Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 2018
О к о н ч а н и е. Начало см. в № 3,
2018.
День пятый. 23.07.1980
1
Переписка наша
постепенно разгоралась; отец Артемий говорил со мной
как с равным, а если наставлял, то осторожно, как бы исподволь. Я стал нуждаться в «новомирских»
письмах, как наркоман нуждается в затяжке, просыпался в счастливой тревоге,
мчался на первый этаж, прыгая через неровные ступени. Если ящик был пуст,
настроение падало. Я капризничал, как маленький ребенок: чай жидкий, кипяток
остыл, а почему яйцо недоварила, ты же знаешь, я
люблю вкрутую. Но если доставал конверт с очередной нелепой маркой, сердце
начинало колотиться, я потрошил конверт, опирался о почтовый ящик и читал с
начала до конца. На приветствия соседей отвечал рассеянно: да-да, я тоже,
доброй ночи. Дочитав, возносился к себе, запирался на два оборота и перечитывал
по новой, набело. После чего усаживался к алтарю,
разжигал прозрачный скол смолы и молился в священном чаду. Мама в коридоре
звонко кашляла; маму было жалко, но молитва без горького дыма – не та.
Помолившись и усиленно проветрив
комнату, я садился – натощак – писать Артемию. Долго
терзал черновик, переписывал набело, добавляя росчерки и завитушки. Облизывал
линию склейки, проводил по ней ногтем. И только после этого садился завтракать.
Спасибо, мама, было очень вкусно. А возле метро, по пути в универ,
бросал письмо в огромный синий ящик с выпуклыми буквами «Почта СССР». И
волновался в ожидании ответа. Почему я привязался к этим письмам? Сейчас, по прошествии лет, я не в состоянии ответить. Отец Артемий не удерживал меня, не требовал писать как можно
чаще, не настаивал на откровении помыслов; он просто говорил о том, что было
важно в эту самую минуту. Не вчера, не завтра, а сейчас. В душном мире, из которого
как будто выкачали смысл, присутствие отца Артемия спасало
– как легочных больных спасает кислородная подушка. А кроме этого, отец Артемий демонстрировал особый дар как бы ненавязчивого
ясновидения. То раскавыченно цитировал мои слова,
произнесенные на философском семинаре – «подчас мы полагаем, что», и дальше
длинное опровержение, то впроброс упоминал о наших
кафедральных спорах, свидетелем которых не был да и быть не мог. Прозорливость
подкрепляла и подпитывала интерес. Но главное было не в этом. Мне предложили
открытую форточку. Воздух. Как я мог от него отказаться?
18 августа 1979 г.
С/х «Новый мир»
Дорогой
р. б. Алексей!
Вы
пишете, что я манкирую вопросами. Не на все отвечаю,
увожу разговор в сторону. Отчасти это правда, но не вся. Я, как некий
шахматист, вполне могу зевнуть фигуру. А могу и пропустить свой ход нарочно.
Чтобы убедиться в том, что Вы дозрели. Убедившись, возвращаюсь к старой теме.
Жертвую фигурой – выигрывая качество.
Итак,
пора по-новому взглянуть на Ваши письма. Особенно вот эти два, от 13 и 15 мая
с. г. Они лежат передо мною на столе. Перелистываю их и вспоминаю.
Во-первых,
Вы спросили, где вы оказались. Мой ответ был правдив, но уклончив. Теперь я
могу выражаться яснее, поскольку вижу Ваш духовный рост.
Вы,
Алеша, оказались ровно там, где было нужно. Нужно – Вам. И там, где Вы нужнее
Богу. Вам предназначен сложный путь. Философом Вы, разумеется, не станете.
Среди прочего и потому, что философия – не Русская затея. Даже настоящие Славянофилы
вроде умницы Аксакова и бойкого Самарина заражены абстрактным мудрствованием,
чужим для нашего объемного ума. Наш путь совсем другой. Не жонглерский навык
изощренного ума, но прямой и целеустремленный путь. В Небо, к Богу, во Святую Русь.
