Повесть
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 2018
Дмитрий Гаричев родился в 1987 году в Ногинске Московской области.
Окончил МГЛУ, работает переводчиком. Стихи публиковались в журналах «Знамя», Homo Legens, «Воздух», «Волга», проза – в «Октябре».
Патруль прикладом стучит на крик,
Капли летят брызг дождевых,
Нагибаясь, псу говорит старик:
– Их двое, и мир для них.
Николай Тихонов
1
Дождь не истекал вторую
ночь: придвигался и отходил, висел на паучьих турниках, рассыпался от убежищ за
разогнанной в мае больницей, и в дому налилась гулкая, древесная глухота.
Черная зелень, отяжелев, свесилась к нижнему этажу. За училищами в глубине
улицы, как и прежде, изнывала невыясненная сигнализация: Глостер с чужих слов
уверял его, что ни одна из команд, отправленных для разбирательств, не вернулась
без потерь; греко-римлянин, конечно, смеялся над ним, но
Никита не раздувал в себе лишней обиды. Глостеру никогда не
везло, с кем бы он ни сближался, чего бы ни плел, и неточная почва уже оформлялась
у него под ногами, сказали бы многие: большие дни и вечера, когда он, не
скрывая сияния, присутствовал в первом ряду, прекратились давно, сохранившись
лишь в дерганых записях на опустевшем канале, но и музыка стала другой, слава
стала другой; отстающие же подвергали Никиту печали, и он начинал
сторониться любых разговоров о них.
Он потянул окно, впуская
шумящий воздух; комната поплыла за спиной под стенание сирены. Веревочный
старик спал, держа ровно просвечивающую голову. Тощее одеяло он скомкал ногами;
Никита разжал синеватые колени, достал и поправил зажеванное. Он был еще слаб
от последней болезни, но ему не лежалось, не думалось; адмиральская мебель,
захваченная на раскопах плехановцами, подавляла его
по ночам, якобы неприятельский флот. Всё втащили к нему, пока длился их госпиталь-фест, предварительно умыкнув у него из гримерной ключи; возвратившись к
полуночи после всех церемоний, он застал старика на бескрайней кровати с якорем
в изголовье и пришлепнутым к рыму плехановским стикером.
Для него же достали обитую синим и золотым софу легких кровей, неуместную для
сна, длинный, как целый вагон, гардероб, книжный шкаф с наугад выбранными
книгами и громоздкие кресла на страшных змеящихся лапах, которые Никита неделю
спустя уступил детсовету, занимавшему
слитый бассейн.
Стащив отсыревшую от
бессонницы майку, он спиной положился вслепую на гардеробную дверь, стараясь
остыть; повыше поясницы присосалась латунная накладка. В комнате вспыхнула
молния, и Никита увидел себя синеватым, преломленным, ему захотелось одеться;
здесь же с лестницы донесло неприязненные голоса поднимающихся смотрителей и
согласное вяканье раскрепощенных перил. Он со всхлипом
отлип от двери и прильнул к прихожей, предуготовляясь к ночным новостям; как
всегда, он метался, как лучше предстать им: концертное платье, как Никита много
раз это видел, ввергало их звенья в болезненный ступор; в то же время
гражданский хло́пок,
брошенный в эвакуацию и разошедшийся в городе без всякой привязки к заслугам,
упрощал разговор, но усыплял в приходящих готовность вдаваться в подробности,
что было тоже невыгодно. Все-таки он укрылся хлопчатой болотной футболкой с не читаемым
в темноте отпечатком и увереннее подвязал беговые штаны; руки его повисли, и
музыки в них было немного. Они протоптались снаружи еще минуту, прежде чем
позвонить; Никита успел обмякнуть в локтях и коленях, угадав их смятение.
Смотрители привели землистого ординарца с алголевской
меткой на плече и болтающейся нижней губой; выяснялось, его приглашали на
острова: лето было еще высоко, ночи взыскующи; под завесой сплошной воды лучшие
из неспящих соревновались в неуравновешенной стрельбе, бранясь с секундантами
после каждой промашки. Он не слишком любил эти выезды, но, преследуемый сиреной,
был рад избавлению; пока посыльный договаривал, он достал с вешалки островные
одежды и скрылся в спальне, не тратя лишних слов.
Во дворе, перемалываемом
дождем, Никита убрал голову в капюшон, как заложник; до ближней пристани вела
пешая колея, огибавшая больничный двор с раскисшей гуманитарной фанерой,
футбольное место и котельный городок, лишь недавно раскрашенный. И большая сегодня
возня, спросил он у провожатого, когда смотрители отстали от них; ординарец
взглянул помутненно, но быстро нашелся и рассказал,
что еще неизвестно, куда все идет, поскольку с Трисмегистом на острова пришел
катер с немаркированным грузом, о котором можно только гадать. Прибыл ли Лютер,
спросил еще Никита, сам того не желая; Лютер два дня как болен, объявил
ординарец, находится дома в жару, вчера приставили доктора. Кто же занят на
срисовках, удивился Никита, повышая голос; о срисовках не распоряжались, отвечал
провожатый. Это было сомнительно, но Никита не стал ничего уточнять; они
миновали футбольное поле, и с котельной стены, он дождался, зажглась высокая
люминесцентная надпись: РУСНЯ, Я НЕ ЛЮБЛЮ ТЕБЯ, остальное сейчас не читалось.
От светящейся краски Никита вообразил, как страдающий Лютер лежит у себя в комнате и окно его видится снизу горящим от жара:
оранжево-красным. За котельной они свернули к доносившейся реке, и асфальт
прекратился под ногами; поднялись размашистые тополя, ветер сделался резче. Река
открывалась сперва нешироко, слабо тронутая лунным
сдавленным блеском; от воды ее пахло ржавчиной и молоком, как всегда по ночам.
С пристани долетали отрывистые голоса: переправный
взвод строился к их появлению, а за десяток
остававшихся шагов над железными воротами зажглась гирлянда, не снятая с Нового
года; это была новая выходка, и Никита совсем повеселел. Ординарец поторопился
толкнуть ворота и, не успев, соскользнул ногою в грязь, но стремительно
выбрался и доделал, что начал. На пристани, обнесенной
огнями, дождь метался заметней, и выстроившиеся взводники
всматривались в него с оживлением; ответственный выступил к ним из темноты,
представляясь, но Никита не смог разобрать. Видели ночь, успел сказать
он встречавшему; тот отозвался как следует, но без
большой охоты и повел их к воде через залежи списанных катамаранов, сложенных
кое-как и ничем не покрытых. Никиту задел бесцветный ответ, но сообразить
подходящий упрек времени не хватило; ординарец, спрыгнув в катер первым,
пошевелил управление и пригласил его усесться. Ответственный раскидал канаты и
вытянулся в струну, углы его воротника белели в промокшей мгле.
Острова лежали в двух
минутах от общего берега; регулярные части, предводимые
Почерковым, предпочли превратить это место в избранный сад, чтобы баловать
праведников и дразнить недопущенных; если это последнее
и удалось, то не слишком, сказал бы Никита: игры, ставшие главным гвоздем
островного досуга, не особо заботили дальнюю публику. Регулярники,
однако, расчистили острова от лежняка и столетнего
мусора, сделали скважины и вернули бейсбол; полигон же остался неоживленным:
Почерков сам не знал, что ему делать с квадратами рассыпающегося покрытия и
неразобранными складами, к которым не прилагалось описей. На игры он, более
прочих вложившийся в их заведение, никогда не являлся, и Никита опешил,
разглядев его теперь на причале с приветственным жезлом впереди вспомогательной
шеренги «Алголя». Так-то, Никита Евгеньевич,
рассмеялся полководец, всех ожидает одна ночь, как популярно писали у вас на
тетрадках; рады видеть под общим покровом, смотрите под ноги. Никита обнялся с
ним, не убирая капюшона; алголевцы прошумели свое и
рассеялись после почерковской отмашки, с ними исчез и
Никитин доводчик. Трисмегист притащил что-то в катере, никто еще не разбирался,
продолжал Почерков, упреждая расспросы; больше всех заметалась команда Энвера,
но это еще ничего не может означать: психический батальон! Игры между тем
вялые, все как перегорели под этим дождем или от неспокойства.
Без Лютера им не блещется здесь, высказался Никита,
пробуя почерковскую верность, но полководец ему не
ответил; освещенная газом аллея вела их в обход полигона к вертолетной
площадке, переделанной в стрельбище квестмейкерами из
«Чабреца». Синие вспышки нарастали в конце аллеи, плевки выстрелов стали слышны
под дождем; Почерков переместился направо, щурясь от летящей воды. Что до
Энвера, заговорил он опять, то я сказал бы, что несчастный зимний праздник по всей видимости повредил ему нескольким больше,
чем мы все заключили об этом прежде; существует мнение, что в сентябре ему
предстоит санаторий. Это что-то подсказывало, но идти оставалось недолго, и
Никита решил не задавать новых вопросов; скоро они вступили на стрельбище, не
встречаемые никем, и поднялись на вторую трибуну, безлюдную из-за дождя.
По мишеням работали
четверо, из которых Никита мгновенно узнал неугомонного Люблина в придурковатом вьетнамском шлеме, а Почерков указал на Энвера,
беспорядочно переводившего патроны под боком у дремлющего секунданта. На
укрытой трибуне сидело десятка три невнимательных зрителей, и Никита в конце концов понял, что игры совсем ни при чем;
Саша, обратился он к Почеркову тогда, все-таки объясни
мне, для чего мы находимся здесь, как давно длится это уродство на стрельбище и
кого мы имеем на первой трибуне хотя бы примерно. Почерков ледяно рассказал,
что стрельба продолжается уже четвертый час, а трибуна занята людьми
Трисмегиста с вкраплениями некоторых энверовских
присных; внизу с вечера были замечены Несс, Изергим с группой перемещенных и Центавр с заместителями;
ближе к берегу же стоят шесть палаток эстонцев. Пожалей меня, Саша, поднял
голос Никита, ты говоришь, что у тебя на острове воткнуто шесть эстонских
палаток, и по-прежнему хочешь уверить меня, что не знаешь, о чем это все; разве
я тебе мальчик из хора? Почерков наклонил вперед большую мокрую голову, весь деревенея,
и Никита успел пожалеть о настырности, но в это же самое время на стрельбище
зажгли верхний свет, секунданты потребовали вернуть оружие, и Энверовы приживалы ринулись с трибун к опекуну. До поры
катавшийся по областям за фарфором и старой печатью, слабый ногами Энвер стянул
вокруг себя неожиданное количество похожих охотников, погоревших еще раньше,
чем он сам. На гребне признания он спонтанно и с силою высказался в защиту
работников мелкого займа, что уберегло часть из них от позорных последствий, но
в дальнейшем Энвер больше не позволял себе действовать так же пылко; со
временем общее любопытство к нему унялось и, возможно, простыло бы совсем, но
трагический фейерверк, о котором любой вспоминал с содроганием, сказался в нем
так, что в недолгий срок Энвер в общих глазах превратился в неряшливого недоумка, неприемлемого ни на серьезном совете, ни в тесном
застолье. В то же время его голодранцы, озабоченные единственно тем, чтобы
оградить покровителя, с непременным старанием подражали Энверу, повторяя за ним
говоримую чушь, обливаясь пропитками на стройкомплексе
и яростно голосуя при виде пожарной машины. В конце этого мая их команда отметилась
дважды: с промежутком в неделю на непредназначенных стенах в центральном районе
возник желтый рот Лоры Палмер из приквела и огромная
реплика: ПОТОМУ ЧТО В ОГНЕ Я УЗНАЛ НЕЧТО ЛУЧШЕЕ! Раскаленный рот был рано
замазан деповскими, но протяженные слова, занявшие
одиннадцать секций забора вокруг литейного двора, провисели на месте полдня: не
поверив, что к росписи не было постановления, комендант до обеда искал концы,
пока секретарь не наткнулся на выложенные Энвером неприкрытые снимки обеих
работ. На закраску согнали полсотни человек, а о случае рассказали главе;
вечером кто-то из гамсуновских порученцев, привезший
Никите сливы, поделился, что глава «удручен», но рассчитывает, что подобное не
повторится. Выждав еще неделю с последней заборной истории, старьевщик с
приверженцами затесался на игры и к неудовольствию многих получил разрешение на
пробный подход; отработал удачнее всех, обойдя в том
числе двух стрелков из «Черной весны», отступивших в слезах, но не стал
заявляться на основную часть из-за ног. Скупщикова
сноровка застала наблюдавших врасплох, но, как
становилось понятно теперь, сыграла не в пользу Энвера; на свету Никите было
видно, как лицо его делается из малинового ярко-белым, а поджатые локти
приплясывают на весу. Притекшие к ограждению присные, отвечая, пинали решетку и
что было сил вертели головами. Не выслушивая результатов,
Энвер покинул стрельбище и встал с ними рядом; вслед за тем тот же самый
алголевец, что доставил Никиту, поднялся в комментаторскую
и, стесняясь, пригласил собравшихся в гарнизонный парк, где вольнокомандующий
Трисмегист представит для них номер с разоблачением. С другой трибуны повеяло
заждавшимся восторгом, и Никита почувствовал, как тонкое пламя досады жжет его
щеки; держась за Почеркова, он встал на скользкие доски прохода и кое-как стал
спускаться.
Выставленные к воротам
парка допризывники, сонно хорохорясь, отправляли приближавшихся к летней
эстраде; Почерков пожелал им расти, но его не узнали. В деревьях светилось куда
больше воротников, чем на крытой трибуне, и Никите
наконец стало понятно, что о готовящемся представлении не знал лишь он сам и
Энвер с подзащитными. Пластиковые стулья возле круглой эстрады были заняты все;
почерковские кантонисты, присланные придержать им
места, сигналили спереди, но Никита встал сразу за партером, завязав руки в
узел на груди, и Почерков примкнул к нему, словно бы навсегда замолчав. На
белесой эстраде сновал полусогнутый техник, перетаскивая провода; дождь как
будто смыкался, и небо уже раздавалось с восточного края. Трисмегист появился
без предвосхищений в лыжном костюме, делавшем его еще выше; невыспавшееся
лицо выглядело желто, но стойка была узнаваемо безупречна. Пока он прилаживался
к микрофону, Никита, ломая в темноте глаза, впустую высматривал Глостера в
массе сидящих: все казались ему одинаковы ростом,
плечами и стрижкой. Тишина, поднимавшаяся от пластмассового партера, давила на
темечко; по всему, было впору светать, но ночь была неподвижна. Наконец
разобравшись, Трисмегист сделал к публике лишний шаг с микрофоном в руках: чем
ясней мы растем, тем уверенней сердце, произнес он огромно и просто; все, что
сделано, принадлежит одинаково всем, и все, что происходит, относится к общему
делу; хорошо помня об этом, мы не можем более не считаться с
высказанной уже многими тревогой, относящейся до коменданта заштатной артели
Энвера, чьи последние акции послужили причиной явного замешательства, не вполне
нам привычного. Известно, что мы не стоим за
единственность смысла в той отрасли, где теперь занят Энвер: ставка давно
осудила известные росписи не за их содержание, а за побочный ущерб, и довольно
об этом; а сегодняшний сбор обусловлен недавно проникшими сведениями о
предполагаемых вскоре сборах при каменоломнях, о которых не был уведомлен ни
один интендант. Мы не можем со всей прямотой говорить
о стоящих за этими планами, так как источники слишком разнятся, продолжал Трисмегист,
но настойчивость, с которой в них повторяется имя Энвера, отягощает республику.
Мы намерены теперь произвести выяснение о причине таких сообщений;
принадлежности, подсказал он за сцену погашенным голосом, и двое техников, не
разгибаясь, выставили на передний край подбитый железом деревянный контейнер в
темных потеках. Партер выпрямился в слабых креслах, и Никита едва успел сказать
сам себе, что эстонцы странно задерживаются в палатках, когда их защищенные
головы легко проступили вокруг от сидящих. Трисмегист
откинул хлопнувшую крышку и по одному извлек на эстраду шесть коротких широких
поленьев, сложил их вместе и затворил ящик; потянувшись рукой себе за спину, он
достал из-за пояса блистающий в электрическом свете молоток. Первая новость о
необъявленных сборах пришла с человеком, направленным в ставку Центавром,
рассказал он, что же, мы попросим Центавра подняться сюда. Безгубый
Центавр встал с крайнего кресла и вышел на сцену под блеянье занимающих два
первых ряда энверовцев; Трисмегист не вмешался, глаза
его были усталы. В сообщении Центавра, продолжал он,
указывалось, хотя бы и мельком, что съемку проекта готов обеспечить скучающий
Глостер; Глостер, просим тебя. Вспыхнул бешеный шепот, и Никита почувствовал
горечь под языком; Глостер вырос из середины с кофейной картонкой в руке и без
спешки вышел на сцену, встав в дальнем конце от Центавра. Трисмегист на
мгновение повернулся к нему, но продолжал в микрофон: к нам также дошли
безымянные мнения о причастности к замыслу переписчика Формана
и метролога Главка; для полноты дела мы просим их выйти сюда. Две фигуры
прибавились к вышедшим прежде; эти заняли сторону
Глостера, но стояли как бы в полусне, даже не взглядывая друг на друга.
Трисмегист еще вызвал наверх лотерейщика Клинта, ссылаясь на старую связь между
ним и Энвером по линии провальных писчебумажных поставок; Никита наравне со
многими покачал головой, но Трисмегист едва ли что-то заметил и наконец произнес: поднимайся, Энвер. Прошлый скупщик
порывисто встал и вспрыгнул на сцену, задев сложенные обрубки; снизу брызнул и
сдался смешок, кто-то выкрикнул: «Атанде», и снова сошлась изнывающая тишина.
Мы просим сожителей сохранять стойкость, как бы ни обернулся процесс, сказал
Трисмегист, что должно случиться, случится быстро. Глостер допил картонку и забарабанил
ногтями по пустышке, красивый и злой. Энвер сложил руки на грудь и смотрел далеко,
чуть колеблясь одной ногою. Центавр и Клинт имели вид столпников; остальные
стояли без лишних отличий. Трисмегист поднял из-под ног первый обрубок;
Глостер, пусто сказал вольнокомандующий; поставив поленце на крышке контейнера,
он вынул из рукава длинный гвоздь и уткнул острием в середину среза, после чего
тремя ударами молотка утопил его в дереве. Глостер не шелохнулся, хотя перестал
барабанить в стакан; Трисмегист снова поднял обрубок, развернул его к зрителям вбитым гвоздем и убрал обратно в ящик. Снизу едва
зашумели, и тогда Трисмегист сказал: Главк, в этом случае гвоздь был вбит лишь
на четверть, и метролог не отозвался ничем. То же самое вышло с Форманом и Клинтом; далее Трисмегист, верный жанру, назвал
Центавра и, не задерживаясь, вбил его гвоздь до конца; мелко дрогнув в коленях,
китайский начальник не изменил заносчивой позы, и дальше гадатель, чуть слышно
повысив голос, произнес: Энвер. Подаваемый свет тоже
сделался звонче; Никита увидел, как кренятся тела на местах и болезненно
желтеют эстонские каски, уверяя его в худших предчувствиях. Из призванных к
выяснению один Глостер, и то в пол-лица, смотрел теперь на остающегося,
пока тот, заложив руки за поясницу, промокал языком уголки пухлых губ. С первым
ударом Трисмегистова молотка из обеих ноздрей у него потянулись тонкие рубиновые
нити; сидящие дрогнули, и дурнота пощекотала Никитино горло. Трисмегист ударил
опять, и Энвер, пошатнувшись, издал развалившимся ртом трубный звук, от
которого первый ряд пал на землю, а второй укрылся за брошенными креслами;
стоящий рядом с Энвером Клинт, словно бы заболев, стал отступать вглубь, ища
себе стул или кушетку. Партер стенал, как птица перед грозой; кровь из Энверова носа напирала сильней, скупщик тряс головой,
спотыкался, но еще держался на ногах, когда третий удар молотка вывернул его и
рвота разлетелась по сцене, не достав лишь до далеко
убредшего Клинта. Закричали: «Довольно», но о чем вы, подумал
Никита сквозь недомогание: если вольнокомандующий прервется сейчас, завтра вы
уже скажете, что не вполне убеждены, и попросите нового зрелища; хорошо, что он
никогда не идет у вас на поводу; так что не закосни,
победитель, уж раз было сказано о быстроте; я не хочу ни о чем больше думать.
Трисмегист, раскрасневшись, ударил еще, но слабее, чем раньше, в меру сил
продлевая событие; Энвер повалился на колени и сразу на бок, ступни его обуяла
чечеточная дрожь. Половина сидящих уже не смотрела, уставившись
поверх соседей в парковую тьму, а допризывники казались готовыми разреветься;
пока плавные эстонцы расчищали завал перед сценой, Глостер за шиворот уловил
опасно плутающего по краю Клинта, и тот просветлел от его рывка. С
последним ударом натрясшийся Энвер стих и улегся удобней, подоткнув локоть под
щеку; Трисмегист выпрямился от ящика и убрал молоток обратно за пояс без
каких-либо слов. Снизу скоро сделалось глухо, как под водой; усидевшие энверовцы не отпускали притянутых к груди кресел, но
гляделись смиренно, как дети при строгом учителе. Всех как будто прижало одним
потолком; началась духота, и Никита увидел, как возятся пальцы на воротниках.
Снова выдвинулись техники и собрали Трисмегистов реквизит, перешагивая через рвоту;
в это время Энвер раскинулся шире, перевернулся на спину и узнаваемо запел об
убитой маркитантке, чуть перевирая мелодию. От жаркого секунду назад партера
дохнуло льдом; пальцы бросили пуговицы и вцепились в колени. Ведущий выдохнул в
микрофон и бессмысленно покивал помертвевшему собранию; Энвер, повторив две
строки, с трудом оторвал неуклюжую спину от пола и медленно сел ногами вперед,
улыбаясь белым запачканным лицом. Трисмегист поднял предупредительный палец, но
изнемогший партер уже надорвался и взвыл; у самого уха Никиты раздалось:
«Уберите», и сам он, иссохнув от зрелища, наконец
потерял в себе остаток крепости и, пустой, как Глостерова
картонка, опал на стоящего сзади, слыша еще, как сминается вокруг летняя тьма с
искаженными голосами внутри.
Лежа так глубоко, что
можно было не дышать, он все-таки видел, как вольнокомандующий склоняется над
ним с катастрофической высоты; если кто-то из ставки и обозначал подлинную
заботу и вместе с ней честную горечь сожительства, то это был, конечно,
Трисмегист. Он родился в один день с Никитой за две тысячи километров отсюда в
офицерской семье и оказался здесь с выводом войск; в девятом классе они на две
четверти совпали с ним из-за ремонта в неблагополучной Трисмегистовой
«шестерке», заслужившей себе прозвище Абортарий, откуда за ним донеслась слава
забитого умника; Никита как будто увлекся им, стал внимателен к ответам на
литературе и обществознании, но в коридорах переселенец держался старательно отъединенно, и они не свели большого знакомства. С Трисмегистом связался отчаянный случай с записками,
распространенными по классным рюкзакам в канун новолетья,
когда в шестой уже завершили работы: на неразлинованной
бумаге чертежным шрифтом адресату напоминалось о каком-то постыдном поступке, совершенном
в течение года; щекотливость истории оказалась в том, что, как Никита смог выяснить
у одноклассников, о вменяемых им прегрешениях не могло быть известно никому,
кроме них самих. Так, Каримов Олег обвинялся в краже двух сторублевых
брелоков из сувенирной палатки в Переславле-Залесском, куда их возили с
экскурсией; сам похититель был так потрясен тогдашней удачей, что не нашел в
себе сил поделиться ни с кем из автобуса на обратной дороге. Родионову
Антону поставили на вид подтасовки в трех лабораторных работах по физике, не
уловленные чуткой Лобковой; Мельников Игорь был уведомлен о секретных плевках в
колу старшего брата на семейном отдыхе в Кемере,
когда за нытье в самолете отец присудил ему бессменный наряд в столовой, а
старший выхлебывал по восемь стаканов за каждой едой; малокровному же
Толе Пряникову был выставлен счет за безбилетные
разъезды на электричке с окраины в центр, и, хотя тайны в этом было немного,
потому что в те бледные годы так катался весь город, в пряниковской
записке указывалась точная общая сумма его неоплат, со злорадством
подсчитанная им самим на тетрадных задворках. Никите новогодний рассыльщик попенял за случившуюся в мае нелучшую
сцену с пенсионером на автовокзале, когда он не сумел подсказать нервному
старику, какой выбрать маршрут, чтобы добраться в отдаленный диспансер для кожных, и нарвался на неслыханную ругань; отдышась от
обиды, Никита разыграл целый спектакль, добежав до дежурного якобы ради
справки, и затем посадил все еще ярившегося пациента на крайний рейс к плавням,
наказав водителю не выпускать старика до конечной, где его должны встретить
готовые люди. На общем сборе тридцатого декабря избегавший до этого всех
обсуждений Трисмегист вел себя неудачно: единственный отказался, хотя и почти
плача от совместного напора, предъявлять и зачитывать свою записку, выдвинул
как открытие версию о родительском заговоре, уже давно отвергнутую всеми, и
упорствовал в ней половину собрания; в довершение же многих настроивший против
себя étranger пропал незамеченным из четырнадцатого
изошного кабинета, где шел разговор; обнаруживший
исчезновение Мельников распахнул даже шкафы с гуашью и пластилином, силясь
изобличить проходимца, но не преуспел. След его потерялся на многие годы, но
гремучее возвращение отыграло время небытия; в дни Противоречия он первым
привел свой отряд на субботний концерт, заняв до трети зала влево от соцработников,
на свой страх и риск добиравшихся до ДК через непредсказуемую смежную зону.
