Опубликовано в журнале Октябрь, номер 8, 2018
Кирилл Кобрин (р. 1964) – литератор, историк, редактор журнала «Неприкосновенный запас» и соредактор арт-литературного онлайн-проекта post(non)fiction. Живет в Риге.
Текст печатается в сокращении.
Дело происходит в году 1954-м или даже 1955-м, но не в 56-м, ибо в 56-м повествователь, его друзья и подруги старше, они выходят на демонстрации в Будапеште и одного из них убивают советские. Не повествователя – он доведет рассказ до конца семидесятых, охватив, таким образом, почти сто лет, от финала XIX века с его немецкими курортами, сложным устройством дамской одежды, офицерами, которые рассуждают о грядущей войне, и со всей параферналией вейнингеровского «Пола и характера». Да, а закончится повествование уже в гэдээровском Берлине, в артистической среде, там и Стена, и прогрессивные театры, и приехавшие посмотреть на соцжизнь пришельцы из-за Стены, и тайный постыдный грех однополой любви. Или нет, гомосексуализма? Ну не использовать же слово «гей», которое имеет довольно четкую нижнюю хронологическую границу.
В общем, это ГДР серого периода своего расцветоупадка. Наш венгр заканчивает повествование в гэдээре гомосексуальным романом с одним немцем, судя по всему, театральным критиком по имени Мельхиор. Если справиться с гуглом, то помимо того, что Мельхиором звали одного из волхвов с дарами, мы узнаем, что, согласно западноевропейской традиции, этот конкретный волхв обычно изображается бледнолицым европейцем средних лет. Немец Мельхиор был, несомненно, европейцем, но уж точно не средних лет. Да, чуть не забыл, он тоже повествователь: на самом деле все про фин де сьекль, про немецкие курорты, про сецессионное самоубийство отца, про романы со слугами и про секс с невестой подозрительно кафкобиографического происхождения – все это вспоминает Мельхиор, а записал венгр. Или даже записал кто-то еще, но вплел это в повествование венгра. Получилась такая Австро-Венгрия литературная, точнее, Венгро-Неметчина. Но об этом мы позже, как любил писать Роберт Вальзер.
Вернемся к нашему венгру. Одновременно с Мельхиоровым романом у него развивается иной роман, чувственный, нет, чувствительный, но бестелесный, с известной актрисой по имени Тея. Если справиться известно где, то мы узнаем, что Тейя – это и лунная богиня, и дочь Геи, и мать Гелиоса и Селены. Но я не уверен, что все это имеет какое-то значение, кроме чисто орнаментального. Потому как по-настоящему речь ведь идет о довольно потертом гэдээровском мире, не то чтобы совсем советском в советском смысле, нет, здесь все культурнее, и Европа, опять же не варвары. Вот так нащупывается первая историческая тема, которую стоит обсудить. Европейский социализм и коммунизм. Что это было?
Но сначала про венгра и немцев. С Мельхиором венгр живет богемным образом на мансарде, и драма тянется долго, муторно и неопределенно, как и положено в Центральной и в западной части Восточной Европы. Герои находятся в несколько нервном тактильном контакте, за сексом следует молчание или разговор, они читают, слушают музыку и пьют вино. И каждый думает свое. Все кончается тем, что заезжий француз, тот самый, что доброжелательно заглянул из-за железного занавеса на предмет жизни в местах социальной справедливости, устраивает побег Мельхиора. Венгр ретируется обратно в Венгрию. С Теей венгр катается на ее скверной машине и обсуждает всякое. Чувственная неопределенность, в силу понятных причин – хотя каких понятных? наш венгр вообще инкарнированный в не самую лучшую эпоху не самых веселых земель гермафродит – не могущая разрешиться никак, уже так сгустилась в салоне автомобиля, что топор можно вешать ну или намазывать эту неопределенность на тост вроде густого жирного смальца и кушать на мрачный восточноевропейский завтрак. Милости просим в bloodlands. Но об этом мы как-нибудь позже.
Венгр уезжает в Венгрию, Тея остается без него и без Мельхиора, которого хочет да и, кажется, может, но о ней уже молчок, так как мы не знаем, что происходит в Берлине после отбытия нашего повествователя, одного из трех-двух. Даже если предположить, что венгр инкорпорировал реминисценции немца в свой нарратив, то налицо – нет, не шизофрения, а дуальность, каковой Австро-Венгрия была воплощением. Я не зря вспомнил музилевскую Каканию, она здесь очень важна, если мы говорим об этом регионе. Всегда два элемента. Австрийцы и венгры. Немцы и славяне. Евреи и христиане. Прочтем bloodlands как кровосмешение. Оно ведь не только в детском лежании нашего венгра в постели с матерью или в сидении в одной ванне с матерью и отцом. Кровосмешение в ином смысле – когда много крови пустили у многих людей, то она, лиясь, смешивается в потоки, лужи, в озера и моря крови. Вот и здесь, в венгро-немецком повествовании, сливается кровь самая разная: покончившего с собой отца и юного брадобрея, тех, кто уже потом погиб в Первую мировую, во Вторую мировую, кого замучили в послевоенных лагерях, застрелили или намотали на советские гусеницы в 1956-м, наконец, самого нашего венгра в конце концов какие-то хулиганы переехали мотоциклом на пляже. Всё кровь. Она мешается.
