Перевод с литовского Елены КЛОЧКОВСКОЙ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 6, 2018
Перевод Елена Клочковская
Миндаугас
Йонас Урбонас родился в 1989 году в Клайпеде. Окончил филологический факультет
Вильнюсского университета. Автор двух книг прозы. Победитель конкурса «Первая
книга» Союза писателей Литвы (сборник новелл «Погребальная урна душ», 2016).
Живет в Каунасе. На русском языке публикуется впервые. Новеллы
взяты из книги «Погребальная урна душ» (Mindaugas Jonas. Urbonas, Dvasių urna,
Vilnius, Lietuvos rašytojų sąjungos leidykla, 2016).
ЗАБЫТЫЕ БЕРЕГА ИСЧЕЗНУВШЕГО МОРЯ
1
Падает на пол и катится пуговица.
Никак не вспомнить, но чувствуешь: это близко. Вспышки разрозненных картинок, будто ястреб дернул когтями по глазам или в лицо швырнули горсть щебня – неприятно до дрожи, передергиваешься всем телом. Не понимаешь, из каких миров их прибило и подняло на поверхность, словно вспененные янтарным свечением, оторвавшиеся ото дна морские водоросли. Бессильным трепетом бабочек, облизанных огнем, закручиваются цветные и серые клочки образов. Эти запахи, прерывистые звуки и прикосновения – все они были, но тебе никак не удается их воспроизвести: вот только что мелькали перед глазами и казалось, что, ухватившись, ты мог вырвать их из густых зарослей памяти, но никакого усилия воли не хватает для этого воскрешения. Так бывает, когда перегреешься на солнце и перед глазами плывет, словно пестрые пятна, неузнаваемый кадр из твоей собственной жизни. Он реквизит этой жизни? Или был забыт и теперь приблудился из детства? Тебе не ответить.
2
Пуговица останавливается. Сквозь пыльные окна автобуса солнце цедит слепящий беловатый свет. Ты словно в больничной палате. Вскакиваешь с сиденья и поднимаешь пуговицу. Подаешь отцу – он рядом. Его лица не разглядеть, оно затушевано прорывающимся через cтекло резким пыльным светом, таким ярким, что ты щуришься, но не видишь, никак не можешь разглядеть, гордится он тобой или только удивлен находкой.
Покрытая густой порослью рука берет из влажных ладошек пластинку пуговицы и приставляет к надорванному рукаву пиджака. Да, должно быть, зацепилась и оторвалась.
Не разглядеть, но знаешь, что он улыбается, а может, только догадываешься. Чувствуешь себя так, словно сделал что-то хорошее. Отец снова поднимает тебя и сажает. Пуговицу кладет себе в карман.
Автобус дребезжит и грохочет, но тебе кажется, что это дребезжит сам свет; утонувшие в светящейся пыли головы людей напоминают витраж, а их шепот, смешавшийся с роем звуков, – ветер. Ты в безопасности, пока рядом с отцом. Его рука на твоем плечике. Видишь волосы, скошенный циркулярной пилой обрубок мизинца, до которого любишь дотрагиваться и спрашивать: «Больно? Очень больно?» И ткань пиджака. Шершавую и жесткую. Она – часть тела твоего отца.
Ловишь и мусолишь пальцами краешек рукава, такого родного, близкого и знакомого.
3
Отец везет тебя к морю. Впервые. Ты не знаешь, что это такое, но с его слов понял, что увидеть море очень важно.
Большое. Увидишь. Возьму с собой. Покажу. Увидишь. Волнуется. Синее. Вода. Песок. Погуляем. Прекрасная погода. Море. Увидишь. Увидишь. Все ты увидишь. Cлова из его губ – будто приятные шум и рокот, выбирающиеся из морской раковины, которая лежит в шкафу, на патефоне.
Отец сажает тебя к себе на плечи. Тебе не страшно, поскольку он крепко держит за ноги, а ты ухватился за его темные волосы. Точно так же в саду ты вцеплялся в траву, а вот рвать ее необязательно, ведь ты знаешь, что достаточно лишь крепко держаться, как за гриву деревянной лошадки.
Его волосы сальные и пахнут подушками. Пахнут историями, которые он рассказывал каждый раз перед сном. Ты в это посвящен, потому что втягивал этот запах – как эссенцию отца, как обещание, как слово, которое, до того как ты заснешь, раздвинет мироздание, сотворит невиданные образы и действующих лиц, выстроит целые вселенные. Этот запах и сопровождающий его голос никогда не обижают, голос можно перебить и о чем-нибудь спросить, дополнить мир новыми выдуманными птицами, шляпами колдунов и серебряными колодцами. Запах изголовья – это внетелесное присутствие отца.
По дороге отец все время спрашивает: «Уже видишь? Видишь море?» Приподнявшись повыше, ты смотришь вперед и говоришь: «Вижу, вижу…» Хотя на самом деле не видишь, поскольку не знаешь, что должен увидеть, не знаешь, что это такое – море. Держишься за волосы и начинаешь ерзать от нетерпения. Руки отца сжимают твои коленки крепче. Он знает, что моря ты не видишь, знает, как тебя уберечь. Отцовского лица не разглядеть, только черные волосы. Лицо повернуто против ветра – лицо, догоревшее, как костер. Лицо, которое померкло, закончилось, но не закончилось присутствие человека, который рядом и защищает тебя. Словно тепло от раскалившихся углей костра, когда самого костра уже нет.
Ты сидишь у отца на плечах и, позабыв все на свете, смотришь туда, где должно быть море. Ты не знаешь, кто увидит его первым. Кто скажет, что это – море, кто раньше, отец или сын, глазами доплывет до горизонта и отделит небо от вод. Состязание, когда не думаешь ни о победе, ни о наградах.
Ты не знаешь, ты в этот миг только маленький раскалившийся камешек на остывшем валуне…
Вы стоите на вылизанных бурями дюнах. Над гнездом из черных волос – смотрящее вдаль лицо аистенка. Зрачки сжимаются до крошечных точек, а смолкнувший мир на мгновение раздвигается. Отец говорит, что это и есть море, и потихоньку снимает тебя с плеч.
Вы разворачиваетесь к воде. Отец незаметно поглядывает на тебя: он знает, как важно увидеть море в детстве. Удерживает тебя за руку, но ты уже бежишь к воде, увязая сандаликами в песке. И он бежит рядом с тобой, придерживая, чтобы ты не упал.
Еще не добежав до успевшей отступить волны, ты останавливаешься и говоришь: «Как много воды!» Отец улыбается. Потом снимает пиджак и накрывает тебя, словно птичьими крыльями, и ты утопаешь в запахе, которым тот пропитался. Ветер пытается сорвать пиджак, но он слишком намагнитился телом, которое только что было в нем. Он весь наполнен отцом.
Присев на корточки, отец прижимает тебя к себе и шепчет хрипловатым голосом морской раковины: «Не промочи ноги, не промочи, только не промочи…» Как большой остывший камень костра сказал бы камню поменьше: «Не остынь, не остынь, только не остынь…» Вновь запахнувшись в пиджак, отец замечает: «Когда-нибудь ты вырастешь и станешь носить этот пиджак как свой собственный».