После побега заведующего никто из персонала уже не показывался в коридорах, и
Никита управлялся в одиночку: отпирал-запирал все замки, мыл полы, принимал
одежду, занимался рассадкой, выставлял освещение и вел примитивную отчетность в
оставшихся книгах. Трисмегистовы пластуны затесались, когда последний звонок
был уже дан; заслышав непривычное оживление в зале, Никита, еще выжидавший за
сценой, перебрал про себя худшие объяснения, но бояться уже было лень, и он, посмеявшись
себе, вышел к зрителям с совершенно счастливым лицом, ни о чем не жалея. Не
стараясь разглядеть, что же вызвало волнение в зале, он задрал микрофон и
заговорил, перебивая аплодисменты: добрый вечер всем, кто явился с добром и желает добра; за эти недели мы уже удостоверились,
что это выбор немногих, но эти немногие не уступят земли ни сейчас, ни
когда-либо потом. Зал отозвался ему как еще никогда прежде, и Никита, опускаясь
за клавиши, наконец увидал, что за сборная расселась
внизу: Трисмегист, осененный свежайше
таможенным взятием, занимал место с дальнего края, в тени, но легко был опознан
по татарской тафье, известной из листовок; от поднявшейся радостной тошноты Никита
дважды исполнил вступление, а потом не узнал своего голоса, словно вместо него
включили запись со школьного утренника, но скоро собрался и дальше играл без
накладок, как дома. Между отделениями к нему за кулисы
проник посланник в желтой крашеной куртке и рассказал, что примыкающий парк
вплоть до набережной контролируется боевиками «Аорты», а четыре машины
контрактников, двигавшиеся с юга на помощь прижатым в заречье болелам, сожжены неизвестными в десяти километрах от
города; он же вручил Никите листок с кое-как зарифмованным текстом,
оставшимся от аортовского эсэмэмщика,
полегшего только вчера на подступах к парку. Желая быстрее отделаться от этой
ноши, Никита итоговым номером составил импровизацию на заданную бумажку и
сорвал банк: с первых слов пластуны повставали с мест, непонимающие соцработники
выпрямились следом, и он застыдился своего недовольства стишками убитого;
отыграв, он четверть минуты не убирал пальцев с инструмента и не поднимал лица,
слушая грохот зала, пока сам Трисмегист не вспрыгнул на сцену и не отвел от
него микрофон. В эти неуверенные дни, произнес он тогда, перетягивая стойку под
себя, нам было удивительно узнать, что единственным персонажем из муниципальной
обоймы, не раздумавшим продолжать взятое на себя, оказался автор и исполнитель
из Дома культуры, без какой-либо помощи дающий среди запустения исключительные
вечера, не прося за них даже и добровольной оплаты; видя это старание, мы
обещаем Никите всю нашу поддержку и приставляем к ДК двух бойцов из числа
пострадавших на улицах. Соцработники загалдели, а Никита почувствовал слабость;
уже после всего, оставшись с ним наедине, Трисмегист проговорил, что рассчитывает
на него как на голос, за который никому не будет неловко. Вблизи от него остро
пахло землею и прелой листвой: это был запах правды, Никита выучил его еще в
детсаду, следя в сентябре, как из-за осыпающихся тополей на подъеме земли за
оградой с каждым днем все подробнее проступает шоссе, птицефабрика и, уже
далеко, выщипанная усадьба, скелетик из приставочной
игры; длинный мальчик, оставивший класс в так никогда не разрешившемся
недоумении, распахнулся в плечах, все лицо его стало точней и пытливей, а бровь
пополам разделила косая рассечина, прятавшаяся с
глаз, когда он разговаривался. Объединенная Трисмегистом «Аорта» взыграла еще
ранней весной, вмешавшись в разрозненные стычки на оптовом рынке и в два выхода
вытеснив наезжие с белгородчины грузовики; Глостер,
пасшийся бесполезно при фермерах с выводком крепких и нерешительных юношей,
снял тогда обстоятельные видео, широко разошедшиеся по сети, и так провозгласил
себя в качестве корреспондента. Отмечая разгон, фермерские ряды дали два дня
распродажи, и приехавший выбрать хорошую свеклу Никита
вдоволь наслушался о внезапных защитниках, организованных как нельзя лучше; был
томительный день набухающей ростепели, и над рыночной низиной с летящей на
ветру луковой шелухой, видел он, росло как бы трудное будущее небо, все из мути
и примесей. Общественный транспорт почти прекратился, и он уехал домой с
выкупленным мешком на торговой подводе, уходившей за лес мимо его поселка.
То, что освободителей рынка направлял его временный
одноклассник, Никита узнал позже из вестника муниципалов, заклеймивших
виновника белгородского бегства как распространителя в лучшее время авторских триптаминов и соратника кровожадных движений; прилагался
рассказ педагога из пресловутой «шестерки», со слов которой будущий погромщик
был знаменит отвратительным образом действий с девочками, не сдававшимися ему с
первого выпада. Аортовский паблик тогда
отмолчался, а на третий день после вброса бесчестной
газеты в квартире учительши раздался несмертельный бытовой взрыв, все же разворотивший всю
кухню; муниципалы в своих новостях не решились протягивать нить к Трисмегисту,
чем как будто умилостивили его: вплоть до самых боев за фонтаны, где выступили
уже все сколько-нибудь уважаемые формирования, «Аорта» никак себя не проявляла,
постила чужие картинки и неупругие стихи, ничего не
обещая и ни с кем не завязывая переговоров. За этот промежуток взошли имена малочисленного
«Чабреца-206», чьей разработкой отравилась повально ближняя часть внутренних
войск и плехановской роты, перегнавшей в свои гаражи городскую спецтехнику; в
оглушительной переделке на первом мосту проявились подписчики Зеленой библиотеки
Иваска, до того не встречавшиеся друг с другом живьем. Еще погодя весновцы подломили чээсовские
мониторы на проспекте и запустили с них Глостеров ролик о самоконтроле, тогда
еще узкоизвестный; подростковый, но сбитый как надо «Самоконтроль»
набрал таким образом многие тысячи просмотров, и к
началу боев за фонтаны Глостер был уже общим возлюбленным с лучшей камерой, взятой
на собранные от подписчиков деньги. По случайности в первый же вечер его,
припавшего за мешки сбоку кинотеатра, достала слезоточивая шашка и открылась до
того неизвестная астма; на поднявшийся хрип к мешкам цепью бросились
муниципалы, и Глостер был без большого усилия захвачен на глазах у неразобравшихся школьников. Четыре дня его продержали
заложником на последнем домбытовском этаже, кормя
кое-как и только по утрам; под окнами застенка, заваленного ломтями откуда-то
списанной мебели, зевал захваченный сиренью задний двор, где ничего не могло случиться.
Глостер ходил, раскачиваясь от голода и скуки; два занимавшиеся им надсмотрщика
не разжимали квадратных губ. По тому, что его никуда не везли, можно было
понять, что уличный процесс продолжался, но ему было странно, что его каземат
все еще не атакован. Оставленный судьбой, он подолгу спал и все меньше
двигался; на четвертый же день заточения о Глостере забыли и его сторожа; когда
прошли все сроки для завтрака, до того приносимого аккуратно, он стал что было
обиды биться в железную дверь, ни до чего не достучался и ополз на хладенеющий пол. Ближе к вечеру его, полувысохшего, обнаружили плехановцы,
выносившие оргтехнику; муниципальный отряд ускользнул из здания ночью,
подавленный успехами противников, не решив о своем единственном пленном;
отваливший ведущую к Глостеру дверь без всякого такта сообщил, что ему одному
выпало быть украденным с места событий. Вместе с тем
вскоре после того, как его унесли, на позиции «Аорты» и смежных с ней геймеров
Суллы были брошены гренадеры, под чьими ногами погибло до десяти человек, и
«Аорта» с проклятиями отступила за старые бани; наставшей же ночью в военном
лагере произошел дикий пожар, после которого уже ни один из карателей не встал
обратно в цепь. На рассвете были без сопротивления заняты военторг, театральные кассы и центральная почта; над фонтанами
ненадолго возник флаг «Весны» с циркулем вверх ногами, но отряд коммунальщиков,
не задумываясь, снес его длинным шестом. Состоявшийся в военторге совет положил развернуть главный фронт в
направлении радиостанции, что было исполнено; видя сильное движение в свою
сторону, радийщики успели в основном разгромить
аппаратную комнату и покинуть здание через подвальный ход; на поправку вещания
отрядили способных из «Элевсина», но до сих пор
станция не оживала. Глупый от голода Глостер спросил, не нашлась ли на
проверенных этажах его камера, не выпущенная им из рук при захвате и отобранная
только здесь, и собеседник сокрушенно повел головой. Тогда узник, не в силах
сносить прибывающую пустоту, попросил себе еды и вина; его вывели вниз, под
слепящее солнце, и проводили до кухни, устроенной за вечным огнем; вымотанные
кухари затруднились узнать проповедника, и плехановцу
пришлось настоять, чтобы вино было выдано.
Втягивая жаркую лапшу из ланчбокса, Глостер осваивался на изменившемся месте:
«Аорта» расположилась в ярмарочных палатках по обеим сторонам от мемориала;
кое-где еще оставались вывески, предлагавшие липецкий мед и травы Алтая, а в
соседней с кухней будке окопался лютеровский класс с
черно-белыми открытками. В дальнем конце проступал составленный из парт редут,
достигавший хорошей высоты; вдоль всей ярмарки с инспекторским видом по двое
разгуливали длинные юноши в неизвестных нашивках, но представивший его к обеду плехановец уже скрылся и не мог объяснить, в чем здесь
дело. Сладкий уличный воздух переполняли просвечивающие голоса. Спину военного
памятника украшала теперь оранжевая запись: МАТЕРЬЯЛИСТЫ И
НИГИЛИСТЫ РАЗВЕ ГОДЯТСЯ ТОЛЬКО В ГОРНИСТЫ; Глостер поймал себя на том, что не
помнит, как монумент выглядит спереди, и, забрав откупоренное вино, обошел
широкие белые плиты: там оказались скуластые барельефы освободителей в два человеческих
роста с пририсованными той же оранжевой краской женскими органами. Здесь к нему подошли двое длинных и, явно признав, сдержанно
попросили быть благоразумным, имея в виду начатую бутылку; он не стал ни в чем
их заверять и в ответ спросил, кто их организует; оказалось, поддержка порядка
возложена на сформированную сутки назад малую ставку, а ему как известному
автору следует показаться в отдел по разъяснению, посаженный в кассах.
Не теряя вина, он пошел, как сказали, наискосок через мемориал; две зенитки,
стоявшие ближе к фонтану и прежде нацеленные в сторону церкви, глядели теперь
жерлами на исполком. Снизу них друг на друге сидели простаки-возрожденцы
в характерных зазубренных шапочках не по погоде; эти выстроились бы к нему в
очередь хотя бы и за подзатыльниками, и Глостер поспешил прочь с открытого места.
В синей аптеке, углом выходившей на площадь, оказался устроен медпункт; отвлекшись,
он зашел оценить заведение, опустив на пороге тяжеловатое красное. Внутри полудремали два бессребреника из «Чабреца», с ходу предупредившие,
что для съемки им нужно побриться; Глостер рассказал им об отнятой камере, и
они без большого сочувствия выдохнули и поникли в вертящихся креслах. От этих
он узнал, что в центральной больнице, вполголоса заявившей о нейтралитете, при
не вызывавших доверия обстоятельствах скончались четверо раненых при воскресном
штурме; собранную же для расследования рабочую группу от формирований не
допустили ни до документов, ни до собственно тел. Трисмегист, никогда, как
известно, не терявший задумчивой выдержки, в этот раз был как в нервном
припадке и порвал наработки воззвания к служащим, плод муторных
прений; разбирательство было, однако, отложено от нехватки подходящих сил:
исполком укрепился переброшенными полуказаками,
наварил на забор еще кольев и вывесил на балконе манерную растяжку: НА ТОМ
СТОИМ. Глостер попросил себе укол глюкозы, ссылаясь на истощение; его ткнули не
особо набитой рукой, и ужаленный локоть болел до самой ночи. После аптеки он
спустился на улицу вниз, мимо растоптанного со всем скарбом «Велодрома» и спортбара, теперь источавшего хлорную вонь; кассы были уже
за углом, когда возрожденцы настигли его, и Глостеру пришлось как попало отшучиваться, стараясь не завалиться от
их прибоя. Отступив в конце концов к нужным кассам, он
был встречен уже в дверях кем-то из секретарей в рыжих крапинах; за
загруженными чепухой столами ковырялось с десяток человек, никак ему не
известных. Тот, что выглядел старше других, без выражения назвался
ответственным и сразу пообещал, что, как только исправится ситуация с радио,
Глостер будет приглашен неразменным ночным ведущим и сам сможет определиться с
удобным форматом; это было не то, на что он бы хотел быть употребленным, но
сама перспектива казалась еще далека. На обратной дороге его встретили те же
двое, что напоминали ему о приличиях около монумента; улыбаясь как надо, они
протянули Глостеру его камеру, объясняя, что вольнокомандующий Трисмегист,
узнав о случившемся, распорядился о стремительном обыске плехановских накоплений
на почте, что и увенчалось счастливой находкой. У них это в крови, примиряюще
объяснили ему: муравьиная кровь! После того, как съемки
признали слабейшим из искусств, Глостер вспоминал эту сцену как бы из тюрьмы; в
долгие вечера он один уходил на горячие пустоши за поселок резинотехников
заниматься закатами под урчание насекомых. Никита видел эти работы и не
из одного сострадания хвалил, понимая вполне, что не в силах и близко заделать
провала в приятеле; оседающее солнце вселяло в пески уловимую дрожь, и земля
западала и старилась, будто бы ничего не хотела и уже ничего не ждала.
Опомнившись в комнате у
Почеркова, сидящего над его постелью в одном белье, Никита пролежал без слов
какое-то время, пока Почерков не почувствовал на себе его взгляд; тогда
полководец грузно повернулся к столу и подал ему заготовленное питье:
Трисмегист сожалеет, сказал он кренясь; мне тоже жаль,
не сомневайся. От груди его пахло слежавшейся хвоей; в выключенном жилье
угадывался гражданский бардак. Думаю, я продвинулся в списках на санаторий, ощупался
под одеялом Никита; он давно не бывал здесь, хотя и любил этот вечно не убранный
дом со скулящими полами и окнами на укрепления. На своих малых метрах Почерков
не скрывался, и усталость читалась в нем ясно, как на объявлении; он взялся
здесь из-за Урала, с диких застав, состоял теоретиком при чрезвычайной части,
занимался в литобъединении, а в разгар майских дел вышел в погонах к фонтанам с
подборкой стихов и читал о «последней свободе» и «ничьих именах», пока
муниципалы не подстрелили его из пейнтбольного ружья.
Заляпанный краской, он рухнул на площадную плитку и был оттащен добежавшими
школьниками; узнав о расстреле из чьего-то пересказа, Никита попробовал
выпросить у Почеркова тогдашние тексты, но военный отказал, заявив, что те
отслужили свое у фонтана. Этот ответ подружил их, и в прошлую
осень, когда шла лавина декретов и формулировок, они просиживали здесь ночи за
разбором вестника, считая слова и загадывая об успехах до Нового года под негромкий
«Могвай», приносимый Никитой; это было время легких
ожиданий и короткой памяти; лежа сейчас в почерковских
подушках, он грустил о нем, словно о никогда не рожденном ребенке. Саша,
подал он голос, почему нам так скучно все это последнее время, что меня
опрокинул с ног поющий мертвец, что ты скажешь? И, пожалуйста, объясни, сколько
еще продлится эта ночь; по всем выкладкам, рассвести должно было еще на
спектакле. Почерков улыбнулся одними глазами: ты проспал почти сутки,
исполнитель, сейчас три утра. У тебя определили переутомление; конечно, не
стоило трогать тебя, пока ты не слишком вынослив. Никита с усилием сдвинул
одеяло и сложился пополам; я приготовлю тебе поесть, сказал Почерков, никуда не
срывайся. Пока полководец занимался на кухне за дверью с зеленым стеклом, Никита
успел снова выпасть из жизни; хозяин очнул его,
вернувшись с фасолевым супом и тостами: еще минус сутки, сладкопевец! На охоту
пришлось отправлять детский хор, предварительно выпоров. Пощади меня, Саша,
приподнялся Никита, принимая ложку, этот хор еще переохотит
всех нас, только дай натаскаться. Ешь и не задавайся, проговорил Почерков; Гленнов корпус выделил тебе какие-то средства, их не пьют
натощак. Хочешь ли знать, первый ряд по итогам весь в нервной палате; но эти,
конечно, повредились еще до того. Во сне ты жаловался на дождь, едва ли не в
рифму; я было подумал, что у тебя начинается период
тихих песен, и даже не знал, стоит ли радоваться за тебя. Скверный дождь,
отозвался ему Никита, не опасайся так, я еще наработаю маршей для ваших
процессов, можете положиться. Он прилег к стене, и тарелка в руке его дрогнула.
Ветер со стороны укреплений навалился на окна, вынуждая их петь; в голове было
холодно, как у реки. Это лето всего только перевалило вершину, а я уже жду,
когда здесь ляжет снег, хотя это и невероятно представить; я не знаю, как это
поможет мне, но для чего-то надеюсь. Почерков сместился на пол, сел спиной к
кровати и опустил затылок в ноги Никите; голова его была тяжкой, как камень. И все это длится уже так давно, что я сам будто бы постарел на
десяток лет за этот промежуток, пока остальные бились за то, чтобы всем
доказать свою молодость, произнес он, интересно тебе или нет, но неделю назад
Энвер выходил на меня в нелучшем виде и узнавал, не
готов ли я прочесть краткий курс пиротехники на планируемых сборах, как он
это сам называл, «без необязательных лиц»; разумеется, я первым делом спросил,
что на этот счет думает ставка, и на этом он стих и оставил меня без
продолжения, даже не потрудившись хоть чем-то замять эту глупость. Ты, должно
быть, догадываешься, как нелепо мне было сидеть перед сценой, когда началось
выяснение; то, что я не был вызван к экзамену, думаю, объяснимо лишь возрастом:
я бы мог повредить чистоте постановки. Никита вывернул ноги из-под его головы:
странно, я разучился жалеть одного человека и жалею всех разом, как будто это
мы все не вернулись назад с постановки. Когда ребенком меня
уводили из театра, я боялся подумать, куда исчезают все те, кто только что
проживал для меня такую высокую жизнь: занавес слизывал их, а мы даже не брали
программки на память о них; теперь же я боюсь думать о том, куда делся весь
зал; благо, ты посвятил меня в судьбу первого ряда. Не будет ли
любопытно отменить летний полуотчетный концерт, то
есть перенести его из дэкашной лепнины в лечебницу к
новоприбывшим энверовцам, как тебе это кажется? Там
приличные потолки и когда-то стоял инструмент, если я правильно помню. Там
лечили моего отца, я носил ему кроссворды по средам и пятницам; никакая подробность,
само собой: всех отцов там лечили. Заглянув наконец
себе в ноги, Никита увидел, что Почерков спит, выкатив гипсовый кадык. Оставленный
на кухне свет вздрагивал от ночных перепадов.
Доезжачие подняли их в
половину седьмого, когда солнце прошло укрепления и наполнило комнату; у
отекших предметов пропали углы. Переступив на полу через
медленно оживавшего Почеркова, Никита отыскал и поставил вариться кофе.
Над умывальником был навешен пустой чешуящийся оклад
от Покрова, позабытый им за то время, что он не ночевал здесь; шалый со сна,
Никита сперва потянулся пальцами внутрь овальных пробоинок, но на полдороге отдернул руку. Пятнышки темноты
в металлических лунках не вымывались от напиравшего солнца. Небо двигалось без
облаков, торопливо и низко над островом; по гарнизонному радио, слышному в незатворенное окно, читали «Жизнь насекомых», главу о конопляных
клопах; Никита залип, вспоминая, как ездил читать ее в Центральную библиотеку,
и едва не упустил кофе на плиту. Почерков, еще сидя на полу, бесшумно водил над
собою гантелями. По ершовым молитвам Бог отозвал дождь и слякоть, поприветствовал
он вышедшего Никиту; тот накренил над его вытянутыми ногами чашку, но Почерков
успел поджать колени, и кофе попал на паркет. Под окном проиграли второй
подъемный сигнал, и отвердевший полководец, в два прыжка достигнув окна,
показал дожидающимся bras d’honneur; снизу радостно
захохотали. Никита постарался спрятать улыбку и тоже
поднялся, отрясая последнюю лень; внизу с доезжачими оказались юнкоры с планшетками: этих в замкнутом классе натаскивал
Берг, в предыдущие времена послуживший народу в столичных позорных листках, во
имя которых многажды был бит и гоним вдоль по улице; младших он восхищал на
раз-два, и они подражали учителю во всякой фразе, как говорящие куклы.
Почерков покивал им, не тратя каких-либо слов; о нем никогда не писали заметно,
а всегда с осязаемым пренебрежением, как об отработанном паре. Доезжачие
объявили, что причастные собраны снизу от укреплений для приличной отправки;
как угодно, откликнулся Никита и пошел впереди, втянув голову в плечи от
солнца. Бетонные валы в несмываемых рыжих разводах, запиравшие ветер с реки,
словно бы упрочняли его после длительного забытья, но ногам было все еще трудно
не путаться. Сразу за укреплениями ветер хлопнул в лицо, ослепляя, но Никита
успел распознать среди стоявших у воды Центавра и Несса;
сбавив шаг, он дождался, пока его обгонит Почерков и другие, и так скрылся за
ними от рукопожатий. Обличитель Энвера все же просунулся и
спросил о здоровье, и Никита с трудом удержался от ответной колкости; Центавр,
прошлый распорядитель подземной стоянки, не показывавшийся на поверхность все
Противоречие, предложил себя в крайний отдел уже после того, как окончились
конкурсы, а списки принятых раздали расклейщикам, и был взят по итогам единственного
разговора с Трисмегистом, продлившегося якобы не больше пяти минут. Водники
подали к острову катера из помятых, а на ближнем к
Никите вдобавок оставалось несбитым клеймо муниципального
флота; это было нелепой промашкой, но Никита даже не кивнул на это Почеркову, не желая его волновать и терпеть, пока водники
пришлют на замену другое средство. Все же, когда объявили посадку, он поднялся
на меченый борт, таща с собой и полководца; эти разносчики, увидишь, поженят
нас в новом номере, предупредил его Почерков, глядя в сторону мальчиков и
присаживаясь с ним в хвосте; Никита свесился к едва синеватой
воде не ответив. Их катер отвалил последним и пошел
отставая; разместившиеся рядом с ними сидели не оборачиваясь, и ветер сотрясал
их одежду так, что Никита не пробовал никого угадать со спины. Завсегдатаи
стрельбищ избегали охотничьих сцен, презирая простую удачу; больше ездили
разженившиеся из снабженцев, одутловатые мастера из реальных училищ и тоскующие
без работы спасатели с дальних полигонов. Знаменитое место в устье, к которому,
как легко было понять, они шли и сегодня, не подсказывало Никите ничего:
безразмерные сосны обставали, приподнятые в виде слабого купола, луг, глубже в
лес залегали тягучие клюквенные болота; еще дальше на
северо-запад начиналась полоса безответственности, о которой не любил
вспоминать никто, кроме отселенного долой с общих глаз Корка, в лучшие для себя
дни предлагавшего смелый проект для этих земель и известно завернутого вместе с
ним: по всей видимости, глава счел, что командующий имеет в виду вырастить
оснащенную вотчину с плохо предсказуемым развитием, и немедля рассыпал такие
потуги. Полоса после этого в краткое время одичала так, что в ней вымерла
и контрабанда; Корку же поручили работу над необучаемыми,
прокаженским полком, как он сам их когда-то
поименовал, и прозвище пристало. Не сживаясь с упадком, Корк
насиловал и валял доставшихся ему растяп с неузнаваемым рвением, как это пересказывали
Никите из госпиталя, но по тем же рассказам штрафники не испытывали к
наставнику ничего, кроме жгучей любви; их чинили, вытягивали и скрепляли и
отправляли назад в разработку. Корк был, видимо,
волен растереть их в песок: в дисциплинарных перечнях, выставляемых в пятницу
утром к фонтану, его имя не проступало никогда. Пока он был
всем виден, Корк казался Никите не умевшим следить за
собой болтуном: когда речь заходила о невыясненных пропажах в полосе и все
привычно серели лицом, он невпопад легчал, качал на всех головой и нараспев
объяснял, что при необходимой сноровке полоса обеспечит их большим, чем повести
о растворившихся в ней статистах и осведомителях. Отвращенный началом,
Никита пропускал все дальнейшее мимо себя, но окончательная ссылка выдумщика
никак не удивила его в отличие от остальных, еще долгое время потом разводивших
руками; впрочем, он позволял себе думать, что растерянность эта была напускной.
Корк еще говорил, что уступит мизинец тому, кто
первым воспримет его построения всерьез; получил ли глава такой подарок, Никита
не знал.
Они высадились в удаленном
ивняке, на уступчивой почве, и разобрали указанный
доезжачими схрон: Почерков, не копаясь, взял себе
американскую «Дельту» и без предисловий запел «Маркитантку»; подтянули
немногие, но и по лицам отмалчивавшихся Никита почувствовал, что худшее
миновало, и впервые за многие дни ему стало легко и послушно, как отличнику
десяти лет. Когда все было выбрано и причастным раздали
маски, они выдвинулись сквозь плакучие заросли на искомое место, к вечносияющим соснам; на снедаемом солнцем лугу, как надутый,
дрожал и наливался Трисмегистов шатер, уступаемый вольнокомандующим для охот, в
то время как сам он был знаменит расстройством, не допускавшим прицельной
стрельбы. Навстречу с травы поднялись четверо с признаками шифровальщиков из
«Умлаута» на нагрудных карманах; этих, как понял Никита, заставили провести
ночь снаружи, как всех начинавших; вид у них был несветлый, но скорей глуповатый,
чем грозный, как случалось обычно. На их шум из шатра появился румяный
подсказчик, зажимая одними ногтями болтающийся от ветра листок с легендой;
вслед за ним возник Гленн со спортивным стаканом в розовой от ожога руке и сказал,
что санчасть приготовлена, но желает сегодня остаться ни в чем не замешанной.
Подсказчик объяснил, что стрелковые цепи должны были залегать по бокам от проезжего
места на протяжении от щавелевой площадки до иловых карт, где уже были
рассажены получившие приглашения допризывники. Теперь предлагалось разобрать по
желанию пледы из выставленной у шатра корзины и пройти на участки; Никита, не
заглядывая, достал пакет с хорошо упакованной тканью и отправился с причастными вглубь сосен, задремывая после речной прогулки.
В деревьях на них пала неровная тьма; остатки дороги, вдоль которой было
указано расположиться, прятались в землянике и папоротниках, уходя далеко в
едва прорезаемый сумрак, пахнущий промоченным мхом. Лес,
ничем не известный ни прежде, ни теперь, понимался, скорее, как груз,
доставшийся им так же, как достались переполненные больницы, залежи шлака на
северном выгоне и муниципальные памятники выдуманным императорам и патриархам,
до которых по-прежнему не доходили руки: еще год назад, когда все изнуряли себя
неприменимыми вымыслами, один переплетчик домогался до главы, убеждая того
свести все деревья в излучине «ради бергмановской
ясности», но был отвергнут, и Никита не знал, хорошо
это вышло тогда или дурно. Лес являлся ему испытующе, но вопросы его как будто
не ждали ответа, а единственно смущали незащищенное сердце; волокно этой связи
вилось неисследимо, но слышно сквозь шум ветра и
слабую птичью возню; медные сосны выгибались назад, застывая как проволока. В
этом тоже водилась заметная музыка, развивалась по-своему и сама остывала, но
всегда оставалась ничьей, неберущейся, и Никита не
мог до конца догадаться, что ему с этим делать; он шел мимо нее, как подростком
шел мимо нечистых компаний в саду за школой, провожавшей его клокотанием
духовых из мансарды; сад запросто обходился по периметру, но его увлекало
сбивчивое дыхание угрозы по оба плеча, так ни во что не слепившееся и ничему не
научившее его. Он вырос в квартале за станкостроительным, зимами спотыкался о
заметенные рельсы и заглядывал греться в натопленные проходные; прикасаться
рукой к панцирю грузового вагона для него и тогда, и сейчас было понятней, чем
трогать живое дерево. Можно было из розыгрыша подозвать мальчиков и огорошить
их старческим воспоминанием о тогдашних снегах, выпадавших вдоль хвостового
отсека, но Никита сдержался, чтобы не приваживать их. Несколько причастных уже
отделились от общего похода и легли по легенде, их почти не было видно в траве;
это все облегчало, и он, помогая зубами, распечатал плед, расстелился и тоже
улегся, подпершись одной ладонью. Его мальчики, как это было,
похоже, условлено, ушли на десяток шагов вперед и, изображая ссору, стали на
месте; он недолго прислушивался к их игрушечному щебету, повторяющемуся и сбивчивому,
и скоро провалился в молочный полусон, словно бы вынувший из него позвоночник,
но оставивший узкое зрение, как если бы он наблюдал сквозь пробоину в толстой
стене. Лежа так, он увидел, как в этом стиснутом поле
бесшумно возникла первая девочка на «Мериде» с
перехваченными лиловой банданой волосами, вся похожая
на увеличенного богомола; золото ее маленьких кроссовок было приторно лживо,
грудь почти не читалась под курткой, а широкие ноздри подрагивали на неровностях.