Но отметим также, что историю про смерть на пляже рассказывает уже совсем другой венгр, Кристиан, про которого наш венгр перед тем рассказывал. Будучи отроком, он даже вожделел Кристиана в каком-то смысле. Там довольно запутанный сюжет – с мальчиками, девочками, венгерским диктатором Ракоши и смертью Сталина. Что в этом сюжете особенно хорошо, это то, что физический конец Гуталина есть лишь отдаленный универсальный фактор, спусковой крючок локальной венгерской, центральноевропейской драмы. Она даже не раскручивается из этой точки, наоборот, школьное построение в связи с кончиной далекого усатого тирана, обмен взглядами, дальнейшее развитие нескольких полулюбовных – назовем их «эротическими» в старом античном духе – линий и даже странная тинейджерская оргия по ходу дела – все это могло начаться с торжественной школьной линейки по совсем другому поводу: смерти Франца-Иосифа или юбилея Петефи, неважно. Отметим – мы же пишем историческое сочинение! – важную черту центрально-восточноевропейского коммунизма и социализма, черт с ним, даже сталинизма. Он всегда на периферии, а события Большой Истории где-то далеко, то ли в Москве, то ли в Париже. Любопытно, что удаленность эта не чисто географическая. Скажем, Берлин, Восточный и Западный. В тот самый момент, когда вязкая гермафрододрама венгра, Мельхиора и Теи разыгрывается в потертом, как бы даже никаком Восточном Берлине, по ту сторону Стены, всего в километре от автомобиля, внутри которого неспешно сплетаются печальные истории обитателей bloodlands, Боуи записывает песню Heroes, а его сожитель Игги – Lust For Life и Passenger. Большой Мир, Большая История далеко от Венгро-Неметчины, Австро-Венгрии, Иудео-Христиании ментально, не физически.
Так вот, тот самый Кристиан, поначалу сильный, гордый, окруженный свитой пацанья, а потом поскучневший, попошлевший, гетероустаканившийся, завершает описание. От него мы узнаем, как венгр номер один закончил свои дни под Будапештом, на пляже, пазолиниевским способом. Это даже не печально, так как все вокруг печально и печаль эту ни избежать, ни превысить невозможно. Она как интонация разговоров венгра первого с Теей в машине, что тут нового скажешь. Сплошное кровосмешение.
И вот здесь возникает самый главный – пока – вопрос. О соотношении в этих краях коллективного/кровосмесительного и индивидуального. И о составе последнего. С первым более понятно, да и мы потом обратимся еще к этой проблеме (см. Роберт Вальзер). Во-вторых, стоит сказать, о чем вообще идет речь. Речь о романе Петера Надаша «Книга воспоминаний»[1]. Роман огромный и (кто бы спорил?) великий, но его вязкость и непомещаемость в голову еще огромнее. Больших книг в мире немало, но, как это ни странно, многие из них – особенно романы – предельно ясны. Зачем написаны, для кого написаны, что происходит. Возьмем, к примеру, «Улисса». Есть и другие, как раз совсем непонятные ни по интенции, ни по тому, что они есть на самом деле, но такие работают с иной материей, с материей мышления, сознания. Как Пруст. Или как «Человек без свойств». Интересно, что они, как и более простые вещи Томаса Манна, написаны примерно в одно время. «Книга воспоминаний» хочет стать жестом не меньшим, произвести смену схем думания неслабую, но роман этот, как сказали бы критики, совершенно антиинтеллектуален. Надаш не про мышление. Он про тело и его реакции, которые становятся эмоциями, не переходя на иной уровень. В каком-то смысле его герои – настоящие животные, но животные грустные и даже несчастные. Отсюда их отличие от собак и попугаев, ибо те не умеют по-настоящему грустить. Или умеют?
«Книга воспоминаний» – долгое, печальное, страстное описание региона, где все чувствуют, но никто не думает. То есть думает, конечно, но исключительно в качестве реакции на происходящее с ним. Реакции на то, что кто-то где-то (в Москве или Западном Берлине, неважно) сделал так, что с ним, реагирующим, что-то происходит. И вот на такое происходящее герои Надаша реагируют, в том числе и мыслительно.
Но надо вернуться к соотношению коллективного/кровосмесительного и индивидуального. Без этого нам ничего не понять. К примеру, про центрально-восточноевропейский коммунизм после войны, а – и я в этом убежден сильнее, чем в чем-либо еще, – без этого нам ничего не понять об истории. Меж тем как мое рассуждение – об истории и только о ней. Больше меня – двойного перемещенца с восточной окраины Европы на ее западную окраину и назад, довольно грустного начетчика пятидесяти с лишним лет от роду – не интересует ничего, по совести. Только история.
