим над ним арку сообществом, монархическим государством, против власти феодального владетеля, но в Китае нам приходится принимать в расчет возможность объединения сил гражданина-индивида и небольшой деревенской общины против непреходящей верховной власти гигантского централизованного государства, для достижения основной цели модернизации — сделать гражданина-индивида и основой, и целью общества.
Какие политические выводы Вы извлекаете из этой макроисторической перспективы?
Каким бы ни был путь к окончательному упразднению общины, ее распад всегда ставит три вопроса. Во-первых, сбрасывание уз общины и утрата ее защиты — две стороны одного и того же процесса. Индивид «освобожден» от них в двух смыслах. Тем не менее эти два аспекта имеют разное значение для различных социальных классов, представители которых, как правило, явно от этого что-то приобретают или теряют, и эти приобретения и потери вступают в конфликт. Каждый социальный класс неизбежно борется за «раздел семейного имущества», наилучшим образом соответствующий его собственным интересам.
Во-вторых, это означает, что вопрос о том, как делить семейное имущество, важнее вопроса о том, надо или не надо его делить. Вопреки традиционному марксистскому выделению реакционных и революционных классов, на практике нельзя сказать, что кто-либо когда-либо был «от природы» склонен к разделению или сохранению общины. В Древней Греции и Риме и аристократы, и общинники предавали племенные традиции. В ранний период современной Франции и роялисты, и якобинцы разрушали сельскую коммуну. В современном Китае община «big wok»[9] разрушается под двойным давлением — «нерадивых отцов» и «неблагодарных сыновей».
В-третьих, в диспутах о том, «как делить», спорящие не делятся на «радикалов» и «консерваторов», но затрагиваются вопросы справедливости и несправедливости — со значительными последствиями для дальнейшего исторического развития. Когда человеческое общество перерастает формы племенной общины, существует разница между тем, выбирает ли оно афинский или македонский путь. В Афинах государственная система, основанная на господстве старейшин родов, преобразовалась в демократическую государственную систему, или классическое гражданское общество, через революцию общинников, которая включала в себя прощение долгов и равное распределение земли Солоном, чтобы создать частную собственность для общинников. Аналогичный процесс имел место в Риме, когда вступили в силу законы Лициния — Секстия. В Македонии же племенная структура эволюционировала в «государство сильного человека», где родовая власть была заменена имперской властью — что включало в себя формирование обширных частных владений в духе Птолемея, — чтобы установить деспотическое царское правление над каждым подданным. Аналогично этому существуют два пути из феодального сообщества. Один — для «молодежи», чтобы вырваться из-под патриархального контроля и демократически разделить между собой существующее имущество; другой — для самого патриарха, возможно, с некоторыми поддерживающими его «старшими братьями», чтобы воспользоваться железным кулаком для монополизации семейного имущества и отгона или порабощения молодежи. В российских дебатах по поводу Столыпинской аграрной реформы Ленин называл их американским и прусским путями к капитализму.
До этих реформ крестьяне почитали царя как «отца мира», и русские либералы и социал-демократы в равной степени хотели устранить это почитание, чтобы освободить и крестьян, и землю. Фактически это означало приватизацию земли на демократических началах. Поэтому Ленин впоследствии заметил, что первоначальная аграрная программа его партии «была выполнена Столыпиным». Несправедливость Столыпинских реформ заключалась не в приватизации земли, но в сопутствовавшей ей жестокой экспроприации крестьян. В то время народники горько сетовали, что распад мира разрушает «традиционный русский социализм», что было очень похоже на то, как некоторые «леваки» в современном Китае протестуют против того, что Дэн Сяопин разрушил социализм Мао. С другой стороны, некоторые русские либералы в столыпинский период стали поддерживать олигархию, полагая, что независимо от методов, какими проводилась приватизация, она была благом, и люди должны извлечь уроки из чрезмерного радикализма 1905 года и менять «вехи» ради сотрудничества с властями. Теперь либералы такого типа стали обычным явлением в Китае.
Каково Ваше отношение к этим позициям?
Я критиковал обе. Я против восхваления традиционного социализма нашими «народниками», а также против поддержки нашими «олигархическими либералами» приватизации в столыпинском духе, проводимой находящейся у власти элитой или полицейским государством. Подобно диссидентам-либералам (таким как Милюков) и социал-демократам (таким как Плеханов и молодой Ленин) в царской России, я полагаю, что проблема, с которой мы сталкиваемся сегодня, состоит не в том, чтобы произвести выбор между капитализмом или «социализмом», в стиле мира или стиле Мао, как будто мы совершили грех, отказавшись от социализма; речь не идет и о выборе между «феодализмом» и капитализмом, словно все будет хорошо, до тех пор пока мы будем отвергать феодализм. Подлинный вопрос, который стоит перед нами, заключается в том, по какому из двух возможных путей — прусскому или американскому — пойдет сельский Китай: экспроприация крестьянства сверху, крупными помещиками или компаниями, как в Пруссии XIX века, или же возникновение независимых мелких и средних современных фермеров, как в США XIX века. Ленин всегда нападал на первый и защищал второй.