За ней прокатились трое таких же длинных, но коротко стриженных, чему-то
смеющихся; эти выглядели как сестры, сбежавшие с занятий, и обувь их была белоснежна,
как искусственные облачка. Следующая, тяжеловатая, с не дрогнущей между лопаток
мясистой косой, везла на себе сумасшедший гербарий турслетовских
лычек и лент «по следам» и «вдогонку»; крупная, как слепень, родинка сидела у
нее на губе и как будто клонила всю голову вниз. Не покидая своего забытья,
Никита узнал в ней параллельную Дашу из педа, тогда
повернутую на Цветаевой и околославянских плясках;
кажется, она успела переселиться за полосу еще до событий. Дальше прострекотали
две возрастные в платках, с гусиными шеями и восковыми ногами; на одной висел
тощий рюкзак с растресканным белым принтом САНАКСАРЫ, ни о чем ему не сообщавшим. Озадаченный этим, он приподнялся на локтях, провожая глазами
нелепое слово, и тогда же мгновенный плевок желтой краски забрызгал половину
рюкзака, скрыв под собою и надпись, а другой, пришедшийся спереди, сбил наездницу
наземь; вторая, выжав свистнувшие тормоза, соскочила на помощь подруге, но была
тотчас встречена выстрелом точно в лицо и свалилась, забила ногами. Та,
что пала первой, стащила с заостренных плеч рюкзак и, кое-как укрываясь им,
попыталась ползти обратно; спустя три или четыре метра карминный заряд угодил в
незащищенную шею, а следом над ней разорвалась с хлопком пачка спонсорской
муки, засевая дорогу отпустительным белым.
С этим звуком к Никите
вернулась прежняя подвижность, и он встал посмотреть, как далеко уехали первые пятеро странниц. Пройдя совсем немного
назад, он нашел девочку Дашу, которая лежала, подобравшись, на левом боку и
несильно тряслась, зажимая лицо двумя руками; от головы до колен ее крупное
тело изрисовали горчичные и малиновые кляксы, из травы голубела оторвавшаяся от
рамы бутылка, а невдалеке от подранка возвышался с ружьем типограф Клейст,
очевидно уже какое-то время расстреливавший ее так. При виде Никиты
Клейст медленно улыбнулся и чуть отступил, все же не опуская оружия: он был
легко пьян и небрежен сейчас, но в глазах его Никита угадал проступивший испуг.
Почувствовав приближение, сбитая девочка откатилась вслепую еще в сторону
стрелка, и Никита не стал здесь задерживаться; тем не менее
он успел увидеть, как Клейст поднял на плечо двухкилограммовый пакет муки,
подошел к млеющей жертве и метнул его в Дашин затылок, но взрыва не вышло, как
в школе иным не везло с пакетом от сока. Никита шагал, глядя под ноги на
горящие ссадины раздавленной земляники; юнкоры,
подсказывала спина, не стали преследовать его после Даши, возможно привлеченные
разболтанным Клейстом. Воздух, полный смолы, становился тяжел ему; хотелось
пить, и он вспомнил о покинутом Дашином поильнике, но возвращаться ради него
одного было неинтересно. На сожженном участке плотно к чернеющим бревнам лежали
две в таежной раскраске, теперь превращенной в оранжево-бурое месиво; третья,
радужная, находилась подальше от них, сквернословя над поврежденной ногой;
волосы и лоб ее были одна бирюзовая язва. Никита поискал глазами, не случится
ли где отлетевшая емкость, но ничего не нашел; вдобавок ему налегке было опасно
подступаться к радужной, уже заметившей его и выбиравшей себе что-нибудь для
защиты. Две охоты назад такая же едва не вырвала глаз новичку
из текстильщиков, пожелавшему снять с нее рокфестивальный
платок: с раскроенной щекой они мчали его на себе к Гленновым
скоросшивателям, а потом над лесом разразилась огромная гроза, превратив небо в
гремучий студень, и Никита стоял под долбимым водою брезентом, любуясь по
памяти черной кровью на тонком лице атакованного. Радужная с незакрывшимся ртом наблюдала, затрудненно моргая; причастные
не проявляли себя из травы, как и те, что поместились у бревен. Обстановка была
невнятна, но Никита все шел, стараясь смотреть сквозь сидящую и забирая слабо
правее нее, уже зажавшей обеими руками крепкий сук; когда же между ними осталось не больше пяти шагов, она факелом вскинулась на
одной ноге, выставив выбеленную солнцем палку далеко перед собой, и с гиканьем
прянула к Никите, метясь острым концом ему будто бы в печень, как он успел
понять прежде, чем выстрел отбросил ее назад. Зрение его смешалось, и Никита
зажмурился, застыв столбом на месте; все еще стоя так, он услыхал, как со спины
нарастает голос, говорящий ему: «отойди; отойди и задумайся». Он послушно
попятился и попался в ватные объятия доброжелателя; снова грохнуло над самым
ухом ружье, оглушив его на полголовы, но разжав наконец
глаза: девочка лежала простреленная в грудь и живот в стремительно натекающей
луже, но не выронив для него предназначенной палки. Задранные подошвы ее
оказались украшены рисунком кошачьих лап; когда бы все вышло не так, Никита
попросил бы разыскать в вещах ее дневник для проверки, но теперь было поздно, и
он ничего не хотел. Две другие сестры от стрельбы плотней прилегли к поваленным
деревьям, затылком к случившемуся; неоглохшей половиной Никита разобрал, как одна из них сквозь зубы, но с силой
просит оставить их в покое: в такие моменты обычно выступал кто-то из давно и
не очень удачно выезжающих в лес, чтобы произнести известные реплики о том, что
покоя на свете нет ни для чего живого и что худшее произошло годы и годы назад,
но на этот раз собеседник не выискался, и
девочка говорила одна. Постепенно он обернулся, уже выпущенный из спасительных
рук, и увидел перед собой одетого траппером Глостера: спина его перекрывала всю
ширину дороги, а в спекшихся волосах завелись пробные крапины седины. Его выход
был тем более неожидан, что Глостер не увлекался никакою стрельбой и в лес не
являлся даже в месяцы, когда его съемка еще могла быть востребована здесь;
Никита не мог сосчитать, как давно они не стояли так рядом, слышно дыша и не
отворачивая глаз. Глостер смотрел на него как учитель на лучшего ученика,
внезапно ответившего околесицу. Темная южная красота его жила словно сама по
себе, как отселенный родитель, наезжающий без расписания, и янтарные глаза казались
украденными, а кожа неисцелимо молодой; ты совсем зарвался, исполнитель, сказал
он наконец и сместился, открывая вид на дорогу, по которой
к lieu du crime, подгоняя друг друга, приближались газетные дети.
Никите меньше всего хотелось попасть на перо вместе с
Глостером, но уже было ясно, что так это и произойдет и побег ничему не поможет;
тогда он привстал на мыски так, что лоб его очутился на уровне губ
предстоящего, и ткнулся в Глостера всем телом, принуждая того вновь сгрести
его, и сам замкнул кисти у него на спине. Блаженны нестойкие, зазвучал
опять Глостер, потому что одни они устоят; чем она приманила тебя, что ты
понесся, как катер на скалы? Никита не расцеплял рук, и Глостер стряхнул его с
себя, как ящерицу. После того, как ты рухнул на острове, я определенно подумал,
что тебя отстранят от охоты, но когда пришел к отправлению, то увидел тебя на
борту и понял, что это не кончится благополучно. Если ты свалился на
постановке, то свалишься и на охоте, чем бы тебя ни отпаивал старый мороженщик;
тебя разгадал даже Берг, раз прислал малых сих. Что-то мы расскажем им теперь,
исполнитель? Юнкоры, дойдя до них, разделились:
высокий остался стоять подле Никиты, а второй занес планшет над павшей радужной
и, почти не глядя на тело, стал делать опись. Сообщите, что заговор
велосипедной группы, вздумавшей отнять у республики подлинный голос, пущен по
ветру, подсказал Глостер; наши потери составили два боевых патрона. Ближний, не
скрываясь, поморщился, вскинул планшет и предложил Никите рассказать, что с ним
произошло. Я не много заметил, отозвался Никита, а
Глостеру со стороны все-таки было виднее, отчего бы вам не записать за ним?
Мальчики затравленно переглянулись, и ближний выдавил, что Глостер в последнем
свете не слишком годится в источники и его недавний вызов на сцену лишь
подчеркнул это. Никита развел руками: если так, то вы можете все изложить по
еще не остывшим следам, а от меня оставьте, что не предвидел, не был готов и не
имею мнения, кому это может быть выгодно. Ближний
зримо порозовел, отвернулся от них и раздраженным шагом прошел вперед к
составлявшему опись. Пусть Берг натрет им папиным одеколоном, сказал Глостер,
увлекая Никиту с печального места; если бы это были мои дети, я бы добился,
чтобы обоих убило петардой. Как мой вызов сумел повредить мне, исполнитель? Я
держался прочней самого́ постановщика, ты мог оценить. Это было, несчастный
приходил ко мне дважды, предлагая снимать их самодеятельность, но я даже не
спрашивал, в чем ее прелесть. Скупщик выругал меня оба раза как последнюю дрянь, так что то, как закончилась эта затея, я принял проще
многих; называй это как тебе будет удобно. Все последнее
время я вижу во сне, что мертвый тренер пришел ко мне на квартиру вдвоем с
манекеном и заставил бороться; сперва все происходит обычно, ни в чем нет подвоха,
но спустя пять-шесть удачных бросков это тулово начинает мне противостоять, и
каждое новое движение дается все труднее, я начинаю валиться, скользить;
мое непонимание добавляет ему еще сил, и вот меня уже пробуют приподнять,
сначала совсем незаметно, но потом все уверенней; его хватка становится невыносимой,
безвылазной, я задыхаюсь и, уже придавленный к полу, слышу, как восхищен мною
тренер: еще немного, говорит он, и мне больше не нужно будет возвращаться к
тебе; но не дольше чем через две ночи они снова звонят в мою дверь, и я должен
начинать все заново. С тех пор, как они повадились ко мне, эта набитая тварь
многому научилась; она угадывает меня все чаще, и, когда входит в полную силу,
я уже ничего не могу: я лежу в ее лапах и жду только, когда проснусь. Иногда
это длится так долго, что череп уже хочет лопнуть, а грудь проломиться, и здесь
я понимаю, что важнее всего ничего сейчас не сказать, вытерпеть
молча во что бы то ни было, потому что иначе она переймет еще и мою речь, и
тогда что останется у меня моего? Может быть, ты сочтешь эту предосторожность
надуманной, но, исполнитель, это в жизни всегда можно что-то исправить, а во
сне все, что сделано, непоправимо. В отдалении
уже было видно, как десяток причастных расхаживают над головной всадницей,
почти не возвышающейся из травы; это первая, решил объяснить Никита, а первые
терпят, как правило, больше других, но сегодня, как кажется, худшая жертва уже
принесена. Движения тех, кто сновал впереди, были смутны, долетавшие слова
отдавали зевотой, но, заметив их на дороге, эти выстроились в неровный коридор;
изо всех возвышался фехтовальщик Тимур, отличившийся год
назад при усмирении южной промзоны, где прокатилось
недовольство интернированных: обладая одной лыжной палкой, обескровил двух
самых скандальных, после чего остальные прислали тряских парламентеров и, пока
длились переговоры, убрались с занимаемого общежития при рекомендованном
равнодушии оцеплявших. Сейчас он держал на руках картонную коробку с
распахнутым верхом; заглянув, Никита увидел внутри мотки прозрачного скотча.
Обольстительный выбор, сказал он, можно предположить, что у спонсоров закрылся
убыточный офис. Тимур неожиданно вздрогнул, как разбуженный, грохотнув своей
ношей; соседний с ним толстяк в накидке сигнальщика прихватил его сзади, и
Никита понял, что и эти подвеселены, как до этого
Клейст. Вместе все это стоило открытого письма, но его мало трогало их разгильдяйство; карминная девочка покоилась в их ногах вниз
лицом, будто бы без чувств, с сильно бьющейся жилкой на щиколотке.
Приступ общего столбняка
ослабел, и какой-то спасатель поприветствовал их вполне одушевленно; кажется,
здесь они напали на тех, для кого Глостер еще воплощал дидактический натиск и
грубую правоту первостроительства, время которого
отпылало так быстро, что все, кого не подгоняли в кружках, не успели отвыкнуть.
Отмерев, причастные разделились, с новой ловкостью подвели под велосипедистку
ремни и, вчетвером оторвав от дороги, отнесли к выбранной сосне; девочка не оживала,
повисла покорно меж ними, качая ивовыми руками, и все они словно бы снились ей
в летнем лесу, соткавшись в уме от смолы и от солнца. Ее вытянули вдоль ствола,
не убирая ремней; треснул скотч, и летящая лента обвила прозрачные плечи и
грудь неудачницы, перекинулась к бедрам, схватила колени и голени; отсалютовавший
Никите и Глостеру спасатель помог укрепить голову, приподняв ее под подбородок.
Попавшие под скотч на лбу волосы застыли как размазанные пауки, и вся девочка
словно бы истончилась еще, так что под пеленами скотча тело угадывалось не везде.
Глостер ладонью собрал комаров, севших на неприкрытое место вокруг ее рта: светле, злачне, покойне, сказал он отсутствующе, и Никита не успел
заметить, как снова оказался у него под рукой. Оставшиеся без дела причастные
пропустили их перед собой и потянулись следом на легком расстоянии. Выпускную
ночь я продержался в учительской за инструментом, вполне рабочим, заговорил Никита,
пока в актовом зале надо мной спотыкалась дискотека; в четвертом часу это
улеглось, и я выбрался на лестницу, имея в виду выяснить, не случилось ли
наверху какого-то несчастья. За окнами уже начиналось первое
солнце, но свет ложился так, что мне не было видно сидящих вдоль стен; en revanche,
проникавшее лезвие позолотило сиреневатую полосу выпускной рвоты, наискосок
пересекавшую пол, и это было так неотменимо красиво,
сиреневое с золотым, что мне было впору вернуться за клавиши и сыграть им, неслышащим, рассветную песню. Утро все приливало, на
скамьях обозначалась какая-то жизнь, и я поспешил вниз, где охранник уже отпер
двери и каждый был волен уйти насовсем. Так сложилось, что впредь с этого утра я не встречал никого из
своих соучеников, все они так и остались в той слабеющей тьме, у рвотной кляксы;
это давало мне повод считать себя обереженным, но сегодня меня как будто
догнали оттуда и эта команда у нас за спиной, как умеет, наследует тем пьяным
детям. Глостер отер лицо рукавом: ты готов ущемляться
на каждом углу, исполнитель, потому что твои дорогие обиды влекут тебя больше,
чем чужие надежды, вдобавок бесплатные; по-твоему, все было начато не для того,
чтобы не первый год лысеющие сожители записывались на конкурсы чтецов, волонтерили на смотрах и сражались с велосипедистками, но
чего же ты хочешь для них? Я застал их на ранних поездах восемь лет
назад, когда ты еще смешил педовок, и что было
отпущено им: спать на сумке под желтыми лампами, покупать позорную еду и
стыдные газеты; заливаться по пятницам на том же месте, в
субботу или воскресенье покрикивать на стадионе, если есть на кого, и
приглядывать по вечерам за грузинами, прибалтами и
украинцами, и все это было мужское, тяжелое дело и упрямый труд, с которым ты
бы вряд ли справился, подсади тебя к ним на неделю в третий вагон, но произошло
как раз другое, и это их допустили в твой сад, и они прижились, и
устроили игры по собственным силам, и терпеливо ждут, что найдут в тебе отзвук.
Он умолк, и Никита попробовал освободить локоть, но не
вырвался и на полпальца; медицинский шатер уже брезжил в сосновых просветах, и
к встречавшему Гленну они вышли в той же сцепке; Никитины
губы сами по себе явили резиновую улыбку. Пока развивалась охота, врач,
по-видимому, тоже что-то глотал в лазарете и теперь стоял на солнце красиво
оплывший, трудно поводя каштановыми глазами; Никита, сказал он, тебе не
простят, если завтра не будет поднята медикаментозная тема; мои морфинисты обещают
коллективно издохнуть у тебя под окном. Даже Глостер не вынесет всех этих тел,
застывших немым укором. Греко-римлянин крепче стиснул Никиту
и спросил, не приколот ли где-то вблизи прогулочный ял, но Гленн не давал от
себя отмахнуться: по нашим подсчетам, в первую неделю сентября на складах
закончится инсулин и если за оставшееся лето глава не подпишет бумаг на ввоз,
то осенью ему придется объявить диабет лжеболезнью, а
тебе с библиотекарями назначат составить разоблачительные куплеты для санитарных
трансляций. Никита почувствовал, как глупый холод растет у него в
животе, и повис на Глостере, как на застоявшейся с подругой матери. Гленн еще
никогда не имел к нему просьб, и ему не хотелось отнекиваться от него; вжавшись
в опекуна, Никита испуганно пообещал посмотреть свои тетради и что было сил дернул Глостера к берегу. Перевалив луг, они
через тесную заросль вышли к играющей воде, и Никиту качнуло от хлынувшей
свежести. Небо возносилось над рекою подобно стене, сиреневея
над лесом напротив. У поставленной водниками тумбы одна на другой, как майские
жуки, лежали две лодки из рыжей пластмассы, видимо отторгнутые транспортниками
у заносчивого курорта еще до окончательного пожара. Глостер разнял их и выбрал
лежавшую выше, а Никита подобрал с земли короткие обкусанные весла и с ними
узелковую метку от прошлого пользователя: он не умел читать эти письма дальше
первого пункта, относившегося до воинской обязанности, и от себя завязал в
конце ровную бабочку.
Он предугадал, что на веслах
Глостер станет благонамеренней, успокоенный плеском; пока ждущие остальных
катера не скрылись из виду, зачинщик «Самоконтроля» не произнес ни слова и
Никита почти перестал различать его за его же коленями, огромными, как два
холма. Когда они достаточно отдалились, Глостер сложил весла,
собрал пальцы в замок и сказал, что еще до того, как на складах иссякнет инсулиновый
запас, он намерен покинуть совместный лагерь, где ему не могут вменить никакого
полезного дела; таким образом, завтрашний концерт оказывается последним,
который Глостер сможет увидеть живьем, и он просит Никиту устроить это;
ты бы мог посадить меня в амфитеатр с профсоюзами, подсказал он, так меня не
заметит почти что никто, и ты сам не будешь уверен, остался ли я после первых
вещей. Будем считать, что так ты поквитаешься за сегодняшнее приключение, исполнитель;
я, по крайней мере, не прошу для себя никаких посвящений, даже и тайных. Я
займусь этим, проговорил Никита и, освоившись с новостью, предположил: видимо,
ты не желаешь, чтобы тебя одного прибивали к потолку, но когда бы я мог
выбирать, то скорее бы предпочел девочкин сук, чем
китайское чаепитие. Прекрати это сразу, сказал Глостер, расстегиваясь от солнца,
я не стал бы ни о чем с тобой говорить, если бы мне не было ясно, что нужное
время настало, и потом, я почти убедился, что республика если не прямиком, то
окольно толкает меня ровно к этому выходу. Этот никчемный вызов на спектакль, видимо,
обновил меня в общей памяти и так единственно смог помешать мне; но я ставлю на
твой завтрашний выход, он должен заставить их все позабыть. Я не люблю эту
присказку о быстроте, повторяемую вольнокомандующим по всякому поводу, я думаю,
что всё, что чего-нибудь стоит, случается долго и никогда до конца, но со мною
самим все вышло именно так, как настаивает Трисмегист: я случился один раз и
быстро, но потом еще долго считал, что продолжаюсь, пока на декабрьском
отчетном меня наконец не отсеяли с первого ряда в
седьмой. С тех пор я стал заметно глупеть, исполнитель, печальная песня; но в
мае на пустошах я понял, что с концом моей видимости началась история моего исчезания и она будет
длиться несравненно дольше, что бы со мной ни произошло. После седьмого был
восьмой и четырнадцатый, а потом не осталось и этого; в феврале меня вывели из
совета по ближнему бою, в марте вышла последняя реплика в «Панче»,
и этим течением меня очевидно выносит наружу: что же,
теперь я вложусь в это сам, ни на кого больше не полагаясь. Никита свесился
ниже к воде, отворачивая от Глостера разгоревшееся лицо: пусть получится все,
как ты хочешь, но мне нелепо от мысли, что бассейные
обитатели, не всегда уверенные в собственном отчестве, ошучиваемые
всеми и неделями питающиеся одной муко́й,
преданы республике больше, чем их первейший наставник, за которым они посчитали
бы счастьем донашивать недоистлевшие майки, вчетвером
помещаясь в одну. Вспоминаешь ли ты вообще об этих цинготных, в недострое сидящих без нормальной постели и целой обуви, но
ждущих, что каждый получит свое именование? Их сминают болезни, они умирают в
грязи, но лучшие речи, что говорятся теперь, произносятся на их похоронах теми,
кто переменял им повязки. Глостер снова взял весла, и светлая
капля сорвалась у него с подбородка; если я и пытался наставить их в чем-то, то
уж точно не в этих надгробных искусствах; но и это не значило бы ничего, если
бы я был способен любить их, а этого так и не вышло, чем бы их ни кормили и где
бы ни складывали умирать. То, чем я прорасту в них, когда этих детей наконец отпустят погулять за периметр, станет первой
причиной, что их из брандспойтов в ужасе загонят обратно; в их условиях лучшее,
что я успел предложить, уже перебродило в бесстыдство и дрянь, и коллегии будет
легко обвинить меня в разложении смены, пускай и заочно; ты посмотришь на это,
послушаешь и отметишь себе, что бродячий атлет был изумительно прав. От тоски Никита
сильней поджал затекшие ноги: обещаю следить за детьми, хотя это и скучно; но у
тебя же нет для меня другого завещания. Знаешь, я вижу республику откапываемым
из песка городом, чьи границы текучи, а устройство открывается так не спеша, что и самые твердые изнывают над этим; но все
терпеливы и все живы одним обещанием на всех. Глостер мечтательно выпрямился на
сиденье, и лицо его стало насмешливо, как никогда, но Никита не захотел
исправляться; солнце мяло затылок, он чувствовал слабость. Еще весной его содрогнула бы мысль, что Глостер способен исчезнуть с их
карты, но теперь это было почти что не с ним, как в
муниципальной газете. Остаток пути до позавчерашней пристани он держал глаза
полузакрытыми и к концу весь обмяк и запекся; привязав лодку, Глостер поднял
его на себе и поставил на гулкий бетон. Место было безлюдно, ветер ныл в
штабелях рухляди. Издали вырастал нагоняющий шум катеров. Ступай, исполнитель,
велел Глостер, я скажу, что тебе не совсем хорошо; вызови себе повара, пусть
тебя крепко покормят; остальное придет. Солнце разожгло его глаза до почти
желтизны. Никита еще вдохнул рвущийся речной воздух, выдохнул, обернулся кругом
и пошел прочь с пристани, унося внутри горячую пустоту.
Голод не волновал его, но
там, куда целила девочка, возник теперь ровный свербеж;
убаюкиваемый им, он вернулся к себе той же самой дорогой, которой вчера шагал
под дождем с ординарцем. Дома он отпер окна и переменил старику одеяло на
легкое; набрал ванну и лег в некрасивую воду, стараясь не видеть себя. Еще в
прошлое лето Никита с сухостью в сердце признал, что, за пронзительным исключением
Глостера, все, кто был здесь сколь-либо заметен, не вполне удались их родителям и республика тоже никого не сумела украсить: в
каждом видном лице проступал знаковый недостаток: синий шрам Трисмегиста, отсутствующие
губы Центавра, холщовые щеки Рувима, комковатые лбы Несса и отставного Энвера, волчьи уши Сапеги,
девические подбородки Лефевра и Ланна, четкий под
бумажною кожей череп Рассела, непомерные скулы Дункана, виляющий нос Изергима, черные, как из подвала, глаза Экхарта
и Главка; список был еще долог. Он лежал, раздавая их имена школам и скверам; изменившая им красота раздражала его не сильней, чем память о
каком-нибудь оскорблении, полученном в детстве, но отвлечься от нее до конца он
не мог: красота ничего не имела сказать, она была плоской величиной, но ее
правота не снималась, как в школе нельзя было отменить плоскую алгебру, очереди
из знаков без смысла внутри, от которых в его голове заводился сырой, сорный
свист. Верстальщик Флакк, единственный, у кого он просил тексты сам, заявлял,
что пишет для красоты; Никита не верил ему, но считался и с этой отговоркой,
как когда-то смирялся с тем, что неспособен проникнуть умом в повитую фигурною
скобкой систему неравенств; вопрос был о том, каковы шансы малокрасивых
людей, запряженных вместе, составить в итоге такое целое, чья красота
преодолеет и исправит их раздельную неполноценность. Из-за
теплой воды пол и стены запахли сопревшей листвой, и тогда он подумал о будущей
осени с легкостью в теле: за истекшую половину лета он устал находиться у всех
на глазах, а окончание игр и охот обещало возврат к замкнутому труду,
погружение в дымную тьму без ночных приглашений и бдений на верхних трибунах.
Он подумал еще, что сумеет заняться заброшенной шесть лет назад по болезни
сонатой, которую он так и не разлюбил; все это время ему не давалась работа над
музыкой без назначения, ни для кого, но после сентябрьских выставок предвиделся
сумеречный промежуток, где ему было трудно найти себе лучшее дело. Никита
отыграл свой первый в городе концерт в доме инвалидов за радиополем;
его привезла и объявила начальник отдела культуры с финифтью в ушах, которая
годы спустя выступит с выходившего на фонтаны балкона с неразборчивой речью, но
не получит за нее и того, что получил Почерков за стихи из тетрадки. Старики
уже ждали в столовой, и ему пришлось расставляться при них; протягивая шнуры,
он успел сосчитать наблюдавших: двадцать семь, они сидели вокруг него покоем. Он
разглядел только двоих мужчин, занимавших крайние до него столы; позже, за
чаепитием, Никите представили третьего, неразличимого за животом, отвесными
плечами и щеками в цветущем пуху; его звали Алешей, он страшно стеснялся и
низко вжимал ровно расчесанную голову. Выяснилось, что Алеша был старше Никиты
всего на два месяца, а в доме жил с получения паспорта; было видно, что он
здесь любим и согрет, и Никита без лишних усилий улыбался ему. Он сыграл тогда
все, что у него было: полтора десятка песен на стихи ветеранши
Крестовской, доверившейся ему после долгих переговоров через лучших людей;
голос его провисал от недавней весенней простуды, в двух местах он запнулся и наскоро
переврал слова, но и сейчас вспоминал этот выход не угрызаясь.
Фарфоровые старики хлопали осторожно, чтобы не отколоть себе рук. За высокими
окнами зала разворачивался скудный март, лежала тяжелая коричневая трава;
бесконечные мачты вздрагивали в гулком воздухе. Он не знал этих мест и вторично
приехал сюда только в день эвакуации проследить, чтобы все прошло гладко; тогда
узналось, что Алеша давно скончался от сердца, оставив после себя двадцать
коробок разгаданных кроссвордов. Помнил ли кто-то из выживших о его
единственном выступлении, узнавать было некогда: стариков выносили наружу едва
не бегом, и он успевал лишь проверить, достаточно ли те одеты для перевозки.