С историей сейчас происходит такое. Все на ней помешаны, издаются книги, пишутся статьи, снимаются фильмы и прочее. Президенты клянутся в верности прошлому. Писаки призывают у него учиться. Кафедры истории – я имею в виду «чистую историю», а не «социальную антропологию» или там «гендерные исследования средневекового общества» – закрываются быстрее, чем греческие банки времен левой коалиции. Толком истории не знает уже никто – в смысле фактов, последовательности событий. Конечно, дату всегда можно посмотреть в Вики, не проблема, но в истории без последовательности никуда – иначе смысла нет запоминать год Констанцского церковного собора или сражения у Балаклавы. В сущности, оно же было и сплыло, ничего на сегодня не оставив на поверхности жизни, кроме названия головного убора да странного памятника на старой площади в Праге. Ну разве кто-то помнит значение слова «гуситы»? Нет, в лучшем случае предполагают, что так называли специальных средневековых воинов, ходивших в атаку гуськом. Кроме шуток, последовательность событий важна исключительно; дело не в политико-идеологической и эвристической ценности «сквозного исторического нарратива», дело в том, что по бокам хронологической линии раскинулась жизнь, как по краям дороги. Если нет дороги, то Уилтшир не отличишь от Корнуолла, а Бургундия смешается с Нормандией. Чтобы сравнивать, нужно передвигаться между объектами потенциального сравнения. Передвигаться можно только по дороге, иначе все внимание уйдет на кочки и ямки под ногами. Кочки и ямки – дело хорошее и важное, но они о другом. Они про то, что все едино. Дорога про то, что все разное. История начинается с искусства различения. Это событие не похоже на то событие. Этот правитель не похож на того. Если и есть у истории какой моральный урок, так он в том, что все разное и мы, изучающие вышеперечисленное на предмет различения, тоже совсем другие. Если совсем с пафосом, то, описав других в другие времена, выяснив их непохожесть, мы очерчиваем границу вокруг себя. Романтические дураки называли это «делать историю». История – про границы.
Оттого самое интересное про историю происходит на ее границах, там, где сама идея границы, различения ослаблена, размыта, не шибко популярна. Тут мы возвращаемся к Центральной Европе и западной части Восточной. Чего-чего, а вот границ здесь всегда было с избытком, и почти все ненастоящие. Вечером одного прекрасного дня добропорядочный горожанин засыпает подданным польского короля, а назавтра просыпается уже субъектом прусского. Был австровенгр – стал чехословак. Сплошное смешение – подданств, гражданств, идентичностей, кровей. Опять bloodlands. Хорошо французу: он говорит и пишет на французском. Ест (пусть региональную, но все же) французскую еду, ходит во французскую школу, даже молится (если ему придет в голову такая блажь) чаще всего в специальной французской (галльской) католической церкви. Он обнесен границами. Он самодоволен. Он рационально может перечислить признаки себя как француза. За его спиной – три века Разума. А в интересующем нас кровосмесительном регионе ничего окончательного нет, ничего особенно отдельного. Кафка, еврей, чей отец любил выдать себя за чешского националиста, писал на немецком, но на странном немецком, локальном, пражском. Родился подданным Австро-Венгрии, а умер гражданином Чехословакии, впрочем, в санатории под Веной. Последнюю из любимых девушек нашел под Берлином, куда она – дочь польского хасида – бежала от хаоса иудейского и задушевных славянских жидодеров. И попала она в лагерь – в хорошем смысле лагерь – еврейской молодежи. После смерти Кафки она выйдет замуж за немецкого коммуниста, который бежит от Гитлера к Сталину и надолго застрянет в смрадном ГУЛАГе. Сама Дора – звали девушку Дора Диамант – в последний момент с ребенком ускользнула и от Сталина, и от Гитлера, чтобы оказаться в лагере для интернированных на острове Мэн. Из лагеря ее в конце концов выпустили, и Дора поселилась в Лондоне, где работала в просветительском центре идишской культуры. После войны Дора успела посетить только что созданный Израиль. Умерла она рано, в 54 года в Лондоне, там же и похоронена на еврейском кладбище Ист-Хэма. Но найти ее могилу невозможно – на ней нет имени.
Да, здесь игра, быстрые челночные ходки между коллективным и индивидуальным, которые не совпадают, но и не отделены намертво, как во Франции или в Британии, там, где есть границы и веками только и делали, что разграничивали. Разграничивали на всех уровнях – отдельного человека, общины, города, региона, церковного прихода, клуба по интересам, социального класса, государства, наконец. В Ц. и В. Европе получился человек-паук, который выделяет из себя нитку, ткет из нее паутину и сам же по этой паутине и ползает. Новоприбывшие же в З. Европу, если не обладают паучьим умением (а они часто не обладают, см. русские), то попадают в готовые чужие паутины живыми мухами, чтобы со временем стать мухами дохлыми. По-другому бывает лишь с теми, кто оказывается здесь со сложившимся еще на родине готовым навыком вырабатывать портативную паутину. Так вот, люди из Ц. и В. Европы и тут исключение. Они – мухи, производство паутины и паутина одновременно. Оттого из них получается Аполлинер, Генсбур, И. Берлин, Эрнест Геллнер. Особо отличились румыны, конечно: Элиаде, Чоран, Тцара, Исидор Изу, Ионеско. Самые любопытные в З. Европе – беженцы из bloodlands. И их отпрыски в первом поколении, если, конечно, у таких людей бывают отпрыски. Я мало что знаю про Чорана, но с ужасом представляю его (несуществующих, надеюсь) детей.
В общем, чтобы понять историю как процесс различения, происходивший в прошлом, и историографию как процесс различения в нарративе о прошлом, следует почаще окунаться в потные эманации духа над плотью Ц. и В. Европы. И здесь уже без Надаша никуда – если мы хотим понять, как индивид смешивался с коллективом и как они вместе стали телом. А если про индивида и коллектив, тогда главная тема – про девятнадцатый век с национализмом и про двадцатый с коммунизмом.