Вы
– один из призванных. С чем и было связано то «странное» послание. (Надеюсь, что конверт и марку Вы не сохранили? Они токсичны в некотором смысле.)
В-вторых,
Вы проявили любопытство: кто просил Вам передать «инструкцию». Время прямого
ответа пришло. Сообщите мне Ваш номер телефона. Вам позвонит надежный человек,
встретитесь с ним на вокзале, он передаст все, что нужно.
Я выполнил просьбу: номер
телефона сообщил.
Сонным утром 20 августа раздался затяжной междугородний. К счастью, мама не успела подойти, я
ошарашенно вскочил и заорал:
«Але!» Ответила далекая телефонистка: «Товарищ Ноговицын? С вами будут
говорить» – и переключила коммутатор. Я услышал низкий женский голос с густым
провинциальным выговором, комковатым «ч», размазанным «р»
и веселым звякающим «дз» на месте привычного «д».
– Алексей, вы завтра сможете быть
на вокзале? Электропоезд из Владимира, я буду в четвертом вагоне.
– Зачем на вокзале?! Вы кто?
– Меня просили передать… Это с Небыловского района зво́нят, вы должны быть в курсе, из совхоза.
Я не сразу осознал, какой район,
какой совхоз. И от растерянности замолчал.
– Алексей? Скоро минуты закончатся.
Это совхоз «Новый мир». Ну, вы поняли?
– Во сколько?
– Без четверти девять.
– Как я вас узнаю?
– Никак не надо меня узнавать,
мне показали вас на снимке, я сама вас найду. Просто стойте и ждите.
– На фотографии?! Откуда у вас
моя фотография?
– Ну, – смутилась женщина, – это
я так сказала. Я вас в общем представляю, мне вас
точно описали.
– Да как вам могли меня описать?
Кто?
– Отключаю связь, – вторглась в
разговор телефонистка.
В назначенное время я стоял на
Курском вокзале.
Август семьдесят девятого выдался
дождливый, склонный к осени. Было прохладно и чадно, пахло углем, туалетом и
смесью спрессованной пыли и хлорки. «Ну, – думал я раздраженно, – сейчас устрою
форменный допрос, ты мне все про фотографию расскажешь». Электричка пришла с
опозданием, народ выплескивался из дверей, как вода, разорвавшая дамбу. Меня
вертело, словно щепку в омуте, я тоже невольно пихал пассажиров и едва успевал
извиняться. Вдруг почувствовал едва заметное касание. Передо мной стояла
молодая женщина, некрасивая, бледная, плоская, с восторженным взглядом.
По-монашески одетая – в длинной юбке, растянутой кофте и темном платке, – она
напоминала черный силуэт, наклеенный на белую бумагу. Она протянула
запечатанный конверт. Тут меня случайно зацепили рюкзаком, я пошатнулся, резко
оглянулся (куда прете!), а когда повернулся к посыльной,
та уже растворилась в толпе.
Я отыскал скамейку, стал читать,
не обращая ни малейшего внимания на проходящих.
Возлюбленный
о Господе Алеша!
Я
Вам расскажу одну историю. Начнем, как положено в сказке, с зачина.
Жил-был
некий Батюшка. Обитал он в маленьком уютном городе. Но тут явились комиссары в
пыльных шлемах, по большей части жители местечек. Прихожане соблазнились, стали
куролесить. Батюшка на них наругался, те пожаловались
гражданам нетитульной национальности, и за Батюшкой,
что называется, пришли.
Тут
и начинается завязка некоей истории…
Нет,
больше не могу, простите. Эта интонация ужасна. Какая-то пародия на
Достоевского. Лучше буду говорить, как думаю, – и теми словами, какими думаю.
Правда, чуть-чуть обобщая и домысливая. Чтобы получилась интересная история. Вы
же любите истории, Алешенька?