Автобусы были заняты на ландшафтном смотре, и к инвалидам прислали белгородские
фургоны, брошенные за рынком полгода назад, с луковой шелухой и газетным рваньем внутри. Старики покидали гнездо в полусне, неподвижные
в креслах; как и в свой первый приезд, он испытывал больше смущения, нежели
жалости, и укреплял себя мыслью, что все происходящее сейчас скоро закончится и
больше не повторится. Когда дом опустел и хорунжие опечатали входы, Никита не
поехал до распределителя, где от него уже точно не было никакого смысла, и
остался один на выщербленном крыльце, слушая, как в прилежащей роще заходятся
загородные соловьи. В освобожденном доме по первоначальному замыслу должен был
разместиться крайний отдел, но в итоге отдельные сели в кончившейся
парикмахерской в дальнем заречье; инвалидные комнаты же до сих пор прозябали, и
никто не желал населять их.
Вода остывала, и он вместе
с ней; наконец он поднялся и вытерся, завернулся и вышел наружу. В открытые
окна с улицы намело тли: три вялые зеленые капли
улеглись на коричневом лбу старика, Никита стер их краем полотенца. Все еще не
одевшись, он выставил из холодильника остаток позавчерашнего ужина: застекленевшую половину лазаньи и чуть начатую тарелку
фасоли, хлопнул микроволновкой и сел на табурет спиною к стене. Неудобная
просьба Гленна, о которой он успел позабыть по дороге, вновь всплыла со дна
головы; нужно было снестись с библиотекой, чтобы выбрать годящийся текст.
Книжники были сами старатели слова, но отнюдь не светили написанным, как и в
прежние годы пользуясь одним на всех рукотворным
журналом, не покидавшим читального зала; два или три раза Никита, пользуясь все
же их расположением, заглядывал к ним в альбом, и слова рассыпались перед ним,
как сухой песок или хвойные иглы, не держась друг за друга ничем, кроме общей
необязательности. Что они не несли себя на регулярные чтения, ему было понятней
всего: в лучшем случае это закончилось бы фельетоном в еженедельнике и набегом
на библиотеку расклейщиков, от которого не получилось бы быстро отмыться; ко
всему, от осмеянных ждали в недолгое время заметных раскаяний и придумать для
книжников горшую казнь было вряд ли возможно. Блеклая снисходительность, выказываемая ими по части собственно Никитиных
дел, не мешала ему: он допускал, что библиотечные братья, все младше его, от
рождения имели в себе больший клад, чем Крестовская, Почерков или сам Флакк, но
они выбрали остаться по обратную сторону речи, в искусственно усугубляемой
тьме, и республике было нечего взять с них, кроме этой понадобившейся ему
теперь подсказки. Библиотека была от него в трех коротких кварталах;
справившись с лазаньей и счистив в мусорное ведро остальное, он надел тонкие
брюки и льняную рубашку бумажного цвета и спустился во двор, угнетенный жарой и
безветрием. Мать перевезла Никиту в прибольничный
район, когда ему было пять, и со своих первых лет здесь он выучил, как земля,
пролежав без движения под снегом, разговаривается с наступлением тепла, в марте
становился слышен соседский кашель на кухне и в ванной и маневры товарных
составов за лесом; к началу апреля налево от поселка оживали нищие дачи,
начинался их деревянный стук, а в спальне заводилось постороннее радио и гудки
в чужом телефоне; в мае здесь был уловим лай военных собак с полигона в восьми
километрах, гудки с трассы и ночной скандал в квартире через этаж; с началом же
лета две их комнаты переполнялись хлопаньем невидимых форточек, звоном посуды,
скулежом выкипающих чайников, детской руганью, лязгом велосипедным, стадионными
окриками и щелчками чужих зажигалок, а по ночам дом проницали, сплетаясь,
неразборчивые голоса, чье происхождение было темно: Никита не узнавал в них
соседей, а немногие серые тени, слоняющиеся у бомбоубежищ и видимые ему из
кухни, стыли молча и только роняли стекло; он почти
что уверил себя, что так напоминают о себе неприбранные поселковые мертвецы, о
которых он много слышал от местных, но из детского страха Никита тогда не дал
этой мысли развиться. Самые ровные ночи первого лета республики были громче любого
из его прошлых лет, но на это, второе, дом обуяла войлочная глухота, и только
сигнализация, являясь, мешала ему спать и работать; будь на месте Никиты искатель
из ранних кружков, учрежденных задолго до первых событий, он бы вывел, что изгнание
муниципалов и взятие власти свободными формированиями угомонило погибших здесь
в годы безвременья, когда выход на улицу после восьми сам по себе уже
воспринимался как вызов.
В читальном зале с
мигающим в дальнем углу потолком Никита застал на выдаче насмешника Ростана, птичье
тельце, утяжеленное угольной бородой; полулежа над выписками за просторным
столом, он выглядел как пресс-папье. Маленький книжник обрадовался ему:
отодвинув тетради, он запросто перескочил через стол и протянул Никите
невесомую руку; на нем был побитый, но крепкий двубортный пиджак с полустертой
нашивкой отличника словесности. Книжники не имели привычки к пустым вопросам об
охоте и играх, и это упрощало его поход; вместе с тем Ростан не упустил высказать,
что библиотекарям вновь не досталось ни места на завтрашнем концерте, и Никите
пришлось подавить в себе быструю вспышку ожесточения. Выслушав, для чего он
пришел, Ростан посерьезнел и задрал голову к потолку; полминуты спустя Никита
осторожно спросил его, где теперь Палмер и Верхарн, но тот только хмыкнул в
ответ и замер на мысках. Стало слышно, как цокает, дергаясь, поврежденная
лампа. Оттого что ему удалось на какое-то время озадачить крохотного Ростана,
Никита почувствовал тихую гордость; наконец книжник выдохнул, опустился со стуком
на пятки и попросил себе час для раздумий и розысков, после чего он отправит к
Никите посыльного с книгой. Это казалось удобней всего, и Никита, поблагодарив,
удалился на улицу; он догадывался, что увалень Палмер и длинный Верхарн слушали
их из-за стеллажей, и с облегчением покидал их скрытное логово. За библиотекой
лежал неорганизованный двор с разбитой каруселью посередине; он обошел здание и
встал в тени у заделанного окна, напротив больших тополей. На этом месте его
единственный в жизни раз поваляли в пыли: в лето между седьмым и восьмым, когда
он возвращался с продуктами, стесняясь собственного пота, Никита наткнулся
здесь на порывистых спортинтернатовцев
с белесыми после свежей острижки затылками; не
угрожая, они выхватили у него пакет и так же молча
двинулись прочь, но Никита повис на последнем, тот бешено дернулся, и Никита
рванул его майку; интернатовцы остановились, их лбы
развернулись к нему, и он успел отпрянуть от первой выброшенной руки, а в ответ
пнуть ногой отнятый пакет, метя в пах похитителю; он ушел и от следующего
удара, но придумать, что дальше, уже не успел и покорно свалился на третьем,
гулко стукнувшем в грудь. Они не спеша обступили его, все еще не решаясь
заговорить; так он понял, что им тоже трудно определиться с дальнейшим, и, желая
покончить с их оцепенением, произнес два худших из известных ему слов; это подействовало, и кроссовки
забарабанили ему в открытую спину. Пыль, взметаясь, щипала лицо; он спрятал его
за ладонями, и мелькание мира погасло, сменившись пульсирующей чернотой. С
десяток секунд он провел так, стараясь не дышать, но после пришедшегося в шею пинка вывернулся и сел, раскидав руки по сторонам; тогда его
взяли за волосы и медленно уложили обратно, почти как ребенка в кровать. Он успел заметить, как вымазалась его футболка, и снова укрыл лицо,
но все уже затухало; ему еще постучали по коленкам, как от нечего делать,
кто-то одною ногой привстал у него на груди, сквозь потрясающий шум в голове
сверху просыпался мелкий смешок; подобравшись, Никита почувствовал, как растущий
сон уносит его прочь, и поддался течению. Когда он разжал глаза, никого
не было с ним рядом; ветер гнал наискосок картонный сор, в небе шли
бесформенные облака. Он поднялся, оценивая свой ущерб: футболка была вся в
следах, Никита сразу стянул ее и намотал на руку; одно из колен оказалось содрано
и слабо сочилось; об угнанном пакете он старался не думать. Почти
гордый своим поруганием, он, как сумел, растянул шествие с замотанной рукой,
будто бы с факелом; через несколько дней дети переселенцев из длинной казармы
неизбежно назвали ему имена интернатовцев, простые и
грубые до деревянности, как и вся их тогдашняя жизнь,
и он запомнил их навсегда, как домашний телефон или почтовый индекс.
Попав в городской архив еще до того, как пала заблокированная мэрия, Никита
отыскал их: все трое жили в аварийных домах вблизи стадиона, он переписал
адреса, но, как и в то отстраненное детское лето, не смог решить, что ему делать
дальше; и тогда же, среди рассохшихся шкафов, он понял, что
республика распорядится сама о своих недоносках, выберет им судьбу, рассудит и
воздаст, и в кислом дыхании картотечной фанеры ему впервые послышался
явственный запах свободы, мгновенный и невыносимый, почти невозможный на свете.
Посыльный от Ростана
прибыл к нему спустя почти два часа, когда он уже сделался зол на задержку;
взмокший подросток вручил ему заложенный ближе к концу черный том без названия,
постоял в дверях, ожидая подачки, но Никите было нечего ему принести. Ростан
выбрал стихотворение, озаглавленное «Смерть врача»; в целом оно напоминало вещи
той же Крестовской, меньше Почеркова, и только строки о кончающемся мире и
дрожащем разуме выдавали руку нездешнего мастера, вероятно когда-то умевшего
быть удивительным; это можно было проверить, раскрыв книгу с начала, но времени
и так оставалось немного. Стоило признать, что Ростан угадал безупречно: кроме
того, что текст не был опасно далек от привычных сожителям,
в нем имелась единственная, но прямая подводка к инсулиновой теме,
«спасительный шприц» из развязки сиял и вонзался, глава не мог этого упустить.
Для лишней верности укола Никита решил, что не станет писать новой песни, а
прочтет о последнем порыве врача под простую подложку из черновиков, без вступлений
и неудобных здесь пауз, чего он никогда еще не делал и теперь мог использовать;
оттого, как выгодно все складывалось, он был близок к восторгу. Ему не
нравилось работать в собственной спальне, но ехать сейчас в ДК было все-таки
лень, и Никита сел за домашний «Роланд», добытый для него на одной из первых
раскопок, дорогой и чужой инструмент, длинная глыба пластмассового льда. Его родной Ernst Kaps 17471, унаследованный от отца,
был торжественно переправлен в ДК в те же самые дни, когда из всего, что
касалось какой-либо общей работы, возникал обязательный праздник: за пианино
прислали открытый грузовик в нелепых венках по обоим бортам, перекрыв для него
половину и так опустевшего центра; Никита тогда не без муки убедил их не
сажать его в кузов для импровизации, сославшись на страх заболеть. Промявшись теперь за клавишами около получаса, он будто бы понял,
как лучше украсить прочтение: в свой первый студенческий год он был болен от
нестерпимой In Rainbows
и в зимние каникулы, задавленный огромной тишиной, сочинил несколько вариаций
на последнюю Videotape, надеясь исправить ее смертельную точность;
он почти позабыл эти опыты, охладев и к щемящим британцам, и к почтительному
подражательству, но музыка вся была в пальцах и возвращалась без труда. Из написанного той ничейной и дымной зимой он выбрал теперь
несколько уверенных фраз, должных поставить номер с врачом на крепкие ноги; но
воспоминание увлекло его дальше, и он провисел над «Роландом» еще безотчетное
время, перебирая оставшуюся слякоть и удивляясь ее неспособности
наконец пересохнуть, как ни зимою, ни летом не вывеивалась рудничная сырость из
учебных коридоров и аудиторий, где цвело и мужало его одиночество. Бледный фудкорт, куда педаки
притекали после занятий, имел над ними странную власть, и в какие-то дни он
просиживал здесь долгие часы, не в силах отлепить локтей от стола; разговоры
его не касались никак, от чужой еды пахло отребьем,
свет был подслеповат, и тонкая ненависть начинала звенеть внутри него, не
находя себе выхода. После взятия вся эта площадь досталась чайной
мастерской Ласло, до того занимавшей десять квадратов
на первом этаже; не всегда очевидные чайные проповеди скоро привлекли сюда
наблюдателей из крайнего отдела, падких до тайных доктрин, и место стало тихо
хиреть, пока Центавр не предложил чаеторговцу развернуть филиал у них в здании.
После того, как новость о сделке достаточно распространилась,
Никита примкнул к нечеткому кругу недоброжелателей Ласло,
наравне с книжниками и Почерковым: у него не было сильных предубеждений о
работе отдела, но что-то подсказывало ему встать на эту сторону; с тех пор он
не появлялся на бывшем фудкорте, пил дома спонсорский
шиповник и вежливо отклонял приглашения на новые сорта.
Ночью он без труда проспал
до половины четвертого; в последнем перед пробуждением сне Ростан и Палмер
читали возле фонтана про «руки наших рук» и «мафорий Ульрики
на башнях», и Никита проснулся, смеясь в тончающей тьме. Приключение врача
успело рассеяться больше чем наполовину; он нашел оставленную книгу, но света
еще было мало, чтобы что-то прочесть, а включать электричество он не хотел. Улегшись поверх одеяла, Никита вспомнил отекшего под солнцем
Гленна, его коричневые руки, оплетенные вспухшими венами, и сумеречное лицо, не
тронутое никакой надеждой; тогда же он подумал, что история с инсулином может
иметь в себе лишнее дно: слишком шаткой была вероятность, что хоть что-то
касающееся снабжений могло совершаться или не совершаться без умысла ставки.
Мысль поколебала его; в самом деле, зачистка республики от затратных больных
будто бы отвечала прошлогодней еще установке о ясности, осуждающей в целом
«непреодолимые личные свойства», к которым было легче всего отнести диабет. Никита вытянулся на постели в тоске: если все было так, то его
небольшое вмешательство утрачивало всякий смысл, кроме разве того, что Гленн не
станет считать его за пустослова; глава же пропустит все мимо себя, не поведя и
зрачком: в ставке еще ни о чем не решали дважды и едва ли он мог это
переменить. Никите стало жаль вчерашней возни, и он
почти с ненавистью подумал о главе, убранном под звуконепроницаемый купол.
Он знал о нем лишь немногим больше, чем те сто сорок тысяч, что отдали за него
голоса: покетбуки на станции и гербалайф
на заре, первый в городе вольный фотоцентр, фестивали в пойме и блогерство, квелое до момента, пока диаспора не вздумала
захватить его ателье. Хроники осады с приложенными фотографиями то разбитых
витрин, то монтажною пеной залитых дверей вывели его в региональный топ, и,
хотя это не помогло ничего удержать, город запомнил сверкнувшее имя; после
разгрома он выбрал изгнаться за море и вернулся
обратно на пике событий, обрюзгнув и охромев. Опираясь на
вздрагивающую трость, он явился к фонтану напомнить о перенесенном и призвал не
жалеть ни себя, ни врага; тем же вечером в центре выгрузились три машины сухого
пайка, а еще через день у «Аорты» взялись светошумовые
гранаты, от которых рассыпалось до половины бесплатных защитников мэрии, а те,
что остались, приготовились к худшему в жизни. Огорошенные, муниципалы
пустили последнюю бумагу на печать короткой газеты «Незваный гость»,
объявлявшей героя «бывшим распространителем фальшивых порошков и таких же книг»
и «известным приятелем на всю голову бритых наставников формирований»,
скупающим протест за лежалые снеки; разбросанные на подступах к центру листки
убедили неопределившихся, что виновник спецвыпуска
по меньшей мере способен добыть в город подводу еды; после того, как последние
два супермаркета вывесили сожаления и надежды на
скорую встречу, это захватывало сильнее всего. Словно бы из смирения глава
сохранял один из тогдашних листков на стене своего кабинета, где Никита побывал
всего раз, когда ему официально вручали ключи от ДК, которые он, как всем это
было известно, носил уже давно. Трисмегист, обеспечивший
выборы во главе объединенных формирований, не поддерживал никого из шести
претендентов и после того, как все было завершено, остался таким же свободным,
каким был при муниципалах, раскованно-собранным; он мог выручить Гленновых пациентов одним комментарием в вестнике, указав,
что болезни не могут расцениваться как препятствие к ясности, но Никита не
поручился бы, что основатель «Аорты» действительно думает так. Словом,
день начинался так рано и так ненадежно; он пожалел, что сна недостало удержать
его на простыне хотя бы до семи.
Утро раздавалось над самым
двором, выступили гипсовые облака. Со стадиона доносился расчет согнанных на гимнастику детсоветовцев;
не слишком мужские еще голоса, исполненные лезвийной чести, отзывались
неслышным воспитателям. Никита встал у холодного окна, считая
отклики: те все множились, устремляясь в растущее небо, и на несколько секунд в
нем возникло почти материнское чувство, круглое и живое, как хлеб; тогда же он
без обычного стеснения в горле подумал о том, что прощание с его собственной
юностью затянулось и нуждалось в каком-то последнем рывке. Он решил, что
после концерта, если все будет принято без нареканий, подаст главе просьбу об
усыновлении; он не так много размышлял об этом раньше, но сейчас такой выбор
казался ему очевидным, а любое обдумывание уже неуместным. Не
имея причин задерживаться дома, Никита собрал с собой нужные тетради, книгу со
«Смертью врача» и новое белье, снял телефон в коридоре и вызвал машину в ДК;
дожидаясь, он с вещами в руках замер над рассветным стариком, и с минуту спустя
на лежащем лице возник призрак улыбки, постоял и истлел, как молочная пена.
Никита тронул губами папиросный лоб, сухой и горячий, и поторопился уйти.
2
Залежи брошенного
реквизита за сценой укрывала горчичная пыль, не тронутая со времен, когда он
приходил сюда в артистический класс, не зная, на что еще применить себя на
выходных. Здесь его не любили слабее, чем в школе, и он не помнил никаких имен,
но готов был поклясться, что пыль была той же, толщина ее не изменилась: общий
саван укутывал составленные один на другой ящики с посудой, веерами и зонтиками,
имитации патефонов, швейных машинок и звериных шкур с исчезнувших постановок. Вооруженный
одним коробком ватных палочек детсовет выскреб бы все закулисье за
полчаса хорошей работы, и об этом уже, кажется, кто-то шутил, но Никита не
хотел ничего нарушать и сам пересекал это место на легких ногах, чтобы не потревожить.
Он вошел в зал
зрительскими дверьми, не включая свет. Ernst Kaps на правом краю сцены
стягивал к себе тьму, освобождая проход между креслами; не поднимая глаз к потолку,
Никита мелким шагом приблизился к сходне, сел за инструмент и улегся лицом и
локтями на запертую крышку, как на голую землю. Отец играл
Дассена и городские баллады без авторства, стараясь звучать роскошно, и еще до
всех школ Никита смог определить, что папа с дрожащими над клавиатурой плечами
только уродует музыку, созданную быть простой и летящей: неспособная умереть до
конца, она будет теперь жить глубоко перебитой и с отвратительной гроздью
пришитых конечностей на самом виду. Чистый стыд, освоенный им тогда,
хранил Никиту на плаву всю учебу и внушил ему строгость и скупость, без которых
он не собирал бы теперь этот зал. Он не терпел ни пространных вступлений, ни
долгих концовок, ни оттяжек, ни код; Трисмегист говорил при всех, что от него
ждут «походных песен», и, хотя Никита не полностью понимал, о каком походе
могла идти речь, все же был благодарен за эту наводку и хотел, чтобы каждая его
вещь была подобна складному ножу с единственно нужными приспособлениями, о
назначении которых не надо было гадать.
Он пролежал так непонятное
время, пока быстрый кошмар не встряхнул его; отлепясь
от нагретого дерева, Никита встал и стукнул по выключателю на стене за пианино.
Синеватый свет охватил сцену и ближние места; еще раззадоренный сном, он
подумал рискнуть и занять Глостеру кресло в одном из начальных рядов, как это
было год назад, а при случае объяснить это как благодарность за случившееся на
охоте, но тотчас спохватился, и от мысли, что несостоявшийся документалист покинет
их равнодушные места, в нем наконец поднялась сосущая
досада. Без цели обойдя кругом сцену, Никита вернулся на свой рабочий табурет и
откинул крышку; неживое волнение, не оставлявшее его с первой островной ночи,
продолжало расти в животе и руках, и он по памяти заиграл «Гения холода»,
надеясь сцедить с себя его черную жидкость. Перселл
был невообразим при муниципалах, Никита разбился бы над этой музыкой без кожи,
на птичьих подпорках, если бы попытался сыграть ее в честь окончания сессии или
покупки ботинок со скидкой: на всем протяжении города для нее не набралось бы и
на сантиметр чистоты. Хотя он никогда не бывал ни в каком другом месте, Никита
догадывался, что во всех городах, где теперь говорили на русском, Перселл был точно так же невероятен, как здесь; виды
Лондона, памятные из Happy English и клипов Placebo, тоже не до конца обнадеживали
его, но латинские надписи на предметах и людях кое-как помогали вписать в них
истонченные трехсотлетней болезнью чаконы. На рождественском
вечере в ставке Никита исполнил бездыханное рондо из «Абделазара»,
изумительно повторявшее снег за окном, но сидящие не были как-либо тронуты и
просто ждали, что будет сыграно дальше; по выразительному совпадению, после за
ужином Трисмегист обстоятельным тоном заговорил о выгодах латинизации, вопрос о
которой ставился впервые еще в конце лета, но за осень погас. Мысль его была в том, чтобы выстроить письменную стену как от тех,
кто жил за полосой, так и от муниципальной эпохи, сделанной полностью из бумаги
и до последнего молившейся на нее; увлекаясь еще, он настаивал, что алфавит
опозорен и должен быть смещен если не в ближайшие месяцы, то в ближайшие годы,
а внутренние паспорта перепечатаны заново. Никита один решился спросить,
не будет ли это воспринято многими как заискивание перед спонсорами;
Трисмегист, веселясь, отвечал, что все смелые замыслы обречены на такие намеки
и этому вряд ли скоро настанет конец, потому что республике далеко до желательной
ясности, но не стал продолжать разговор. Перед самым разъездом внизу, под железными
звездами, он царапнул Никиту глазами и, с хлопком запахнувшись, на том сел в
машину; уязвленный, исполнитель пообещал себе больше не припадать к вольнокомандующему с делами, не имеющими отношения к
музыке, хотя в этом и слышался голос дворовой обиды. Никита считал, что
недолгий одноклассник должен угадывать в том, что он делает, явную жертву: в отличие
от библиотечного взвода, он укротил в себе физическую способность писать, не
имея в виду адресата, и не скрывал от сожителей ничего из
законченного, даже если оно не казалось удачно; он подозревал,
что едва ли найдется хоть кто-то, кто плоше него представляет
себе жизнь без республики, но чем дальше, тем четче он чувствовал, что
Трисмегист слышит в нем лишнюю тряскость и догадывается, что однажды она
подомнет его музыку.
Когда в зал без
приветствий и скрипа вошли распорядители Сван и Пелым, Никита понял, что дело
близится к полудню; теперь пора было решить о Глостере, и он скорей велел Свану
отнести гостевую карту в последний ряд амфитеатра. Пристальная бесстрастность,
которой он научил их, ему все еще нравилась: работа над ними была
его единственным опытом воспитания и Никита мог быть доволен тем, как
исправил их от мерчандайзерской ловкости, тесной
смеси угодливости и ленцы, пропитавшей обоих за годы, потраченные между полок
сантехники и фурнитуры. Сам не позволяя себе лишних движений за игрой, он запретил
им вертеть головой и топтаться, отрегулировал локти и высчитал должный наклон к подающим билеты на входе; вместе с этим он не мог растолковать
им, о чем эта неукоснительность и в чем ее помощь для общего дела; они не
противились, когда он водил их руками и подтаскивал за подбородок, позволяя
лепить из себя, что ему было нужно, но как только Никита пытался оговорить, для
чего совершается эта морока, костенели всем телом и каждою мышцей лица. Этот
провал лишний раз утвердил его в вере, что слово не значит почти ничего, если
не подкреплено ни напевом, ни видеорядом; или дело было просто в том, что ему
не стоило изображать учителя смысла даже перед этими двумя. Он вспомнил, как
глупая и вся давно больная мать, перед тем как уехать на первом автобусе, как когда-то
на свой синильный комбинат, наказала ему «не зарываться»; в те скомканные
минуты Никита не стал ничего переспрашивать и так и стоял перед ней со
стеклянной улыбкой, пока наблюдатели из «Аорты» сверяли листки. Почему из всех
слов она на прощание выбрала эти, он и сейчас не особенно мог объяснить: сын не
носил в дневнике замечаний, не волочился за девочками из серьезных семей,
радовался обычным подаркам и не насмехался над тем, что показывали в
телевизоре; кажется, он был скучный ребенок и матери не было
с ним никогда интересно, даже в отпуске, когда она могла не ложиться в половине
девятого. Химия отравила ей пальцы и кончик носа, окрасив их в цвет палой листвы;
что-то еще произошло с волосами, из-за чего она стриглась уродливо коротко, но
он не запомнил, как это называлось. Скучая, она не мешала ему
ни в чем и не гнала гулять и к друзьям, сколько бы он ни просиживал над
клавишами, и Никита был благодарен ей за терпеливость: он знал уже тогда, что
мать не ждет от него ни триумфов на областных смотрах, ни заработков с чужих
свадеб, ни хотя бы заслуживающей сочувствия музыки, и не мог обрадовать ее
ничем, кроме выздоровлений от вечнотяжелых ангин. До
четырнадцати он был ее совершенная копия, после остались глаза и голос; в
телефоне их путали вплоть до разъезда. Он считал теперь, что
ей было достаточно этого сходства, чтобы не понуждать его к большему все их общие
годы; сыновья ее подруг были как на подбор обормоты с условными сроками за
неуклюжие выходки, горбуны и ханыги,
лечимые по нескольку раз в год, а в перерывах ночующие по подъездам и паркам,
но это не прибавляло ему заметных очков. Те из них, кто дождался
событий, были распределены в изоляторы, и Никита не мог сомневаться, что, если
бы не непреклонность ставки, матери отправились бы вместе с ними на тот же
паек; это было почти что смешно, словно вытащенный из горящего дома бросался
обратно в огонь за телепрограммой на остаток недели. Тетя Таня, уехавшая вместе
с мамой, сидела в автобусном кресле окаменев, как Сехмет: маленькие руки лежали на бедрах ладонями вниз, а
лицо было так далеко, что Никите стало не по себе; ее неизлечимый Славик, сборщик пластмассы, был
переведен в изолятор сразу из шестидесятой больницы, и она после смены
приходила к воротам просить о свидании, но добилась только пейнтбольного
выстрела выше колена. В предыдущие годы она втаскивала его на
себе на их пятый этаж и, наверно, взялась бы нести его так всю дорогу за
полосу, если бы ей предложили, и дальше, сколько будет нужно, пока не лопнет
сердце; и этот дурной круговорот ничем не оправданной муки, жернова, запущенные
столетия назад, угрожали им куда страшнее, чем раннее бегство ритейлеров и отключенные банкоматы. Разлад обычных
удобств, обнуление их, белая пустота супермаркетов и молчание разоружившихся
касс обещали им новую землю, детский праздник на свежерасчищенном
месте, а здесь, в автобусе, стояла смертельная тяжесть, выедавшая все; Никита
продержался внутри совсем мало и вышел наружу оглохший, как из-под глубокой
воды. После того, как колонна отправилась, он не глядя
спустился от вокзала на фонтанную площадь, непривычно безлюдную для этих дней,
только несколько тихих алголевцев изображали на
камеру увлеченный воркаут на лестницах и малый отряд
интернированных налоговиков занимался приборкой на дальнем углу. Усыпляемый
мышьим шорком от юношей, он попробовал вспомнить о
матери что-то, чего давно не вспоминал: за кого она голосовала на думских,
какой пила сок за столом и что курила до того, как бросить; все это, без
сомнения, было где-то запечатлено, но отказывалось возвращаться
и стояло спиной к нему, будто в кино. Привыкая, Никита развел руки в стороны
посреди исчезающей площади, и от поднятых рук она показалась
ему так огромна под солнцем и так хороша; запрокинув затылок еще, он по
очереди повернулся ко всем четырем сторонам ее, охваченный мысленным трепетом,
благодарный за все.