Надаш пишет: «…[В 70-80-е годы] Венгрия ближе всех из стран восточного блока подошла к капиталистической экономике. Но не упорядоченной социальной рыночной экономике, регулирующей эксцессы капитализма с помощью законов и демократического разделения властей. По сути дела, речь шла о хаотической экономике беззакония. О хозяйстве, пестующем, скорее, семейный, клановый и групповой эгоизм, признающем лишь тайные сделки, а из правовых механизмов знающем лишь крючкотворство… Оно консервирует квазипатриархальную ситуацию, общую для мышления мелких сельских хозяев, надменных слуг и [прежней] шляхты. Писатель Радомир Константинович однажды заметил, что Венгрия – воплощение “провинциального духа”. Этот дух хотя и не любит тиранию, но стремится, скорее, купить себе немножко безопасности за счет услужливости по отношению к ближайшему хозяину. Ему безразличны высшие цели, он чужд универсализму, в том числе и в своем отношении к церкви, он любит мир в привычных рамках семейных кланов и рождаемых ими связей. Он не понимает индивидуализма и презирает его. Он перемещается в города, даже в самые дорогие их кварталы, но не выносит урбанистического духа. Он вечно тоскует об исчезнувшей деревне, к которой сам же с презрением повернулся задом, поспособствовав ее уничтожению. Ему нужно слабое государство, в котором можно спокойно реализовывать интересы своего клана… Он – враг каждого, кому в данный момент не служит, и друг любого, кто окажет услугу ему, но лишь по принципу “ты – мне, я – тебе”. В этом вопросе [в Венгрии] царит полное согласие – от неолибералов, отучившихся в американских университетах, до национал-консерваторов… Всем нужно слабое государство. Такое, которое служит исключительно им, их семьям, кланам и партиям – и их собственности… Партии провели приватизацию в рамках смертельно слабого государства, неспособного к коррекции или контролю, провели ее в этом кланово-племенном, провинциальном духе. В ином случае это беспечное всеобщее воровство и произвол в ущерб общественному благу были бы невозможны».
Это великое высказывание – по нескольким причинам. Вот хотя бы парочка из них. Да я ведь все это знал/знаю даже без Надаша. Нет, не сформулировал, но был к этому близок. Двенадцать лет прожил в Праге как-никак. Это не только про Венгрию, конечно. Это про все bloodlands, включая страну, столицей которой пребывает Прага. В Чехии не было и нет дворянства. Аристократию изгнали дважды – в 1918-м и 1946-м, – а в остальном все то же самое. Культ слабого государства, но надувают этатистские щеки, бубня при этом про свою несчастливую, но немаловажную историю. Немаловажную по-разному, у одних сабли, ментики и вальсы, под струнные которых упыри реакции расстреливают ребельянцев, у других – пивечко под кнедличек с гуляшиком да тихая подрывная работа, лишающая смысла Вселенское Гестапо. Кто такой, спросим мы, Гиммлер против Швейка? Даже как-то жалко старика Генриха. Да, и все же немаловажную, ибо выжили – и сейчас можно себе позволить. То есть победили, несмотря на все неприятности и потери. Но на самом деле Надаш прав – никакого универсализма, только ползучая и пахучая прагматика, ксенофобия по-мелкому, без больших идей, даже и без больших (уж особенно больших) денег, главное – семья, клан, торжество мелкобуржуазной стихии, как сказал бы Маркс. Или Ленин, неважно.
Но возникает вопрос. Кто является носителем всего вышеперечисленного? Точнее, кто его единица, историческая единица? Если это не индивидуализм западноевропейского типа и не коллективизм восточного (назовем это так, без затей, хотя тут надо разбираться), ну не семья же и не клан. Нет, тут надо вернуться к отдельной персоне, к единоличнику, если угодно, к хуторянину. К мелкому буржуа.
Аптекарь Омэ и диккенсовский стряпчий тоже мелкие буржуа, но они – функции их обществ. То есть сначала возникает система связей, выкованных из материала идеологического – отнесем сюда и атеистический галльский республиканизм, и протестантский коммунализм Англии позапрошлого века, – а потом уже в паутине связей появляются разные людишки. В Средние века считали, что червяки заводятся в трупах сами собой, что разлагающаяся плоть порождает копошащиеся в ней ползучие существа; вот точно так же буржуазная идеология, нет, множественное число, вот точно так буржуазные идеологии порождают буржуазные системы, в которых самозарождаются мелкие буржуа. Они есть добросовестные носители соответствующих ценностей; более того, вынь эти ценности из них, они обмякнут, сникнут и рухнут в конце концов. Останется пустая оболочка в клетчатых штанах. С хуторскими и вообще с единоличниками из Ц. и В. Европы дело другое. Они сами себе и система, и идеология. Они готовы принять все что угодно, лишь бы остаться хозяйчиком, обывателем, частником. Вот, отличное слово раскопал – «частник». Частник не эманирует идеологемы или ценности, он не считает себя частью их – как и вообще чего-то большего, даже государства. Он всегда на границе! Он не знает, чьим подданным проснется завтра! Какая уж тут лояльность? Чистый прагматизм. Его лавка, его хутор – крепость, но он же прагматик, оттого понимает, что с кирасирами, танками, бомбардировщиками и тайной полицией он не справится. Оттого крепостность его крепости специальная; он готов ее сдать в любой момент, но именно «сдать» в другом значении этого русского слова – «сдать, как квартиру». Пусть националисты, фашисты, коммунисты, либералы поживут в ней, не очень-то жалко. Я довольствуюсь чуланом. Пока, конечно. Потом-то они съедут, точнее, их потом вынесут вперед ногами, bloodlands же, стопроцентно друг другу глотки перегрызут. А я, кряхтя и ахая, манатки их переберу, ценное оставлю, неценное выкину или сдам старьевщику.