Священник,
о котором я хочу вам рассказать, был родом из Русских Датчан. По фамилии Петерсен, в миру
Сергей Иванович, в постриге – Серафим. Он служил на приходах в Ельце, потом
перебрался в Воронеж. В обновленческие времена страдал, на уступки не шел,
трижды был арестован. Но зато, пройдя через тюремную аскезу, начал видеть
будущее, как мы с Вами видим настоящее.
Однажды
в тонком сне ему представилась картина: он в промерзшем карцере, вокруг
непроницаемая темнота. Карцер узкий, натуральный бетонный колодец, в полу вонючая дыра – ее называют «параша», вы знали?
Вдруг
по камере распространился тихий свет, воздух стал такой… не
умею сказать… благорастворенный, как изредка случается в Крыму, в
Коктебеле. Бывали? Густая сладость. Запах прелой сливы и свежая морская горечь.
Перед ним человек в светящихся одеждах.
«Ты
кто?»
«Не
спрашивай, не нужно. Следуй за мной».
«Куда
же я пойду?»
«На
волю».
«Так
заперто».
«Для
Бога ничего невозможного нет».
Человек
берет священника за руку, и к тому возвращаются силы. Проводит его через стену,
которая становится как теплое подтаявшее масло. За стенами узилища – зима. Но
они идут через сугробы и не мерзнут. Колючая проволока расступается перед ними
и снова сплетается у них за спиной.
Человек
доводит отца Серафима до железнодорожной станции, сует ему в руки билет,
усаживает в поезд дальнего маршрута и машет вслед рукой.
После
карцера – мягкий вагон. Постукивают колеса, торкается ложечка в стакане с чаем.
На купейной двери – зеркало, в коем отец Серафим различает себя самого. Он в
приличном костюме, полосатом, двубортном. При галстуке. Воротничок на пуговках,
в хорошо проглаженных манжетах – запонки. Пригляделся, а во рту у него –
сплошные железные зубы. Ничего не понимая, раскладывает полку и ложится спать…
На
этом видение обрывается.
Через
месяц он был приговорен. На этот раз его послали в Когалым.
Зимой температура минус шестьдесят, летом – гнус, весной – разливы – ни пройти ни проехать, а запасы еды на исходе… Он начал готовиться
к смерти.
Тем
более что в 1942-м в лагерь назначают нового начальника, он ненавидит все
поповское, отсталое. Вызывает отца Серафима и с такой рассеянной усмешечкой –
видели такую? она у чекистов в ходу – рассказывает, как хоронил свою жену. Он
молился Богу, чтобы Тот ее ему оставил. А Бог не
сделал ничего. И с тех пор он Богу мстит. Даже не позволил пронести гроб с ее
телом через храм (а другого выхода на кладбище там не было). И приказал передавать
через ограду – на вытянутых пальцах.
Представляете
сцену? Гроб переходит по кончикам пальцев? У меня мурашки по коже.
И
вот, говорит начальник, я жену свою больше жизни любил, а твой Бог у меня ее
отнял. И ты у меня отсюда своими ногами не выйдешь. Даю тебе слово чекиста.
Слово
свое он держал. Никаких поблажек Петерсену. Общие
работы. Загибаешься? Мри. Даже уголовников прошибло, и они пытались помогать отцу Серафиму. Перевели в
истопники, сами таскали дрова – ему уже сил не хватало. Начальник разъярился,
приказал вернуть на общие работы. Зиму и весну 1943-го отец Серафим пережил
чудом, держался тем, что творил Иисусову молитву,
безостановочно и непременно, даже во сне.
И
вдруг его будит охранник:
«Заключенный
Петерсен, следуйте за мной».
Отец
Серафим подчиняется. И читает про себя отходную: он уверен, что ведут на
расстрел, а там помолиться над ним будет некому…
Но
его ведут к начальнику, в его квартиру. Тот лично открывает дверь, сам на себя
не похож, глаза безумные, ходит из конца в конец просторной комнаты:
«Садись».
«Я
постою, гражданин начальник».