В столыпинскую эпоху Россия еще не была индустриальным обществом, и программа Столыпина включала в себя главным образом приватизацию земли. В современном Китае ситуация уже не такова. На мой взгляд, сегодня уже существуют два народных мифа о приватизации земли. В одном говорится, что в результате последуют аннексии, социальный кризис и крестьянская война; в другом — что произойдет автоматическая оптимизация распределения аграрных ресурсов через рынок. Первый миф исторически неточен. Истоки крестьянского восстания в Китае, как я уже говорил, связаны не столько с арендными конфликтами, сколько с экспроприациями, производившимися авторитарным государством. С другой стороны, я не считаю, что в современных условиях приватизация земли является наилучшим способом повышения эффективности сельского хозяйства или разрешения крестьянских проблем. В целом меня по-прежнему убеждает плехановская позиция, что социалисты не должны содействовать приватизации земли, но в то же время должны противостоять экспроприации земли полицейским государством, которое упразднит все достижения прогресса и возродит азиатское самодержавие. Поэтому в сегодняшнем Китае пресечь надо не распределение земли крестьянам в качестве частной собственности, но нарушение политической властью существующих прав крестьян на землю. В частности, там, где не возникает вопросов специфического размещения или общенационального планирования, я выступаю за то, чтобы дать больше прав крестьянам и ограничить правительственную власть. Это положение основано не на экономических рассуждениях — поскольку, как я объяснил, я не считаю, что свободная купля-продажа земли произведет «эффективные крупные фермы», — но на мнении о том, что, будучи непривилегированной общественной группой, которую могут обижать, крестьяне должны пользоваться б&ольшими правами на землю, чтобы быть защищенными от государства. Если правительственные чиновники могут отнимать у крестьян землю по своему произволу, какие гражданские права будут оставлены крестьянам?
Сегодня многие крестьяне, живущие вблизи больших городов или на юго-восточном побережье, стали землевладельцами, сдавая землю в аренду землепашцам из внутренних провинций. На других территориях крестьяне совсем покидают землю, оставляя ее необработанной, чтобы ускользнуть от налогов, какими их облагают. Но самая большая опасность, подстерегающая сельское население, состоит не в слиянии крестьянских хозяйств, но в государственной экспроприации крестьянских земель для коммерческих целей. Теперь это — широко распространенное явление в Китае. В провинции Цзянси, например, местное правительство недавно отняло у крестьян примерно 8 000 акров земли, способной прокормить 20 000 человек, для того чтобы отдать землю в аренду компании, которая, по слухам, занимается экологически чистым сельским хозяйством. На практике вся полученная крестьянами компенсация состояла в разрешении неуплаты налогов — от сделки крестьяне ничего не получили, а когда они стали протестовать, государство прислало полицию, чтобы их утихомирить. Если бы земля была частной собственностью крестьян, то компании было бы очень трудно завладеть такой крупной территорией путем рыночного обмена. Масштабы этого злоупотребления вызвали мощный резонанс, но это не единичный случай. Так, многие сегодня придерживаются того взгляда, что единственный способ защитить крестьян — передать им землю и отнять у властей право совершать земельные сделки за их спинами. Поэтому я поддерживаю условную приватизацию земли в Китае не столько из экономических, сколько из политических соображений. На самом деле утверждение, будто Столыпинские реформы обеспечили развитие процветающего крестьянского хозяйства в России, является большим преувеличением.
Столыпинская «ставка на сильного» потерпела крах, в значительной степени потому, что Столыпин недооценивал моральную сплоченность российских деревенских общин, препятствовавших «отделению» семей от основанной на коллективной собственности обработки земли и косо смотревших на зажиточных крестьян воспользовавшихся возможностью «выделиться». Впоследствии большевики, у которых не было корней в деревне, которую они очень плохо понимали, сделали ту же ошибку, двигаясь в противоположном направлении. Они пытались развязать классовую войну в российских деревнях, мобилизуя «крестьян-бедняков» против «кулаков». Но сельским общинам не понравилось ни первое, ни второе: у них была очень мощная эгалитарная, но также и независимая традиция, которая связывала всех крестьян вместе в общей нравственной экономике. Советская коллективизация обернулась катастрофой. В Китае, с другой стороны, партия имела глубокие корни в деревне и пользовалась уважением в широких слоях крестьянства после Освобождения, тогда как в деревнях отсутствовала та коллективная независимая организация, что характеризовала русский мир — они гораздо больше напоминали «желоб с песком» Сунь Ятсена. Не объясняет ли это относительную гладкость, с которой КПК смогла проводить коллективизацию в начале 1950-х годов, не вызвав такого с катаклизма, как КПСС?
Я более или менее согласен с этим описанием коллективизации в России и Китае, хотя считаю, что в Китае отсутствие независимых сельских институтов было гораздо важнее, чем существование у партии опоры в сельской местности. Еще одно значительное различие состояло в том, что советские земельные реформы преследовали прямо противоположную цель, нежели столыпинские меры: устранение крестьян-единоличников и коммунализацию деревень. По контрасту, китайская реформа устранила не только помещиков, но также и все местные институты, которые никогда не были очень сильными. Однако же как раз потому, что у китайских крестьян не было общинных уз, они были совершенно неспособны оказывать коллективное сопротивление воле государства, подобное тому, какое традиция мира оказывала в России. Для сильного авторитарного государства гораздо легче контролировать атомизированную, нежели коммунализированную деревню.