Помню, когда я переехал жить в Прагу, меня удивляло количество магазинов с восхитительным названием – «старожитности», starozitnosti. В те годы в них копалось немало западных людей, по дешевке скупавших всяческий фарфор, чешское фабричное стекло 1920-х, иногда попадались редкие книги и даже рукописи. Говорят, какой-то западный антиквар выудил в старожитностях пару писем Кафки. Впрочем, быть может, это легенда. Но старожитностей в Праге и других чешских городах навалом, и, несмотря на все усилия арт-жучков, перекупщиков, антикваров, коллекционеров и проч., старое барахло не иссякает. Я часто думаю: откуда же оно берется в bloodlands? Положим, перебили десятки миллионов людей, а вещички их остались. Потом началась новая жизнь с новыми вещами – и старые не шибко нужны. Плюс, в отличие от новых, старые вещи делались на славу, на века. Люди оказались не на века, а вот то, что они производили своими руками, и то, чем пользовались, о да. Потрясает, нет, даже ужасает количество этих вещей. Вот так и узнаешь, что же такое капитализм на самом деле – это когда делают ужасно много вещей. Так много, что они заполонили целый регион. Ничего подобного в Британии, к примеру, просто нет. И, конечно, нет ничего такого восточнее Брест-Литовска и уж тем более восточнее Смоленска. Здесь все по-другому было. Народу истребили не меньше, чем в классическом ареале bloodlands, но здесь это никого не волнует. Умер-шмумер. Вещички тоже с людьми куда-то проваливаются. Думаю, где-то там, под землей, то ли в Мордовии, то ли в Челябинске, все они и поселились – убитые в этой стране плюс их вещи. Там им лучше, чем на поверхности земли, где про них и не помнит толком никто.
Да, так частник. Его крепость, она же замок, всегда на замке, но только пространственно ее/его нет. Ради интереса назовем этот феномен «ментальным редутом». Частник вынужден перемещаться по жизни и таскать свой переносной ментальный редут с собой. Чуть что – и он готов выгрузить его на конкретную уже почву и соорудить дом или там обустроить квартирку и проч. Но это не навсегда, ведь bloodlands вокруг, к тому же сегодня эта почва принадлежит какому-нибудь румынскому королю в плюмажах и эполетах, прости господи, а завтра – советскому мордовороту с наганом в кожаной кобуре. Так что смена жанра у местных в крови, это точно, но не смена себя как частника. Частник остается частником везде, даже если он руководит компартией. И тут отойдем назад – и одновременно выдвинемся вперед – к местному варианту коммунизма. Это и вправду странный коммунизм, коммунизм частников, но оттого он не менее отвратен, чем коммунизм совков. Лиходейничали те и другие ребята с одинаковым энтузиазмом, просто у вторых были возможности побольше. Но для нас тут важно понять разницу, а она огромная. Коммунизм восточно— и центральноевропейских частников вынужденный, так вышло. И предшествующий ему фашизм – там, конечно, где он был, – то же самое. С ними все это произошло, они не сами. Карты выпали. Где-то там, далеко, в Москве, издох Гуталин, а мы тут реагируем – как у Надаша про траурные игрища отроков и отроковиц. Частник оказывается в сделанной кем-то истории – опять-таки лучше множественное число, в сделанных кем-то историях! – и соответственно себя ведет, чтобы не тронули. Не в смысле физически не тронули – частник бывает отважен, он не трус, он в своем праве, – нет, ведет себя соответствующе, чтобы сохранить себя как частника, как местную действующую единицу в принципе. Если отстранить все про жопу, пиво и гуляш, то Швейк про это как раз. Ему же все равно, двуглавый орел, полумесяц, свастика или звезда – он даже послужить может всем перечисленным геральдическим символам, и даже потерпеть на службе, и даже погибнуть, но важна Идея Швейка, неуязвимого существа, которое само по себе, которое не цепляет больших идей – и большие идеи его не цепляют. Ну вот как грабаловского героя из «Я обслуживал английского короля». О чем он? О том, как частник живет в истории, заметим, в чужой истории.
В «Книге воспоминаний» есть довольно проходная – на фоне прочего – сцена. Даже банальная, если вспомнить, сколько лагерной прозы сочинено в прошлом веке – и фикшн, и нонфикшн. Там почти везде есть такое: семейство мирно готовится к обеду или ужину, сытные домашние запахи настраивают на самый благодушный лад, вдруг звонок в дверь, открывают. На пороге исхудавший небритый человек в великоватом пальто и с фибровым чемоданом. Вернулся. Дальше два варианта. Вернулся к своим, что уже ждать отчаялись. Или явился к тому, кто предал и посадил. Согласно варианту дальнейшее действие развивается.
