Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2019
Иногда приходили коровы. Вернее, зачинщиком был бык. Это он как-то так раздвигал башкой своей фантастической прутья забора, что труды техника, или сторожа, или кто это был – каждый раз – насмарку. Я домысливаю. Я понятия не имею, кто был этот человек, я был слишком мал – память выхватывает из пространства вокруг первого корпуса цветовые пятна, в остальном оставляя туман. Коров выхватывает, конечно, чуть лучше: это все ж таки было событие. Основное стадо жалось по ту сторону забора, за быком протискивались три-четыре отчаянные телки и жевали траву турбазы. Появлялся ли в итоге пастух, я не помню. В конце концов, видимо, да, бабушка ведь с кем-то ругалась.
Первый корпус так и остался заколдованным; прежде всего, здесь «первый» не значило «главный». Где-то за лесом, за дорогой через лес (подозреваю, на самом деле она была коротенькой, да и лес – одно название, но в реальных масштабах мне так и не случилось все это оценить), была обычная по своему устройству турбаза «Ивушка» – с дощатой раковиной-эстрадой и столовой, которая, кажется, единственная здесь стояла на фундаменте. Бабушка каждый год работала на турбазе, чтобы мы могли проводить лето на воздухе; работала кем придется: то сестрой-хозяйкой, то завстоловой; в «золотой век» этих переменчивых декораций, когда я начал что-то вокруг себя осознавать, она была кастеляншей первого корпуса. Почему он считался первым, стоя на отшибе и как бы отдельно, бог весть, ну да и неважно.
Мы всегда были одни. То есть в нем не было людей. Наверное, были, и это тоже аберрация зрения, цветовое пятно, выхватившее какие-нибудь санитарные дни меж заездами. Но теперь и это видится знаком заката империи – турбаза без отдыхающих; на самом деле это было много позже, и уже не на «Ивушке», которая быстро пала жертвой перестроечной чехарды во владевших ею трестах (я помню только эти загадочные, исполненные власти имена божеств из разговоров полушепотом – БНЗС, БНХРС). Настоящая разруха была уже на следующей базе, с брошенными на полуслове капитальными корпусами: в них, например, были ванны, но трубы вели ниоткуда и никуда, и бабушка, несмотря на запрет, купала меня – поливала из ковшика, зная, что скромная мыльная водица проливается в подвал. Вот там в какое-то лето, действительно, не было отдыхающих: что-то у профсоюзов сорвалось, заезды отменились; загалопировал рубль; взрослые варили нам щи из крапивы, потому что столовая не работала. Нас было-то там – сиротливо всё лето – человек двадцать взрослых и с десяток детей… В другой год, когда отдыхающие были, мы гордо называли себя «дети рабочих», не зная, что цитируем песню, и не владея словом «персонал»; что было поводом для гордости, непонятно, ведь нам не полагалось даже есть в общем зале. Впрочем, чернь кормили в банкетном зале, на фамильном фарфоре – по тарелкам золотым курсивом шло «Башсантехмонтаж», так что это еще неизвестно, кто там был чернь.
Надо же, приметы эпохи удивительно засоряют память, как засоряют костюмированные сериалы, буквально заваливают кадр кричащими деталями. «Прожектор перестройки» – чья-то навязчивая шутка про прожектор над черным ходом столовой; истерично-зеленая «Таврия», на которой приезжал из города плейбой, организующий дискотеки. Почему-то его называли «радист» или как-то так, а не «диск-жокей», например. Видимо, потому, что техника его хранилась в радиорубке. «Таврия» вызывала ажиотаж, и, когда кто-то из старших сказал, что это всего лишь новая модель «Запорожца», каждый из нас был будто бы лично оскорблен.