И в тот самый миг тебе показалось, что в пепле кострища пробежал
огонь, почудилось, что промелькнувший в морском
пейзаже фрагмент отцовского лица расправился и тотчас был присвоен резким, все выравнивающим светом. Обмакнув пальцы в воду, ты облизываешь их и понимаешь, что эта синяя растянувшаяся бескрайность
солона. Как только ты это
осознаешь, все заполняется и
тонет в свете, стирающем все, чем был и чем не был твой отец.
4
Напишу на небе все, что я утратил,
неизбежность смерти и еще чуть-чуть…
Ты сидишь на кровати и смотришь на патефон, слушая песни «Гиперболы»*. Тебе хочется приложить палец к крутящейся пластинке, но мама строго-настрого приказала ничего не трогать. Тебе кажется, что в этой коробке живут люди, поющие, когда мама хочет послушать песни, но тебе не удается понять, как они помещаются в таком маленьком ящике и как не устанут все время петь.
Рядом с патефоном, на обложке пластинки, лежит снятая сверху огромная морская раковина. Отец рассказывал, что она из морских глубин и что если приложить ее к уху, то можно услышать, как шумят волны. Ты берешь ее и слушаешь, но ничего не слышишь, только музыку виниловой пластинки, доносящуюся вместо гудения моря, сразу со всех сторон.
Мама сегодня весь день сердится. Посреди комнаты множество мешков и приоткрывших пасть чемоданов, в которые она складывает вещи. …выдумаю дождик, ясную погоду, выдумаю море и еще чуть-чуть… Ты держишь раковину возле уха и смотришь, как мамины руки рассовывают одежду отца по целлофановым пакетам. Пиджак никуда не помещается. Мама хочет втиснуть его в мешок, но он выскакивает, словно поплавок, провозглашающий, что так легко его не потопить. Тогда она тянет будто живой рукав – тот самый, где вместо пуговицы два крохотных следа от укуса гадюки, – и вытаскивает пиджак. Маме хочется избавиться от него, но она говорит: «Жалко выбросить. Сможешь носить, когда вырастешь». Потом, побежденная впитавшимся в ткань ядом, кидает пиджак на диван и выбегает из комнаты, пряча глаза, наполнившиеся слезами.
…а когда надежда
вся уйдет по капле и страданье тело болью сотрясет, выдумаю веру…
Отец лгал. Никакого моря в раковине нет. Выдуманные вселенные потихоньку сжимаются, расширяется обыденная реальность, и, разочаровавшись, ты кладешь раковину на место.
Его нет уже несколько недель, но ты все спрашиваешь у мамы, где папа. Ты слышал, как они с бабушкой некрасиво о нем говорили, и тебе это не по душе. Перед сном каждый раз просишь у мамы рассказать какую-нибудь сказку. Такую же, какую рассказывал папа. Мама отговаривается неумением, и ты засыпаешь, пытаясь пересказать ей услышанные от отца истории, но она не слушает, ее глаза в темноте – словно пара слишком отдалившихся друг от друга пуговиц на одежде. Твои истории никогда не заканчиваются, потому что ты засыпаешь, дойдя только до половины.
Из дома пропали сбережения, которые копили в коробке с документами и держали в шкафу. Мама непрестанно спрашивает, хорошо ли мне с бабушкой, хотел бы я побыть у нее какое-то время, искушает деревенскими полями, лакомствами, игрушками и всем остальным, чем можно подкупить ребенка, но за все эти рассыпанные возможности и блага я вознаграждаю маму, словно кнутом: «А сегодня папа вернется? Вернется?»
…птицы из тетрадки рвутся
на свободу… я придумал песню, чтобы грусть стряхнуть…
Смотришь на приставленную к уху раковину, словно надеясь, что из нее польется море, но она, как и ты, только слушает песню. Слушает, не пытаясь понять слова, эхом возвращая их значение и оставляя себе только непередаваемое чувство. Может быть, даже не чувство, а состояние.
Рядом на диване – отброшенный мамой пиджак. Надеваешь его. Твои маленькие руки тонут в огромных рукавах, а запахнутые полы закрывают ноги. Пиджак пахнет потом и сигаретным дымом – в нем был отец. А в раковине – море. Теперь мир опустел, осталась только скорлупа, осталось неясное желание заполнить его.
…дорисую небу солнечных объятий,
дальнюю дорогу, чтобы грусть стряхнуть…
И вдруг ты ощущаешь бесконечное желание вырасти, чтобы носить этот пиджак.
…неизбежность смерти, дальнюю дорогу,
выдумаю море и еще чуть-чуть.
5
– Когда приедет мама? – спрашиваешь ты у бабушки. Она отвечает, что скоро, очень скоро.
Отца ты не
видел уже несколько лет. Мама
навещает тебя каждую неделю.
Или каждые две. Вместе с бабушкой
ты считаешь дни, помеченные в
календаре шариковой ручкой: четыре работает, два отдыхает,
четыре рабочих, два выходных…
Она должна приехать в эту пятницу. Ты расстраиваешься, что перед глазами целая неделя пустого ожидания. Только бы эти дни прошли как можно быстрее, только бы мама вернулась и была с тобой – больше ты ничего не хочешь, больше тебе ничего не нужно.
Четыре дня
работает. Два отдыхает. Четыре рабочих. Два выходных. Четыре… Два…
Прилетевший откуда-то дятел опускается на яблоню и что-то долбит, издали похожее на смерзшийся свиной мочевой пузырь.
Четыре
работает. Два отдыхает. Четыре рабочих. Два выходных…
Швейная машинка дней стрекочет от декабря к январю, от января к февралю… Чтобы успеть влететь в эти «два выходных», ты, как крошечная муха, должен дождаться игольного ушка. Больше ты ничего не хочешь, больше тебе ничего не нужно.
Пиджак отца, в который ты каждый день влезал, как раненый зверь в логово, бабушка спрятала на чердаке. Тебе она сказала: «Пока ты днем спал, приехал отец и забрал пиджак».
Правда приезжал? Почему пока я спал? Твои глаза наполняются морской водой: больше ты никогда не будешь спать днем. Больше никогда! Бабушка обнимает тебя и, убаюкивая, приговаривает:
– Не любит он тебя, не любит… Если
бы любил, разбудил бы, да не захотел… Бросил тебя одного—одинешенького. Маму твою бросил. Всех бросил…
От ее слов
подступают слезы и тянутся друг за другом, как дни ожидания. Твой
отец нигде не отмечен в календаре.
У твоего отца нет дней.
6
Ты помогаешь маме навести порядок на чердаке. Разбираешь давно не используемые вещи. В углу – запыленный патефон с треснувшей крышкой. Вынимаешь из коробки и забираешь себе раковину. Замечаешь какой-то пиджак. Он как будто ничуть не изветшал; ты уже не помнишь, почему так прикипел к нему когда-то, но все-таки примеряешь.
– Это пиджак твоего отца. Не стал его брать с собой, когда уходил. Вырастешь и сможешь носить, если он еще будет в моде.
Вглядываешься в затуманенное пылью чердачное зеркало: до чего же он большой! Неужели его носил отец? Тебе одиннадцать, и ты втягиваешь запах подкладки: пот, смешанный с нафталином… воспоминания о какой-то прошлой жизни… Ищешь в карманах хоть что-нибудь, что оживило бы воспоминания, но карманы совершенно пусты. У самого шва нащупываешь пальцами нитку и начинаешь теребить, будто все еще надеясь отыскать хотя бы потемневшую медную монетку. Увы, ничего ты не находишь.