У Надаша оба варианта перемешаны. Несчастный приходит к тем, кто и свои, и предатели разом. Соответственно, драматизм следует возвести в квадрат. Так оно и есть, но ментальный редут не дремлет и задействует все линии обороны. Итак, приходит Янош, друг и соратник отца, которого любила мать рассказчика номер один, и говорит, что отец нашего рассказчика мерзавец и его посадил. Отец довольно безнадежно возражает. Мать дрожит – она вообще скоро умрет. Отрок тоже дрожит, потом и вовсе станет неясно, а вдруг этот Янош и есть его отец? Мать в слезах. Отрок дрожит и подслушивает. Отец (официальный отец) возражает, но безо всякой надежды на успех. Та ситуация, когда все уже заранее знают, что произошло на самом деле. И разыгрывают ее исключительно потому, что так надо. Это «так надо» исключительно важная характеристика частника. Нет, это не элемент сословного ритуала вроде крестьянского или аристократического – и не национального тоже. Здесь – одна из линий обороны редута. Идеология и прочая чепуха тут не играют никакой роли. Заметим, мораль тоже – я имею в виду мораль общепризнанную, нормативную, даже религиозную. При этом здесь нет и того, что некоторые нервные люди в середине прошлого века называли «экзистенциализмом», то есть нет здесь голой экзистенции. Никакого даже абсурда в духе Камю. Немного похоже на сцену в немом кино, но звуки присутствуют, конечно. Короткие реплики участников разговора прерываются отцовским воплем, но это не вопль трагедии, даже не драмы, это крик в оперетте, пусть и зловещей. Вообще, надо сказать, что оперетта – лучший и любимый жанр частника, плюс кабаре, конечно. Не взаправду, но жутковато; развлекает, но дает выход страстям, психике, нервам. Это очень нервные жанры, опасные, вот-вот провалишься из мелодрамы в драму, из оперетты в оперу, из кабаре в пропаганду. Все на краю, все на границе. Не забудем, частник весь реакционен, он реагирует, а не создает поводы для реакции, он живет психологией, страстями. А страсти, если они не зиждутся на каком-нибудь античном пьедестале, так и остаются на кабаретных подмостках. Не зря кабаре расцветает в Веймарской Германии. Так вот, по законам жанра, когда страсти накалены и выхода им уже нет никакого – не собираются же они все перекусить друг другу глотку? тогда это какой-то сюрреализм получится, – на сцене появляется ничего не подозревающий добродушно-комичный персонаж и предлагает всем срочно перекусить. Нет, не глотку, а в смысле закусить. Поесть. Это уже потом понимаешь, что персонаж появился совсем не зря и что его добродушие умнее всякого остроумия графов и кокоток. «Бабушка, раскрасневшись от жара плиты, появилась из кухни… <…>
Я не думаю, что она не расслышала последние фразы и, даже если, поглощенная своей миссией, не поняла их смысла, все же тотчас почувствовала по их интонации и по самому открывшемуся ей зрелищу, по тому, как все трое, в отдалении друг от друга, стояли, застыв на месте во власти своих эмоций, не могла не почувствовать роковое напряжение в комнате, но ее это все-таки не смутило, она отстранила меня решительным, но негрубым движением и поспешно, в своих тапочках на каблучках, с торжественным видом, ступила в комнату и, словно слепая, глухая или неисправимо глупая, объявила во всеуслышание: дети, прошу к столу!
Моя бабушка, разумеется, все поняла, только она, с ее рафинированностью и изысканностью, с ее жесткой прямой спиной, с ее пуританской, не признающей шуток серьезностью, с шелковистыми усиками под носом и резко очерченными суховатыми чертами лица, которые на сей раз, явно от вызванного присутствием Яноша и хлопотами по кухне волнения, все же делали ее красивой, женственной, была ископаемым образцом буржуазного модус вивенди; она просто вошла и в силу своей ограниченности не посчиталась с событиями и проявлениями человеческих чувств…»
Ну вот. Вроде бы тут Пруст, так как явная смесь бабушки Марселя и Франсуазы, так сказать, хозяйка и служанка в одном лице. Но это не так. Надаш лишь делает вид, что накладывает галльский корсет жесткого социального порядка и тончайших классовых ритуалов на пышное, немного уже целлюлитное тело Ц. и В. Европы. У Пруста бабушка – или даже Франсуаза – вмешалась бы, чтобы вернуть вышедшую из-под контроля ситуацию в строгие рамки устоявшегося, незыблемого порядка вещей. Принято в это время обедать – всё, марш за стол! Здесь другое. Изобильный обед сделан специально – к приходу гостя. Это немного истерическая реакция на непонятную ситуацию, которую нужно не ликвидировать, а обессмыслить – как реальные любовные страдания героев австро-венгерских оперетт обессмысливаются водевильными куплетами и канканом. Или как Швейк обессмысливает все вокруг себя: войну, смерть и все такое. Главная линия обороны «ментального редута» – линия обессмысливания, которая устроена так. Есть сильный раздражитель, что-то такое происходит в Большом Мире, что нам грозит бедой, смертью, катастрофой. Частник не будет стоять насмерть против такой беды. Он ее пригласит к себе, предложит снять пальто, подставит стул, начнет разговор и даже накормит обедом. Он как бы одомашнит то, что дома иметь по определению не может. Он включит Событие Большого Мира в привычный домашний круг своей психологии, он подберет нужные реакции – пусть даже это Событие физически погубит его. Все равно он победил.