По этой причине, когда я сегодня говорю о приватизации, я совершенно не отделяю ее от демократизации. Первая без второй приведет к большим страданиям и бедам. В наших теперешних условиях лозунг «нет налогообложения без представительства» может стать очень мощным лозунгом для китайских крестьян — хотя это единственная их надежда. В Европе считают, что если правительство не защищает своих фермеров, то оно не выполняет свои обязанности. Там правые отстаивают laissez-faire[10], а левые — государство всеобщего благосостояния. Но в случае с китайскими крестьянами это ложные альтернативы. У большинства населения Китая — т. е. у крестьянства, составляющего около 65 процентов жителей, у 800 миллионов человек — нет ни свободы, ни социальных гарантий. Им необходимы в одно и то же время и больше laissez-faire, и больше социальной поддержки.
Какого рода услуги доступны им сегодня?
Кризис социального обеспечения на селе набирает остроту. Более всего коллапс — теперь обсуждаемый даже в официальных СМИ — заметен в сельском образовании. Предполагается, что, выполняя Закон об обязательном образовании, правительство обеспечит бесплатное образование для всех граждан страны. Но в Китае этот закон теперь часто интерпретируется просто как обязанность крестьян отправлять своих детей в школу. По обвинению в нарушении закона сельские власти часто арестовывают крестьян, которые не посылают детей в школу — игнорируя тот факт, что крестьянам не по средствам платить за учебу.
В годы правления Мао образование — как «идеологический фронт» государства — подвергалось строгому контролю. От масс требовалось усваивать дистиллят официальных доктрин. Финансирование образования было еще ниже, чем сегодня: в большинстве сельских школ работали «получающие местную поддержку» учителя и «лица, их заменяющие»: фактически их оплачивали сами крестьяне. Но поскольку крестьянский двор в то время не был независимой экономической единицей, а учителя, получавшие «местную поддержку», получали зарплату прямо на производстве, крестьянские семьи не ощущали непосредственного давления на себя в затратах на образование. Это соответствовало общей ситуации, когда государство добывало свое «первоначальное накопление» не с помощью налоговых механизмов, а прямо из «коллективного хозяйства». Маоистский режим не облагал налогами крестьянские дворы, и поэтому у крестьян не было обязанности платить налоги, каковая существует теперь. Нет причин сожалеть об отмене маоистской системы — миллионы крестьян умерли от голода, — а тех, кто указывает на отсутствие в тот период платы за школьное обучение, можно назвать, во всяком случае, односторонними. Ведь нельзя сказать, что реформы последних двух десятилетий разрушили китайскую систему обязательного школьного обучения. Наоборот, китайское государство никогда не выполняло свою обязанность по обеспечению образования для крестьян.
И все-таки справедливо, что теперь в сельской местности преобладают другие проблемы в области образования. При Мао крестьянским детям никогда не мешало посещать школу то, что они были не в состоянии оплачивать обучение; но случаи, когда у детей не было возможности ходить в школу из-за плохого оборудования школ, действительно были. Условия в школах были скверными, и длительное время в них не изучали ничего, кроме красных книжечек Мао. Наличие учителей, получающих «местную поддержку», создавало условия для коррупции, в которой были замешаны местные кадры, обладающие властью назначать учителей. Положение стало улучшаться в начале эпохи реформ. Объем политической пропаганды в школах сократился, а качество сельского образования улучшилось; другим значительным улучшением стало изменение, позволившее учителям, получающим «местную поддержку», переводиться на государственное обеспечение — через отбор посредством единых экзаменов.
Однако в 1990-е годы положение значительно ухудшилось. С одной стороны, возросла плата за школьное обучение, тогда как, с другой, новая налоговая система требовала, чтобы «прибыли возрастали, а расходы снижались», фактически поощряя деревенские власти собирать деньги с крестьян. Эта практика не только полностью отменила позитивные реформы начала 1980-х годов, но и на самом деле превратила учителей, «спонсируемых государством», в «получающих местную поддержку» — т. е. финансируемых крестьянством. Итак, мы возвращаемся к тому же вопросу: кризис в сельском образовании порожден государством, у которого не слишком много власти и которое берет на себя слишком много ответственности. Ситуация настолько плоха, что теперь повсюду существуют частные благотворительные организации, старающиеся собирать деньги на образование деревенских детей. Эти организации, однако же, фактически контролируются, хотя и не финансируются правительством. Власти не оказывают им административной поддержки; не существует также и уставов, в которых предписывалась бы пропорция пожертвований, которые могут быть потрачены на текущие расходы — в противоположность благотворительной раздаче. Разумеется, в условиях, когда отсутствуют какие бы то ни было прозрачность и надзор, это приводит к растратам и коррупции. Чем больше благотворительность связана с правительством, тем успешнее покрываются все нарушения. То же верно относительно помощи беднякам: в этой области много лет фонды отнимались у крестьян-бедняков и оседали в карманах местных властей.
Как крестьяне реагировали на перемены, происшедшие в деревне после Мао?