И только
потом, когда под ногтями
начнет покалывать, замечаешь
набившиеся туда крупинки песка,
вне всякого сомнения, морского,
который больше никогда не увидит моря.
7
Ты готовишься к занятиям, но как же трудно сосредоточиться. Постоянно трешь опухшие глаза, мысли где-то далеко, так далеко, что с трудом получается вернуть себя из этих далей. Из другой комнаты доносится, как мама разговаривает за столом с родственниками. Из тонкого раскаленного металла они куют стальные слова, которые, достигнув твоих ушей, словно резко опущенные в холодную воду, становятся твердыми, как камень. Целая прорва жестоких слов, которые раз за разом все больше и больше сжимают место в сердце, оставленное для отца.
– Уже десять лет ничего о нем не знаем. Слышала, что он связался с какой-то бабой и ребенка заделал, – поясняет мама собравшимся.
– О сыне, что – вообще не заботится? – спрашивает кто-то.
– Совершенно не заботится. Надо было мне раньше подать документы на
развод, а то ведь я до сих
пор замужняя…
– Так вы все отдельно живете? Ты в городе, сын здесь, а этот где шляется?
Мама молча подкладывает еще горячей картошечки, потом, присев, вздыхает:
– Лучше бы я
его вообще никогда не повстречала.
Все нервы выел, жизнь и
здоровье отнял. Не дай бог
кому еще такого мужа. Вот уж
не дай бог…
– Я тебе говорила, что с ним беды не оберешься, да ты не слушала. Потом ребенок появился, и чего уж сделаешь… Аховый папашка был! – перебивает бабушка.
В сердце разбухает помойная яма, куда бульдозеры языков сгребают слова. Ты не можешь слушать об отце и потому надеваешь этот слишком большой, громоздкий пиджак и выбегаешь под моросящий дождь. Рукава волочатся, как крылья птенца, который еще не в силах взлететь, но изо всей мочи рвется вверх. Никто в мире в этот миг не знает, как тебе больно.
Хватаешь палку и начинаешь колошматить по прислоненным к навесу листам шифера. Палка выскакивает из рук, тогда изо всех сил принимаешься пинать шифер ногами, словно на нем расклеены изображения отца из старых фотоальбомов. Долбишь, топчешь, колотишь, и листы колются, трещат и крошатся, разбрасывая вокруг вредоносные осколки.
Спрашиваешь, почему отец тебя бросил, почему бросил, почему?.. Чувствуешь, как по телу ядом растекаются голоса застолья, ощущаешь, что отец из тебя вырван, что все новости о нем, хорошие слова и обрывки воспоминаний скручиваются опавшими листьями и шелестят осенней травой. И вот уже кажется, что отца ты никогда и не знал, а может статься, никогда и не узнаешь.
Образ этого человека, его характер, речь и сказанные тебе когда-то слова плывут по ту сторону памяти и тонут над бездной, поверх которой проглядывают лишь белые пятна. Теперь он только то, что о нем рассказывают другие. Портрет отредактированного отца живее и правдоподобнее отца из забытой жизни.
Пиджак, до которого ты так хотел дорасти, сыреет под мелким, накрапывающим дождем, к рукавам липнут намокшие асбестовые крошки, отравляя все, чем был и чем не был твой отец. Шифер колется и хрустит, словно хрупкая морская раковина.
8
Закончив в столице первый учебный год, возвращаешься домой к маме. Твой попутчик будто случайно спрашивает тебя об отце. Так уж устроено, что, возвращаясь домой, мы начинаем рассказывать о тех, по ком соскучились. Говорить об отце тебе сейчас совсем не больно. Это как сатисфакция, манифест, демонстрируемый всем, у кого отец был: у меня, мол, отца не было – и ничего, вырос, и получше других, – повторяешь с нескрываемым самодовольством.
Рассказываешь о нем теми же словами, которые за долгие годы насобирал у своих родственников. Улыбаешься, чувствуя благодарность судьбе за то, что ты тот, кто ты есть, а стал таким только потому, что отца не было. Присутствие отца изменило бы жизнь кардинально и, быть может, совсем не к лучшему. Рассказываешь, что тебе отец и вовсе никогда не был нужен, врешь, что никогда не скучал по нему или, по крайней мере, не помнишь, чтобы его когда-нибудь не хватало.
Словом, тебе только лучше оттого, что отец стер себя из окружающей среды и никак себя не проявлял.
Твой спутник молчит, глядя на бегущий асфальт бесконечной автострады, потом говорит, что он хороший человек лишь настолько, насколько с ним добр был его отец, и что он не представляет себе жизни без него.
– У всех по-разному, у всех по-разному… – произносишь ты, не осознавая, что слова становятся медяшками, пустыми пивными банками, прикрученными к автомобилю и всю дорогу гремящими в голове.
Добравшись до дома, помогаешь маме разбирать старую садовую теплицу. Разрываешь изодранную кошачьими когтями, старую, позеленевшую пленку, опрокидываешь сильно разрушившийся каркас, вытягиваешь гвозди из прогнивших досок. С мамой вы говорите о будущем, об учебе и работе. Смеетесь, словно старые друзья, какими, может, никогда и не были, пока ты здесь жил. Расстояние, кажется, только сближает.
Весь сад
благоухает ополаскивателем для белья. Мама развешивает выстиранные простыни, а ты отчего-то начинаешь мурлыкать старую
песню «Гиперболы», постепенно
вспоминаешь весь текст,
словно пел ее всю жизнь: …выдумаю море и
еще чуть-чуть…
И вдруг запинаешься и застываешь, увидев среди обломков теплицы выступающую из земли какую-то знакомую ткань. Подходишь и вытаскиваешь превратившийся в старую тряпку пиджак. Мама укрывала им помидоры, и он стал настолько грязным, что она вмяла его в кротовью нору на грядке.
Пиджак, до которого ты так никогда и не дорос, вдруг кажется тебе столь потрепанным и ветхим, что екает и щемит, будто сжатое клещами, сердце. Не из-за отца, из-за себя. Тебе становится жаль себя: волшебство, которое ты так долго лелеял и пестовал, превратилось в жалкое, унылое тряпье.
Подходишь к
мусорному контейнеру и запихиваешь в него пиджак, хотя на миг все же мелькает мысль отстирать его, тысячу раз отстирать, лишь бы снова стал прежним, чтобы ты опять смог его примерить, посмотреть, вырос ли ты, дорос ли до отца, а может, еще не совсем,
может, лишь
немного осталось… И все же выбрасываешь, избавляешься от него. Отныне ты знаешь, что так люди избавляются от иллюзий, так где-то в мире, расправив отросшие крылья, впервые поднимается и летит уже ничего не
боящаяся птица.
9
– Зачем ты его клеишь? Все равно сломан, не работал еще до того, как привезли, – говорит мама.
– Так может, есть еще шанс починить? Сейчас патефоны редкость. Отремонтируем и дорого продадим. Есть же разные коллекционеры, взяли бы за немалые деньги.
И вот ты разбираешь патефон, склеиваешь треснувшую крышку, смотришь, не повреждена ли игла, вертится ли диск, но патефон словно умер – не работает, хоть ты тресни. Прикидываешь, не отдать ли его на запчасти: может, еще кому-нибудь пригодится?