«Садись,
я сказал».
Жаль,
я не писатель, какой бы мог получиться рассказ! Или, наоборот, совсем не жаль,
потому что книги – это отголосок жизни, а сама жизнь несопоставимо интереснее.
Начальник сообщает Батюшке, что его вторая жена заболела – той же самой
болезнью, что и первая. Она в городе, в больнице, но везти ее в Москву нельзя,
не выдержит. Состояние ее вчера ухудшилось, начальника вызвали телефонограммой,
а жена ему и говорит в полубреду:
«У
тебя там поп, отпусти его».
«Это
невозможно».
«Тогда
я помру. Я ангела видела».
«Ангелов
не бывает».
«Отпусти
попа. Если меня любишь – отпусти».
И
что Вы думаете? Тою же ночью Батюшку отправили в больничку, через месяц умер
заключенный примерно одного с ним возраста. Им поменяли документы и похоронили
мертвеца под именем Сергея Иоанновича П. А Батюшку, который стал Олегом
Игоревичем Г., помыли, постригли, переодели в дорогой костюм, рубашка при
запонках, и той же ночью под покровом темноты вывезли за охраняемую территорию.
Начальник лично вел автомобиль.
Единственная
вещь, которую позволили забрать с собой, был антиминс, зашитый в телогрею. «Иначе
не поеду», – вежливо и твердо отказался Батюшка.
Перед
посадкой в поезд (мягкий вагон!) начальник сказал:
«Смотри,
отец Серафим. Обманул твой ангел или кто там, объявлю во всесоюзный розыск».
«Не
объявишь».
«Почему
это?»
«Во-первых,
самому дороже».
«Это
правда. Я тебе справку о досрочном освобождении выдал, меня, случись что,
расстреляют. А во-вторых?»
«Во-вторых,
твоя жена выздоровеет».
«Обещаешь?»
«Господь
управит. А ты еще церковным старостой будешь».
«Шутник».
Батюшка до пенсии
работал сторожем на подмосковном складе: ночью, говорил он, хорошо молиться. По
воскресеньям в дачном домике одной келейницы совершал Божественную Литургию. До
службы допускались два-три человека, самых верных, самых надежных.
Когда и кто меня ввел в сей тайный круг, Батюшка рассказывать не благословил.
Видеста очи мои; свет во
откровение языков. Скажу только, что мне было плохо, очень плохо, хуже некуда,
и он меня видел насквозь. Такие он мне страшные слова говорил…
прожигали.
С тех пор я с ним
советуюсь во всем. И, конечно, насчет Вас тоже.
Вам он просит
передать, что голова немножко поболит, но это не страшно. Что это значит – не
знаю. Но не сомневаюсь, что все сбудется, и задним числом Вы поймете, о чем шла
речь.
А еще он говорит,
что Вам можно доверять.
Отвечая
на это письмо, помните, что не все нужно писать прямым текстом.
Сердечно
– о. А.
Я читал послание
отца Артемия с тяжелым чувством, с каждым словом во
мне нарастала обида. Что за жеманное лубочное вранье,
что за вычурность, отставленный мизинчик? Бред. Ахинея. Пурга. Чуткая жена энкавэдэшника, нежно любящий ея
супруг – начальник лагеря, детективная подмена документов, заговор молчания в
бараке, никого не сдавшие могильщики! Мягкий вагон в середине войны. Полосатый
костюм, настоящие запонки. Самопальный роман, доморощенное житие, Петр и Феврония районного развеса. Но ведь Артемий
умный и начитанный, он знал, что я на это повестись не мог. Стало быть, делал
нарочно. Как монахи, поручавшие послушнику сажать морковку вверх ногами. Но я
не послушник, я не монах, пусть играют в эти игры без меня.
В тот же день я
написал отцу Артемию.
20 августа 1979 г.
Москва
О.
Артемий.
Спасибо,
встретился с Вашей посыльной. Текст прочитал. Напоминает
очерк из журнала «Божий мир». Вы не находите, что все это отдает литературщиной?