Здесь я вспомнил о фотографиях, которые купил лет пять тому назад в Праге, в DOXе. Собственно, это не фото, а открытки с фото. На обороте их можно прочесть, что это экспонаты выставки Sladkostsmrti (Pohleddoarchivu 3 – Parte). Фото сделаны в 1943-м и 1945-м в чехословацком городке Гостомице неким Здрагалом – то ли это фамилия фотографа, то ли название ателье, сказать сложно.
На трех из четырех открыток – похороны. На первой впереди идет женщина в черном, в черной вуали. Дело происходит на улице городка, видны крепкие ворота одноэтажного дома и часть самого этого дома. За женщиной на некотором отдалении следует группа из четырех человек, тоже в черном. Они идут шеренгой. Справа – двое немолодых мужчин с непокрытой головой, с опущенным долу взором. Рядом – старуха в черном платке, он немного сбился, и видны седые волосы. Старуха рыдает, в правой руке у нее платок. Вдоль улицы кучкуются местные жители, они не в траурно-парадной одежде, а кто в чем. В основном это женщины в слободских платочках.
Думаю, сцена эта расшифровывается довольно просто. Впереди идет вдова. Сзади – ее свекровь, мать покойного. Не исключено, что рядом с ней другие ее дети. Можно также поспекулировать насчет социального статуса всей семьи. Люди основательные, мужчины в неплохих пальто, рубашки с галстуком, вдова и вовсе идет на каблуках по не очень чистой улице. То есть те, кто хоронит, социально чуть повыше тех, кто на них глазеет.
Второе фото вполне могло бы изображать ту же процессию, только ее авангард. Впереди священник со свечкой и служка. Оба в кружевных белых рубахах, надетых на черные рясы, только на священнике поверх наброшена мантия, на руках – перчатки, на голове – высокая торжественная шапка. За ними на почтительном расстоянии едет катафалк, которым управляет человек в пальто, белой рубашке с галстуком и шляпе. На катафалке множество венков. Справа от экипажа идут пары. Вот это и есть самое загадочное, и оно продолжится и усилится еще на одном снимке. Но о нем чуть позже. А тут действительно пары – молодые люди и девушки. Девушки в белых, чуть ли не подвенечных платьях, сверху на них накинуты то ли шубки, то ли пальто. Кавалеры их в длинных черных пальто. Все с непокрытыми головами. В руках у девушек цветы. Ничего не понимаю в чешских погребальных обрядах, но вот подвенечные платья на похоронах – это что-то такое индийское. Или мексиканское.
Еще одно фото, датированное 1945 годом, – уже несомненные похороны: трое мальчиков-служек, один из них закусил губу, чтобы сдержать слезы, за ними два старых священника, за священниками несут гроб, за гробом несут венки, по сторонам стоят прилично одетые немолодые мужчины. На заднем фоне – первый этаж барочного строения с черепичной крышей. Не зря я двенадцать лет прожил в этой стране. Я узнал: это типичный богемский провинциальный монастырь.
Последняя в серии открытка – самая странная, загадочная, жуткая. Она диким образом рифмуется с первым из описанных фото. Процессия, холодно, под ногами утоптанная дорожка, а дальше все белое – снег, что ли. Впереди идет молодая крупная женщина в длинном платье, на голове венчик, к нему крепится длинная вуаль, которая прикрывает ее лицо. Женщина, кажется, похожа на ту, с первого фото. Все верно, но ужас в том, что на женщине с последнего фото все белое. Да, белое. Сверху вниз. Венчик. Вуаль. Платье (в отличие от первого фото, это платье длинное, то есть, по сути, свадебное, как у девушек на втором фото). Туфли. Есть что-то дьявольское в этом преображении черной вдовы в белую невесту. За ней на некотором расстоянии идет молодая пара. Она несет венок, закрывающий от нас девушку, от которой на фото остался только подол белого платья, черные туфли и что-то белое на голове. Ее напарник в черном – пальто, брюках, пиджаке, без головного убора. Вроде бы все, как на предыдущих похоронных изображениях. Однако дело в том, что на рукаве у него белая повязка. А на шее вместо черного галстука – легкомысленная, то ли музыкантская, то ли свадебная бабочка. За ними колонной идут другие пары в добротных пальто, у молодых людей – тоже белые бабочки на шее и белые повязки на рукаве. Один из них довольно серьезно, даже сумрачно смотрит в объектив. Однако остальные, похоже, едва сдерживают смех. В конце колонны, слегка обрезанная краем фото, девушка весело улыбается. Что это? Макабрическая свадебная процессия? Веселые похороны в новоорлеанском стиле? Как это соотносится с первым фото? Если первое серьезное, то почему второе пародийное? При том, что можно точно сказать, первое не пародийное: имитировать горе, убивающее на снимке старуху, невозможно. Это вам не Станиславский с его системой. Можно предположить, что на последнем фото – действительно свадьба, а на первом – похороны того, за кого выходили замуж на последнем. Несколько смущает, что это, похоже, одно и то же время года одного и того же года, 1943-го.
Соответственно, возникает два варианта. Первый. Некий молодой человек женился и тут же умер, через несколько дней. Второй. Молодой человек женился в, скажем, январе или феврале, а умер в ноябре, даже, скорее, декабре. В сущности, стоило бы покопаться в архивах и выяснить, что за погода стояла зимой, весной и поздней осенью 1943 года в городке Гостомице. Но не буду этого делать, а обращусь к дальнейшим умозаключениям. Впрочем, кто знает, быть может, когда-нибудь.