Мотоцикл. Красная эмаль бензобака, Иж, запах нагретого металла, блестящая выхлопная труба, на которую меня попросили не вставать (значит, меня катали?), но было совершенно непонятно, куда вставать, как не на эту красоту. Некто, пустота на мотоцикле, иногда приезжает с косой – это я помню, – соответственно, косить в окрестностях первого корпуса. Тот самый сторож, который латал забор, или тот самый пастух, по чьей вине; чего бы пастуха так мирно пускали на территорию, но чего бы и сторожу заготавливать сено?.. Косьба. Жара. Я сижу на крыльце и жду родителей. Они должны приехать из города, пройти коровьим путем – не через базу, а по тайной тропке от станции – и привезти подарок, потому что сегодня мне пять лет. Подарок окажется духовой гармоникой – это я сейчас нагуглил, как точно назывался странный инструмент, помня ключевые слова: «Вятка» и собственно непонятное «гармоника». Сейчас, пойдя с гугла по картинкам avito, по объявлениям оптимистов, которые хотят продать невесть как выжившие детские «Вятки» тридцатилетней давности, я остро чувствую эту нудь – и звук, и привкус – то ли от спазма слюнных желез, или что там напрягалось, то ли от того, что «Вятка», как агрегат без выходного отверстия, вообще была несовместима с гигиеной. …Вижу в avito пожелтевшие и прокушенные старыми детьми мундштуки.
Это странно, что я готов так вот «перепроверить» и тем лишить очарования всё, на что оглядываюсь, все эти световые пятна, пасторальные картинки с красным пахучим Ижем, или с коровами, от которых меня прятали (правильнее сказать, от быка), или с кошками, которых я почему-то боялся сам к умилению взрослых, хотя я не помню, кем могли быть эти взрослые. Острый запах уксуса. Срочно приезжающие родители – с частником из города, – чтобы увезти меня домой. У меня все время были солнечные удары, а может, это я повторяю постправду от бабушки, которая и позже приговаривала, что у меня слабая голова; сам я остро помню, пожалуй, один раз, но тогда я знал, что это не первый; на лбу уксусный компресс, перед глазами потолок из листов фанеры; папа несет меня на руках к фиолетовой «копейке»; я скорее знаю, чем помню, что заблевал по дороге всю машину и что мне было плохо, видимо, потому что дети вообще стоически переносят температуру и им не плохо в классическом взрослом смысле; нам; вот фиолетовую «копейку» я, естественно, запомнил очень хорошо.
Для старших я еще был ближе к младенцу, чем к человеку. Бабушка не стеснялась меня, она могла оставить меня на лесной дороге, чтобы присесть за кустами, когда мы шли в цивилизацию – от первого корпуса к остальным.
Однажды на пути к цивилизации мы увидели в небе горящий предмет. Он был не над нами, а ближе к горизонту, к закату, и горел в лучах заката. Высоко. Выглядел вполне невинно – как если бы далекий самолет мазнул, мелькнул солнечным бликом на своем глянцевом борту. Но самолет летит. А этот предмет неподвижно стоял в небе, как, например, облачко. Но по нему, сигарообразному, резко очерченному, было понятно, что никакое это не облачко.
Это я сейчас понимаю, как оно выглядело, дорисовываю цветную картинку, тогда, конечно, какой-то там блик и не мог показаться мне странным. (Но он никуда не девался.) Я помню тревожные разговоры взрослых – бабушка встретила одну подругу, другую; они стояли и смотрели на этот предмет, ну и я, соответственно, тоже. «Пожар в самолете, что ли?.. Но он же не летит?..»
В ней, в неразгаданной сигаре, хорошо отразилось не только солнце, но и две главные черты эпохи. (Да черт возьми, это мог быть метеорологический зонд, хотя я до сих пор понятия не имею, как они выглядят.) Готовность к мистике. Мы ведь жили в мире с НЛО – то короткое время, когда это оказалось легитимным. Скучные сатирики в вечерних концертах уже пошучивали над гражданами, «вошедшими в контакт», – самих граждан пускали под камеры не столь охотно, но даже по этим скупым дозам ЦТ СССР можно понять масштаб бедствия. Обнаглели чуть позже. Уже первоклассником, что ли, я смотрел, как бодрый ведущий вещает на фоне каких-то зеленоватых фонарей a-ля Ленинград, что в ту минуту, когда инопланетяне высадятся именно на эту площадь, сердце у всех землян перестанет находиться с левой и станет находиться с правой стороны. То есть это была такая концептуальная дичь, что я пронес ее через тридцать лет. Естественно, критически взглянуть на эти потоки бреда я не мог. Чуть раньше, в конце 80-х, еще советские инопланетяне возникали как-то более застенчиво, предупредительно; заряжалась вода, приклеивались ложки; ну да, это разбавляли иногда какие-то бесконечные трансляции съездов (я почему-то запомнил больше очереди в проходах к микрофонам, а если приближать еще, то примечательные кубики с номерами на этих микрофонах).