В терминах их собственных прав — крестьянам необходимо видеть и справедливость реформ, и пользу от них; в терминах исторического развития им необходимо стать из «крестьян» «фермерами». Это не проблема общественной собственности, противопоставленной собственности частной, или же «приватизации в больших размерах», противопоставленной «приватизации в малых размерах». Если говорить точнее, это процесс перехода от несвободы к свободе — словами Маркса, от «зависимости» к «независимости человека». При маоистской системе китайские крестьяне подвергались жесткому контролю и были плохо защищены. Затем, в начале эпохи реформ, народные коммуны были ликвидированы, а их основное достояние, земля, была относительно честно распределена между крестьянами, установлена «система ответственности за каждый двор». Поэтому сначала крестьяне выступали в поддержку реформ и проявляли довольно сильную «гражданскую» сознательность. Зато прежний режим предоставлял больше защиты городскому населению, поэтому горожане за освобождение от его уз заплатили больше. Кроме того, способ, каким была поделена промышленность, оказался в высшей степени несправедливым: ведь так называемому «опекуну» доставались все ценности фактически обанкротившегося хозяйства, он выгонял на улицу всех членов этого хозяйства, которые «ели рис из железной чашки». Поэтому горожане, особенно рабочие государственных предприятий, больше сопротивлялись реформам и были больше привязаны к предыдущим системе и своему статусу в ней.
Но эти отношения изменялись, по мере того как развивался процесс реформ. За последние годы непрерывные промежуточные расходы на реформы в сельской местности значительно ухудшили положение крестьянства. После вступления Китая в ВТО положение крестьян станет критическим. С одной стороны, вступление в ВТО нанесет серьезный удар по китайскому сельскому хозяйству, поскольку в страну потечет дешевый импорт и это понизит крестьянские доходы. Это будет основным вызовом сельскому населению. С другой же стороны, распространение «международного стандарта» гражданских прав через ВТО откроет двери для переселения крестьян в города, что постепенно отменит статусные барьеры и предоставит крестьянам рыночные свободы, тем самым еще раз освобождая их потенциал для развития. Это откроет удобные возможности для сельского населения. Если либерализация и торговли, и перемещения людей пройдет хорошо, вступление в ВТО принесет больше блага, чем вреда китайским крестьянам, а следовательно и Китаю. Ключевой проблемой будет здесь, кого считать «гражданином», т. е. кто может получать равные права перед законом и участвовать в равной конкуренции. Если «гражданами» будут считать только зарубежных инвесторов, но не наших собственных крестьян, то положение последних еще более ухудшится, и они будут сопротивляться реформам. Если «крестьяне» должны стать «фермерами», то они — в терминологии Генри Мэйна — должны перейти от статуса к договору, получив свободы современного гражданина. Если крестьянам не предоставят этого статуса и если они не увидят ни справедливости, ни пользы в реформах, стоящих на повестке дня, они «уйдут в реакцию», как произошло с российскими крестьянами в столыпинскую эпоху. В этом случае у Китая нет будущего.
В Иране «белая революция» шаха несла с собой олигархическую капиталистическую программу авторитарной модернизации, вызвавшую мощную фундаменталистскую реакцию и в итоге развязавшую «черную революцию» Хомейни. Это очень похоже на то, как Столыпинские реформы встретились с мощной реакцией со стороны традиции мира, и это столкновение вымостило дорогу к Октябрьской революции. Однако русские крестьяне ненавидели Столыпинские реформы, потому что они отняли у крестьян землю, тогда как позиция иранских крестьян была прямо противоположной. Когда в главных городах Ирана в 1977#1979 годах бушевала Исламская революция, иранские крестьяне — около половины населения страны — оставались или безразличными, или враждебными к восстанию против шаха. Крестьяне получили выгоду от его аграрной реформы, в результате которой им были розданы еще и земли мечетей, и они ощущали, что должны проявлять лояльность к шаху — порою нападая на революционные сходки и разграбляя дома помещиков и исламских активистов. По этим же причинам иранские землевладельцы часто поддерживали революцию против шаха, тогда как российские землевладельцы стали первой мишенью революции 1917 года. Я упоминаю все это, чтобы показать, что ни один класс в истории не является по своей сути «прогрессивным». Мы должны задаваться вопросом не о том, какой класс может мобилизовать все остальные для реформы, но о том, какого рода реформа будет справедливой и пойдет на пользу большинству населения, коим в Китае, очевидно, является крестьянство.
Какими были непосредственные результаты вступления Китая в ВТО?
Договор о вступлении Китая в ВТО предусматривает максимум 8,5 процента субсидий на сельское хозяйство, что чрезвычайно мало на взгляд европейских и американских переговорщиков. Но иностранцы не понимают именно того, что китайские крестьяне всегда получали нулевые — а то и отрицательные — субсидии от государства. Фактически при таком положении субсидии получают экспортеры сельскохозяйственной продукции, а крестьяне имеют к ним незначительное отношение. Например, в 2002 году, в год, когда Китай стал членом ВТО, китайский сельскохозяйственный торговый баланс показал падение импорта и резкий рост экспорта — всё при низких субсидиях и тарифах, как было условлено, несмотря на американские обвинения Китая в мошенничестве. На самом деле на внутреннем китайском рынке зерна много лет царил застой, но когда в тот год в Канаде и США из-за природных катаклизмов поднялись цены на зерно, китайские экспортеры воспользовались удобным случаем. Субсидии, полученные ими от китайского государства, не вышли за рамки, установленные ВТО, но этих субсидий оказалось достаточно, чтобы китайские экспортеры смогли купить зерно у крестьян по беспрецедентно низким ценам и затем продать его с хорошей прибылью на международном рынке. Официальные СМИ превозносили это достижение как «трансформацию вызова в удобный случай», тогда как на самом деле оно основывалось на перекладывании реальных расходов на плечи крестьянства; это просто очередной пример сурового «налогообложения без представительства». Можно ли назвать такую практику капитуляцией перед Америкой? Или капитуляцией перед глобализацией? Или капитуляцией перед ВТО? Или же это капитуляция перед длительной традицией — от императора Цинь Ши Хуанди до Мао Цзэдуна, — которая не считала крестьянина гражданином-индивидом?