Представим себе, что все это правда: они поженились, а потом он умер, неважно, сразу или в конце того же года. Тогда следует поменять знак на второй открытке. Тогда там не катафалк, а свадебный экипаж, священник и служка мрачны просто так, быть может, просто болит живот или замерзли на холоде, траурный форейтор превращается в праздничного кучера, его мрачный костюм сразу становится просто торжественным, а загадка свадебных платьев на похоронах разрешается неожиданно просто – перед нами не похороны, а свадьба, так что уж с платьями-то все ок! В таком случае перед нами две маленькие фотосерии. Два снимка – свадебной процессии. Два – похоронной. При том, что три из четырех фото касаются судьбы одной и той же пары. Забавно: процессия по поводу счастливого бракосочетания и процессия по поводу печального ухода из жизни минуют одно и то же место одной и той же улицы, которое можно узнать по кирпичным колоннам ворот, только похороны чуть-чуть забежали вперед. Воистину, круг жизни: свадьбы и похороны с участием тех же людей ходят по кругу в одном и том же городке. Но что поражает: главного виновника всех этих торжественных процессий на снимках нет. Невеста и вдова есть. А его нет.
И здесь возникает вопрос – что же могло случиться с нашим отсутствующим героем? Как что? В 1943-м? Что угодно, конечно. Война.
Наконец мы добрались до иглы, что кроется в яйце, что спрятано в птичке, что летает в небе. Ну да, перед нами драма отдельно взятого человека, который женился и умер, драма, на первый взгляд, довольно банальная, но это только на первый. Мы в самом сердце bloodlands. Вокруг вооруженная по последнему слову современной тогда техники смерть косит один миллион людей за другим. Трупы никто не считает. Общими усилиями возвели гигантский конвейер, на ленте которого живые съезжают в небытие. Думаю, никогда за последние три сотни лет человеческая жизнь не стоила столь мало. Да что там мало. Просто ничего. Ноль. Даже отрицательная единица есть единица, хоть что-то. А тут просто ничего. В книге учета живых и мертвых могут пропустить за ничтожностью. Вокруг Гостомице вдруг отключили все силовые системы, все смысловые сети – религиозные, этические, философские, просто здравого смысла, все. Библия, Коран, Тора, Маркс, Ленин, Гегель – ничто не имеет никакого значения, если ты вдруг тут оказался. То есть о них в bloodlands вроде говорят, даже безусловно говорят, но это «бобок» какой-то живых мертвецов. Ну надо же что-то бормотать. И вот посреди Великого Обнуления Всего некий обыватель из мелкого чешского городка дерзает жениться, да еще и с экипажем, белыми бантиками, цветами, а потом и имеет быть упокоенным таким же частным отдельным образом. Его венчают, отпевают, оплакивают просто как в старые добрые времена. Вокруг семья, клан, друзья, земляки. Не отдельный герой-индивидуалист, что героически следует ценностям со всеми вытекающими, нет, просто обычный человек. Частник.
Так вот, на этих трех фото (плюс четвертое, из 1945-го, действительно прекрасное, с закусившим губу мальчиком) изображен «ментальный редут» частника. И содержится намек на устройство редута, на подробности его фортификации. Р. Вальзер подсказывает мне, мол, потом, потом об этом подробно расскажешь, после проведешь анализ, пошли лучше погуляем. Ок, иду. Только пару слов. Мы в пучине страстей. Из этих снимков не вытащишь истории, уж тем паче Истории, они про то, как там, вокруг символического Гостомице (еще одно название для «ментального редута»), происходит страшное, большое и всеобщее. Универсальное. Это универсальное раз от раза задевает Гостомице – не исключено, что с рано ушедшим от нас виновником торжеств так и произошло. Его задело и раздавило. Но сам мир частника непобедим. Он воспроизводит себя в каждой отдельной точке, свободной от всеобщего. Он подстраивается под всеобщее, принимает самые разные формы, его изгибы повторяют завихрения Большой Истории, но материя этих изгибов своя, и состоит она из вот этой смеси крови, спермы, пота, чувств, страстей, реакций. Наверное, тут стоило бы сказать, что это и есть жизнь, а все остальное не. И что совершенно неважно, в какой конкретный исторический период эта жизнь происходит, ведь содержание жизни в bloodlands все время одно и то же. И она не поток, а лужа, слякоть. Надаш ведь об этом, недаром же «Книга воспоминаний». Р. Вальзер уже мягко дергает за рукав. Исчезая на время, брошу через плечо из «Книги воспоминаний» в поддержку вышесказанному: «И время в подобных случаях пусть не божественным образом, но все-таки останавливается, и ноги отнюдь не ступают в тот самый несущийся дальше поток, а отчаянно месят на месте какую-то жуткую слякоть, увязают и месят ее, пытаясь остаться на поверхности жутко наскучивших повторений, что в конечном счете кажется нам единственным убедительным доказательством жизни, и так до тех пор, пока в этой борьбе наши ноги в буквальном смысле не втопчут нас в смерть». Наши ноги. Втопчут. Нас. В смерть. Жутко наскучивших повторений.
[1] Надаш Петер. Книга
воспоминаний: Роман / Перевод с венгерского Вячеслава Середы. – Тверь: Kolonna Publications, Митин
журнал, 2014.