Я не думаю, что бабушка их смотрела. (Тем более, первый корпус был не удостоен телевизора в красном уголке, а возможно, и самого уголка.) Всю жизнь проработав на заводе стекловолокна, она была парторгом цеха, но на деле, конечно, подменяла профсоюз – выколачивала для человека из государства путевки в санатории, ордера на квартиры, вытирала слезы заводчанкам, брошенным мужьями: «Успокойся, всё, хватит, сходи-ка в парикмахерскую». Отправившись на пенсию на самом излете застоя, бабушка потом часто – да до конца, до нашего последнего разговора в 2017 году – вспоминала завод, а вот партию никогда. До того, как я пошел в школу, мы могли задержаться на турбазе и до первых чисел сентября; в 1991-м я ходил в школу, поэтому мы с бабушкой вернулись с турбазы во второй половине августа, но я как-то застрял у нее дома; все события, особенно связанные со второй половиной путча, когда ЦТ прорвало и оранжевый ночной балет бронемашин на мокром асфальте транслировали постоянно, мы смотрели с утра до вечера. Я что-то рисовал (или уже писал) за столом, бабушка вязала на диване. Так вот, за эти несколько дней она не проронила ни слова по поводу происходящего (в том числе, когда восторженные «Вести» показывали, как восторженная толпа бьет стекла в здании ЦК и несет партбилеты перепуганным вахтерам брошенных райкомов), только считала на спице петли.
И вторая «родовая черта эпохи». Неудивительно, что бабушка с подругами говорили про горящий самолет, а не про то, что это так подсвечено облачко. Техногенные катастрофы – как воплощение дрожи империи. Дрожь вагона, сходящего с рельсов. Говорят, характерная дрожь проходит по обреченному составу довольно долго – достаточно, чтобы знающие люди типа машинистов попрыгали на насыпь.
Улу-Теляк был мелкой станцией на пути электрички от Уфы – в противоположном направлении. Поэтому «Ивушка» не видела зарева, которое в радиусе десятков километров приняли за ядерный гриб. Катастрофа 4 июня 1989 года, когда два полных пассажирских поезда, Новосибирск – Адлер и Адлер – Новосибирск, рванули, попав в газовый вихрь, стала крупнейшей железнодорожной. Сколько погибших? Почти шестьсот?.. Я очень хорошо запомнил давящую атмосферу тех дней, но, как ни странно, будучи маленьким, не понял, что это не просто в телевизоре вообще, а здесь, на этих улицах, в моем городе. Улиц я не знал, так что не узнавал: бесчисленные рафики скорых, очереди доноров, столпотворение в больницах, срочно обустроенная вертолетная площадка (ее еще много лет, пока не застроили, так и звали вертолеткой, хотя больше никто на нее не прилетал). Советские теленовости посвящали развороченному Улу-Теляку и неузнанной Уфе срочные выпуски новостей, которые невозможно было смотреть; мама ахала и говорила: «Лучше бы они разбились на самолете». Имея в виду прежде всего большую группу челябинских школьников, ехавших с моря (да и всех), и то, что самолетная смерть выглядела как-то гуманнее-туманнее-прохладнее того ада, в эпицентре которого, как говорили, люди просто испарялись, а сотни тех, кто был не в эпицентре, оказались обречены на математически просчитанную смерть (на пятый день, на десятый) в ожоговых отделениях Уфы.
Для меня было удивлением каждый раз позже обнаруживать нечто, что напоминало: ужасы происходили не по телевизору, а именно здесь; когда я пошел в школу, мы, например, начали часто ездить в Улу-Теляк – не на турбазу, а у мамы там были командировки в зверосовхоз, и она брала меня с собой посмотреть норок и куниц. Прошло всего-то несколько лет – поселок вставил новые стекла, и ничего не напоминало; был еще отдельный полустаночек перед Улу-Теляком («1710 км», что ли), на котором никто никогда не останавливался. Как я узнал потом, это из-за того, что там нет никакого жилья, а полустанок нужен только затем, чтобы мемориально обозначить само место взрыва. Раз в год на полустанке останавливаются специальные поезда из Уфы и Челябинска – они привозят постаревших родных и близких. Возле полустанка памятник. Я его не видел. Я все время старался разглядеть в окно на подъездах к Улу-Теляку обгоревший лес, виденный когда-то по телевизору – эти черные палки-стволы уж должны были сохраниться! – и подозревал «то самое место» в разных участках странных деревьев. Впрочем, как я узнал много позже, как такового «того самого места» уже и не было. Можно было догадаться: озеро газа, из-за которого рванули проезжавшие по его кромке поезда, разлилось в низине, ложбине, а теперь окрестности Улу-Теляка были ровные, как стол. Это место просто зарыли бульдозерами через несколько дней, объяснив это тем, что разбросанные «органические элементы», мельчайшие, невозможно собрать и заражение неизбежно.