Очевидно, в индустриальном секторе нет такой рабочей силы — ни при системе welfare в развитых странах, ни при поддержке профсоюзов в третьем мире или в восточноевропейских демократиях, — что могла бы «конкурировать» с китайским рабочим классом, у которого нет прав ни на образование профсоюзов, ни на переговоры по вопросам условий труда. Поэтому и западные фермеры, полагающиеся на государственные субсидии, могут считать сложным соревнование с китайскими экспортерами, полагающимися на производителей-крестьян, никогда не пользовавшихся никакой защитой, но лишь подвергавшихся строгому контролю: таковы причины многих из «чудес» в современном Китае, которые зачастую кажутся одинаково поразительными и правым, и левым на Западе. На самом деле, хотя никто в современном мире не согласится с этим, у такой ситуации есть, можно сказать, исторический прецедент. Около XVI столетия некоторые восточноевропейские страны стали весьма конкурентоспособными в торговле сельскохозяйственными продуктами, установив «вторичное крепостное право». В современном Китае вы можете найти умных людей, которые понимают это очень хорошо. В некоторых внутренних дискуссиях они напрямую констатируют, что, поскольку у Китая нет сравнительных преимуществ ни в ресурсах, ни в технологии мирового уровня и Китай не может продвигаться ни к реальному социализму, ни к реальному капитализму, преимущество, делающее его конкурентоспособным, может возникнуть только за счет уникальной системы зависимого труда.
Фактически я признаю, что они в значительной степени правы. Без этой системы труда Китай никогда не смог бы осуществить «чудо конкурентоспособности», вызывающее большой интерес и на Западе, и в бывшем советском блоке, и во многих демократиях третьего мира — но подражать этому чуду не может никто и никогда. Однако же вопрос, который я хотел бы задать, состоит в следующем: могут ли быть «чудеса» такого рода долгосрочными? Надо рассмотреть долгосрочные последствия «вторичного крепостного права» в Восточной Европе. Сегодня в США много говорят о «китайской угрозе». На самом деле, поскольку восточноевропейский опыт XVI столетия не привел к появлению крупных держав, то в высшей степени сомнительно, достигнет ли нынешнее китайское чудо такой точки, где оно будет реально угрожать Западу. Но даже если экономическая магия такого типа, когда к людям не относятся как к людям, и поставит Китай на одно из первых мест в мире, то какой может быть ее ценность? Такие процессы могут, прежде всего, угрожать существованию самого китайского народа.
Из-за Вашей сосредоточенности на аграрных проблемах на Вас иногда вешают ярлык китайского народника. Согласны ли Вы с этим?
Нет, если коннотацию этого термина следует понимать как, по существу, русскую, то нет. Меня можно считать кем-то подобным американским популистам. Я противник народничества в русском стиле, в особенности варианта, представленного такими фигурами, как Петр Ткачев. Это не означает, что я противостою им, в основном, из-за народнического терроризма. Многие народники не были замешаны в покушениях, а их участники не всегда были народниками. Моя позиция состоит в том, что я за простой народ — вот почему я разделяю некоторые из взглядов американских популистов, — но против всех разновидностей коллективизма, отрицающего личную свободу и попирающего права индивида. Иногда такой коллективизм выглядит по своему характеру популистским, хотя он находится лишь в шаге от олигархии. Популизм такого рода, когда допускается консенсус пяти человек, чтобы лишить шестого права на самовыражение, с легкостью становится олигархией тех, кто претендует на то, чтобы представлять все население. Витте как-то сказал, что в России у черносотенцев было нечто общее с народниками: последние стояли за невинный, идеалистический коллективизм, а первые — за бандитский коллективизм. Ахмед Искендеров[11] тоже высказался в том духе, что в 1890-е годы левые и правые экстремисты в России странным образом имели одно мнение по вопросу о мире, противостоящем индивиду. По-моему, верно и противоположное: в поздней царской России социал-демократы и либералы (на этот раз не странным образом) объединились, чтобы сбросить узы, налагаемые общиной на индивидуальную свободу. Это единство было и антинародническим, и антиолигархическим.