На обед привезли рапан из Les Réverbères, копны рукколы с
редкими струпьями сыра и черемуховый лимонад, а в буфет спустили четырнадцать
ящиков левобережного брюта; этого было заведомо мало,
и Никита со зла застучал в пол мыском, но не стал выходить и высказываться; уже
давно хотелось есть, и он сел вместе с распорядителями
за низкий стол, взятый в фойе. Выждав, пока он сделает первый глоток, Сван не совсем
уверенным голосом рассказал, что в городе выставлена выдающаяся стража,
странная для полуотчетной программы, с трещотками и
батогами; усиление не прошло незамеченным, и к ограждению подъезда, несмотря на
разыгравшуюся жару, прильнуло уже с полсотни зевак. Эта новость была ни о чем:
уже несколько месяцев усиления происходили без какой-либо видимой связи с событиями;
Никите, однако, не слишком понравился выбранный Сваном подавленный тон, словно
бы помещающий их в западню, но он лишь слабо помотал головой, давая понять, что
рассказанное ему неинтересно. Преодолевая начавшуюся
тишину, Пелым заговорил о своем впечатлении смотром разведчиков, деланном две
недели назад в котловине, пока Никита был еще нездоров; что
финальный костер, невзирая на предосторожности, едва не обернулся пожаром на
подготовительном фланге, знали уже все, но Пелым, находившийся ближе многих к
опасной кромке, теперь уверял, что, когда подгоняемый ветром огонь шарахнулся в
сторону юношей и опалил рукава крайнего к себе ряда, те вначале не дернулись с
места и на полшага и стояли не шевелясь, как наказанные дети, пока производивший
смотр Ланн, увидев, что творится по его левую руку, не отдал команду отпрянуть.
Я сказал бы, что выглядело это так, будто они ждут следующего
рывка, продолжал Пелым: в неподвижности их я прочел вовсе не временное
замешательство, а, напротив, прямую решимость стоять до надежного конца; и отсюда
я вспомнил, хотя и не сразу, что писала в июне команда старьевщика на литейном
заборе, хотя это и стыдно и я не стану повторять этих слов. Но мне дико
представить, чем могли бы закончиться разоблаченные сборы, если бы им пришлось
состояться; а безумный старьевщик понес что заслуживал, хотя многие и огорчены
тем, как все получилось, словно не предполагая, каков был бы подсчет отставных
после выдуманной им засады. Пелым замолчал и положил кулаки
по краям от тарелки с выжидающим видом; это было еще тошнотворнее, чем
донесение Свана, и Никита, помедлив, выбрал веточку рукколы
и, дотянувшись, заткнул Пелыму за околыш фуражки; все, кого любят без ясных
причин, рискуют однажды увлечься и увлечь за собой остальных, сказал исполнитель,
я же ставлю все свои песни, что нам это не угрожает. Нам здесь проще
всего объяснить, почему к нам приходят: мы вложили столько труда в то, чтобы
они нас любили, что подумать о большем для нас уже невмоготу; те же, кому это
выпало просто в подарок, часто не умеют остановиться: их ведет и движение это
темно и могущественно, а мы наблюдаем за ними с судорогою в желудке и болью в
зубах, всё продолжая потеть над избравшими нас, чтобы
не оказаться покинутыми, и, когда те, за кем мы следим, оступаются так, что уже
не могут продолжать, мы испытываем некое, скажем, парение, словно утраченная
ими невесомость вдруг переселяется в нас. Если же случится так, что оступимся
мы, высекавшие эту любовь, как из бетона, это повиснет на пастве такой черной
глыбой, что под ее весом у них не окажется сил высказать о нас хотя бы одно
доброе слово; и мне хотелось бы знать, нет ли в этом какой-то исходной ошибки,
которую теперь можно только что припрятать, но никогда не выправить полностью.
Никита прервался и выпрямил спину и только тогда разглядел, что по щекам
побелевшего Пелыма ползут маслянистые слезы: распорядитель старался не дышать,
чтобы скрыть нарастающий плач. Исполнитель опомнился, с шумом выбрался из-за
стола, обошел и взял Пелыма за ледяные плечи; ничего не решится за нас,
наклонился Никита к мелко подергивающемуся уху, и мы здесь затем, чтобы эта
неопределенность еще постояла; будем все-таки собраны, если хотим продолжения.
Пелым качнулся вперед, не вырываясь из рук, и наконец
зарыдал: я знаю, что жил без какой-либо правды внутри себя и снаружи, но мне
было спокойнее знать, что меня везде обступает одна и та же нелюбовь, куда бы я
ни пришел, и это не стоило мне ничего; сейчас же сам воздух вокруг нас так плотен
и зовущ, что меня рвет на ничтожные части изнутри и
снаружи. Никита крепче стиснул Пелымовы плечи и не
стал отвечать, заранее зная, что тот скорей стихнет сам; распорядитель качнулся
еще вперед и сразу обратно, поднял к Никите хлюпкое лицо и застыл так на время,
пока не просохли глаза. От расчесанных волос его отделилось бережное сияние,
постояло и начало слабнуть, сереть. Когда все прекратилось, Никита, привстав
для отчетливости на мыски, проговорил: хорошо, и выпустил Пелыма; тот сейчас же
поднялся и стал убирать со стола.
Все же то, о чем говорил
Сван, постепенно завоевало его любопытство; наказав распорядителям откатить
инструмент к центру сцены, Никита соскочил вниз и, пройдя в конец зала, по
черной зазубренной лестнице поднялся на технический этаж, откуда можно было
втайне разглядеть подъезд. Переступая через неживые кабели, он достигнул
запаянного окна размером с офисный лист и склонился над ним: парковая аллея,
ведущая к зданию, в самом деле была переполнена хуже,
чем в прошлые муниципальные торжества с бесплатной лотереей. Из-за портика он
не видел, что за команда стоит на дверях; по проходу же обыкновенно прогуливались
две встречные пары умлаутовцев с одной трещоткой на
всех. Никита оттянул окно, желая слышать голоса, но все звуки снизу слипались в
один влажный ком; преломленное солнце обжигало шею, раму пришлось притворить.
Вид и шум привстающей у ограждений толпы успокоили его: это было
как будто отставшая жизнь догоняла упущенного проживателя
годы спустя. Литейные башни за опытным поселком казались раскалены.
Заградительный аэростат, подвешенный над вокзалом, полнился все такой же
насыщенной силой, что и в самом начале, сразу после того, как произошел
разрушительный налет, так и не повторившийся, как они ни дожидались. Крыша
пожарного гаража, спиной прилегавшего к парку, пылала, как пляж. Он никогда не
любил этот город, хотя и не видел других, и никогда не мог выговорить, отчего
это так; но, приподнятый над ним на некоторую высоту, он слабел и почти
засыпал, как ребенок на заднем сиденье, наблюдая, как истаивают и троятся очертания
дальних построек. На окраинах зрения мир был гибким и преодолимым, еще пробующим
свои первые формы; но вблизи был упреждающе тверд, и все вещи его развивали в
себе плотность камня. Никита подумал о каменных креслах внизу и несдвигаемом каменном занавесе: в ставке сказали бы, что
так проявляет себя «кость истории», до того невозможная в этих предметах и
заведшаяся лишь теперь или что-то такое; это могло быть хорошей догадкой, но
Никиту заботило, что музыка, тоже меняясь, оставалась все так
же бескостна и внутри нее не нарастало ни стержня, ни хотя бы окольного
стремечка, достаточного, чтобы подтвердить общее правило. Так он оказывался вопреки многому близок к книжникам с их студенистыми
текстами, распадающимися если не от дыхания, то от первого прикосновения рук; с
усмешкой Никита представил, как пожухла бы библиотечная команда, если бы он
рассказал им об этом. Уже отворачиваясь от окна, он увидел, как четверка умлаутовцев расступается перед Трисмегистовым оруженосцем,
спешащим к дверям; в вытянутых перед собою руках рыжий юноша, сверху похожий на
аиста, держал складной перевязанный зонт. Тогда же из-за ограждения наискосок
выбросили малиновый файер, дымящий так густо, что
происходящее скрылось; Никита успел только заметить, как юноша с зонтом повалился
на живот, защищая инсигнию. Он опять отомкнул раму, и в щель хлынул
исступленный стрекот трещотки, заглушающий крики зевак; по левой стороне,
откуда прилетела шашка, видимо, разливалась забытая паника. Никита
услышал, как скребет по асфальту потащенная железная секция и грохочет
откинутая крышка люка; в прорехах дыма шарахались руки и головы, сросшиеся в
один клубок, и никто из замешанных не пытался покинуть общее облако; устроившись
так, чтобы солнце его не касалось, Никита смотрел, как тела вырываются и вновь
исчезают в малиновых клубах; звенья рассыпавшегося ограждения взметались и падали как попало. Сваново
усиление все не решалось явиться, и он уже вздумал вернуться в зал и высмеять
распорядителя, как из-за пожарных конюшен в парк вступило до полусотни эстонцев
в фетровых касках; сцепившись локтями, они двигались медленно-неотвратимо,
как двигалась бы, снявшись с места, крепостная стена. Виниловые
наколенники их блистали слепяще, и стеганые наручи прикрывали предплечья; в то
же самое время над парком простерлась сирена, вначале почти снотворная, но
быстро набравшая нужный голос; первыми бросились прочь выставочные умлаутовцы, бесполезные при любом беспорядке; следом
спасались растерзанный разносчик сладостей, зажимающий половину лица, и два
допризывника в гимнастерках, повисшие друг на друге. Прочие опомнились
уже слишком поздно для бегства, и в проходящем дыму Никита увидел, как эстонцы
выхватывают их по двое и вяжут спиною к спине; как всегда, все должно было
сделаться быстро, и он просто закрыл глаза, не отворачиваясь от окна. Теплая
слабость, подобная той, островной, опустилась на него; пол обмяк под ногами,
как размокшая почва. Когда смолкла сирена и Никита разжал
ресницы, ограждение было возвращено, умлаутовцы без
стыда проходились внутри, а зеваки выстраивались уже в третий ряд; за это же
время над поселком успело взойти продолговатое алое облачко, надорванное
справа, и теперь истлевало, поднимаясь все выше. Он доследил
за ним со смятением в груди, как за зимним паром из собственного рта, и
спустился обратно в фойе, убранное павлиновыми
драпировками, доставшимися от главы. Оба распорядителя с видом выруганных детей
стояли вместе у дальней стены. Мы почти перестали надеяться, провозгласил Пелым,
для чего эти игры в украденный праздник? Все и так стало слишком значительно;
мы не находим себе места среди всех этих шуток со смыслом. Никита утешительно
кивнул им и велел стать на главных дверях.
Вернувшись в зал, он нашел
Трисмегистов зонт с краю первого ряда; выходило, что вольнокомандующий будет
больше видеть Никитину спину, но так было лучше. Он растянулся на спине на полу рядом с пианино, прислушиваясь к зданию;
гипсовый потолок наливался обморочным молоком, придвигаясь к нему и опять отходя,
и в отключенной люстре по центру, висящей, как рыбная сеть, прозвякивало
оживание. Все дышало само по себе, и только музыке был нужен тот, кто поднимет
ее от вязкого сна; это было ее непреложное свойство,
усвоенное им годы назад, но все так же его тяготившее: музыка не бралась сама
собой ни из инструмента, ни из самого воздуха, сколько бы звука ни слышалось в
нем, ее всегда было нужно откачивать, как из болота, и от этой работы он все
чаще и чаще ощущал свое тело насосной трубой, погруженной в лукавящую пустоту.
Прошло еще время, прежде чем Никита различил под лопатками мелочный вздрог, означавший прибытие первых гостей; это было похоже
на насекомый бег под нижней майкой, и он с щелчком в суставах вскочил на ноги. За сценой он, давясь
от пылищи, перебрал наугад старые короба и наткнулся на римский шлем с восхитительным
гребнем: грузный и гулкий, как целое озеро, он внушал ему прочное чувство. Никита
поднял шлем над собой, собрал пыль одной ладонью и решил, что сегодня выйдет в
нем.
Четверть часа спустя Сван явился сообщить, что
прибывающие скорее осторожны, чем веселы, говорят больше по двое и не стоят за
шампанским; глава занимает парадное кресло внизу и не может самостоятельно
встать, о чем никто вокруг будто бы не догадывается. Трисмегист
привел с собой двух допризывников, уже размазавших свою тушь по щекам и портьерам;
выгоднее остальных выглядят, как всегда, Несс и Центавр,
оба в академических куртках с оливковой вышивкой, на высоких подошвах; один
Ланн наблюдает за другими с нескрываемой тоской, как будто все это происходит с
ним уже в тысячный раз. Сочувствующие мятутся в парке, отгороженные
двойным периметром; редкие выкрики, предназначенные, по всему, в адрес
снабженцев, заглушает трещотка. Никита не стал спрашивать о Глостере и пригласил
Свана помочь ему переодеться; платье без рукавов, выбранное давно, не совсем
совпадало с его сегодняшней находкой, но он не собирался отказываться ни от
первого, ни от второго. Они заперлись в гримерной, в духоте,
умножаемой полукругом зеркал; Никита встал в середине, отвернувшись к двери, и
начал расстегиваться, выставив тонкие локти. Пуговицы рубашки
царапались, пальцы скользили: эти последние дни с их невысказанностями
разболтали его, растрепали, как куколку; платье же должно было стянуть все
заново, и он поспешил снять оставшееся, но, когда остался в одних гольфах,
захотел побыть так, сам не зная зачем. Сван, принявший вещи, не выпускал их из
рук. Никита на мысках прошелся к двери и толкнул ее; там шагнул в коридор и
вернулся один в засценок. Шлем уселся на нем без
труда, придавил затылок, и тело его колыхнулось от нового веса; не прикрытый
больше ничем, он ощущал больше защиты, чем если бы
Глостер и Почерков стояли по две стороны от него. Низкий звук наполняющегося
зала растекался по полу; Никита чуть опустил голову, чтобы увидеть себя: ровная
грудь с оспинами сосков выступала над впалым животом со вспышкой черных волос
внизу; в ногах же была такая точная прямота, что это, скорее, кололо глаза.
Когда он возвратился в гримерную, Сван уже приготовил
ему влажное полотенце; Никита поднял руки, и распорядитель плотней обернул его,
громко дыша. Полотенце оказалось горячим, как зимой, но ему было спокойно и
почти все равно. По кивку его Сван распеленал и отер Никиту; приготовленное
платье было так свободно, что он не почувствовал его на себе. Будьте прекрасны,
исполнитель, прошептал Сван, прежде чем отпустить его вновь; республика заслужила
это. Никита вышел из комнаты не отзываясь.
Он успел отвыкнуть от
аплодисментов и почти оробел, когда те плеснули из темной впадины зала, но шлем
спасал его от малодушия; свет, как нужно, выхватывал клавиши и табурет, чуть
задевая колени из первого ряда. Как и на муниципальных вечерах, он не обращался
к собравшимся; все, что не касалось музыки, на сцене
казалось опасно и неаккуратно, и он избегал играть с этим огнем. Первым номером
пелось Флакково древо, посаженное на гибель потомкам:
у стихов этих был путаный, рвущийся ритм, с которым он долго не мог совладать, и в конце концов взял себе в помощь Наутилусова
«Боксера», о котором, как он предугадывал, уже мало кто помнил; песня вышла, он
знал, и длинней, и скучней, чем он верил, когда еще только брался за дело, но
какая-то правда все равно берегла ее, как примятую птицу. Следом игралась почти
безупречная «Годами девочка», поданная от эстонской капеллы, с протяженной
цитатой из Генделя посредине; пока длился проигрыш, Никита всем телом прислушался
к бездыханному залу, как ребенком, проснувшись, по токам в межкомнатном воздухе
пытался понять, включен ли в гостиной телевизор; но зал, будто затопленный,
источал из себя мглистый тремор, досягающий до его кожи, и он дернул открытыми
плечами, чтобы отогнать это от себя. От детсовета
была подана вымораживающая «Спаленка» с неопределимым сюжетом, карликом на
часах и крадущейся женской фигурой, выдававшей большую тоску сочинителей, но ожидать
от них лучшего было бы странно; Никита играл ее на двенадцати клавишах, будто
забивал маленькие ледяные гвозди. Сигнальщики, избежавшие в мае позорного
роспуска после провала на рейде, принесли ему головокружительные стихи о
мечтающих флагах, проникнутые жаркой античной ленью, но отмеченные и войной, и
кораблекрушением; если бы не нескладность рифмовки,
блуждающий синтаксис и досадная сбивка в конце, Никита вообще побоялся бы
что-либо предпринимать на их счет, чтобы не повредить им. После флагов игрались
короткие вещи на слова, поданные от водников: сдержанное признание в адрес
нежного друга, увязшего в пьяных рассказах, и прогулочная зарисовка об утках
над озером с темною оговоркой о мировой боли в финале; сколько он ни старался над ними, Никите не удалось научить эти
слова быть если не тверже, то собраннее, подцветить их прозрачный состав:
занимаясь с такими стихами, он всегда вспоминал, как мальчиком на чужой даче
однажды засыпал пакетик оранжевого концентрата в целый литр минеральной воды и,
мучаясь, пил ее до конца, доказывая взрослым, что доволен полученным.
Решив, что сейчас будет лучшее время, он прервался сказать, что исполнит теперь
непредвиденное до вчерашнего дня сочинение; не уверенный в собственной памяти,
он начал играть о враче сперва медленнее, чем хотел, но скоро осмелел и повел
это дело быстрее и все убыстряясь, так что к развязке
составленная в пользу Гленновых подопечных баллада
обострилась настолько, что в нужный момент шприц просверкал из нее подобно
молнии, озарившей весь зал. Ослепленный и сам, Никита позволил себе долгий
отыгрыш после того, как окончилось пение; электрическая беготня, пронизавшая
ребра, не давала ему обмануться: работа, в которую он не вложился ничем, кроме
дружеского обязательства, была выше и чище всего, что Никита сделал с того дня,
когда Трисмегистова рота впервые заняла здесь кресла. Он почти улыбнулся,
захваченный этим врасплох, будто новостью, о которой давно всем известно;
победа его была еще более одинокой оттого, что ответственный за половину успеха
Ростан вряд ли мог разделить его с ним без издевки. В
нерабочем бесчувствии, как после страшного сна, он доиграл остаток концерта,
опомнившись лишь на длинной истории о тенях, просящихся в дом, сиренях и ранах
в тумане, принесенной наборщиком Экхартом, и
автоматически на последнем серебряном «Мотыльке», зазимовавшем внутри сеновала
и доставшемся ему от вменяемой части расклейщиков. Когда все прекратилось и
тонкий огонь, ощущаемый им между пальцами, прошел, Никита снял натрудивший шею
шлем и, переждав еще недолго, встал из-за клавиш, как с остывшей за ночь земли;
треск и выкрики зала звучали будто бы с другой улицы и как не для него. Если бы
он хотел сказать им хоть что-то сейчас, он бы извинился; дело было не столько в
боязни, что он обманул их: в конце концов, доля обмана, с чем бы согласились и
книжники, представлялась уместной в любом сочинительстве; Никита думал, скорее,
что дар его непозволительно узок, но республика не спешит в нем разочароваться,
потому что не видит в себе никого, кто бы мог заместить его даже на время
болезни. Шлем успел погорячеть в
его руках, и тогда Никита понял, что верхний свет не включают как никогда
долго, вынуждая зал хлопать и хлопать; ища объяснений, он посмотрел в первый
ряд и увидел, как Трисмегист и рядом с ним Центавр снимаются с мест и,
перехватив его взгляд, вместе идут к левой лестнице мелким старческим шагом.
Он еще ни о чем не подумал
и стоял все так же, когда вольнокомандующий, покивав, взял с пианино микрофон и
встал с ним плечом к плечу; Центавр, не гадая, занял Никитин табурет,
раскинутыми коленями в зал, продолжающий рукоплескать. Сумятица все вырастала,
пока Трисмегист не приподнял повыше пустую ладонь: в самом деле, сказал он,
было бы достаточно, если бы все наши труды и торжества нужны были лишь для
того, чтобы Никита оставался всегда полноводен и громок;
что за верность в нем, что за непреходящее детство, что за честный восторг. Мы
никак не решили бы вмешиваться в этот вечер, если бы не такое стечение публики,
которого, наверное, не снискать никому из участников ставки; повод же наш незавиден
и ранит нас даже острее, чем трагический случай с сельским врачом. Из лучших
источников было вполне установлено, что скучающий Глостер, к облегчению многих
оправданный при выяснении о несчастном Энвере, рассчитывает скоро скрыться из
наших пределов; и так легко объяснимо, что перед подобным броском он сегодня
находится в зале. Наконец вспыхнул обжигающий свет, и Никита мгновенно увидел
лицо dénoncé, растянутое в небывалой
улыбке: затертый среди профсоюзных посланников в картонных воротниках, Глостер
вертел головой, как кретин ученик. Зал слышно задвигался, но ни шепота не
пробегало внизу; Никита, справляясь с удушьем, всхлипнул всею гортанью, попав в
микрофон Трисмегисту, и всхлип его будто бы отозвался в ближних рядах смутной
волной, так же быстро улегшейся без продолжения. Эта нелепая новость, продолжал
Трисмегист, ставит нас в положение сыновей, заставших отцовскую наготу; но
пытливость мешает нам притвориться, словно мы ничего не видали. Нам интересно в
подробностях обсудить с Глостером, чем республика так удручила его, где перед
ним провалилась, когда подвела; по всему, это будет большой разговор, если
только наш друг и сожитель не станет таиться. Удивительно думать, что одно из
немногих имен, без которых мы не удались бы, могло бы исчезнуть из списков без
всякого нам вразумления; все же если и есть что-то худшее бегства, то лишь
бегство без слов. Свет как будто еще распалялся, резал лицо и лопатки; не в
силах стоять, Никита отлепился от Трисмегиста и, обойдя пианино с Центавром, убрался
в засценок, не заботясь, как это поймут; еще не успев
отойти далеко, он услышал, как китайский начальник грохнул клавишами, видимо
знаменуя начало разъезда.
Отупение в теле
распространилось до самых ногтей, и шлем наконец выкатился
из рук, грянув о доски; Никита перешагнул его, с трудом отрывая застекленевшие ноги, и здесь же сел на пол, поджав колени к
груди. Через несколько минут бесшумно возникший Пелым заставил его тихо
вздрогнуть; распорядитель явился сказать, что неловкий Никитин уход озадачил приглашенных и те предпочли не тревожить его,
оставив цветы просто у инструмента. Еще, потупясь,
Пелым договорил, что Глостер в заметном душевном расстройстве был выведен через
главные двери и увезен прежде всех остальных; все случилось в молчании, близком
к кладбищенскому, но никто, очевидно, не верит, что вольнокомандующий по усталости
или по недосмотру мог попасть не туда. Ничему нельзя верить, промолвил Никита
перегоревшим ртом, это надежней всего, а пока отпустите водителя, я вернусь
домой сам. Пелым молча исчез, и Никита, не мешкая
дальше, вцепился в квадратный ворот платья и с треском рванул его вниз, потянул
в обе стороны на животе, выпростался по пояс, вскочил и, как из проруби, вылез
из кольца лоскутьев. Освободившись, он все же решил взглянуть на цветы, чтобы
как-то себя успокоить; корзин на сцене оказалось так много, что он заленился
считать и разглядывать все подписи, но склонился к
крупнейшей, с большими кофейными розами, чтобы узнать, от кого она: на узорной
картонке стоял перевернутый треугольник крайнего отдела. Никита выругался, уже
почти готовый поверить в зверский розыгрыш, но так здесь никто не шутил; он
выбрал для себя крохотный букет балтийских ирисов, перевязанных шоколадною
лентой, и с ним отправился одеться. На столике посреди
гримерной, повторяясь в зеркалах, полулежало в ведерке шампанское, обернутое в
иней, как в фольгу; обжигаясь, Никита вытащил его изо льда, подержал у темени,
пока тонкая боль не впилась ему в волосы, и опустил обратно.
Когда он, выждав
наверняка, чтобы все убрались, наконец вышел наружу,
день уже ослабел и низкое солнце текло сквозь листву, как опрокинутый мед. В
парке пахло теплой пылью, горьким деревом, мокрой газетой; вечерняя свежесть
еще собиралась вдали, за границами города. Муниципальные статуи, видимые в конце
главной аллеи, в это время стояли мечтательны, будто
бы глубоко в море, голая белизна их спадала за солнцем, сменяясь карандашным
свинцом. На пожарном дворе проступали чахлые голоса; Никита приблизился, чтобы
разобрать слова, но разговор схлопнулся в призрачном
воздухе, и он уже не поручился бы, что вообще что-то слышал. Прилегающий мир
был плутоват и неверен, но, кто его сделал таким, было невыяснимо;
вероятно, у муниципалов даже в лучшие годы, при лучших деньгах не хватило бы
выдумки, чтобы устроить все так. Это как будто толкало к неважной догадке, что,
хотя те и были десятки раз уличены в самом грязном
коварстве, главная и невыговариваемая ложь
происходила не от них; парк дышал ею не оттого, что они навтыкали
здесь гипсовых нимф, наводивших страшок на
выгуливаемых детей, но, откуда тогда вырастал этот древний подвох,
неподвластный никакой поправке, Никита не мог даже предположить. Гонимый
тоской, он прогулялся к статуям, стараясь не глядеть перед собой; так узналось,
что ступни скульптур исцарапаны склочными надписями с затруднительной
датировкой, но ему было пусто читать это; подождав у подножий, он закрыл глаза
и прошел всю дорогу обратно вслепую, нигде не запнувшись. Это ничему не
помогло; от беспомощности он почти было вздумал вернуться в гримерную,
чтобы забрать шампанское, но сумел устоять на пороге ДК. Еще медля, он вспомнил
об униженном Центавром пианино, и ему захотелось устроить из дрезденского
инструмента костер; этому же огню он скормил бы и все, к чему прикасался сегодня
один. Дом стоял перед ним как чужой, в верхних окнах его проплывала осоловелая немота. В городе прозвенел и смолк их единственно
целый трамвай, ходивший по прихоти главы от стадиона до нового кладбища; звук
его был так короток и так прицелен, что Никита впервые за долгое уже время
ощутил слезы в глазах. Почерков в самом деле сослужил
бы ему лучшую службу, если бы удержал у себя в одеялах, сообщив всем, что исполнитель
бессилен восстать из постели, но пенсионер-полководец не был падок на
вольности; ко всему Трисмегист и Центавр, несомненно, отыскали бы любой другой
способ выстегнуть Глостера с нужным им блеском и с тем, чтобы Никита смотрел.
Он почувствовал, как спасительное равнодушие наконец наполняет
его, словно приторный газ, и тогда двинулся прочь.