Впрочем, к десятилетию трагедии НТВ сняло какой-то долгий репортаж, в котором журналист шарахается по истошно-зеленому лесу, обнаруживая то ржавые колесные пары, то чуть ли не кости (а может, и не чуть ли), то что.
Еще примерно в те же годы, может, чуть позже – я уже начал писать рекламу в газету, – я битый час искал какую-то контору в эпицентре большого и бестолкового хозяйства уфимского депо. То есть я слонялся по километрам каких-то путей, кустов, тупиков и в самом дальнем углу этого всего обнаружил покореженные рыжие вагоны. От них несло старым пожаром и сортиром, в который их превратили. Их было два или три. Один точно изогнут, как подкова. Я ушел, потом вернулся. Едва ли на нашем участке железной дороги происходило что-то еще, что могло согнуть вагон в подкову.
Впечатленный всеми этими приметами далекой-близкой смерти, которые, казалось бы, никто, кроме меня, не замечал, я даже написал рассказ. Его герои, подростки, едут в улу-телякский лес искать приметы катастрофы и чуть ли не мародерствовать, хотя это, конечно, нелепо. Но рассказ, густо замешанный на подростковом эпатаже и возможностях, открывшихся мне тогда в журналах, появился. Не помню даже, как он назывался, мне очень хотелось назвать его «Транссибирская пастораль», но, как следовало из методички-библиографии современной русской литературы, распространенной на нашем первом курсе филфака, это название уже было занято кем-то из напечатанных в перестройку классиков неподцензурной литературы.
Катастрофа случилась в ночь на 4 июня. Почему я был в городе? Видимо, «Ивушка» только зажигала огни. Бабушка готовила первый корпус к первому заезду, а меня должны были забросить к ней на днях. Рано утром папа отправился на уфимский вокзал, чтобы ехать на «Ивушку» и помогать там расставлять мебель по комнатам. Было воскресенье. На улицах, на дорогах никого не было. Вокзал оказался забит военными, поднятыми в ружье. Куда-то срочно отправляли эшелоны. Беготня стояла такая, как будто началась война.
Папа часто потом вспоминал это утро буквально по минутам, потому что считал, что с этим утром был связан важный выбор для него как для журналиста, и мне как журналисту тоже хотел это транслировать. Он начал бегать по вокзалу – выяснять, что происходит. От него все отмахивались. Наконец какой-то майор или капитан рассказал про Улу-Теляк. Папа спросил, можно ли поехать с ними. Майор не возражал. Папа понимал, что все это закрыто для прессы, и никаких журналистов туда не повезут, и это единственный шанс ему единственному всё увидеть и рассказать человечеству, и эшелон уходит через минуту. Но тут он представил, как на «Ивушке» бабушка, не дождавшись его, начнет тягать сама эти железные кровати – и надорвется. Ни телефонов, ничего. Вообще-то да, бабушке было это присуще. Звонить кому-то из коллег уже некогда, да и не было автоматов на перроне, в общем, двинулся папа в одну сторону, а эшелон с военными в другую, и всегда он считал это большим своим журналистским провалом.
Почему-то – даже с учетом следующей части рассказа, в которой все умирали. Журналистов ведь все-таки отправили на место катастрофы чуть позже, и в понедельник к утру они прямо оттуда вернулись в редакцию. Почти невменяемые, пахнущие трупами и пожаром, они не отвечали на вопросы и пили водку стаканами, руки их тряслись. «Такой-то скоро умер после этого, такой-то скоро умер», – перечисляет папа, связывая раннюю смерть с потрясением от увиденного в Улу-Теляке и добавляя к этому списку друга семьи, большого милицейского начальника, который тоже был брошен на ликвидацию последствий и тоже умер вскоре, в сорок с чем-то лет, – сердце.