Теряюсь в поисках возможного мотива. Для чего Вы это написали? Чтобы меня
испытать?
С
ув. А. Н.
P.S. Параша, кстати, – это не дыра,
а что-то навроде ведра.
Вы не знали?
25 августа 1979 г.
С/х «Новый мир»
Алексей.
И
Вам спасибо на добром слове. Литературщина ли это? Да,
литературщина! Первостатейная. Вы не можете себе
представить, как Вы правы! Браво! В точку. Вся наша жизнь литературщина.
Такая, что в романе не напишешь, не поверят.
Батюшка
– мой духовник. Мой наставник. Мой авва. И то самое
«последнее звено в цепочке». Все рассказанное знаю от него, не понаслышке.
Впрочем, если Вы не веруете в чудеса, я Вас не могу неволить.
А
за то, что рассказ показался таким… ненатуральным? пошлым? – я искренне прошу
меня простить и сделать скидку. Я все-таки не из писателей, а из художников.
С
ув. о. А.
P.S. Спасибо за уточнение насчет
параши. Вполне возможно, это знание нам
с вами пригодится.
28 августа 1979 г.
Москва
Дорогой
отец Артемий.
Христа
ради, простите.
Я
чувствую, что сильно Вас обидел. И, наверное, несправедливо. Да, Ваш рассказ
звучит неубедительно, поверить в него невозможно – почти. Но я тут вспомнил
некую историю. И глубоко задумался.
Был
такой великий человек – Петр Фердинандович Котов,
автор многотомной «Философии науки». Сравнительно недавно Котов и его жена,
библиограф Ленинской библиотеки, погибли. Задохнулись во время пожара. Стороной
я узнал, что родственники их решили отпевать. Это было достаточно странно.
Холодный фехтующий ум, язвительный тон полемиста – и Бог. Я решил, что
обязательно пойду на прощание. Церковь застенчиво пряталась между домами,
мерзлым паром исходил бассейн «Москва».
Крышку
котовского гроба отворили – широкой стамеской с
обмотанной ручкой. В пышной, как взбитые сливки, постели, утопал миниатюрный
черный кокон, рассекаемый белым крестом. Из кокона выпрастывались руки
воскового неестественного цвета, кисть была обмотана вязаными четками со
смешной пушистой кисточкой. Лицо покойного скрывал просторный капюшон. Вскрыли
гроб его жены. И она была в черном, на голове –
треугольная шапочка, похожая на петушиный гребешок. Я не сразу понял, в чем
дело, но внезапно пожилой священник с холеной маленькой бородкой произнес
загадочные имена. Монах Симеон. И монахиня Анна.
Только тут я понял, что философ Котов и его жена, главный библиограф Ленинской
библиотеки, были тайными монахами. Оба – члены партии. Оба – судя по работам –
убежденные марксисты.
Но
если так бывает в жизни, то почему нельзя себе представить, что история про
Серафима – правда.
У
меня нет оснований Вам не верить. Но и поверить – слишком трудно, извините.
А.
Н.
P.S. И где же Ваш Батюшка жил после
освобождения?
1 сентября 1979 г.
С/х «Новый мир»
Милый
Алексей.
Потрясающая
история. Чета православных монахов… Случалось мне
встречать «подпольных» иноков, но чтобы такое, с такими людьми…
Что
касается до Вашего вопроса, то здесь не подходит прошедшее время. Батюшка не
жил. Он живет. Кстати, обещание его исполнилось. Тот нач.
лаг. теперь на пенсии, он
древний дед и служит – Вы представить себе не можете! – церковным старостой. После Херувимской ходит с блюдом, собирает подаяние на храм, на
общую свечу, на украшение к Пасхе. Храм известный, в самом центре Москвы,
на Дзержинке. Слыхали?
Можете сходить, полюбоваться.
Не
судите никого, прошу Вас.
Да.