На проспекте, до самого взятия мэрии пролежавшем под скейтерами, вывести которых потом оказалось труднее, чем
вокзальных охранников и разносчиков слоек, шуршал редкий песок, скользила
слабая тьма; это было кружковое время, и он мог не опасаться, что столкнется на
улице с кем-то кроме смотрителей, всегда задававших ему одни и те же вопросы. Без дела широкий, ничем
не заслоненный от солнца проспект, кончавшийся так далеко за хранилищами, что
Никита и раньше, околачиваясь с никакими приятелями,
ни разу туда не забредал, еще сохранял под асфальтом их высосанную юность; он
без труда вспоминал ее вкус, клейкий налет на подушечках пальцев. Лето
разматывало их, как ленту из разломленной кассеты, тянуло за собой, уходя и смеркаясь; облака через день обещали большую головомойку,
но проливались в ночи, когда все уже спали. Жара плотнела у стен, становясь
словно масло; на качелях детских городков в полдень можно было поджаривать тосты.
Черные стекла спортбаров не отражали их, когда они
проходили мимо. Спутниковая посуда, отвернутая к заречью, дразнила своим
олимпийским презрением; уже позже Никита подсказывал рувимовским стрелкам выполнить соревновательный рейд по
тарелкам, но у тех было много других развлечений и дел, и Никитина выдумка не
захватила их. Розоватые точечные новостройки с пиццей и адвокатами в нижнем
этаже стояли не существуя, готовые обрушиться от
первого щелчка. Музыка, обдававшая их из окон и проезжих машин, проще всего
объясняла Никите, что ему здесь не рады; но вечерние лица идущих домой с
производств были больше печальны, и он, как бы внимательно ни наблюдал, не умел
различить в них заметной угрозы, о которой много слышал, почти никогда не веря.
Даже то явное недобродушие, которым
несло от чуть старших, еще только снявших жилье на отшибе, не мешало Никите: он
знал уже, что в этом месте им не принадлежит ничего и чем искренней они верят в
обратное, чем азартнее обрастают искусственным хламом, тем острее сужается
мерклое поле, в котором они все стоят как в колодце, и ниже склоняется к ним
настоящая ночь, из которой никому не будет возврата. Все
это подтвердилось в кратчайшее время после первых принятий: еще не настал июнь,
как поглумщики из «Чабреца» выставили вдоль батутного
центра весь младший состав салонов связи, не успевших свернуться до развода
мостов, и, сперва молча, но со значением, роздали им респираторы в желтых
коробках, а потом пригласили назавтра в первый цех опытного завода на заделку фреоновой течи, способной распространиться на
остальной город и бесславно сказаться на общем здоровье. На другое утро
сторожевая команда с магистрали рассказала, как согбенное полчище
консультантов, обойдя по болотцам расслабленные их посты, удалилось на север,
не удерживаемое ни окриком. Эта шутка, однако, сработала так, что немалая свора
пройдох из отделов продаж и доставки, прослышав о
чудесном исходе соратников, решилась повторить этот путь; в результате
непредупрежденной пограничной команде пришлось становиться в ружье и отгонять
наступавших обратно в болота. Никита не знал, был ли кто-то
смертельно задет в переделке, но история о безуспешном рывке, стремительно
облетевшая всех, кажется, послужила тому, чтобы предупредить новые вылазки;
впрочем, к их первой зиме ставка уверилась, что в республике нет большого
настроения к бегству, и убийц из «Аорты» на границе сменили вдумчивые приспешники Гамсуна, вооруженные
только травматикой. Что сожители остаются
устойчивы и после потянувшихся уже с августа недопоставок, отключений и слухов
о бесчинствах Центавровых подданных, не было
удивительно, но в спокойствии их узнавалась все та же сырая, тряпичная скука,
что и при предыдущем устройстве. Трисмегист бы ответил на это, что земля еще не
изжила свою скорбь и время, нужное ей для такой работы, никому не дано рассчитать;
он сказал бы: мы делаем, что нам наказано и что было наказано
тем, кто здесь обретался до нас, но у тех не нашлось сил, даже чтобы прибраться
там, где они гуляли с собственными детьми, и теперь это наша война, фронт за
фронтом мы движемся через нее без права на отдых и слабость и так далее, далее;
оттого что за год с небольшим он приучился угадывать эти речи
на два или три хода вперед, любви к ним в Никите не убыло, но верить им он стал
не то чтобы меньше, а как-то сложней, и сложнее всего заходили те самые
«скорбь» и «война», о которых, как он позволял себе подозревать, вольнокомандующий
имел представление скорее литературное, но и в этом,
еще вероятней, проигрывал библиотечным насельникам.
Цветы Никита оставил
умирать около старика, одною рукою умылся на кухне и на сдающихся ногах
добрался до кровати; едва улегшись и не успев ничего с себя снять, он
провалился в вязкий полусон, словно в подпол, заполненный хвойными ветками.
Первым к его изголовью склонился совсем пьяный Гленн, не могущий связать и двух
слогов, но Никита почувствовал, что тот ему благодарен; Гленн сменился
Центавром с роялем во рту, долго истекающим мазутной кровью, но не издающим при
этом ни звука; Центавр же перетек в Глостера, завернутого в
голливудский халат и расчесанного как на последний звонок: он покачивался
взад-вперед, надуваясь, как парус, и темные губы его искажал то и дело
берущийся глитч, а потом голова греко-римлянина стала
медленно, но неотступно поворачиваться кругом, пока Никита не увидел, что на затылке
у Глостера вылеплено, как из гипса, второе лицо, равно удивленное и свирепое,
и такой же глитч вьется на нем, пачкаясь и треща;
скоро звук этот стал непереносим, и Никита свернулся в клубок, заткнув
уши, но не переставая смотреть, как цифровой спазм
расползается по всему телу Глостера, измельчая его в светло-серый песок; когда
это закончилось, на освободившемся месте появился настороженный Трисмегист в армейской
форме давнишнего кроя, словно бы что-то ища или лишь притворяясь. Исполнитель
разжал стиснутые виски и, опомнившись, оледенел: что во всей республике не было
никого, кто видел бы вольнокомандующего во сне, знали даже в необучаемом крыле детсовета, где путали лево и встать; настоятель «Аорты»,
тоже обуреваемый хлипкой трясцой, близоруко
вглядывался в темноту, чуть согнувшись в коленях и животе, каменные его плечи,
казалось Никите, гудели от натуги, а лицо имело, скорее, оливковый цвет, как у
псковских святых. Можно было подумать, что и сам Трисмегист озадачен своим
возникновением здесь и, пряча замешательство, пытается определить, где выход;
Никита почти пожалел его, в оскорбительной этой одежде похожего на опереточного
инженера. Он вспомнил чувство исполненности,
овладевшее им после того, как Трисмегист простер над ДК свой покров; и даже
никчемные слова похвалы, сказанные перед самым закланием Глостера, еще
отдавались в Никите запоздалым теплом. Он знал, что республика выживет и
ускользнет в одном вольнокомандующем, даже если осыплются все, кто составляет
сейчас ее общее тело; но видение все продолжалось, не теряя недоброй
отчетливости: призрак не двигался с места, при этом все
более складываясь в животе, как от прибывающей боли, а потом его необъяснимо разбухшие
губы чавкнули и разошлись, роняя наружу прозрачную воду, сперва только горсть,
тотчас же потерявшуюся где-то на одежде, но за ней из Трисмегиста выплеснулся
уже хороший стакан, провожаемый крупной конвульсией; призрак выбросил руки в
стороны, повис на невидимых стенах; тело его издало раздирающий скрип, и изо
рта хлынул прямой серый столп толщиной с железнодорожный рельс. Обдаваемый
колкими брызгами, долетавшими снизу, Никита закрылся плотней, оставив между
ладонями щель для глаза: Трисмегиста почти не трясло, но чем больше воды
извергалось из вольнокомандующего, тем глубже засасывало в черноту его щеки и
лоб; и Никита понял, что больше не может терпеть это молча
и ждать, пока все перестанет само по себе. Тогда он закричал детским голосом,
как пятиклассник, заталкиваемый врагами в девичий туалет; откликаясь Никите,
снаружи взвилась прежняя дикая сигнализация, и звук ее был будто в помощь ему,
одинокому, как никогда, перед зрелищем гибнущего Трисмегиста. Уже неузнаваемый,
тот зарокотал подобно стиральной машине и наконец пал
руками вперед, превращаясь в бесформенный ком, шаткий, словно желе; отирая
слезы, Никита добрался до края кровати, чтобы лучше увидеть, что произошло:
черный холм, колыхающийся на полу, еще долго сдувался, свища, и вода,
заливавшая комнату, билась о стены с деревянным стуком, как крышка погреба. Никита
не мог вспомнить, когда ему последний раз было так страшно, живьем или во сне;
стиснутые его зубы были готовы рассыпаться от напряжения. В мокрой тьме, боясь
еще пошевелиться, он смутно услышал, как к нему в дверь позвонили, совсем
далеко; Никита не стал даже думать, кому он мог понадобиться теперь, уступая с
потолка опускавшейся слабости, неустойчивой ее теплоте.
Больше он не видел ничего,
и звонки к нему не повторились; бешеная сирена отстала сама, или он смог уснуть
и при ней, утром было уже не понять. Проснувшись, Никита не глядя
попробовал ступнею пол: тот был холоден и сух, почти как прошлогодний податель
затяжного стишка из разгрузчиков. Тело расклеилось за ночь, и руки не гнулись
как надо: он потратил нелепое время на то, чтобы намолоть кофе и стащить с себя
вчерашнюю рубашку. Брошенные цветы уже начали рассыпаться, и он, как сумел,
собрал их в мусорный пакет, чтобы не смотреть; старик выглядел недружелюбно, но
гадать, что теперь огорчало его, не было никаких сил. Кофе
вышел прегорек, и Никита не допил и до половины; как
с землею во рту, он дошел до двери проверить, не оставлено ли записки от ночных
посетителей, но уже в коридоре запнулся: перед ванной стояла все та же корзина
от крайнеотдельных, с прибавкой теперь двух красивых
бутылок спонсорского вина, привозимого прежде лишь в ставку на важные
праздники. Никита перешагнул подношение и попробовал дверь, запертую на
оба замка; ярясь, он ткнул корзину мыском, но слегка, и вино выкатилось в
гостиную, медленное, как каток. Раня пальцы и почти ненавидя
себя, Никита по одной изломал розы над унитазом и смыл, задрав глаза к
папиросному потолку. Непристойная пляска, которую вел с ним Центавр, становилась как будто плотней, и Никита мог не сомневаться,
что прекратить это будет непросто; он оставил вино на полу и, заводясь, сорвал
трубку и вызвал машину и завтрак так скоро, что мальчик на дальнем конце,
принимавший заказ, не успел задать лишних вопросов. Переодевшись и без зеркала
расчесав волосы, он впрыгнул в холщовые туфли и выскользнул во двор,
похолодевший за ночь. Между домами лежала больничная тишина, и ни звука не
слышалось со стадиона; он попробовал щелкать пальцами, оживляя окрестность, но
ничто не подхватывало его щелк. Даже плоская «Волга», приехавшая за ним,
появилась и замерла без всякого шороха, словно змея, и невнятный аортовец, высыпавший наружу открыть ему дверь, поздоровался
так, что Никита не разобрал ничего, кроме отстраненного свиста.
Завтрак, ждавший его на
сиденье, оказался ледащ: два пашота,
корзинка не самого свежего масла, ореховый хлеб и пакет теплого сока; он
отругал себя за торопливость с дежурным, но сейчас же забылся и коротко объявил
обернувшемуся водителю: едем в китай. Едем, чуть не
со смешком отозвался аортовец, трогаясь; при другой
обстановке Никита попросил бы того объясниться, но сейчас это было уже ни к
чему. Миновав запертые училища, они вывернули на чистое шоссе, обходившее город
с востока, вдоль красилен и торфохранилищ и дальше
вдоль вертолетного поля, переименованного в память о скаутах, в Противоречие насмерть
сорвавшихся с кинотеатра при попытке втащить повыше аортовский
флаг. Гибель скаутов была ужасной глупостью, и о ней лучше было бы вовсе
забыть, чтобы не угнетать все сожительство, но Трисмегист тогда выбрал другое и
тем же вечером принес топонимистам проект, по
которому тридцать лет как бесхозное место нарекалось пространством Тибо и Ессея; теперь уже было можно
признать, что этот маневр никак не воскресил ни его незадачливых знаменосцев,
ни забытое поле с остатками вышек, и Никита подумал проездом, что доставшаяся
им земля если и не противится прямо, то едва замечает их, так что даже лучшие
речи и песни не могут проникнуть в нее дальше первой поверхности, а уж то, что
еще неспособно быть ни спето, ни сказано, но камнем стоит в груди
многих, не имея себе отвода, не коснется ее и по краю даже вроде росы. С упредительным холодком в голосе Никита спросил у аортовца, чувствует ли тот себя дома в республике; тот как
с резью в глазах посмотрелся в зеркало заднего вида и тоже спросил: разве
исполнитель не сам пел зимою, что все счеты с мирным счастьем покончены, и
просил запоздалый уют не напоминать о себе? Сам, ответил Никита,
смиряясь с промашкой, и в два глотка высосал сок; за курортным поселком машина
свернула на тесную набережную, убранную в туман; до отдела отсюда оставалось
еще четверть часа езды, и он откинулся на сиденье, чтобы не выдавать беспокойства.
У китайских ворот с приваренным shruggie из обрезков от прошлой
ограды вилась желтая пыль, отиралась бесцветная кошка; бывшая парикмахерская,
место детских страданий, смотрелась вытряхнутой стеклянной коробкой, и
представить, что Глостер был здесь, под рукой, было даже трудней, чем придумать
слова для привратников и потом для Центавра. Никита
вспомнил украшавшие мужской зал головы из крашеного железа, по одной против
каждого кресла, и подумал, что новые обитатели здания должны были сохранить их,
где были; он бы не удивился и если бы выяснилось, что отдел от избытка идей
упражняется в стрижке подопытных, потому что, сказал бы Центавр и подпели бы
прочие, красота не мешает никому из живых. Об отделе Никита знал меньше,
чем мог бы: на уме были одни чайные шутки и пересуды о Лютере, но теперь было
поздно жалеть; поискав и не найдя звонка, он постучался в ворота коленом, как
будто шутя, но широкий металл не хотел отзываться, стук не удался, и коротколапая кошка не оглянулась. На зевающей улице время
словно бы остановилось и отекло; все было как из картона, и все изнывало, как
перед грозой. Тогда он стал стучаться сильней, в две руки, наливаясь дурацкой
злостью; кулаки скоро раскраснелись и обмякли, но с той стороны не явилось ни
окрика. Унимая разбитые руки, Никита решил, что подаст им другой знак, и
метнулся до ближнего сквера найти длинный прут; по дороге обратно он снял с
себя рубашку и приделал к подобранной ветке, а вернувшись, поднял свой флаг над
воротами и наконец прокричал: кто-нибудь! В ту же
секунду металлическая плоскость пришла в черепашье движение и отъехала
вправо, а в просвете возник долговязый скучала,
неточно знакомый ему по последней или предпоследней охоте; на плече его громоздко
висела «Сайга». Не дожидаясь, пока его спросят, Никита сказал, что ему нужно
видеть Центавра. Подбородок привратника двинулся влево-вправо с резкостью,
показавшейся Никите нечеловеческой; председатель принимает с двенадцати,
услышал он муторный голос, запись по третьему номеру в
справочнике, но до августа, если правильно помню, уже все разобрано. Никита изобразил на лице ту же резь, что до этого гаденыш водитель,
и скорее отвязал рубашку: ваши вахлаки влезли
ко мне этой ночью без всякого уговора, пока я лежал трупом в постели, и я не
вернусь домой, покуда не узнаю доподлинно, что им было там нужно и что означают
эти чертовы розы. Возможно, отвечал привратник, но к чему сейчас эта
жертва: в должный час все легко объяснится, а спешить
бесполезно; все же в жизни должна быть какая-то тайна, и эта не худшая. Оставив
попытки застегнуть воротник, Никита нагнулся к отягощенному плечу: я не хочу
много говорить, кастелян, а тебе вряд ли хочется слушать; нам обоим известно,
кого и откуда сюда привезли прошлым вечером, и я прошу доложить обо мне, пока
еще не поздно что-то с этим поделать. Плечо отстранилось, и железный щит пополз
обратно; от обиды Никита схватил ружейный ремень и рванул на себя, но
привратник с внезапною ловкостью извернулся и, перехватив оружие, хлестко ткнул
его прикладом в правый бок. Никита сумел устоять на ногах, но, когда щит
вернулся на место, скрыв его от чужих глаз, сел в пыли, чтобы совладать с
вяжущей болью; он знал, что совершил непростительный выпад, но и с ним так себя
не вели уже целую жизнь; вдобавок к ушибленной печени он вспомнил утреннее лицо
старика и смешок шофера и почувствовал в теле огромную лень, как если бы оба
вина, принесенные ночью, были им уже выпиты.
От песчаной земли к лицу поднимался истощенный химический
запах, след аварии, случившейся незадолго до его рождения; он бы не научился
опознавать его сам, если бы не знакомство в какое-то детское лето с азартным
дурачком Эрзей, собиравшим по мусоркам города
материал для космического корабля и так перехватившим из Никитиных рук пишущую
машинку, приговоренную мамой на вынос. Осчастливленный
находкой, он больше месяца сам приходил к Никите во двор и однажды отвел его к
железнодорожному мосту за пещерами, где предложил принюхаться к безобидному на
вид песку: тогда это пахло похоже на йод, теперь больше на сахар, но
утешительный привкус беды был таким же, как в тот день на насыпи, залитой
солнцем, как жидким стеклом. Вскоре после той памятной прогулки Эрзя без
объявлений исчез, и Никита, уже утомленный его неудержимой болтовней, не
особенно горевал о пропаже, но опыт с песком протянул между ними родственную
нить, оказавшуюся долговечнее многих; не желая нарушить ее, Никита не справлялся
о бывшем приятеле ни в архиве, ни как-то иначе, предугадывая, что от Эрзи,
скорее всего, мало что осталось еще в прежнее время, а узнать, что вопрос с ним
решился уже при республике, в одно из распределений, ему не хотелось. Отсидевшись, он спустился вплоть до дальнего парка с перемотанными
оградительной лентой аттракционами, где в прошлую долгую осень потерявшие
голову плехановцы перерыли огромные площади в поисках
муниципальных сокровищ, но докопались единственно до нетронутой авиабомбы;
тотчас вызванный с островов Почерков определил, что искателям попался учебный
снаряд, и игрушку отправили к детям в бассейн. Никита
прошел парк не глядя, ненадолго срываясь на бег; на выходе в город, от нечего
делать закрытом на низкий шлагбаум, его признал радостный караульный и задрал
перекладину в небо перед исполнителем, но и в этой старательной лихости
проступала почти что насмешка, и Никита, поблагодарив, не сумел выдавить из
себя очевидной улыбки.
Теперь он стоял на расчерченной
площади возле слышно работающей типографии, обдаваемый мягким ветром; несвежие
волосы свисали на лицо, как сырая солома. Как детсовет
под надзором конников размечал это место с одной на всех канцелярской линейкой,
он помнил прекрасно, но для чего это делалось, нет; соображая, он засмотрелся
вдаль, пока долгая белая сетка не стала зримо приподниматься над угольным асфальтом,
и увидел, как в том конце площади из земли на чуть-чуть вырастает и скрывается
снова беззвучный огонь, словно бы грива животного, спрятанного внизу. Под Никитиным
взглядом пламя стало вздыматься слабее, пока наконец
не убыло совсем; и тогда же горящая грива всплыла в углу справа, как пройдя под
землей, и вновь начала убывать с каждым всполохом, пока он смотрел. Снова исчезнув, пламя возникло опять уже недалеко от Никиты,
сдвинувшись по часовой; так он понял, что зверь путешествует по сточным
пеналам, дразня его из-под решеток. Тогда Никита закрыл глаза и сосчитал
так до тридцати; когда же он заново взглянул на площадь, тихий огонь украшал
все четыре угла ее и успел подрасти выше прежнего, но сейчас же стал таять, уже
без заметных рывков возвращаясь в подземную клетку. Никита следил за уходом как
вкопанный и лишь в последнее мгновение бросился к ближайшей решетке, отчаянно
загребая руками воздух, но не успел увидеть под ней ничего, кроме влажноватой
черноты.
Подходя к ставке и зная
наверно, что за ним наблюдают, Никита решил, что не станет высказываться о
Центавре и о взломе с цветами: в самом деле, это не помогло бы ему скорее увидеться
с Глостером; уже перед дверями Никита вдобавок подумал, что тот еще ночью
вполне мог быть сплавлен водниками и теперь лежит выловленным где-то за полосой
в ожидании тех, кто способен его опознать. Внизу Никиту не встретил ни один
ординарец; как с утра во дворе, он пощелкал легкими пальцами, но только
песчаное эхо явилось в коридорах по обе руки. Щелкая еще, он поднялся по
лестнице на второй этаж и здесь наткнулся на первого встречного: за древней
портьерой, вытянув ноги, с видом торговца сим-картами сидел тот же самый
алголевец, что забирал его на острова. Он не стал подниматься, но все-таки чуть
подобрался: поразительно видеть вас здесь в это время, нас научили, что никто
из культурных работников не просыпается раньше полудня. У себя ли глава, спросил
Никита, не желая выслушивать бредни; коридорный вцепился ногтями в комковатые
колени: идет сверка сценариев игр на оставшийся год, обещали сидеть допоздна.
Никита закатил глаза: именем первых кружков, если там выбирают, на сколько
крюков будет правильнее подвесить новоразоблаченного,
лучше сказать об этом прямо, а не предлагать мне поверить, что с утра они
заняты изобретением игр. Не устраивайте, выдал вдруг коридорный, здесь не ваше
ДК с обособленными местами для обрубков республики; а хотите дождаться, то
ждите в конце у окна, там есть мягкие кресла. Никита почувствовал во рту такую дрянь, что захотел плюнуть в алголевца, но утерпел; я
дождусь, сказал он, а уж вы с соседями по спальным мешкам, верно, считаете, что
всего уже дождались; но пусть так, это значит, вам еще будет чему удивиться на
свете. На рыхлом лице ординарца блеснул быстрый испуг: если у
исполнителя есть неизвестные сведения, пусть он скажет ответственным, а не
внушает ужасное младшим. Никаких сведений больше не существует, со злорадством ответил Никита, подступая к нему, все, что
только могло, уже выбралось на видное место, и это, конечно, большая заслуга
республики, крупный прорыв. Коридорный взглянул на него как затравленный, и
Никита почти засмеялся, но сказал только: не утомляй себя этим – и отошел к
дальним креслам, оставив в алголевце маленький яд.
От ночных и дневных
потрясений сон приливал к голове, и он стал заново напевать о вчерашнем враче,
старом герое: ощущение его точной удачи пережило катастрофу Глостера и теперь
поднималось к нему как бы из-под руин. Даже если бы Трисмегист высказался о
новых вещах в отрицательном смысле, заявив в микрофон, например, что концерт
плох настолько, что служит удобным предшествием и так далее, Никита бы не
поверил ему; он подумал теперь, что работа его, может быть, и не поможет при
случае выжить республике, но пригодится на время хотя бы ему самому, если
связка их прекратится и они останутся с музыкой наедине, предоставленные друг
другу как когда-то давно или вообще никогда. Он представил, что этот концерт
был последним из всех, и не пожалел, а только опять щелкнул пальцами, оживив
коридорного; мысль о том, что тогда бы ему не пришлось больше
корчиться над рифмованной скукой, записанной ровным учительским почерком на
тетрадных листках, сама по себе была освободительна:
он готов был играть для Пелыма и Свана, если те захотят, и для вечно согласного
Почеркова или себе одному, если всем остальным будет рекомендовано не
приникать. Так прошли бы длительные годы, полные
гулких блужданий, и однажды его, пересохшего, пригласили бы выступить снова
перед какими-нибудь инвалидами, размещенными в сказочных зданиях и слезящимися
от еды и заботы; он сыграл бы им так, что они бы сказали, что хотят умереть под
такую же музыку, и этого бы хватило, чтобы все оправдать. И тогда же Никита вспомнил, что утром прошлого дня он решился
усыновить себе ученика из не самых отбитых; за минувшие сутки это выветрилось
из его головы, но теперь он встал с кресла и потребовал у коридорного лист для
прошения.
Пока музыка еще признана среди честных искусств, написал
он с наскока, и на мой инструмент покушаются только бесспорные деятели, я прошу
дать мне выбрать себе для сожительства честного пасынка не старше восьми или
девяти лет, не лишенного слуха и достаточной гибкости, чтобы выучить всему, с
чем я сам сколько-то знаком, и так облегчить бремя брошенных на детсовет воспитателей. Улучшений себе не ищу;
верю и обещаю, что выращу смену себе и защитника от посягательств республике.
Никита прервался, выпустив первый пар, и затем дописал: я рассчитываю, что
такая работа позволит восстановить мое имя, видимо поврежденное недавним
событием в присутствии многих. Дни так долги, добавил он, подумав, и так
изнурительно ждать вечера, когда наконец уляжется пыль
или просто станет невидима глазу, а по радио включатся поздние чтения; музыке
необходимы не столько слова, сколько самый простой разговор; мой старик недоволен
тем, как я живу, и это должно прекратиться. Отложив лист, он
на время уставился в голый паркет, а потом с отвращением перечитал написанное и
подписался; удручала не собственная неуклюжесть, а то, сколько еще человек узнает
о ней, когда он сдаст бумагу; это было не стыдно, а страшно ненужно, как и
многое, многое здесь; даже больше теперь, чем когда-то давно, до всего.
Чтобы не длить эти мысли, он отдал прошение ординарцу, тотчас же вперившемуся в
бумагу, и, вернувшись в прежнее кресло, еще задремал; телу было туманно от
близкого солнца, и минуты шли мимо послушно, пока на фонтанах не раздался
хороший хлопок, от которого тряхнуло пол. Скованный робостью, Никита не сразу
очнулся, и, когда в конце концов открыл глаза и
посмотрел за окно, на площади было все то же, что раньше; коридорный, пришедший
сюда же к окну, повернул к нему обескровленное лицо и спиной вперед отступил на
свое место.