Изначально народники славились своей программой продвижения «от мира к коммуне социализма» — через укрепление существующих сельских общин и противостояние «индивидуализму» независимого крестьянского хозяйства. В те годы социал-демократы критиковали это как форму «народной диктатуры» и «государственного социализма», которая защищала «эксплуататорский мир» и препятствовала крестьянской свободе. Но с течением времени умеренные народники стали более терпимыми к независимым крестьянам, тогда как социал-демократы, теперь во главе с Лениным, борясь со Столыпинскими реформами, поменяли ориентацию, все более делая упор на национализацию земли — как если бы они были народниками-экстремистами. Итак, то, что Плеханов когда-то заклеймил как народнический взгляд на популистскую диктатуру, в конечном счете было претворено в действительность его учениками — Лениным и другими, которые предали его. Плеханов был теоретиком в западном духе, он превосходно знал современную ему европейскую цивилизацию с ее традициями социализма и либерализма. Но он был не слишком хорошо осведомлен относительно российского традиционного общества; о русских традициях Плеханов знал гораздо меньше, чем социологи-народники, и даже меньше, чем Ленин.
И все-таки ирония истории — не только русской — состоит в том, что если Плеханов, понимавший модернизацию, но не Россию, не сумел реализовать свою программу, то те, кто понимал Россию, но не модернизацию, реализовали свои; тем не менее их успех привел только к метаморфозе традиционных зол России и к провалу общественной демократизации. Сегодня в Китае мы столкнулись с аналогичными проблемами. Урок российского опыта, на мой взгляд, состоит в том, что последовательная борьба против политики в духе Столыпина может основываться только на позициях, занимавшихся либералами и социал-демократами первоначально; я имею в виду поддержку американского, а не прусского пути к аграрному капитализму и противодействие всякого рода традиционному «социализму».
В таком случае как бы Вы описали всю гамму отстаиваемых в современных дискуссиях предписаний для китайского будущего?
Позвольте мне сформулировать это следующим образом. С 1950-х по 1970-е годы Китай можно было описать как гигантскую патриархальную семью; под руководством партии государство контролировало все. В 1980-е годы «семью» невозможно было дольше сплачивать, и разделение ее владений стало неизбежным. Сегодня каждый согласен с тем, что «семью» следует разделить, но существуют большие разногласия относительно того, как ее надо делить. Это проблема, которая определяет теперь в Китае принадлежность к разным лагерям. Во-первых, существуют те, кто стремится возродить коллективные традиции, чтобы противостоять распространению индивидуализма в западном стиле. То, что они считают социалистическим наследием Китая, они принимают за противоядие от недуга либерализма. Это я называю китайским популизмом. Его интеллектуальные цитадели располагаются главным образом в организациях гуманитариев. Второй лагерь — олигархи в столыпинском стиле. Их мировоззрение очень просто: государственное имущество — это добыча, которую следует разграбить согласно принципу «каждому по его власти». В интеллектуальном отношении они наиболее мощно представлены среди экономистов. Первую группу обычно называют популистами, а я — китайскими новыми левыми; вторую — олигархами, а я — либералами.
Я критиковал обе позиции — с точки зрения, которая, вероятно, сильнее всего в общественных науках и может казаться разочаровывающей в западном интеллектуальном контексте. Ведь мои возражения так называемым новым левым в Китае основаны, главным образом, на социал-демократической теории, а мои возражения олигархической программе, или экономическому либертарианизму, — преимущественно на либеральной теории. Кроме того, социал-демократические традиции, к которым я примыкаю, не похожи на традиции современных западных партий, которые вроде бы поворачиваются вправо; это, скорее, классическое наследство Первого и Второго интернационалов, от Маркса и Энгельса до Бернштейна и Плеханова. Аналогичным образом, либеральные источники, на которые я ориентируюсь, — не современные левые либералы, отстаивающие редистрибутивные традиции Рузвельта или Ролза, но классический либерализм Роберта Нозика. Когда я критикую олигархический лагерь, я опираюсь на аргумент Нозика, что приватизация должна соблюдать «интегральную справедливость владения» — т. е. принципы справедливого приобретения, справедливого обмена и справедливого вознаграждения. Это заставляет остерегаться столыпинского способа ограбления при приватизации общественного имущества. То, что я здесь игнорирую традицию Рузвельта, не значит, что я выступаю против нее. Но как мы можем говорить о государстве благосостояния в Китае, когда мы не можем даже остановить «оптовую» кражу государственной собственности?
На Западе существуют противоречия между двумя традициями — классической социал-демократией и классическим либерализмом — по таким вопросам, как социальное обеспечение и регулирование экономики. Но все это почти не имеет отношения к сегодняшнему Китаю. Его ситуация гораздо больше напоминает описанную у Маркса, предпочитавшего французских физиократов XVIII века, стоявших за свободный рынок, — ориентированным на государство меркантилистам; а также Адама Смита — германской исторической школе; или на том же основании — Плеханова, страшившегося последствий столыпинской программы. На самом деле, сталкиваясь с полицейским государством, левые всегда защищали принцип laissez-faire упорнее, чем правые.
Исторически левая традиция на Западе была социалистической, а не этатистской — ведь этатизм длительное время считался неотъемлемой принадлежностью правых. Отстаиваемое левыми государство благосостояния сегодня перелагает на государство больше ответственности, но это не тот Левиафан, до бесконечности распространяющий свою власть, которого всегда боялись либералы. Со своей стороны, либералы вновь и вновь показывали, как чрезмерно мощное государство может угрожать свободам граждан, но никогда не утверждали, что у государства не должно быть публичной ответственности. Поэтому нам следует спросить: при каких условиях эти две традиции вступают в противоречие? Ответ состоит в том, что это может произойти, когда власть и обязанности государства основаны на общественном договоре, согласно которому граждане делегируют государству власть и ожидают взамен выполнение им определенных обязанностей. Значит, то, какой объем ответственности граждане желают возложить на государство, обусловит, сколько власти они ему будут делегировать. Именно в этой ситуации социал-демократы, требующие, чтобы государство приняло на себя больше ответственности, вступят в конфликт с либералами, требующими, чтобы власть государства была ограничена.