И еще одно. Не сторонитесь Анны, о которой Вы когда-то написали. Мы навели о
ней справки, она вполне достойна Вашего внимания. Это ничего, что пока вы
взаимно дичитесь. Даже хорошо, соблазна меньше. Сейчас у Вас каникулы
окончатся, начнется новый учебный год, Вы встретите ее в читальном зале, позовите
как-нибудь в столовую, попробуйте по-человечески поговорить. За тарелочкой
рассольника и голубцами. Совместная трапеза сближает! Потом обменяетесь
книгами. Духовную литературу раздобыть непросто, вот Вам и начало диалога. А
там, кто знает, встретите кого-нибудь еще. И еще. И еще. И снежный ком начнет
разрастаться.
России
очень нужен
этот снежный ком. Потому что надвигается лавина, нам предписано ее остановить.
В
одиночку это сделать невозможно.
о.
А.
В то же воскресенье я стоял на
поздней литургии в церкви близ Большой Лубянки. И чувствовал себя как
посетитель в доме престарелых. Прихожане были в основном немолодые, настоятель
– дряхлый дедушка, давно переживший себя. Служил он старательно, вяло, выводил
детсадовским неровным голоском: ми-и-ир все-е-ем, уходил в алтарь и замолкал надолго. Пожилой
перепуганный диакон делал стойку возле Царских врат и ждал – с покорностью
старой собаки. Настоятель справлялся с провалами в памяти, и раздавался
надтреснутый голос: «Ми-и-ир все-е-ем»,
дьякон с облегчением произносил: «И духови твоему» – и поспешно прятался в алтарь.
Но после отче наш открылась дверца бокового входа и оттуда уверенно вышел
старик, низкорослый, в куцем пиджаке, снизу доверху увешанный военными
наградами. Медали брякали при каждом шаге, и старосте это очень нравилось, он
улыбался. В руках он нес большое металлическое блюдо. Обходя
молящихся, смотрел застывшим мутным взглядом, прихожане начинали нервничать,
копошились в хозяйственных сумках и рылись в карманах.
Я положил пятирублевую купюру,
староста кивнул, но взгляда почему-то не отвел. Я не выдержал и на секунду
опустил глаза, дед самодовольно ухмыльнулся.
Затем отслужили молебен,
настоятель то и дело забывал слова и путался в своих закладках. Однако староста
все четко контролировал. Записки, прежде чем попасть на аналой, проходили через
его руки, он их неспешно разворачивал, внимательно читал и отдавал священнику.
Деньги, вложенные в поминальные записки, скручивал, как папироски, и щелчком
проталкивал в блестящий медный ящик.
Наконец священник и диакон
отправились разоблачаться, а староста остался жучить бабулек-уборщиц.
Я робко подошел к нему:
– Простите, можно вам задать
вопрос?
Староста вскинулся, вспыхнул,
мутный взгляд его опасно прояснился.
– Спросить? Зачем? О чем? Ты кто?
– Я никто, я просто захожанин.
– Не знаю, какие вопросы, почему?
– Староста как будто растерялся и, зыркнув на бабулек, приказал: – Идите
оттирайте солею, там большой свечой накапало.
Когда бабульки
отошли, он прошептал:
– Ну? Какой вопрос?
– Я тут составляю родословную…
– Какую родословную? Кто такой?
Как звать?
– Алексей Арнольдович меня зовут.
Так вот, я составляю родословную. Понимаете? Историю семьи. И мне сказали, что
вы знали нашего дальнего родственника Сергея Ивановича Петерсена,
в постриге иеромонаха Серафима. Это правда?
Услышав фамилию Петерсен, старик ошалел. Его
пробила дрожь. У него тряслось все: руки, скрюченный артритом указательный
палец, синие губы, красные щечки, даже пористая кожа на виске, и та дрожала
своей отдельной дрожью. Смешно позвякивали медальки.