На расстоянии Никите было
все еще видно, как трепещут рыхлые щеки, и он вновь пригляделся к фонтанам,
пытаясь понять, что произошло, но загадка не поддавалась ни на уголок; он
шепотом выругался, и как будто от этих злых слов в том конце коридора
сдвинулась с места дверь совещательной залы, и алголевец медленно вытянулся у
стены, но лицо его оставалось никак не подъемно. Открывшийся просвет еще долго
зиял Никите, не заполняясь никем; он успел отыскать свой оброненный юношей лист
и уже шагнул дальше, как из комнаты, тоже склонясь,
вышли Гленн, Трисмегист и начальник снабжения Аксель, а за ними глава с
новой тростью и эстонский наставник Лембит, согнутый парезом на
треть от своего роста. Никита поднял бумагу к груди и тоже встал ближе к стене,
выпятив подбородок, как награждаемый, и все пятеро миновали его без каких-либо
слов, с такими же выключенными глазами, как и у коридорного. Зверея, Никита пустился
вдогон, но алголевец, отступив от стены, преградил ему путь; пусть уйдут,
сказал он совсем стершимся ртом, словно его засыпа́ло землей. Никита ударился об него и
отпрянул, дорожа листком; кричать вслед удаляющимся казалось бессмысленнее
всего, и он только выдохнул и остался стоять не вдыхая,
пока не оглох и не сдался. Для чего это нужно, проныл он тогда, раздираемый жалостью к самому себе, и
голос из залы ответил ему: если бы ты был хоть на ноготь скромнее, Никита, то заметил
бы, что все идет лишь немногим не так, как тебе бы хотелось, но ты слишком
заносишься, и от этого все твое недоумение. Что это значит, прямо спросил
исполнитель, с осторожностью заглядывая в проем
издали; коридорный ужасно сопел за спиной, но не вмешивался. Ты, Никита, не
слишком-то веришь ни в республику, ни в музыку и уж меньше всего в их особую
связь, а только надеешься на одно, и другое, и третье по очереди, продолжал
голос; и республика, если не музыка, чувствует это, и ей неудобно. Но труднее
всего до конца разобраться с тобою самим; вот республика отобрала у тебя
важного человека, и ты спишь в диких корчах, а утром приходишь просить, чтобы республика
выдала тебе другого; и как ей понять, что такое ты выдумал, просишь ли
примирения или вынашиваешь ей некоторую месть? Я пришел не за этим, выкрикнул
Никита, привставая на пальцах; мне нужно увидеть того, первого человека, но
меня отмели на китайской границе, и поэтому я теперь здесь, я прошу провести
меня к Глостеру. В зале послышалось блеклое шорканье: это ясно, Никита, и никто
не станет подвергать тебя глупым расспросам, но ты сам спрашивал ли себя хоть
однажды, для чего тебе видеть его, что ты хочешь сказать и зачем? Это ясно, ты
скажешь, что никому не выдавал ваших разговоров и не знаешь, откуда все стало
известно и как вышло все остальное; и слезы возьмутся в глазах твоих и
покатятся под воротник, и ему станет некуда деться, он поверит тебе, потому что
зачем же ты лез к нему в самую яму, подвергая себя всякой мерзости, он обнимет
тебя как сумеет; но ведь ты и подумать не мог, что ему будет легче уйти
убежденным, что сдал его ровно тот человек, которого он накануне спас от
подстреленной велосипедши: с какой стати цепляться за
мир, где с тобой так обошлись? Но ты хочешь доказать на прощание, что чист
перед ним, потому что тебе еще жить, и боль твоя будет длиться, и надоедать, и
мешать смотреть людям в глаза и играть им концерты; ради этого, что говорить,
стоит поступиться последним, что еще можно сделать хорошего для уходящего
друга. Никита зарделся: это может быть так, но к чему тогда эта затяжка, отчего
было не прекратить все у всех на глазах в тот же вечер вместо того, чтобы
швырять его, как проходимца, в разработку отделу; или это не здесь повторяют на
каждом шагу, что всё, чему до́лжно
случиться, случается быстро? Это невыносимо, Никита, отвечали из залы, теперь
ты раздражен, что твой друг еще жив и тебе еще нужно что-то решать
о нем; лучше остановиться, пока всем не стало смешно. Ты увидишься с Глостером,
и ты скажешь ему, что захочешь, но республика ставит условие, чтобы свидание
произошло под срисовку: Лютер выздоровел и может работать. Повисла гудящая
тишина, и даже алголевец не издавал ни звучка;
отмолчавшись, Никита сказал: все равно, пусть приходит хоть вся мастерская, мне
уже поздно кого-то стесняться. В зале будто бы перелистнули страницу: в полночь
будет машина от ставки, тогда придешь к дальнему выезду с вымытой головой; а
сейчас, будь добр, уходи, у республики нет больше сил это
терпеть. Никита обернулся к потерянному коридорному и, свернув прошение,
заправил ему за пазуху; щеки вздрогнули вновь, но и только, и он обогнул
вертикальное тело и спустился по лестнице вон под огромное солнце.
Еще уживаясь со
скоропостижным согласием, так запросто у него вырванным, он кругом обошел
фонтаны, попросил у подступившего разносчика сайку с корицей и хотел узнать,
что за шум был на площади, но отдумал: город вокруг них выглядел так, словно в
нем ничего не случалось уже сотню лет. У зенитных орудий в неудобной тени
сидели с маджонгом кружковцы Бентама; этих не отвлек
бы и залп из заваренной пушки над их головами. Не такие ли верят в республику
лучше меня, спросил вслух Никита, потому что не думают, что та не обойдется без
них; что же, пусть так и сидят здесь с костяшками, пока те, кому нет в этом
счастья, срываются в пропасть; может, это и нужно республике, чтобы ей было что рассказать о себе. Мы еще ничего не успели понять о
ней, а она уже положила сожителям свой обратный отсчет, и лицо ее представляется
нехорошо оживленным, как у ребенка, несущего на заклание жука или лягушку.
Некому было ответить ему, и Никита не стал продолжать бесполезную речь; скоро
он вышел к историческим баням на съезде, где не был с детства, и решил, что
пойдет теперь. За чудовищной дверью прорезался неосвещенный коридор, пахнущий
мокрой бумагой; он двинулся, держась за стену, как в тихом бреду, ловя на затылок
редкие ледяные капли. Здание населял то сходящий, то опять нарастающий гул; от
пальцев по стене словно бы разбегались мурашки. Споткнувшись о невидимую
ступень, Никита поймал тощие, как веревка, перила и стал кое-как подниматься во
мраке; когда перила оборвались, он оказался на ровной площадке без зацепок и,
выставив руки, сделал еще пять шагов, прежде чем темнота провалилась
и свет заставил его отступить. Погодя он различил в сероватом пространстве
голые хребты раздевалки, стальные штанги, держащие лампы вверху; пройдя посередине,
Никита разделся и сложил вещи на крайнее место. На скамьях были скупо рассыпаны
гостиничные порции шампуня и мыла; он не глядя сгреб
несколько и забрал постираться белье. За еще одной дверью в
три ряда тянулись каменные скамьи, ровные, как надгробные плиты; на ближайшей к
нему были составлены стопкой блестящие цинковой чешуей шайки, и он с трудом
отцепил себе одну. Кажется, здесь было вряд ли жарче,
чем на улице, но Никита не собирался разыскивать истопников; он набрал воды и
улегся в нее головой, уперев локти в камень. Потолок шелушился так, что не
хотелось смотреть; он скосил глаза вправо и увидел на голубом кафеле узнаваемые
и за сто метров стикеры «Самоконтроля», по всему
продержавшиеся в этой сырости год или больше. Можно было смеяться, и Глостер
смеялся бы сам, и Никита позволил себе улыбнуться, но, еще переждав, слез со
стола, подошел и ногтями соскреб огненные наклейки с бензольным
кольцом и всевидящим оком внутри.
Он провел здесь часы,
слушая стены, без толку умывая лицо, и никто не пришел помешать ему; белье
сохло так долго, что Никита едва не решился оставить его взамен счищенным стикерам, продлить сорную музыку необязательной памяти.
Перед тем, как уйти, он заметил, что в углу раздевалки, как призрак, примощены
почерневшие медицинские весы, на каких стоял на военной комиссии; не одеваясь,
Никита взошел на платформу и, припоминая, сместил большой цилиндр к восьмидесяти,
но железный клюв не пошевелился. Съехав дальше на семьдесят и
шестьдесят и вновь ничего не добившись, он понял, что прибор сломан, но
продолжил гнать цилиндр вниз по жирной шкале, пока не уперся в итоговый ноль,
на котором черная скобка волшебно пришла в оживление и повисла в воздухе, слабо
колеблясь; можно было смеяться опять, но Никита почувствовал, что надоел здесь
и место уже изгоняет его. Он быстрее собрался и вышел в такой же бессветный, как днем, коридор; ни за что
не хватаясь, добрался до первой двери, за которой тьма раздавалась уже широко,
нарушаемая лишь алыми вспышками над АТС. Голод, мучивший его в купальне, теперь
перегорел, и Никита шагал с беспечностью, наблюдая за кувырками летучих мышей. Со злорадством засранца, подсмотревшего за родителями в замочную
щель, он отметил себе, что, хотя республика и осветила все светом новых больших
величин, своей собственной тьмы у нее все же не завелось, и та, что лежала
теперь кругом, была, как писал еще кто-то из птицеводов, заемной, обжитой еще
до того, как родился старейший из прежних военных; и Никите не было
страшно идти в ней, большой и шумящей, считая отключенные до зимы фонари и всплывающие
углы построек. Когда справа остались молочные колонны театра, он свернул и
пошел через площадь под причитание фонтанов; поздний ветер, явившийся из-за
спины, покачнул его и улегся как не был. Ближе к
ставке тьма сдвигалась еще, и он выставил руки вперед, не в силах привыкнуть,
но, пройдя так немного, животом налетел на багажник машины, поставленной на
тротуаре. Словно бы от толчка та зажглась несколькими огнями; Никита увидел,
что внутри есть водитель и один пассажир позади. Не задерживаясь, он распахнул
дверь со свободного края и узнал Лютера, который, как стало сразу же ясно,
вовсе не оправился от болезни: все лицо его было свинцово, а глаза раскалены до
багровой красноты. Что за одурь, воскликнул он вместо приветствия, чем ты
виноват, что и тебя хотят извести; разве ты уже вырастил тех, кто способен
продолжить твое ремесло? Голова рисовальщика повернулась в глубоких плечах, и
Никиту овеяло печным жаром: для чего тебе это, исполнитель, разве не ты
настоял, чтобы ваше свидание было срисовано в младший альбом? Едем, выпалил темный водитель, но не двинулся с места, а
вполоборота повернулся к ним, и Никита узнал все того же алголевца; у тебя
сегодня долгий день, сказал он со злобой, но хотя бы о тебе я никого не просил;
я устал от тебя еще на островах и, будь моя воля, не встречался бы с тобой
никогда больше. Алголевец дернул машину, заглох и дернул опять, но потом
бросил руль; зачем вы травите меня, словно это я вынудил Глостера к бегству,
заговорил он срывающимся голосом, вы не можете простить мне утренних слов, но
откуда мне было узнать, что уловка с концертом придумана вами, чтобы предотвратить
неминуемое; о таком нам рассказывают позже всех, с кем вообще говорят, а до
этого мы так же слепы, и какой же с нас спрос; скажите, и я встану на колени,
чтобы вы пожалели меня. Обращенная к ним половина лица искривилась до неузнавания, и алголевец разревелся, плач шел комьями из
его горла; Лютер жарко вздохнул, увеличившись, как надувной. Едем, тихо сказал
Никита, мы все сильно устали; пощадим друг друга и не
будем ничего говорить.
Полуночный китай оказался иллюминирован так, что все трое, подъехав, закрылись
руками; Никита вылез на улицу первым и, обойдя автомобиль, помог выбраться
Лютеру, покрытому тонкой испариной. Этот цирк неспроста, проговорил
рисовальщик, вываливаясь на воздух; кто-то в этом доме особенно рад нам, а
скорее тебе. Я это знаю, ответил Никита так негромко и строго, что горячечный
Лютер взглянул на него с состраданием. Алголевец дал задний ход и скатился к
реке; когда фары пропали во тьме, синие огни поднялись с крыши к небу и ворота,
теперь со змеиным шипением, отползли, открыв перед ними ухоженный двор с
очередью маленьких черных деревьев вдоль дороги из камня, ведущей к широкой
двери, красной и золотой. Все четыре окна нижнего этажа горели хирургическим
светом, обращенным как будто внутрь здания; над устроенным в стороне водоемом,
как солдат без плеч, стоял сторожевой кипарис. Не успев разобраться, напуган ли
он, изумлен ли, Никита взял под руку Лютера и пошел без стеснения; сердце
билось совсем далеко, как отпущенное с поводка. С приближением их узорчатая
дверь подалась, и на порог в темно-синем халате с янтарным оплечьем выступил
Центавр, держа у пояса низкий бокал, налитый желтой патокой, якобы лавой; если
кто и достоин сегодня срисовки, то крайний из крайних, шепнул Никита спутнику, но тот не ответил и только сильнее повис на нем. Лютеру
нужно кресло, с ненавистью воскликнул Никита, и Центавр подскочил, как
мальчишка, и скрылся за дверью, но вернулся ни с чем, оставив внутри и желтый
бокал; шаркая по камням, он примкнул к ним и подпер рисовальщика справа:
сколько жертв, произнес он, а мы еще в самом начале; кто же мог это вообразить
в те дни мая, когда все давалось нам так легко. Кто-то мог, огрызнулся Никита,
обхватывая обмякшего Лютера обеими руками; не всем же взбрело, что по одну с
ними сторону могут быть только друзья. Центавр, промолчав, резче впрягся в
больного, и они наконец преодолели порог; Никита тотчас
же узнал парикмахерские кресла, на которых вертелся ребенком; умники из отдела,
увидел он, устроили бар на том месте, где когда-то был гардероб, и они
пригодились им здесь, вдоль стойки из сколотого розового мрамора, оставшегося,
как он тоже помнил, от работы над памятником в честь унесенных прошлозимним тифом. Стены затягивала глухая красная ткань
без орнамента, а в двух дальних углах росли болезненно одинаковые пальмы в
квадратных кадках; с потолка простирался светильник-сова с рубиновыми глазами в
костяных ресницах.
Они усадили Лютера и
встали друг против друга, переводя дыхание; с лица Центавра кое-где успела
осыпаться пудра, запылив ему плечи и грудь, но начальник отдела не видел.
Подведенные черным глаза его не выражали почти ничего, кроме давней усталости;
однако же он с ловкостью перегнулся за барную стойку,
что-то ткнул, и из глубины этажа раздалось выматывающее начало Перселловой «Бури», разливая в Никите медицинский холод.
Вместе с музыкой перед ними возник и забряцал посудой кто-то из допризывников;
никого не спросив, он скоро выставил на стойку десяток оранжевых шотов и подал Лютеру большую луженую кружку, от которой
валил ватный пар. Никита не стал дожидаться и взял первый наперсток: будьте
радостны, люди отдела, кто бы вам ни мешал в этом, и пусть ваша радость в конце концов станет и нашей, пусть мы тоже
научимся ей. Потускневший без пудры Центавр ответно поднял
стекляшку: скажем, мы принимаем твой не особенно тайный упрек, исполнитель, но
не станем прятать глаза, потому что нам нравится видеть тебя; и как раз это мы
научились у вас этой радости, как и другим: ты же слышишь, какая здесь музыка,
или не веришь и ей? Ваши библиотекари, надышавшись
бумажной трухой, думали, что своим отдаленным презрением объясняют нам наше
ничтожество и понятно очерчивают наш вольер, но здесь-то и вышел их промах: это
глядя на них, мы взялись показать, что нам есть что придумать и чем удивить
вас, вроде бы что-то видевших в жизни и от этого, как нам казалось, капризных,
но на деле ведущихся на простые уловки, а точней, на
две самые простые: неизвестность и смерть; и мы, исполнитель, потрудились,
чтобы дать вам и то и другое не в стишке, и не в песенке, и не в кино, как всем
было бы проще, а как есть, без посредника, от которого вы всегда можете
отмахнуться, если вам надоело. Мы вплотную придвинули к вам, что влекло
вас, и вы отозвались и включились, и республика в быстрое время переполнилась домыслами, вся оделась в опасную сказку; это к тебе и к
альбомам приводят лишь самых удачливых, а мы всех допустили до нашего действа и
сами уже на три четверти состоим из того, что о нас решили сожители, и мы благодарны
за все. Вчерашний концерт был прекрасен, как и все до него, мы сидели в
священном поту, но теперь твоя очередь быть в нашем доме внимательным зрителем,
вот так подарок; вот и Лютер не смог оставаться сегодня не в
деле и прибыл, как мы его ни отстраняли, а однажды прибудут, оставив гордость,
и эти писатели странных стихов друг для друга и ни для кого, явятся по одному
или вместе, и посмотрят на нас по-хорошему, и не станут кривляться, и ответят
на самые глупые наши вопросы терпеливо, как собственным детям. И мы тоже расскажем им о себе хорошо и понятно, и они больше не
станут думать о нас как о непоправимом врожденном увечье, и напишут об этом
большие стихи, и не скроют их за чужими томами, как прежде, а прочтут на фонтанах,
и, если республика скажет, что не до конца поняла их, перепишут их заново
столько раз, сколько потребуется. Это муниципалы плевали на них, смеха ради признав инвалидное право
писать что угодно при условии, что они никуда это не понесут, а республике
унизительна такая сделка, и она не пожалеет сил, чтобы вырвать их из немоты. Он снова умолк, и Никита, поправив заснувшего Лютера, склонился к
Центавру настолько, что лбом тронул белую пыль на плече: теперь так часто
говорят за республику, что я перестал этим слишком смущаться; но вот только
недавно мне повезло больше, и республика говорила со мною сама, без помощников,
и я не сказал бы, что в этом была ощутимая прелесть. Голос ее не мужской
и не женский, скорее, невзрослый, тон завуческий, а
слова если и не вранье, то глумление самого скверного
свойства, о котором не хочется помнить. Центавр шумно вздохнул и приобнял его:
кажется, исполнитель, нам не стоит больше тянуть; наверху все готово, и сам ты,
похоже, готов; речь твоя удивительно совпадает с тем, что говорит теперь наш
незадавшийся беглый, и это при том, что ты не продвинулся
дальше первого выстрела. Так, ответил Никита и, вывернувшись
из объятий, один за одним опрокинул оставшиеся на его половине наперстки; хвойный
жар охватил его тело, и лицо потекло, как расплавленный воск; руки, которыми он
тащил Лютера и готовился, если понадобится, задушить хотя бы Центавра, на время
обмякли, как водоросли, но какой-то щелчок возле самой переносицы разбудил его
и сдержал обволакивающий огонь. Центавр взял Никиту под локоть и мягко
подтолкнул, указывая в пустоту справа от стойки;
спящий Лютер немедля слез с кресла и, хлопая глазами, пошел вместе с ними, как
будто медведь.
Никита не помнил про
лестницу, на которой они оказались, пройдя небольшой промежуток; маленькие
ступени ее были путано освещены с верхнего этажа. Сквозь оранжевую пленку, легшую на глаза, место приобрело вид
пустой дискотеки; здесь они и покончат со мной, вдруг понял Никита, я не выйду
наружу: если дать мне уйти, я сорву весь проект насчет книжников, а объявить
меня в вестнике вдохновителем Глостера на побег будет изумительно просто;
странно, что до сих пор это не было сделано. Что же, я приму что
придется, только жаль, что соната моя недоделана, но хотя бы со смертью врача
меня подстерегла напоследок нечаянная удача; хочется верить, они не пожгут все
тетради на площади или на сцене ДК. На втором этаже был сплошной коридор без
дверей, разукрашенный карамельными лилиями и красной акацией поверх старой
советской зеленки; светильники, как он не сразу увидел, были вмурованы в пол, отчего это место казалось приземисто и влекло пригнуться.
Глостер сидел в том конце на еще одном кресле, с руками, пристегнутыми к
подлокотникам; при их появлении обе ладони его поднялись, словно прося
посетителей не приближаться, но, куда он глядит, Никите видно не было. Хорошо, сказал он про себя, если это последние метры, так будет красиво;
может быть, потом они сцепят нас вместе, как семейство из газовой камеры,
закатают в раствор и выставят вместо какой-то из муниципальных бабищ в
острастку скучающим. Ну же, услышал он голос Центавра как откуда-то со
двора, ступай, исполнитель, другого не будет; или ты передумал, как многие до
тебя? На ходу Никиту вдруг повело, и он чуть не схватился за
роспись, но выровнял шаг; Глостеровы кисти дрожали,
как два свечных пламени, а глаза так и не проявлялись; он сидел в незнакомом
пиджаке, все такой же большой, но такой уплощенный, что, если бы не живые
ладони, Никита принял бы его за двойника из фанеры. Было не на что
сесть, и он опустился перед Глостером на корточки, а потом на колени, чтобы не
повалиться; греко-римлянин будто бы без большого труда улыбнулся ему: ну вот и
ты, сладкопевец, а то мне намекают на всякое; вообще из
хорошего здесь, как это говорят и снаружи, один чай; то есть, конечно, их
много, они еще не повторялись, но к этому нужен, конечно, хоть какой-нибудь
вкус, а я ничему не обучен. Что это за пиджак на тебе, тихо спросил Никита,
обернувшись к Центавру и Лютеру: рисовальщик сидел на полу, разложив на коленях
альбом, и чем-то в нем скреб, а второй снова баюкал бокал с желтой лавой
внутри, опершись на стену. Я не знаю, Никита, пожаловался Глостер, они одевают меня как хотят и не дают даже зеркала, а потом начинаются
гости: я и подумать не мог, что ко мне так пойдут, хотя все это и выглядит чуть
постановочно, но они еще тоже не всему научились. Я не всех до конца узнаю
из-за света, а они не подсказывают; поэтому больше молчу, чтобы никого не
расстроить. Но не так давно они черт знает как
отыскали тренера и привезли пристыдить меня; я и в этом бредовом свету
разглядел его стойку и чуть было сам не пошел на него. Он, конечно, привел с
собой эту черную дрянь, всю как маслом натертую, и дал мне понять, что она
заменила меня совершенно и он добился с ней всего, что
не вышло со мной; весь разговор эта туша все свешивалась из-за него,
поворачивалась, еще как-то скрипела, и я впервые попросил, чтобы моих посетителей
выпроводили. Трисмегист был два раза, и оба раза боролся со
мной одними ногами: сжимал мне коленями бедра, а я разжимал; первый раз было
мирно, как у пьяных друзей, а на следующий мне уже надоело, и я рванул так, что
его увезли зашиваться. После этого, видишь, они пересадили меня, чтобы я
ни до кого не доставал; здесь тепло, но тепло это никакое, как из магазина, и
по ночам мыши спят у меня на ногах, хотя мне и сложно сказать, когда начинается
ночь. Они не выводят меня даже в сад, хотя я говорил им, что мне интересно;
жаль, что ты не отдельный, ты был бы со мною внимательнее. Где же все-таки мы
проболтались, Никита, что они так волшебно накрыли нас, не пожалев твой
концерт? Или они слишком знали нас, чтобы рассчитывать, что мы станем терпеть
до последнего, пока эта жвачка из декретов и установок не затвердеет в один
монолит? Я только надеюсь, Никита, у тебя не мелькает такого, что это я заложил
нас; здесь со мной вообще ни о чем уже не говорят, а когда я пытаюсь заговорить
сам, ставят музыку, от которой хочется выть, словно пальцем ведут по стеклу.
При этом однажды они мне обмолвились, что якобы наш исполнитель рекомендовал
эти одинаковые скрипки для работы с отпавшими перед
отставкой; так вот, если они так тебе доверяют, не предложишь ли ты им что-либо
другое, желательно клавишное, взамен этого струнного, объяснив, конечно, что
так будет только надежней? Глостер выжидающе замолчал, и Никита, устав от
кошмара, зарыдал так, что все влитое в баре подступило обратно и выплеснулось
из него; оранжевая слякоть заляпала Глостеру туфли, и виновник принялся
оттирать их раньше, чем собственный рот. Центавр, подскочив,
потянул его встать, но Никита вырвался и отбросил его от себя: вы же всё в нем
сломали, всё вынули! кто разрешил вам! он один что-то значил здесь, как бы ни
ошибался! что ли вы не от скуки
опаиваете его и потом выставляете, как какую-то куклу? будьте прокляты,
сдохните! при муниципалах вы сидели по будкам с приемниками, там вас и нужно было заколотить; нет же, вас выпустили и впустили сюда, и
теперь вы терзаете тех, кто всегда был сильнее, потому что мечтали об этом с
самой первой проигранной драки, а потом всю жизнь делали вид, что на вас что-то
там наросло, состоялось; провалитесь вы к вашим никчемным отцам, неспособные,
стыдные твари. Никита схватил руки Глостера, в ужасе
отвернувшегося к стене, и, не разбираясь, стал отдирать их от кресла, но по
коридору уже бежали тюремщики; тогда он повернул Глостера обратно к себе и
губами попал ему в губы и повис так, впиваясь сильней и сильней, пока не
распробовал кровь, и затрясся от жажды; его потащили
за плечи, но губ было не оторвать, он вгрызался, как в яблоко; страшный удар
пришелся ему между лопатками и еще один в тот же бок, что с утра, и Никита оплыл
всем телом ниже подбородка, но губы держались; потом кто-то из них намотал на
кулак его волосы и еще чьи-то ногти ужалили ухо; он закричал, и его как
волной отнесло назад, проволокло по полу и отпустило; Глостер сидел теперь
совсем далеко, неподвижный, как мертвое дерево, и только задранный в схватке
воротник пиджака нарушал эту смерть, пока подошедший Центавр не поправил его.
Никита попробовал опереться и встать, но боль опалила спину, и он тихо
заплакал, не закрывая лица; стоявшие над ним сделали шаг назад, и он со свистом
втянул освободившийся воздух. Пятна тьмы толклись под
потолком, из них сыпался мелкий дождь. Подберите его, приказал Центавр из-за
кресла, и несите на улицу, пусть отдохнет на траве; а отлежится, везите домой,
и пусть Гленн пришлет врача потрезвее, не отбили ли вы
ему камертон. Это не нужно, проблеял и закашлялся Никита, я ничего больше не
напишу для республики, можете переломать мне все пальцы: у вас не должно быть музыки
и мне будет легче, если я уведу ее отсюда; в вашем саду есть маленький пруд,
можно все кончить там, раз внутри уже так напачкано. Замолчи, сказал Центавр,
не расставаясь с креслом, замолчи и уймись, исполнитель, достаточно; если ты не
жалеешь себя, то хотя бы побереги остальных; что вы ждете, зеваки, почему он
еще не внизу? Тьма опять ожила, и Никиту подняли на голые предплечья; он устал
говорить, но молчать было больно, и он повторил, уносимый: я ничего больше не
напишу, будьте прокляты, мне будет легче. Перед лестницей тюремщики замерли,
словно не зная, как поместиться в проход; Никита прождал, сколько мог, но они
все стояли, ни на что не решаясь. Опустите меня, вскрикнул он, я быстрей
доползу до травы, чем вы что-нибудь сообразите; его сразу послушались, и, уже
лежа на ледяной лестнице, Никита увидел, что путь вниз преграждает остриженный налысо мальчик на раскосых ногах, с куриными плечами и круглым как мяч животом, в одних трусах или шортах, измазанных
черной землей.
Он не успел обернуться на несших его, но услышал затылком, как те откатываются вглубь,
наступая друг на друга и ни слова не произнося; звонко стрекнул выключатель, и
этаж провалился в окончательную черноту, но и в ней мальчик был жутко заметен,
как Никитин Ernst Kaps на погашенной сцене.