Однако же в Китае, где легитимность государства не основана на принципе общественного договора, государственная власть никоим образом не соответствует ответственности государства. Наоборот, здесь государство пользуется громадной властью и берет на себя мало ответственности. В такой ситуации требование социал-демократов, чтобы ответственность государства возросла, гармонирует с требованием либералов, чтобы государственная власть ограничивалась и сокращалась. И из-за этого между социал-демократами и либералами в Китае больше равновесия, чем на Западе. В Китае сегодня нам нужно ограничить власть государства и расширить сферу его ответственности. Осуществить эти два изменения нам позволит лишь демократия.
Сколь широко распространен такой взгляд?
Это идеи, которые должны были бы получить поддержку в равной мере и социал-демократов, и либералов, но реальность в сегодняшнем Китае пока не такова. У меня есть друзья в обоих критикуемых мною лагерях — и среди «китайских новых левых», и среди «либералов». Однако же, хотя к обеим этим позициям власти относятся в известной степени терпимо, с моей позицией дело обстоит совершенно не так. Сейчас такой период, когда призраки Сталина и Пол Пота все еще бродят, даже если «правят бал» Сухарто и Пиночет. Первые все еще могут отнимать частную собственность людей, наполняя ею сундуки государства, тогда как вторые обращают сундуки государства в частные богатства власти предержащих. На самом деле, у этих призраков есть важнейшая общая черта: первые могут по-прежнему наказывать «Гавелов», а вторые без труда отправляют на тот свет очередных «Альенде». Зачем в таких условиях спорить между собой Гавелам истинного либерализма и Альенде подлинной социал-демократии?
Глядя в будущее, считаете ли Вы эволюцию по тайваньскому сценарию возможным вариантом для Китая — если КПК пойдет по пути Гоминьдана и постепенно ослабит свою хватку, чтобы позволить провести мирный переход к многопартийной демократии?
Я очень на это надеюсь, но на Большой земле такой переход будет гораздо труднее. Некоторые скажут — потому что КПК даже более авторитарна, чем был Гоминьдан, но это не главная проблема; любая партия может со временем измениться — посмотрите на компартии Восточной Европы. Настоящая трудность — в том, что для КНР будет трудно свернуть назад со столыпинского пути, по которому она съезжает вниз. Кроме того, на Тайване, в Индонезии или в Южной Африке политическая демократизация происходила в рамках экономической системы, которую изменения не затронули. Демократизация там была, в основном, вопросом политического примирения: Мандела и Де Клерк пожали друг другу руки. Зато в Восточной Европе приватизация и демократизация осуществлялись примерно в одно и то же время. Когда произошла демократизация, государственное имущество все-таки оставалось в относительной неприкосновенности, и поэтому раздел его свершился через ряд сделок, и хотя народ сетовал на этот процесс, его воспринимали как сравнительно легитимный. Теперь никто ни из правых, ни из левых не стремится опрокинуть результаты этого процесса, даже если левые могут критиковать отсутствие в нем «основательной» справедливости.
Но в Китае приватизация осуществляется до демократизации. Если все наше народное имущество будет конфисковано олигархами, результат будет вопиюще грабительским и несправедливым. Несомненно, что если демократия здесь будет отложена еще на двести лет, то люди забудут о свершившейся сегодня чудовищной несправедливости и согласятся с результатами приватизации. Но если демократизация произойдет здесь вскоре, то «политического примирения» в духе Манделы не будет, а будут страшный народный гнев и решимость исправить несправедливость. Тогда результат будет повторением российского — новые Столыпины в Китае вызовут новую большевистскую революцию, что в очередной раз приведет к деспотизму.
Но не скажет ли Вам какой-нибудь разумный деятель КПК: вот именно — и как раз поэтому нам необходимо удерживать власть еще как минимум полстолетия, и тогда у Вас получится демократия без всякого бунта?
Еще пятьдесят лет — можно ли так долго сохранять на этом уровне нынешний рост ВВП? Демократию легче построить в благоприятное время, в условиях процветания. Но тут есть парадокс, поскольку как раз в условиях процветания стремление к демократии обычно бывает наименьшим. Гораздо легче можно было бы построить демократию в России в 1913 году (а еще легче — в 1905-м), чем в 1917-м. Но в неблагоприятные времена люди вопиют: «Зачем нам терпеть несправедливость?», как они сделали в 1917 году. С другой стороны, такое негодование в истории бывает редко. Так, когда в Индонезии народ требовал суда лично над Сухарто, он даже не подвергал сомнению режима собственности в целом. Но Индонезия не переживала переходный период, в отличие от Китая, где результат может быть гораздо более хаотическим. И все-таки, анализируя сравнительные исторические данные, я признаю, что, возможно, фактом человеческой природы является то, что у большинства людей нет сильного чувства справедливости.