Так ничего и
не ответив, дед развернулся по-армейски – правое плечо вперед – и бойко побежал
из храма. Скрылся за тяжелой дверью. Но через несколько минут вернулся,
подскочил ко мне, схватил сухими ручками за плечи и, брызгая мелкой слюной,
прошипел:
– Он меня простил. Понял меня?
Перед уходом – простил. И ты – не смеешь. – Вдруг, потрясенный новой мыслью,
сделал шаг назад и оглядел меня с ног до головы. – Кто тебя прислал?
– Никто. Я же сказал. Составляю…
– Так не бывает.
– Бывает.
– Тогда уходи. И больше здесь не
появляйся, ясно? Нет на мне греха. Все смыл, все исправил. – Он замахал, как
гонят надоевших голубей: кыш! кыш! И скрылся через внутренние двери, ведшие в
церковный двор.
Я ошалело
брел к метро; дорога была как в тумане. Вдруг я услышал визг внезапных тормозов
и ощутил удар в бедро, как будто кто-то саданул меня
ногой в шипованной футбольной бутсе.
Я упал на тротуар и больно стукнулся головой о бордюр. В ушах зазвенело.
– Ты куда поперся,
блин, на тот свет захотел? Давно под мотоциклом не лежал? – кричал кто-то
незнакомый.
К счастью, быстро приехала
«скорая», мне вкололи сыворотку против столбняка, выстригли круглую плешь,
пролили йодом и смешно замотали бинтом. После чего отпустили домой: «Ничего, до
свадьбы заживет, сотрясения вроде нет, а если будет тошнить, звоните ноль три».
На рассвете я проснулся; боль поднималась от шеи, тисками сжимала затылок и
толчками стреляла в глаза. Такое было ощущение, что в голову вгоняют толстые
сапожные иголки. Я выпил две таблетки анальгина – не помогло. Попытался добить
цитрамоном – напрасно. Попробовал уснуть – не получилось. Я перетянул голову
шарфом (мохеровым, страшно кусючим), сел на кухне и молча смотрел в темноту.
Наутро побежал к врачам. Они меня
гоняли из кабинета в кабинет, разглядывали снимки, прописали мне ноотропил и старческий циннаризин;
кто-то подобрал прихотливую смесь анальгетиков, кто-то строго анальгетики
отверг. Боль между тем еще сильнее сдавливала голову. Мама слезно умоляла
показаться тетеньке из их машинописного бюро: тетенька видит больного насквозь
и лечит простым наложением рук. Я сдался, сходил на прием, чтобы мама поскорее отвязалась.
Тетенька взглянула на меня
космическими черными глазами, поставила по стойке смирно, коснулась кончиками
пальцев шеи, скользнула по вискам и несколько раз энергично встряхнула руками.
По коже пробежала смутная волна – и боль ко мне уже не возвращалась.
2
Отворил мне Борька. Он был в
нездешних длинных шортах и приталенной курточке. Борька просиял улыбкой и
радостно прокукарекал:
– Муська,
это к тебе! – закрутился волчком и исчез.
– Заходи! – прокричала Муся из
своей комнаты, но сама встречать меня не вышла.
Она полулежала на диване, на ней
было светлое платье в размытых зеленых разводах. Такие платья мама называла
крепдешиновыми, что за ткань такая – крепдешин и чем он отличается от шелка, я
не знал, но слово было ароматное, душистое. Взгляду открывались спелые колени,
а дальнейшее манило, но не обнажалось.
– Дверь закрой, не хочу, чтобы
Борька случайно что-нибудь услышал.
– На ключ запереть?
– Зачем? Если двери прикрыты, без
стука никто не войдет. Не знаю, как у вас принято, а в нашем доме – так. Просто
прищелкни. Садись.
Я передвинул угловое кожаное
кресло, чтобы ноги оказались полускрыты, а Мусе
приходилось выворачивать шею. В ответ она спустила ноги, подгребла диванные
подушки, изогнулась, положила голову на руки, мол, не хочешь упираться взглядом
в ноги – наслаждайся соблазнительным изгибом.