Горячая рука сгребла его сзади за шиворот, и он узнал Лютера; рисовальщик сумел
подтянуть его на две ступени вверх, но на этом иссяк и бросил ладонь у Никиты
на шее. Мальчик стоял, чуть колеблясь во тьме, Никита чувствовал его резкий
запах, догадывался, как зудит на нем кожа, но бояться больше не мог и лежал как лежал; погодя внизу появились другие, сперва еще
двое: один с костыльком, другой так; и еще двое с
палками в каждой руке, а потом еще пятеро, разбитные и пьяные, но в рубашонках;
а потом прибывающие, шикая и свища, заполнили всю
площадку, как натекшая нефть, а в дверях напирали еще и еще. Нужно было помочь,
и Никита, сатанея от боли, поднял повыше согнутую ногу и топнул что было сил;
вспыхнуло абсолютное молоко, заливая мир, и лестница выгнулась под ним так, что
он полетел вниз головой в бесконечную белую пропасть, холодея в полете. Видишь,
сказало ему молоко подождав, ночь не принадлежит
никому, а другое все переменимо; жаль, что небо
замусорено и снизу не видно уже ни звезды, но и это исправится. Мне обещали,
что отнесут на траву, вспомнил Никита, но что-то их отвлекло; вот и Глостер,
хотя и стал плох от их кухни, тоже просился наружу: вот уж бы мы раскинулись
там, если б выгорело. В последние месяцы я забросил его, потому что был занят,
а он не лез на глаза, потому что был горд; а теперь я бы лег с ним хоть у самых
фонтанов, хотя там и позволено только стоять. Этот парковщик изошел бы припадочной пеной, увидев нас вместе;
как же он одолел меня за эти дни, сколько жлобства
я вынес, отвратительно думать. Дело, может быть, и не во мне,
и не в Глостере, а в том, чтобы стараться исчезнуть, без разницы как; вот мы и
постарались, и что-то у нас получилось: не впустую же были эти сплавы с
разбитыми бошками, или соревнования на музейных
санях, или диспуты после кино, или выходки с фосфором, или поджоги кружков ради
эвакуации; всего не расскажешь. А еще была музыка, до
какого-то времени выручавшая всех, а потом ополчившаяся на своих; но она
оставалась прекрасна и в лютости, когда сокрушала нам зубы и ветра пустыни
выходили у нее изо рта. Я один мог смирить ее, но я любил ее больше, чем
всех, кто был в списках республики, и не сумел им помочь; даже тем, кто,
наверно, любил меня. От молока вокруг постепенно запахло, как дымом, все едче и
едче, цвет его стал сереть, насыщаться, и Никита замахал руками, чтобы
спастись, но пропасть его разрушалась, слабла и скоро сравнялась с обычной
простыней; запах стал обжигающим, и, когда он рванулся опять, ткань перед ним
лопнула, из глаз брызнули слезы, а склонившийся мальчик без нескольких пальцев
на кисти промокнул ему лоб краем его же рубашки. Китай был уничтожен, ошметки его устилали весь первый этаж: вороха документов
пересыпали дребезги бутылочного стекла, сухие комья чая и глиняные черепки; поверху
всё, как паутина, оплетала магнитная лента. Допризывник, подававший им
жидкости, лежал недалеко под сорванной барной плитой и сидящими на камне завоевателями;
нетронутое лицо его закоченело в брезгливой гримасе. По
крикам Никита понял, что погром продолжался в саду, и снова попытался встать на
ноги, уже лучше, чем прежде, но та, которой он подал сигнал к нападению, еще
слишком мешала; тогда он приманил к себе мальчика с палкой потолще и легко выдернул
его оружие, уткнул в угол между стеною и лестницей и так поднял себя.
В коридоре, где остался
Глостер, еще горел свет, и в самом проеме сидел, развалясь,
рисовальщик, по-прежнему жаркий, но слышимо гаснущий; младший альбом был
затолкан ему в подрезанный по случаю рот. Никита без лишней
надежды взялся пальцами за кожаный край и потянул, но альбом сидел в Лютере
крепко; в беспорядке из тел, начинавшемся дальше, было сложно найти, куда ставить
подпорку, но зато было просто рассматривать лица, оказавшиеся теперь возле
самого света: почти сразу Никита узнал двух утырков с
последней охоты, обнявшихся, как старики перед снимком; у обоих на шее
темнели ожерелья из кровоподтеков, а в глазах был какой-то песок, но
Никита не стал разбираться. Он не заглядывал далеко, перешагивал
не запинаясь; рядом с рыжим тюремщиком, согнутым пополам в вязкой
стоячей лужице, он задержался проверить несколько залетевших альбомных листов,
но на всех было пусто. Кресло с Глостером опрокинулось набок и лежало так, что
видны были только скрещенные ботинки; Никита обошел его и присел у стены, прислонив
палку. Из-за вмятины глубиной в детскую горсть греко-римская голова напоминала
теперь спущенный мяч; рук же никто так и не отстегнул, и ногти вошли в
подлокотники, чтобы остаться там навсегда. Глаз на видимой половине лица был
зажмурен так, словно Глостер пытался его проглотить; под разъехавшимися губами
опасно белели несломленные зубы. Никита сжал торчащее плечо и опять поразился,
как Центавровы кухари истощили заложника за единые
сутки: только кость ощущалась уверенно; тронул твердую, как кулак, щеку и
прошел края лунки на черепе, не забираясь внутрь. Уже отняв руку, он понял, что
не разобрал, было ли холодно трогать; и, хотя Глостер был досягаем все так же,
Никита больше не прикоснулся к нему. Все-таки он поднялся с
пола и, уже раскованней пройдя между павшими, увидел, однако, что бар превратился
в хороший костер, а последние дети покинули здание; стуча палкой, он одолел
лестницу и, морщась от пламени, выбрался в сад: ночь была еще в силах, и
спущенные фонари пересекали траву ровно наискосок, почти не задевая мелькавших
захватчиков. От обрушенных деревьев поднимался тонкий пар, а звезд, как ему и
сказали, действительно не проступало; у пруда с пощаженным кипарисом сидел на
коленях раздетый Центавр, удерживаемый четырьмя оборванцами
на сделанном из ремня поводке. Выход Никиты отвлек их, и начальник отдела, ловя
момент, бросился к воде, но тут же его отшвырнуло назад; он упал лицом вниз и застыл
так, прижав локти к телу. Никита приблизился и нагнулся над распухшей спиной,
обработанной, видимо, тем же ремнем; от касания Центавр снова взметнулся, и
Никита сейчас же отпрянул, как от искрящей розетки, но успел уловить, что руке
было очень тепло.
В китае
посыпались окна, пятна пожара пошли по воде; мальчики потянули Центавра, и тот
по-собачьи подался за ними, отряхивая голову от приставшей земли. Следом
двинулись те остальные, кто сидел на траве; Никита еще последил за огнем, как
за встретившейся в парке неведомой птицей, и не стал далеко отставать. За смятыми
воротами сада все сливались в единый подвижный кустарник, издающий не сразу опознаваемый
хруст: подойдя, Никита рассмотрел, что многие держат мешки с кукурузными
палочками, выхватывая их прямо ртом; маленький этот звук не исчез
и когда они снялись в сторону города, взрывая заречную пыль. Как бы в
приветствие им в городе запустили ракету, в красной славе взошедшую на пустое
небо, но никто, кроме Никиты, не залюбовался; он шел позади всех, чиркая посошком
по песку и стараясь не думать о разбитой ноге. Центавр, все же справившийся с
собой и шагающий теперь в полный рост, торчал из толпы, как отрядное знамя; те,
кому было трудно идти, начали отпадать еще до того, как запахло рекой: передав
кукурузу другим, они оседали по краю дороги и, словно чтобы замаскировать
упадок сил, принимались неумолимо чесаться; удаляясь, Никита оглядывался и
следил, как ночь одолевает, вбирает их в свои рукава. Ближе к набережной стало
видно, что над городом запеклось тихое зарево, малиновая полоса, и еще две
ракеты украсили небо, выпущенные, как он посчитал, с вокзала и с радиополя; острова же молчали, как накрывшись водой. На
мостовой, прометаемой ветром, строй прижался к девятиэтажкам,
залез в палисадники, круша насаждения; те, кто мог достать палкой, взялись лупить в нижние окна, сперва невпопад, а потом все налаженней; Никита следил, и Центавр впереди тоже словно
надеялся на какое-то чудо, но, казалось, они никого не смогли разбудить.
Ископаемая карусель с бивнями от сидений остановила колонну еще на десяток
минут; тьма наполнилась изнурительным скрипом и визгом напоровшихся на отростки
металла. Спасаясь от гвалта, Никита отлучился к реке и стал к ней спиной;
воздух над ним расползался на лоскуты, а в растущих прорехах мерцал,
разгораясь, отчетливый иней. Наконец и с островов по воде донесло трубный звук,
в последний раз слышанный им до школы: он обернулся,
уже задыхаясь, и вслед за трубой словно лавина камней сошла в той стороне,
потрясая землю и все, что держалось на ней; небо стало крениться налево,
теснимое желтой дугой. С карусельной площадки плеснуло восторгом, и отряд,
бросив раненых, ринулся дальше; часть сорвалась на бег, растаскивая строй, а у
окон показались первые сожители, привлеченные взрывом. Никита
махнул им и догнал уходящих; теперь он шел совсем рядом с Центавром, но тот уворачивался от его глаз, как неудачный прогульщик.
Перед тем как свернуть вслед за всеми на непроглядный проспект, Никита подобрал
осколок асфальта величиной со спичечный коробок, отступил и точно попал им в
высокий затылок; конвоируемый присел, вскинув руки для защиты, но получил пинок в измочаленную спину и тотчас вскочил. Пройдя с
мальчиками водородную станцию и заправку с отогнувшимся спонсорским баннером,
Никита заметил, что с обеих сторон от них, приглушив фонари, перебегают
разрозненные сторожа, похожие на больших насекомых; он махнул им тоже, и те
попадали наземь, как если бы он расстрелял их. Ночующий у нового кладбища
трамвай охранял один алебардщик в толстовке с тремя или четырьмя буквами;
бледный, как сахар, он уперся всем туловищем в вагон с левого бока и мешал навалившимся
справа сбросить его с рельсов. Когда Никита подошел, алебардщик сопротивлялся
уже одним весом, отчаявшись выиграть сражение, и пот лил с него как из крана;
нападавшие, понял Никита, не догадывались, что с другой стороны кто-то противостоит
им, и давили друг друга, налипнув в четыре слоя на сиреневый борт. Все должно
было завершиться скоро, и Никита, пока не поздно, приник к изможденному
алебардщику, поцеловал его в мокрое переносье и скорей
отошел; коротко укрепленный, трамвайный атлант распялся
во всю стенку и вынес еще один страшный накат, но уже на следующем колени его
подломились, он взвыл и пал на четвереньки, пряча голову в плечи, и сдавшийся вагон
накрыл его без остатка.
Ночь уже просветлела сама,
когда они вышли к горящим театрам и почте; клочья кровли топорщились на
мостовой, как скомканная газета. Впереди было видно, как дети идут от ДК и от
стадиона к фонтанам, но, что происходит на площади, было еще неизвестно; Никита
как мог пролез между горелым железом, помогая себе
деревяшкой, и, еще не добравшись до угла, увидел всадников Корка, стоящих на
месте спортбара. Тощие лошади их норовили то лечь, то
привалиться к стене бывшего «Велодрома»; корковцы
били их пятками в пустые бока. Сам командир в летной куртке на голое тело, с
зачесанными назад волосами и грязноватой канистрой в ногах сидел на тротуаре,
отвернувшись к огню; за то время, что его не пускали в город, Корк отяжелел и раздулся в лице, словно весь этот год
провел дачником, а не полосовал выбракованных за плавнями. Никита сместился
еще, и ему наконец открылась площадь, по пояс
затопленная узниками бассейна: те, что устали в походе, занимали последние метры,
не решаясь усесться, а другие у самых фонтанов составляли помост из добытых,
как он понял, в театре фальшивых балконов и портиков. Протискиваясь
между мальчиками, Никита столкнулся с разносящим по площади кукурузные палочки
рыхлым алголевцем в растянутом белье; тот сбился и
попятился от него, сминая стоящих, но Никита не стал наступать дальше и остался
на месте, следя за приготовлениями у фонтанов. Полминуты
спустя он почувствовал, что в спину ему летят кукурузные огрызки от тех, кому
он закрыл сцену; развернувшись, Никита палкой разбил наугад два лица,
замахнулся еще на кого-то высунувшего синюшный язык, но, когда снова стал к ним
спиной, осыпание продолжилось; тогда он решил пробираться к помосту, чтобы там
в конце концов опуститься на землю.
Утро все прибывало,
возвращая живые цвета кирпичам и воде, отпечаткам и шрамам на мальчиках; из
почты и нижнего госпиталя стогами валил черный дым, и лошади Корка хрипели в
испуге, но стояли еще. Раздвигая детей, как тростник, Никита за десяток рядов
до фонтанов заметил, что под дособираемой сценой
посажены четверо взрослых, от макушки до пояса
убранные в черный полиэтилен; было сложно понять, мертвы они или только
готовятся к смерти. Как он и хотел, Никита улегся на плитку впереди всех
пришедших; внезапно проворный алголевец подал ему шуршащий мешок и
раскраснелся, что он не отверг приношение. В рассветающем небе вровень с колокольней взлетела еще одна
ракета, как будто с теплоцентрали, и всадники, как по хлопку, унеслись в тот
конец города; одновременно грохнуло где-то на объездной, и неясное пламя
возникло там так высоко, что казалось кометой. Ни ракета, ни взрыв,
однако, не развлекли площадь; все глаза были обращены на двух близнецов, что
подвешивали к помосту оргалитовый щит детсовета, выполненный когда-то Лютером: сверток с
ребенком, лежащий на чистой траве под внимательным солнцем республики. Когда
щит был закреплен и помост опустел, на площади сделалась выжидающая тишина, и
только в ближнем театре слышно ворочался пожар; впрочем, скоро с последних
рядов пополз возрастающий ропот и кукурузная труха посыпалась
в просвет перед сценой. Мальчики, стерегущие спеленатых пленников, заторопились
и с усилием подняли первого слева, но поднятый не держался и опадал, как
безногий; провозившись, они довели площадь до ровного ненавидящего гула и,
плюясь, ввосьмером поволокли нестоячего вверх по
настилу из задника, изображавшего лунную степь. По тому, как беспомощно двигался первый
из взятых, Никита мог не сомневаться о нем; когда же того наконец усадили на
краю и сорвали завесу, он едва убедил себя не выкрикивать напрашивавшуюся глупость.
Багровый после пакета, глава держался за свешенные поверх
щита ноги, шумно дышал и делал вид, что засыпает; он не оборачивался на тех,
кто сновал позади него, не смотрел вообще никуда и не сразу заволновался, когда
под его подбородком пропустили зеленый трос-шнур: скалолазание было единственным
спортом, поддерживаемым в бассейне от имени ставки ради убыли нерасторопных.
Мальчики, спотыкаясь, тянули удавку туда и сюда, упирались в главу то локтями,
то пятками, но лишь через долгое время им получилось добиться, что лицо его
налилось фиолетовой краской, а нога ударила в свисающий щит; площадь
обнадеженно выдохнула, и глава наконец присмотрелся к
собравшимся, но, казалось, не слишком успешно; Никита понял, что он,
близорукий, пытается щуриться, а петля не дает ему. Тогда
глава, отставив руку, попробовал повернуться, словно для того, чтобы попросить
тех, за спиной, дать ему разглядеть остальных; даже рот его разжался как для
нужного слова, но державшие трос поспешили столкнуть его: глава повис посередине
щита, не доставая до земли чуть меньше ладони; один мысок его все кивал, как
собачка на приборной панели, а другой был спокоен, как камень. К висельнику полезли, и Никита встал с плитки, чтобы не оказаться
затоптанным, и, уже стоя, смотрел, как желтушный обмылок подскакивает и стучит
головой тому в пах и в живот, а другие защипывают ему кожу и пытаются выкрутить
толстые неудобные пальцы; кто-то не из ленивых расстегнул и снял обувь с главы
и сидел теперь на кортах, поджигая короткие волосы спичками. Глава
изредка бился всем телом о щит, не особо отдергиваясь от щипков и огня; пока он
еще длился, мальчики взяли с плитки второго завернутого; по тому, как тот
выпрямился и качнулся вперед от подагры, Никита угадал под черными пеленами
старого чрезвычайщика, незаменимого при печали и
обмороке. Почерков стоял ровно, но не понимал, куда двигаться дальше; его
подтолкнули к двум ящикам для инструментов в начале подъема, он послушно там
встал и вновь замер; потеряв терпение, мальчики сверху облапили его голову и
потащили к себе. Это было наверное обречено, видел
Никита: полководец старался, загребая ногами по трудным уступам из почтовых
контейнеров и декораций, но не мог им заметно помочь; мальчики же, вымотанные
еще от главы, только скалились от натуги и, еще поборовшись, упустили его из
рук. Почерков пал на площадь плашмя и залег так в ногах у повешенного; наступило
смятение; от главы отцепились, но, что делать с
уроненным, не понимали. Раздражаясь, Никита присел перед Почерковым и разорвал
пакет, из пробоины потянулась заждавшаяся кровь; он расчистил лицо и увидел,
что пенсионер проломил себе нос, когда падал, и теперь лежит в полусознании, заплывая и щурясь, как не получалось у главы.
Никита не успел понять, узнан ли он: осмелевшие дети оттерли его и опоясали
Почеркова еще одним тросом, передав конец на сцену; на этот раз им удалось
втянуть его наверх и поставить, и тот, брызгаясь кровью, стоял сам три-четыре
секунды, пока вновь не обрушился вниз от тычка. Теперь
он упал на спину и на земле стал работать ногами, пытаясь ползти якобы в
сторону ставки; дети чуть отпустили его, пересмеиваясь, но на площади снова
начался скандал, и они потащили полководца обратно к себе. Возвращенный на
плаху, Почерков без подсказки стал снова на край, тверже, чем в прошлый выход,
и Никита заметил, что он улыбается; мальчик с винным пятном столкнул его так,
что он приземлился на оба колена и лоб и застыл в этой стойке среди объедков,
как ударенный молнией. Его подняли опять, проволочив по щиту с неподвижным
главой, но поставить уже не смогли и спихнули как
вышло; выдохшихся сменили другие, еще не державшие трос, и работа продолжилась
резче: Почерков со шлепком падал и снова взлетал на взметавшемся черном крыле,
пока не сделался похож на груду мокрого тряпья.
Двое не расчехленных еще ждали порознь, отстав друг от
друга; после Почеркова можно было рассчитывать на передышку, и рыхлый
алголевец, ждущий в углу, дожидался по новой раздать угощение, но мальчики не
утихали и подняли третьего, сидевшего спиной к площади: этот было рванулся от
них, но не к ставке, а будто бы к госпиталю, уже уступившему часть огня
соседней столовой; дети, бросившись наперерез,
повисли у него на ногах, и бегущий увяз в них, как в трясине. Вертясь в
мешке, он вернулся к помосту, но, отпущенный здесь, всем корпусом врезался в
нагромождение, очевидно надеясь его надломить; в ответ кто-то сверху без
примерки оседлал его плечи и сквозь мешок всеми пальцами впился в лицо. Беглец
заметался, чтобы скинуть наездника, но тот не выпускал его, как бы он ни юлил,
а освоившись больше, направил на Почеркова и так опрокинул. Пока
подскочившие с тросом опутывали побежденного, Никита гадал о четвертом,
оставшемся без присмотра из-за всей беготни: он раскачивался взад-вперед и,
хотя сидел боком в черном мешке, словно бы искоса наблюдал за ним с тех самых
пор, как он лег здесь, у сцены; и во всем полуспрятанном
теле читался такой поминутно прибывающий подвох, так сновал и названивал, что Никита в конце концов отвел глаза. Выбранный третьим уже был
заброшен на верхнюю полку и бил связанными ногами, похожий на рыбу; мальчик с
ножиком не длинней его пальца нагнулся надрезать пакет, но лежащий взыграл еще
и слепым рывком снес его с помоста. Зрители заревели, а мальчика чуть кувырнуло
в воздухе, и он упал рядом с Никитой, тут же попробовал встать, но отдумал;
ножик его потерялся в полете, и Никита подтащил детсоветовца
к себе под бок; он был легкий и гибкий, как бы полотенце, и белые шрамы на черепе
у него лежали крест-накрест. К скрывающемуся в мешке
теперь боялись подойти, а сам он выжидал без движений и полный таимой угрозы; наконец кто-то крепкий, надев на ладонь карабин как кастет,
подкрался к нему с занесенным для удара кулаком и в один прием раздел ему
голову: увидев, кем занята площадь, обнаруженный Гленн отвратительно заорал и
забился опять, и мальчик с карабином, не мешкая, ловко ударил его; Гленн, еще
поскулив от обиды, затих и сложился, подтянув колени к груди, насколько
позволяли путы. Мальчики покрутились еще у его ступней и свесили Гленна
параллельно главе вверх ногами; узнав соседа, ответственный врач снова начал
орать и болтаться, но никто не пришел осадить его, и Гленн сам постепенно
остыл. На помосте взялась запачканная канистра, бывшая в ногах у Корка, и заморыш в майке с рисунком
для девочек, разлапясь, открутил крышку и невидной
струей принялся омывать Гленна; врач отплевывался и гремел по щиту, не
сдаваясь, в нем еще было много неистовства, он извивался; мальчики подожгли его
сразу с обоих концов, и Гленн тут же стал неразличим в быстром ворохе пламени. Детсоветовец, прибранный Никитой, успокоился и задремал,
мелко-мелко дыша; нужно было придумать, как он назовет его, и Никита терялся в
догадках, перебирая красивые буквы, меняя местами и сталкивая, будто гладкие
цветные камни. Поглощающий Гленна огонь перекинулся на главу и проел
расписанный Лютером оргалит; наверху перерезали
тросы, спасая помост, и оба висящих свалились на площадь, где неунимавшийся Гленн покатился вперед, разрушая строй:
напуганные дети разбегались не глядя, заставляя Никиту получше
укрыть своего подопечного. Эдгар, подумал он вдруг, я назову тебя Эдгар; это
лучшее имя из всех, что существуют на свете. Врач остановился на пятом ряду, от
него и главы унизительно пахло; те, кто бежал, возвращались теперь с осторожностью,
не доверяя затишью; кое-кто принес шифер и подсунул в огонь; несколько сухих,
как бумага, выстрелов грянуло и растворилось в сиянии утра, и тогда четвертый
из пленников, прекратив свою качку, встал сам и прошел к эшафоту так ловко, как
мог лишь один человек во всей республике. С нижних ящиков он без труда вспрыгнул
на мусорный бак, составлявший вторую ступень; постоял на нем, разбираясь, где
выход на сцену, и, уже принятый мальчиками, поднялся на видное место, не
противясь их настырным рукам.
Площадь слышно приглохла при виде его, оставив недоклеванную
кукурузу; лежащий с Никитой мальчик заерзал во сне, как щенок, открыл плывущие
глаза и уставился вверх, но как будто бы не просыпаясь. В прогоравшем театре
разразился чудовищный треск, как от десятка деревьев, ломаемых бурей, но никто
не повел головой; мальчики на помосте стянули пакет, и внизу закивали почти
по-приятельски, и Никита сам не смог удержаться от тихой усмешки. Трисмегист
стоял в чистой футболке, высокий, как башня, непривычно стесненный и словно
прислушивающийся к себе самому; ноги его были босы, и пальцы на них были выгнуты
вверх. Можно было подумать, что вот-вот он начнет что-то петь или сделает
сложный прыжок; но потом Никита увидел, что справа к помосту команда покрепче
несет на себе полную ванну воды, ступая так, чтобы ничего не потерять.
Вольнокомандующий смотрел мимо всех, как в школьное время, не стараясь казаться заметно умней, и треугольная грудь начинала
просвечивать, как газета на солнце; испытывая его, Никита несколько раз подряд
ударил в ладоши, но Трисмегист не взглянул на них с мальчиком. Невероятную ванну водрузили сперва на захлопнутый бак, заходивший
под тяжестью, и тогда Трисмегист обернулся к хлопочущим позади, отошел и присел,
и один поднял страшную ношу на сцену, как какую-нибудь корзину с бельем;
сохраняя лицо, мальчики проводили его, пока он не поставил ванну вдоль переднего
края и опустился на борт, чтобы дать им стянуть с себя футболку. Когда
он снова встал, оказалось, что в середине груди его разожжен как бы ртутный
светильник, подпирающий горло; избегая глядеть туда, детсоветовцы
спустили с Трисмегиста брюки и последнее белье. Мальчик в сломанной спонсорской
бейсболке и комнатных шлепках подошел к нему с парикмахерской бритвой и счистил
немногие волосы в узком паху; вольнокомандующий, как и прежде, ничем не
выдавал, что творится внутри него, и Никита уже не хотел, чтобы тот как-нибудь
изменился в лице, содрогнулся и вскрикнул; лучше всего было бы, чтобы все это
длилось и не разрешалось ничем, как заевшая пленка, но Трисмегист повернулся
плечом и, никем не подначиваемый, встал обеими ногами в воду. Он затрясся сперва так ужасно, что вода заплескала на площадь, задевая
Никиту с приемышем, но потом совладал с собой и только зажмурил глаза; наблюдающие закивали еще, засвистели, и Трисмегист, держась руками
за борта, скрылся в ванне по ртутную грудь и только тогда закричал незнакомо и
низко, и чужой и больной этот звук, разобрался Никита, не мог быть голосом
республики, покидающей избранное тело, но это не взволновало его.
Трисмегист опускался еще и
кричал, пока вода не захлебнула рот; руки его взлетели над ванной и упали в нее
по одной; наконец он исчез целиком, и от легшей кругом тишины Никите в оба
виска вонзилось по иголке. Оглушенный, он видел, как ждущие
на площади поднимаются на мыски, силясь заглянуть в недосягаемую воду; непривитые, вскормленные порошками, в рубцах и экземах, они
все были одинаково хороши и свободны, и Никита пожалел, что может выбрать лишь
одного; он вспомнил, как их голоса взлетали над стадионом два утра назад, и
уверенней обнял лежащего с ним. Мальчики наверху понемногу подвинулись к
ванне и встали вдоль борта нетвердой стеной, как камыш; наконец самый рослый,
собравшись, кивнул, и они оторвали от сцены свой край: из накрененного купола
хлынула вниз серая, как от стирки, вода, от которой Никитин подручный очнулся
и, царапаясь, перелез к нему за спину. Потеки достигли Почеркова и главы, не
дотянувшись до Гленна; когда все было слито, в запрокинутой ванне остался
лежать, свесив руки наружу, совсем проволочный ребенок, и вся проволока его
тела светилась, как до этого грудь растворенного Трисмегиста. Он смотрел слеповато из своей раковины, как в сплошной темноте, но
Никита внизу понял, что он видит их всех: и подвижных из первых рядов, и совсем
доходяг из последних, и стоящих за ним на помосте, и того, кто забрался Никите
за спину и дышит, как мышь, и алголевца, сжавшегося далеко на аптечном углу.
Те, кто еще был на сцене, бесшумно спустились на площадь, и новорожденный,
взявшись обеими руками за верхнюю кромку и скользя по акрилу всей кожей, всполз
наверх и замер на корточках, поводя головой; а потом, будто бы придышавшись к
их гари, поднялся целиком, ненадежно красивый, прямой, как струна.
Площадь зашевелилась
повсюду, и Никита, обернувшись, увидел, что дети поперек друг друга ложатся на
плитку, пряча головы за мешки с кукурузой и в задранные майки; ему же было
негде укрыться, и он, наугад потрепав захребетника,
встал и подступил к самому помосту, единственно заслоняясь ладонью, и тогда разглядел,
что в том месте, где помощник в бейсболке подбривал Трисмегиста, у выбравшегося
из ванны нет совсем ничего: ровный шов без зазубрин, пустая улыбка. Он отнял
ладонь ото лба и бессильно потянулся вверх, укрощая растущие слезы; ледяная
боль свела ему мышцы, и он застыл с растопыренными над собой пальцами,
бесполезно ловя ими металлический свет. Как мы молоды, и ничего не успето, услышал он голос; земля лежит перед нами как чистая
тетрадь, и вода изобилует к нам, как невеста; леса наши неодолимы, станки
заведены, и корзины готовы; оставайся, исполнитель, нам хочется песен. Короткое
пламя выбралось из вскинутого рукава, поиграло и скрылось обратно; Никита
услышал, как оно движется под рубашкой, стекая по пазухе к животу. Оставленный
им на земле мальчик, привстав, обвился вокруг Никитиных ног и повис, запустив
ломкие пальцы ему за ремень.