Вы говорите, что в Восточной Европе результаты приватизации приняты обществом. Будете ли Вы утверждать то же о России, где олигархическая коррупция была такой, что даже адвокатам приватизации пришлось извиняться за сегодняшнее ограбление как за достойную сожаления цену блестящего будущего, которое наступит завтра? Население Китая в десять раз превосходит и восточноевропейское, и российское. Не утопично ли воображать справедливую приватизацию среди такого колоссального населения?
Справедливо, что демократизация в России шагнула не столь далеко, как в Чешской республике или Польше, и потому приватизация в России была гораздо менее справедливой. Правительство Ельцина не исполнило своего обещания разделить и перераспределить государственное имущество и переложило его прямо в карманы новой олигархии. И даже «справедливое перераспределение» в чешском стиле на практике имеет свои изъяны. Но в любом случае я утверждаю одно: демократизация является условием, необходимым для относительно приемлемого процесса приватизации, но одного этого условия недостаточно. В демократическом обществе приватизация может и не быть совершенно справедливой, но в недемократическом обществе она безусловно не будет справедливой. Вот на каком различии я настаиваю.
Когда западные экономисты рассматривают Китай, они обычно разделяются на школы. Одна — «Вашингтонский консенсус» классических либералов, полагающих, что, избегая вопроса о приватизации, Китай приобретает лишь временные выгоды и столкнется с тяжелыми последствиями в будущем — тогда как восточноевропейские страны, осуществившие радикальную приватизацию, испытывают временные боли, но гарантируют себе долгосрочное процветание. Другая школа — более или менее кейнсианская: она полагает, что в Китае наличествует «государственно-контролируемая» экономика или экономика квази-welfare, и хвалит Китай за то, что он не поторопился проводить излишнюю маркетизацию. Обе школы подвержены той иллюзии, что китайский переходный период является более «постепенным» и «социалистическим», чем восточноевропейский. По существу же процесс «раздела имущества большой семьи» происходил и происходит в Китае так же беспощадно, как и в Восточной Европе. В чем Восточная Европа не может сравниться с нами, так это в нашем столыпинском стиле перераспределения — Россия к нему ближе. А во что я непоколебимо верю, так это в создающий для всех равные права, справедливый и открытый процесс приватизации, основанной на демократическом участии и публичном контроле; попросту говоря, было бы практичным честно продать государственные активы и посчитать приходы и расходы, для того чтобы основать фонды социальных гарантий и общественного благосостояния. С другой стороны, если приватизация будет проводиться в темноте, при авторитарном правлении, то независимо от того, будет ли она осуществляться методом «раздела» или «продажи», она неизбежно приведет к ограблению народных масс.
Некоторые китайские интеллектуалы запустили лозунг «прощай, утопия!». Я с ним не согласен. «Утопические катаклизмы» в Китае в XX веке произошли из-за принудительных экспериментов, но не из-за самой утопии. Ведь утопия (если под этим термином мы имеем в виду «неосуществимый идеал») — прежде всего, не то, с чем можно просто попрощаться, поскольку люди не всегда могут судить, что осуществимо, а что нет. Поэтому нет такого пути, по которому они могли бы просто пройти в царство «осуществимых» идей. В этом смысле — после того как мы попрощаемся с утопией, больше не останется независимых и свободных мыслителей. Хайек справедливо отмечает границы рациональной мысли, призывая нас остерегаться «самонадеянности разума». Но он избегает того парадокса, что как раз из-за ограниченности нашего разума мы не можем знать, где располагаются его границы. Поэтому «ограничивать разум» нет ни необходимости, ни возможности, тогда как ограничивать принуждение безусловно необходимо и возможно. Иными словами, нет такой гуманистической идеи — будь то практическая или утопическая, — которую следовало бы претворять в жизнь ценой разрушения свободы частной жизни или публичной демократии. Мы должны отстаивать идеалы и сопротивляться насилию. Воображать честную приватизацию в условиях демократии среди нашего колоссального населения, может быть, и утопично, но без таких грез мы откроем двери для приватизации недемократичной и бесконтрольной.
[*] Интервью с бывшим профессором истории экономики пекинского университета Цинхуа Цинь Хуэем печатается по изданию: New Left Review 20, March-April 2003 [http://www.newleftreview.net/NLR25403.shtml].
ї New Left Review.
Перевод с английского Бориса Скуратова.
[2] хунвэйбинов. — Примеч. перев.
[3] Имеется в виду фильм Романа Кармена. — Примеч. ред.
[4] Дэн Сяопин. — Примеч. перев.
[5] Ныне Гуанси-Чжуанский автономный район. — Примеч. перев.
[6] Имеется в виду победа над Гоминьданом осенью 1949 года. — Примеч. перев.
[7] Автор пишет это слово по-русски. — Примеч. перев.
[8] Имеются в виду «Grundrisse der Kritik der politischen Oekonomie (Rohentwurf)» («Основные черты критики политической экономии (Черновой набросок)», в русской традиции включаемые в состав «Экономических рукописей 1857#1859 годов». — Примеч. ред.
[9] Буквально — большой котел. — Примеч. перев.
[10] Букв.: не мешайте (франц.). — традиционная формулировка требования невмешательства государства в экономику. — Примеч. ред.
[11] Ахмед Искендеров — советский историк, член-корреспондент РАН, с 1987 года главный редактор журнала «Вопросы истории». — Примеч. ред.