Отдать ларец, в котором живут поющие люди.
Поднимаешь патефон на чердак и, чтобы точно не попался под ноги, определяешь в угол и хоронишь под кипами ветхих газет и журналов. Вдруг со старого телевизора падает и стукается о деревянный пол большая морская раковина. Поднимаешь и тщательно осматриваешь: нет, даже не треснула. Прикладываешь к уху, но вместо рокота моря слышишь только невнятное шуршание. Потом из нее вываливается пуговица.
Ты не помнишь, откуда она, не знаешь, как очутилась в раковине, но подобно любой упавшей и покатившейся в мире пуговице, эта тебе о чем-то напоминает. Озаряется дремлющая память и
шепотом начинает передавать свою весть. Смутно припоминается что-то лучезарно-родное, кристально-чистое и истинное… На мгновение глаза застилает мутный осадок, поднятый детскими воспоминаниями, но через всю муть и пыль, через все пуговицы, злые слова и слезы ошметками асбеста, морскими песчинками и ветрами, словно пригибающий к земле, вбитый в память клин, проступает фрагмент отцовского
лица: отец, надевающий пиджак, до которого ты так и не дорос, пиджак, подкладка которого на рукаве кровоточит
черным рубином, будто
родительская плацента.
ШЕПОТ ПО ТУ СТОРОНУ ФОТОГРАФИИ
Ясными
лунными ночами прабабушка принимается ходить по чердаку. Двигается то торопливо, когда снедаемая беспокойством пытается что-то
отыскать в набитых доверху сундуках, силясь вспомнить,
куда же припрятала серебро,
то замедляя шаги, будто
перетаптывается на одном месте,
приложив ладонь к щеке с ноющим зубом, и терпит все никак не унимающуюся боль. Скрипят пересохшие доски, шелестят длинные юбки, словно бы
ветер, заглянувший в низину, перебирает густые поросли травы.
На чердаке
никто не живет: слишком холодно; там одно ветхое старье да яблоки, прикрытые, чтобы не подмерзли, пальто и мешками с паклей, а еще сало, подвешенное на проволочные крюки к стропилам, cрубленным
в виде буквы «А».
Слушая, как она ходит, ты каждый раз спрашивал бабушку, кто же там, и она отвечала, что «никогошеньки там нет» и только «крысы
дерутся из-за промасленной газеты, ведь им больше нечего есть». «И никогошеньки там нет», – повторял ты себе
каждый раз, когда, прежде чем
заснуть, слышал, как над
головой раздавались шаги.
Вскоре бабушка пожаловалась деду,
что ребенок не может заснуть и нужно, стало быть,
что-то делать, поэтому
однажды вечером сало отцепили и на ночь наверх закинули старого одичалого Мурзика.
Сначала было слышно, как он фыркал
и шипел, потом только жалобное
мяуканье и звук когтей,
раздирающих дерево в попытке приоткрыть чердачную дверь.
– С улицы воротился, сидеть
взаперти поотвыкши, – говорил
дедушка, обвязывая бинтом
глубоко расцарапанную руку. –
Вот бесово отродье, повесить тварь такую!..
– Кормить
нужно было, а не выпускать не
емши шляться по закоулкам! – бросала бабушка, открамсывая затупившимися ножницами бинт.
Под это мяуканье
я и заснул, а утром сказали, что Мурзика
больше нет. Растерзали крысы –
вот что. Увидел из окна, как дедушка, держа кота за загривок, несет к запряженным саням и
швыряет, будто обычную тряпку.
– Куда он его
везет? – спросил у бабушки.
– Земля
замерзла, повсюду снег, в саду ведь не зароешь… Бросит у леса: будет что волкам зимою рвать – меньше вокруг избы будут слоняться, – бесхитростно объяснила бабушка.
– Его крысы
загрызли?
– Кто ж еще…
Ты замираешь
и молча смотришь на сани. Понятно, что Мурзик не очнется, ясней ясного, что дедушка
его не любил и ты сам – чего уж там – не очень-то жаловал, побаиваясь его шипения, и все-таки в горле стоит какой-то
комок…
– Не нужно было его вешать, – говоришь тихо. Так тихо, что бабушка не утруждает себя ответом, только потом, видя, как ты подавлен, говорит:
– Да будет у
тебя еще этих котов. Еще и получше и покрасивше
этого. – Какое-то время она
молчит. – Все равно уж старый
был. Беззубый, даже мышей больше не мог ловить. Голодом себя умаривал.
Послышалось, как кто-то прошел над кухней. Крысы
праздновали победу.
А все-таки это были не крысы – ты узнал это от бабушкиной сестры, которая приехала на несколько дней. Услышал, как она говорит во время воскресной молитвы, доносившейся из приоткрытой спальни, увешанной образами Иисуса и Марии:
– Что это, мама снова наверху ходит? Может, стоит ксендза
позвать? Ведь сколько месс оплатили, должна была уже ее душенька
успокоиться.
– Бывает, что и снова
приходит и все ищет чего-то,
но теперь-то уж пореже, только в полнолуние появляется.
– Ксендза надо
позвать, пусть углы окропит.
– Я и сама
пробовала. Брызгала святой
водой, чтоб
отпугнуть, а ей хоть бы что…
– Так конечно, чего ей: не
сатана пролез, а мама
вернулась, чего ей бояться святой воды! Знаешь что? Нужно можжевельника пожечь! Я в Шилале от
одной набожной женщины слышала,
что можжевеловый дым помогает духов вразумлять.
Женщины снова погружаются в молитву. Губы с едва заметными седоватыми усиками ритмично шевелятся, втягивая и заглатывая слова из молитвенников. Комнаты заполнены бормотанием и шепотом. Крысы на чердаке затихли, залезли в норы и, кормя детенышей, слушают из потолочных перекрытий ровное монотонное бубнение.
Открываешь
дверь лестницы, ведущей на
чердак. Роем
невидимых игл в лицо из темноты впивается холод, но ты не боишься и все равно поднимаешься по
деревянным ступенькам все выше и выше, пока макушкой не касаешься закрытого чердачного проема. Держась за
перила, сжав
зубы, приподнимаешь крышку затылком, но она
слишком тяжелая. Сдвигается
всего-то на несколько сантиметров,
однако уже можно разглядеть прислоненное к стене старое, припорошенное пылью зеркало, отражающее тусклое серебро скупо проникающего
дневного света.
До ноздрей добирается стелющийся под потолком сладковатый аромат яблок, к которому
примешался, возможно, душок, идущий от околевших крыс.
Собрав все
свои силенки, толкаешь
крышку – и вот уже почти вся голова выбралась
наверх. Обводишь взглядом чердак, будто
разглядываешь новорождeнный
мир: ты никогда здесь не был, тебе все
время запрещали: мал еще,
упадешь, поскользнешься, убьешься этой
крышкой, прищемишь пальцы, лучше не надо... Вглядываешься, затаив дыхание, словно магнитом втягиваешь в себя картины, открывающиеся
зрению, которые нужно будет унести
с собой вниз, сотню раз обдумать
и исследовать. Вон там – какая-то
запертая коморка со стеклянными оконцами на дверях, оконца затянуты серыми
занавесочками. Как не терпится узнать,
что в ней, но на голову давит
крышка из тяжеленных досок…
Разлившийся в зеркале зимний свет бьет в глаза, резко разворачивает мгновенно затвердевшее острие серебра и наотмашь бьет, пронзая до самого дна зрачков, будто в сочную соленую мякоть глазных яблок острыми зубами вцепляются внезапно накинувшиеся из углов крысы. И в этом вскрике серебряного зеркального льда мелькает, кажется, что-то угольно-черное, словно через окно просвистелa воронa или шелестом полевых трав махнул подол длинной темной юбки, но рассмотреть ты уже не можешь, потому что тяжелая чердачная крышка, будто горошину, вжимает тебя и ты со стуком и грохотом скатываешься вниз.