Честно сказать, я никогда не понимал месседж папы, потому что – по этой логике – в чем была бы высшая журналистская доблесть – отправить себя на смерть?.. Но я и не журналист (хотя и работаю им). У меня нет журналистской оптики. Она писательская, хотя по-своему – тоже беспощадная. Когда бабушка умерла – почти тридцать лет спустя после «Ивушки», почти в девяносто четыре года, – я был как-то раздавлен этой смертью (мы с бабушкой были очень близки) и тем, как тяжело все это происходило. Пасмурным февральским утром мы поехали в Митинский крематорий – сначала в Красногорский морг, который был похож на товарный двор, а потом в крематорий. Я совершенно не хотел думать ни о чем, кроме бабушки, но каким-то непонятным для себя образом увидел и запомнил столько деталей жутковатой индустрии кремации, что позже напичкал ими повесть («Ложь Гамлета»). Странно. Мне казалось, я не замечаю ничего вокруг.
Тяжелое чувство отпустило много позже, в Сызрани, на Волге, вернее сказать, на водохранилище, на котором бабушка провела детство и юность. Возможно, впрочем, что это было в эпоху до водохранилища, с какой-то неведомой нам «настоящей Волгой», потому что бабушка упоминала, что они с девушками переплывали реку на лодке, высаживались на другой берег и там, условно, плели венки. Это была такая пасторальная картинка из тех, которые обрываются «22 июня ровно в 4 часа…». Если слушать стариков и смотреть все эти «Летят журавли», то 22 июня в 3 часа советские люди видели, наконец, счастье.
Бабушка завещала развеять ее прах по Волге. Что мы с папой и сделали, приехав в Сызрань с разных сторон Транссибирской магистрали и наняв лодку. Мы нервничали, особенно папа, что-то постоянно у нас не складывалось: то выяснилось (в последний момент), что урну запрещено возить на поездах и ее не пропустят на «рамке» (и папе как-то хитро пришлось проникать на вокзал), то оказалось, что 1 сентября (а это было 1 сентября – солнечное, прекрасное) в Самарской области нельзя продавать алкоголь, и наш проводник (проводник не в поезде, а проводник, который как Харон) бегал-искал бутылку водки на импровизированные поминки по знакомым продавщицам и таксистам. То мы забыли про цветы и причаливали за ними к берегу… Свечи в баночках не разгорелись – баночки поплыли так, в километровую синюю даль (вода на солнце почему-то синяя была, синее, чем на море), а вот ярко-красные гвоздики поплыли красиво – выстроились в стройный ряд.
Мы с папой впервые за долгое время были вдвоем и могли наговориться вдоволь; как ни странно, этот отложенный погребальный обряд, в отличие от традиционного, был каким-то если не радостным, то светлым. Хотелось жить. Момент не был испорчен даже тем, что уже вечером, в гостинице, выпивший водки папа пытался поучить меня жизни. У него накопилось много «политических» обид: мое участие в митингах, мои интервью на «Эхе Москвы». «Ты видишь, что они тебя подталкивают к этому, провоцируют все это говорить?» – переживал папа (хотя, на мой дилетантский вкус, это тоже были принципы и приемы идеальной журналистики – провоцировать). Я молчал. Что я ему скажу? Империю опять лихорадило, вагон опять пробирало крупной дрожью перед крушением – следующий вагон.
Но это потом, в Сызрани. А тогда, в Митино, я зачем-то вызвался говорить над гробом речь, хотя абсолютно ничего к этому не располагало: меня душили слезы, а обстановка вокруг – с непонятными украшениями зала, люстрами из кошмарного сна, фальшьпечью и стариком, тренькающим на синтезаторе, – скорее, даже пугала. Но пафосная дама с завивкой – распорядитель церемонии – строго затребовала, чтобы члены семьи говорили речь, и я начал, не узнавая свой голос, о том, что здесь должно было быть много людей. (А было-то – несколько членов семьи, потому что бабушка всех ровесников пережила, а за восемьдесят – еще и переехала с моими родителями в Москву.) Здесь должно быть много людей. Бабушка помогала стольким людям. Всю жизнь… Завод… Я повторял это как заведенный, как будто это главное.
А надо было говорить, конечно, о другом.
Не о человеке, тягающем железные кровати в пустом первом корпусе, а о человеке, идущем со мной через лес.