Женщины сразу
перестают бормотать; побросав четки и молитвенники, кидаются вытаскивать
тебя, всего ободравшегося, из лестничных
потемок. Ты
изо всех сил стараешься не расплакаться, сильно саднит подбородок, по разбитым до крови локтям будто пронесся десант ошалелых муравьев.
– Какой бес тебя туда понес?! – испуганно спрашивает бабушка. – Так ведь и убиться можно!
– Я ее видел. Прошла через зеркало, – говоришь ты, когда бабушка спиртом прижигает локти и велит еще какое-то время прижимать к ним ватку.
– Кого это? – спрашивает бабушкина сестра и тут же осеняет себя крестом.
– Твою маму. Она прошла сквозь зеркало. Была вся в черном… большая!..
Та снова
крестится, будто я сказал что-то нехорошее. Бабушкины глаза округляются, но она
справляется с собой и говорит, что видать,
почудилось, никого там нет и быть не может.
– Так ведь не
бывает таких крыс? Правда же, не бывает?
– Да может… и бывает… Это была… крыса! Очень большая крыса! Больше никогда туда не лазай: махнет по глазам – ослепнешь! И что за нелегкая тебя туда понесла? Только оставь ненадолго, так тут же чего-нибудь натворит!
Ты придерживаешь
ватку, боясь пошевелить рукой, и тебе кажется, что ты поймал бабушку на лжи. Впервые в жизни.
Тебе странно: ты знаешь больше, чем она, поэтому ощущаешь какое-то невнятное, зыбкое превосходство, а ссадины кажутся совсем
ничтожной платой за истину.
Через
несколько минут женщины поднимаются на чердак с освященной свечкой и
можжевельником. Снизу слышно, как они ходят над потолком. Крошится солома, скрипят пересохшие доски. Шаги похожи на
ночные, только сейчас их
больше. Слышны обрывки молитв.
Из бабушкиной
комнаты звуки моления разносились спокойным, размеренным ропотом, а сейчас, наверху, не поспевает то один, то другой голос, отстает и начинает торопиться, пропуская слова. Так дает о себе
знать страх.
Ты отлепляешь ватку только через несколько часов. Кровь уже свернулась, теперь она скорее рыжая, чем красная. Локти потихоньку покрываются розами струпьев. Ночью ты видишь во сне прабабушку Домицеле: высокая и худая, как камыш, она проходит сквозь чердачное зеркало – беззвучно вздымаются длинные юбки. В одной руке зажженная матово-желтая свеча, длинные голубоватые пальцы в каплях еще не успевшего затвердеть воска. В другой – потрепанный молитвенник. Из Тильзита. Более полувека его читали с незыблемой, как камень, верой. Проходит сквозь зеркало. Даже не проходит, а изливается по другую сторону, не касаясь пола, лишь краем юбки проводя по письменам узора на грубых досках. Останавливается у зеркала и оборачивается в ту сторону, где из открытого проема высовывается твоя голова.
Встречаешься с
ее глазами, заполненными
отразившимся в них зимним светом.
Нет, это даже не зимний свет, а две белые хризантемы. Зрачки возведены
вверх. Уловив еле слышное
дыхание тлеющего страха,
начинает медленно надвигаться.
Тебе страстно хочется назад,
на лестницу, но никак не
получается оторваться от открытого чердачного проема – ты продолжаешь держать
крышку, подпирая ее макушкой, а прабабушка приближается, протягивая к
тебе свечу…
– Задуй! –
произносит она. – Задуй, слепым все одно больше не видно…
Ты задуваешь
свечу и чудится, будто в
темноте сдавленно мяукает испуганный Мурзик…
Молитвенник из Тильзита, изданный в 1904 году, появился на веранде тем летом, когда нужно было перекрасить пол. Ты нашел его среди вещей, сваленных в кучу, – совсем истрепанный, зачитанный почти до дыр. Бабушкин молитвенник в красной обложкe еще совсем новый, а этот толще и какой-то совершенно ветхий. Бумага пожелтевшая, cловно подгоревшее печенье.
– Положь на место,
где взял, – говорит бабушка.
– Почему ты его
не читаешь по воскресеньям?
– Он не мой. Он моей мамы, тебе она была бы прабабушкой, да рано умерла, даже твоей мамы не дождалася.
Книга очень
старая, все молитвы из нее давно
выучены, но сейчас есть и новые, исправленные.
– Это
молитвенник Домицеле? Которая наверху, бывает, ходит?
– Дай сюда! Не трожь святые вещи!
Бабушка берет
молитвенник, но не открывает
его, только торопливо сует в
карман передника, и тебе кажется,
что она понимает значимость этой книги гораздо больше, чем ей бы хотелось тебе рассказывать.
Во время игр
ты снова натыкаешься на молитвенник,
и вдруг приходит мысль, что
книгу нужно зарыть на улице. Погруженному в поиск сокровищ и кладов человеку молитвенник подходит
как нельзя лучше. Нужно запаковать его так, чтобы вода не могла добраться до бумаги, и зарыть где-нибудь, в только тебе одному известном
месте. Еще совсем-совсем
маленьким ты любил такие игры,
поэтому чертишь на обратной стороне обоев единственно карту, понятную лишь тебе, вписываешь дату, свое имя и фамилию. Книгу заворачиваешь в оторванный кусок
этих же обоев и, не найдя
плотно закрывающейся коробки,
кладешь ее в оставшийся от хлеба целлофановый пакет. Потом еще в один и еще в один, чтобы сырость не уничтожила.
Закапываешь
осенью под большим старым каштаном,
между сараем и летней пристройкой,
где любишь играть. Корни
дерева не позволяют вонзить лопату глубоко, поэтому, вырыв
яму, укладываешь шуршащее целлофаном
сокровище между двух корней и,
присыпав землей, кладешь сверху
кирпич, словно только что похоронил
попавшего под колеса котенка.
Руки грязные, под ногтями покалывает, но ты все равно чувствуешь себя довольным. Осень старит дерево. Оно шелестит, приняв к самым корням слова, произносившиеся шепотом на протяжении полувека, шелестит, словно благодарит за дитя, тут же прижавшееся к его груди.
Дома не
замечают пропажи молитвенника,
и ты понемногу забываешь о зарытом сокровище.
В полнолуние
по чердаку ходит прабабушка, настойчиво ищет свою старую книгу и серебро, ее глаза совершенно белые, без зрачков. Ищет слова, захороненные под каштаном, ищет какую-то банку, которую, если верить бабушке,
зарыли где-то на улице,
подальше от жадных глаз немцев.
Время идет, за несколько ночей каштан теряет свои последние истончившиеся листья. Застывшие слова остаются под землей, словно это губы всех погребенных в могилах, скованные смерзшейся грязью и крошащейся снежной коркой.
Прабабушка
все чего-то ищет в сундуках,
за зеркалом, ищет покаяния, слова
которого записаны в том волшебном молитвослове. Светит себе свечой,
капающей воском. Молитвенник…
ведь держала его в руках, но
обронила, оставила в чьих-то воспоминаниях, и уж больше не отыскать, но все шарит, вытаскивает какие-то старые тряпки, перекладывает
чьи-то пальто, копошится
среди накрытых яблок, да так, что
весь чердак дрожит, чуть ли не ходуном ходит, будто его захватили нахлынувшие со всех сторон духи ветра.
– Крысы! В жисть столько не было! Отец, да сделай уж что-нибудь! – кричит бабушка, которая не переносит крысиной
возни.
Дед не знает, что на чердаке не находит покоя прабабушка. Обещает в воскресенье
привезти с рынка яд, плетется
в кладовку и вбивает в кривую палку гвоздь. Выходит колоть крыс,
но ни одна не вылезает навстречу смерти.
В полнолуние бабушка молится с удвоенной силой. И тебя заставляет. Встав рядом с ней на колени, молитвенно складываешь руки и смотришь на образ Иисуса над кроватью. Сердце просвечивает сквозь Иисусову одежду, оно пронзено мечом и украшено цветами. Смотришь на лицо, на два поднятых пальца правой руки. Этот Бог не кажется счастливым, проговариваешь радуйся, Мария, будто бросаешь рассыпающиеся бусинки четок.
Весной среди
старых фотографий находишь портрет прабабушки. Твой и ее взгляд разминулись друг с другом больше
чем на шестьдесят лет. Смотришь и думаешь: а ведь прабабушка, когда щелкал затвор
фотоаппарата, даже
предположить не могла, что на
нее будет смотреть правнук, a ее самой
уже давно не будет. На фотографии
она худая, волосы завернуты в
узел, длинная черная юбка до
пят, а в руках – старый
молитвенник из Тильзита. Лицо широкое – такое же у тебя, мамы и бабушки.
Тонкие губы сжаты, зеркально гладкие
щеки, светлые
глаза. Если бы фотография
была цветной, глаза, по-видимому, сияли бы двумя голубоватыми льдинками. Она ни весела, ни грустна, она всего лишь…
набожна. Да, вероятно, это набожность. Глаза заполнены Богом, они даже похожи на глаза Христа
на образе над бабушкиной кроватью,
а вот сердца Домицеле не видно, oно еще бьется в то мгновение, когда фотовспышка крадет ее образ
и уносит в будущее.
Домицеле никогда не плакала, ни на что не жаловалась, была строга и знала, что вернее всего – трудиться, насколько Бог дает здоровья и сил. Переделав всю работу, по вечерам допоздна повторяла молитвы, заставляла и дочерей. Муж Йонас в молитвы не вмешивался, считал, что это все бабьи дела, и в городскую церкoвь заходил только по большим праздникам. Жена надевала длинную черную юбку, голову повязывала косынкой и каждое воскресенье шагала по десять километров на мессу, таща за собой и четырех дочек. Девочки были еще маленькие, в дороге быстро уставали и, утирая слезы, жаловались, что ноги распухли, а Домицеле, бывало, наклонится и скажет:
– У меня и
ноги, и руки рашпухли,
но ражве я плачу? Бог не велит плакать.
Плакать – некрашиво.
Берет младшую в охапку – и шурует дальше. Пройдет километр, обернется: уже другая устала и хнычет. Так по воскресеньям по двадцать километров прохаживала в город, туда и обратно, с дочками на руках.
– Хриштош крешт неш, а я швоих
детей, чай
не чужие! Выношила в утробе, вынешу
и на руках, только дай, Боже, ждоровья
и шил, – сказала она однажды своей
знакомой, встреченной у
церкви.
Домицеле сильно шепелявила – домашние и окружающие к этому привыкли, только другим было странно. Зайдет в магазин и скажет: «Дайте шоленой шеледки». Продавец шарит в бочке, прикусив от смеха губу: все и так ясно, и чего потешаться над женщиной… По крайней мере пока она здесь.
Никто не
потешался. Но подвезти до города, посадив на свою телегу, соглашался не всякий: люди были суеверны, слышали, что на нее, мол, иногда накидываются злые духи, и
колдует она, и
заговаривает, и соседские
коровы, знать, околевают от ее сглаза. Живущие на дальних окраинах отзывались о Домицеле
исключительно как о ведьме.
Говорили: «Всех своих новорожденных сыновей в лес жидам поотносила, поэтому, поди, и в церковь
с одними дочками ходит! Не пристало ведьме рожать наследников мужского пола, потому она от всех и избавляется!»
В полнолуние, по словам одной женщины, чье имя называть не будем, потому что
она опасается, как бы не околела ее буренка, она встретила Домицеле, прогуливающуюся возле усадьбы. Бросившись к
ней, бедняга
принялась расспрашивать, не обронила
ли та чего-нибудь в такое позднее время, но зрачки у Домицеле
закатились, спаси Господи, как у какого-нибудь покойника, и она
молчала, будто позабыла язык
человеческий.
Муж Домицеле, слыша подобные разговоры, только передергивал плечами:
– Да чтоб у вас у всех язык отсох! Честнее женщины на всем свете не сыщешь! Работает как вол, а когда не работает – читает свою Божью книгу и никаким озорством не балуется!
За сплетнями о колдовстве Домицеле таилась совсем другая правда. К ней обращались горящие от стыда женщины с такой бедой, которая приключается, если поваляться на сеновале с парнем или, не дай бог, с чужим мужем, что, кстати, не так уж и редко случалось в округе. Обращались к ней и немолодые женщины, боявшиеся, что не смогут выносить. Прочитав за душу каждого ребенка длинную молитву – это она заставляла делать и просившую о помощи, – Домицеле принималась за работу. Кипятила колодезной воды, натирала хозяйственного мыла на терке и размешивала, пока вода не становилась белесой, будто разбавленное молоко для телят. Укладывала бедолагу в постель, затем, раздвинув ей ноги, вставляла трубку из стебля придорожной травы и вдувала мыльную воду в таинственные глубины женской утробы. Мыльная горечь обволакивала язык и нёбо, но Домицеле даже не морщилась: это самая мелкая неприятность, которая случается, когда прерываешь жизнь.
Так сдувают с
одуванчика пух. Так поражают жизнь, едва успевшую
пустить корни в теле.
– Теперь полежи, внизу живота поболит, но все будет хорошо, потом набери воды да
умойся, – успокаивала она испуганную
женщину и поспешно выбегала полоскать рот.
Уходя, женщина целовала Домицеле руки и протянутый молитвенник из Тильзита.
Слухи о
колдовстве как ходили, так и
продолжали ходить.
Когда
началась война и вторглись немцы,
все переменилось.
В тот день Домицеле готовила цеппелины*, хлопотала с молитвой на устах с
самого утра, и к обеду пища уже дымилась на столе. Вбежавший в дом Йонас сказал, что пришли немцы. Он наклонился взять дочерей на руки, но Домицеле
сказала, что никуда не пойдет, шагу не ступит из дома, даже если изба затрещит в огне. Йонас врезал жене оплеуху, но та стояла в избе как
приколоченная, не выпустив из
глаз ни единой слезинки.
– Не оштавлю нажитой жизни. Беги ш детьми в леш
и шпрячьшя, – только и сказала она.
– Глупая баба!
– Йонас плюнул и хлопнул дверью.
Домицеле села к столу, положила в тарелку цеппелин и стала есть. За окнами мелькнули муж с детьми, бегущие через огород и через рожь
в сторону леса. Лоб Домицеле прорезала морщинка упрямства.
За несколько верст отсюда загудела земля. Сидящий на цепи пес поднял морду и начал прислушиваться.
Домицеле еще не успела доесть обед, как во дворе появились немцы.
Вдруг стал
рваться с цепи Рыжий. Кусок
колом встал у Домицеле в горле. Немцы с автоматами на груди вошли внутрь
и, столкнув женщину со стула, сразу уселись за стол. Домицеле стояла и смотрела, как зубы пришедших уничтожают ее обед. Ни выйти из избы, ни заговорить она почему-то не могла, хотя ее о чем-то спрашивали. Сцепила дрожащие пальцы и стала шепотом
читать молитву.
Только сейчас почувствовала, как покалывает щеку от мужниной оплеухи.
Возле сарая захлебывалась
лаем вконец ошалевшая от ярости собака. Несколько немцев, ходивших по загону и хлеву и все что-то
искавших, взяли Рыжего за цепь и оттащили к каштану. Обмотав цепь вокруг ветки, смотрели, как визжащая животина
дергается, словно вытащенная
из воды рыба. Громко
разговаривали, погогатывали,
делились сигаретами. Когда пес наконец стал затихать, зашли в избу и сменили тех, кто уже наелся.
Затем привели Домицеле в спальню. Всё что-то ей втолковывали, но женщина ничего не понимала, только отрешенно шептала молитвы. Дверь захлопнулась, оставляя Домицеле наедине с солдатом. Он грубо бросил ее на кровать и, положив автомат рядом, стал копошиться под юбками.
Ни единой слезинки, только безостановочное проговаривание молитв.
Взметнувшись
вверх, длинные задранные юбки
хоронят под собой ошалелое лицо, зажмуренные глаза.
Когда один закончил, пришел следующий. Все на одно имя – немцы, все одинаково безликие, с шершавыми руками и шершавой униформой.
Визжат петли хлопающих дверей. Когда все закончится, Домицеле обязательно натрет их салом, как и велел ей Йонас, да только раньше не находилось времени…
Один за другим заходили, мелькали безликие, бросались к задранной юбке, будто к цветку огромного раскрывшегося мака.
Вечером
кто-то отлепил от лица лепесток ткани. Бедра дрожали,
словно угодила голой в крапивник и вытоптала его
ногами. Губы непрерывно
шептали молитвы.
– Гошподи! Боже! – громче зашептала женщина, когда безликий стал надевать ей на шею цепь, пахнущую Рыжим.
Немцы привязали Домицеле к каштану, как дойную корову, но вешать не стали. Зашли в избу, откуда доносились песни и пьяные выкрики. Женщина сидела под деревом, ее бедра подрагивали, от страха она не чувствовала цепь, обмотанную вокруг шеи. Cмотрела на лежащую чуть поодаль мертвую собаку. Не в состоянии даже гадать, не отшвырнут ли немцы после всего этого и ее так же, как Рыжего, просто смотрела на окоченевший труп и молилась. Молилась за пса, вспоминая, как он помахивал хвостом, когда она наливала ему в алюминиевую миску жидкие остатки обеда с раздавленной вареной картошкой. Молилась за прячущихся в лесу мужа и дочерей. Ведь за этим собачьим трупом, за тем пригорком, за этими пядями земли прячутся и ждут они. Молилась, чтобы никогда Йонас не узнал того, что с ней сделали немцы на их супружеском ложе.
Уже смеркалось, когда кто-то из безликих подошел к дереву облегчиться и снова задрал Домицеле юбку.
Где-то в далеком
полумраке завыла чужая дворняга,
но Рыжий с этого края деревни больше не мог отозваться
и рассказать, что же тут
случилось.
– Ты – корова!
Понимаешь, что ты – корова?! – Схватив Домицеле
за голову, немец
начал тереть ее затылком о кору дерева.
– Отче наш, сущий на небесах… – бормотала женщина, недоумевая, что еще нужно этому солдату.
Ничего ему
больше не было нужно, и он
отошел от Домицеле, стоящей на коленях у дерева – с Богом на устах и беловатой слизью, стекающей по
ногам.
Сгущающаяся темнота втягивала в себя отдаляющиеся
неровные шаги и позвякивание ремней пьяного солдата.
Совершенно
сухие глаза, ни проблеска даже
малой слезинки.
Той ясной ночью, когда она сидела, привязанная под деревом, звезды – нет, даже не мигали, они пульсировали, словно сердца в озерах из черного бархата. Зажимая ноющий живот, Домицеле думала: «Как же много звезд! Бывает, их даже слишком много…»
На следующий
день немцы ушли из усадьбы,
но Домицеле так и не отвязали. Она сидела под деревом, будто мак, вслушивающийся в ветер перед тем, как увянуть.
Днем пошел
дождь. С листьев и веток
каштана срывались большие капли, брызгали на побелевшие за ночь виски, впитывались
в растрепавшийся пучок волос и черную ткань юбки. Тело лихорадило,
но самой Домицеле холодно не было. Так во время дождя мокнут на выпасе
улегшиеся в траву коровы.
Йонас с детьми
появился только вечером,
убедившись, что
немцы точно не вернутся. Он
отвязал жену, поцеловал потерявшие
цвет щеки и виски, потом
согрел в чане горячей воды,
но Домицеле на все это почти не реагировала, только шепелявые звуки молитв лились из ее рта.
Дети выкопали за сараем яму для Рыжего и устроили торжественную похоронную церемонию с цветами и молитвами. Земля напиталась влагой, и лопата легко втыкалась в чернозем, полный толстых извивающихся червей. Червей, которых собачий нюх уже не почует.
Помывшись, Домицеле
сварила картофельный суп,
поменяла постельное белье, смазала дверные петли салом. Потом долго читала с дочерьми по молитвеннику. Перед тем как пойти спать, пожелала Йонасу спокойной ночи, а на следующий день ни с того ни с
сего начала готовить цеппелины,
будто снова было воскресенье.
Будто
совершенно ничего не случилось.
С
приближением зимы Домицеле стала понемногу раздаваться
в ширину: под черной тканью одежды увеличились грудь и живот, словно начало лезть из миски и натягивать
швы хлебное тесто. Йонас оглядывал жену, но ничего не говорил: он был готов к еще одному ребенку в доме, поэтому молчал и по ночам к ней
больше не притрагивался, ждал, когда жена сама объявит весть.
Однажды Домицеле взяла молитвенник и вышла в дровяной сарай – бог
весть зачем, бог весть для
чего. Домашние ничего не
сказали: все привыкли, что
мать вечно пропадает, хлопоча
по хозяйству. Когда Домицеле вернулась, все заметили,
что она бледна, как только что выпавший снег, а обхват талии стал меньше, так что даже платье обвисло на животе, будто мешок с уже
съеденной картошкой. Никто
ничего не сказал.
Йонас обошел
вокруг дровяного сарая: он что-то искал, но и сам себе не решался сказать, что именно. Поворошил щепки и дранку, раскидал поленья. Потом проверил сено в сарае. Взяв шест, помешал в выгребной яме, но ничего не нашел.
После вечерних молитв, запершись в спальне, Домицеле сцеживала молоко из болезненно налившейся груди. Но разве обманешь тело? Не обманешь. «Не лги», – говорит восьмая заповедь Господня, однако тело ждало своего, грудь требовала то, что ей причитается.
Семья долго не заводила новую собаку, поэтому цепь Рыжего,
надетая на гвоздь у сарая,
начала ржаветь.
Сначала за могилой пса,
придавленной сверху камнем,
ухаживали девочки, затем, позабытая всеми, она обросла одуванчиками
и ее облепили наползшие откуда-то улитки. Прошло еще время, место с камнем совсем затянуло
крапивой, и
все о Рыжем забыли, как о прочих, закопанных в саду и вокруг сарая домашних тварях.
Когда пришла весна, Домицеле слегла. С утра до вечера, шепелявя, читала молитвенник, а когда больше не было сил, повторяла вместе с младшей дочкой тексты, которые помнила наизусть. Велела девочкам смазать дверные петли: в бреду лихорадки ей казалось, что снова вернулись немецкие солдаты. Все, как один, безликие и безымянные, одетые в шершавую униформу, с бряцающими за спиной автоматами; расхаживают в тяжелых сапогах по дому, задевая пыльную паутину, cвисающую по углам.
– Да смазали
мы, мама, с утра уже смазали, – говорили девочки.
– Шмашьте еще и больше тут не ходите. Покормите шобаку
– помрет ведь ш голоду, – дрожащей в холодном
поту Домицеле казалось, что во дворе отчаянно беснуется Рыжий.
– Мама, у нас уже давно нету собаки!
В первое же
майское полнолуние того года зрачки Домицеле закатились
и исчезли, а белки расцвели белоснежным
цветом хризантем. Спущенный с
цепи Рыжий лаял в сумеречном дворе,
из которого только что ушли немецкие солдаты. Пока муж спал, она, не коснувшись пола, поднялась, надела черное платье,
взяла молитвенник и вышла из дома так тихо, что ни одна паутинка не дрогнула от дуновения сквозняка, заглянувшего в дом.
Утром нового дня Йонас нашел жену висящей под каштаном. Шею стягивала заржавевшая цепь, в траве, под ногами, лежал покрытый росой молитвенник из Тильзита. Тело медленно раскачивалось, натянутая цепь чуть позвякивала, поэтому казалось, что в траве всхлипывают слишком рано проснувшиеся сверчки.
Ее глаза, как цветы так ошалело цветущих в мае каштанов, – белые, словно только что выпавший снег, с мраморными прожилками, налившимися кровью. Вставшие у каштана дети смотрели на маму. Смотрели и ждали, пока она произнесет какие-нибудь слова утешения…
Ты держишь
перед собой фотографию прабабушки…
Мелькает мысль, что снимков
могло бы быть и побольше. Ищешь фото с ее похорон. В альбоме множество фотографий тех, кто лежит в открытом гробу, но ни на одной нет Домицеле.
Снова смотришь на нее, на ее
глаза, будто спрашивая, кто она.
Что она видела и о чем думала, когда фотографировалась? Какая история осталась по ту сторону фотографии?
– Почему нет
посмертного фото твоей мамы?
– спрашиваешь у бабушки. – Всех
остальных есть, а ее нету.
– Потому что
она не умирала. Ее немецкие
солдаты с собой забрали.
– С собой
забрали?
– Пришли в
дом. Съели цеппелины, а ее с собой забрали: посадили в
машину и увезли.
– А почему тебя с собой не забрали?
– Я с отцом и
сестрами в лесу спряталась.
Твоя бабушка
не самая лучшая рассказчица,
но тебе достаточно и этого, чтобы набожные глаза прабабушки на фотографии наполнились живой
и печальной историей.
Дед откуда-то приносит домой маленького котенка. Ты сразу обрадовался и бросился выбирать ему имя, постепенно забывая об оставленном возле леса Мурзике, как и все дети забывают о своих питомцах, закопанных в саду ли, возле сарая или брошенных в лесу на растерзание волкам.
Весной, когда пришла оттепель, ты откопал зарытый молитвенник. Для чего ты хотел его спрятать? Сейчас это
кажется даже глупым. Поднимаешь,
разрываешь целлофан, обои и
при свете дня переворачиваешь листы.
Книга совсем закоченела: она вытерпела мерзлую грязь, мертвую землю, но не растеряла ни единого своего слова. Влага так и не смогла проникнуть
в бумагу.
Что за глупая мысль была закопать его здесь? Ну что за ерунда!
Кладешь молитвенник
в карман куртки и уже собираешься забросать яму землей, но слышишь, как чуть глубже в земле что-то
звякнуло. Кажется, это стекло. Осторожно откапываешь трехлитровую банку, выдираешь ее
из корней каштана, обвившихся,
словно материнские руки. Счищаешь
землю, но, что в банке, все равно не понятно. Трясешь. Звенит серебро. Некоторое время думаешь: может, стоит незамедлительно показать ее
бабушке и дедушке?
Решаешь, что сначала проверишь сам. Разбиваешь банку
о кирпич, всю зиму пролежавший
над зарытым молитвенником. В
стороны искрами летят осколки стекла и серебряные монеты, вываливаются несколько
ложек, ножей и вилок, серебряная рамка от зеркальца и
еще что-то, завернутое в
грубую дерюгу. Разворачиваешь
и с недоумением смотришь: там чьи-то косточки, останки кого-то, кто много лет пролежал под спудом в этой
холодной трехлитровой банке и никак не мог выбраться на дневной свет, а может, никогда его и не видел. Перебираешь их и приходишь к выводу, что это был очень маленький
котенок. Ты уже обнаруживал
похожие черепки, когда тайком откапывал домашних животных, похороненных у забора, поэтому сейчас совершенно не чувствуешь
волнения. Смахиваешь
останки вместе с дерюжкой под забор, как никому не нужный хлам.
Кости падают
в весеннюю траву, глазницы
черепа заполняют пылинки, несомые ветром,
и дневной свет, которого эти глазницы никогда не видели, – будто луна после
долгого-долгого затмения наконец-то отступила от солнца.
Ты подбираешь серебро и, сжимая сокровище, спешишь домой. Как не терпится показать домашним то, что нашел!
Тысяча широко раскрытых каштановых глаз с высот заполненного ярчайшей синевой неба наблюдают за твоим нетерпением, вглядываются в твои торопливые, удаляющиеся шаги, в детские руки,
прижимающие к груди серебро, провожая
до самых дверей, пока, наконец, тебя не вбирает в себя дом, а во дворе, в вырытой под самым деревом яме, в самой сердцевине выброшенного туда маленького черепа, воцаряется ясный, светлый, ликующий покой.
В эту ночь в
капкан на чердаке впервые попалась крыса.
Перевод с литовского
Елены КЛОЧКОВСКОЙ
* Цеппелины – блюдо литовской кухни: огромные клецки из тертого и/или вареного картофеля с начинкой из мяса, творога либо других ингредиентов. Свое наименование получили в честь цеппелинов – германских дирижаблей – во время Первой мировой войны, поскольку были на них похожи.