– Так
где же мы вчера таинственно пропадали? И что там Федя натворил?
Я стал рассказывать – в
подробностях, не опуская мелкие детали и не забегая вперед. Начал с Никиты, Максуда, кассеты, а кончил позорной помывкой полов. Муся
слушала спокойно, без сочувствия и осуждения, аз же точию
свидетель есть, да свидетельствую вся, елика речеши ми.
Когда я закончил, сказала:
– Странно. Мне он этого не
говорил. И я не понимаю почему. А главное, зачем ему скрывать?
– А что, вы ничего друг от друга
не скрываете?
Муся махнула рукой:
– Перестань.
Муся царственно приподнялась,
нажала кнопочку кассетного магнитофона, и зазвучал расслабленный Дассен: «ша-а-анзэлизе, о, ша-а-анзэлизе», как будто в воздухе побрызгали одеколоном.
Легла, похлопала ладонью по дивану, как хлопают домашним песикам: ц-ц-ц, фью-фью-фью, иди сюда.
Я обмяк и подсел.
Она положила голову мне на колени
и, как бы покорно глядя снизу вверх, спросила:
– Сам ты как думаешь, что это
было?
– Понятия не имею. Дикость
какая-то.
– А теперь скажи мне, Котинька, про главное. Ты что, действительно считаешь, это он?
– Кто «он»?
– Он – Федя? Ну, что это он
подстроил? И зачем ему это? И откуда он знает про тебя? Я ему про нас не
говорила.
– Ну, мил человек. Спросишь тоже.
Откуда он знает? Оттуда. Он же из этих, которые.
– Котя,
не сходи с ума. Они что, за всеми, что ли, наблюдают? Сидят и копят информацию?
Это Котя, это Муся, а у них лубоф-ф.
Фотография объекта вожделения имеется. Перлюстрируем их переписку. Подошьем.
Так ты себе это представляешь?
– Почти.
– Да ну тебя, честное слово. А
если серьезно?
– А если серьезно, то нет, он
ничего не подстраивал. Он не знал, что я пойду к Никите. И вообще, он
несчастный стажер, кто бы ему такое позволил.
– Да, похоже, случайность. Но
какая-то закономерная случайность, не находишь?
– Мусенька,
что значит «закономерная»?
– Не знаю, не умею объяснить.
Посмотришь – всё рассыпается. Присмотришься – всё как будто связано… Котя, знаешь что… у меня к тебе
просьба, важная-важная, обещай ответить да.
– Скажи, что хочешь, я решу.
– Все равно обещай. – Муся
расстегнула верхнюю пуговицу моей рубашки, влажно коснулась кожи губами. – Солененький какой, хоть пивом запивай. Ладно, упрямый,
сдаюсь. Давай мы все расскажем папе, он в этих делах понимает. Ну пожалуйста. Пожалуйста-пожалуйста, – и расстегнула
следующую пуговицу.
Снизу поднялась волна, как пена,
выбивающая пробку из бутылки; больше я не мог сопротивляться, грудь была
непростительно близко, губы покорно открылись. И в эту самую минуту
(случайность, но какая-то закономерная) хлопнула входная дверь, и Нина Петровна
окликнула:
– Мусенька,
Борька! Вы дома?
Муся вяло ответила:
– Да!
И посмотрела снизу вверх,
покорно. Ты же не трус? Ты решишься при маме? Продолжим? Нет, Муся, я трус, не
продолжим, будем сидеть истуканами.
Муся отстранилась:
– Дело твое. Но тогда я хотя бы
спрошу. Спросить-то разрешается, гражданин Синяя Борода?
– Что именно?
– Почему ты все-таки вернулся в
Москву?
Я растерялся. Я не знал, что ей
сказать.
– Котя,
можешь не бояться, я попробую понять. Или хотя бы принять. Я же согласилась
жить по идиотским правилам, как монашенка
какая, даже тошно, сама себя спрашиваю – почему, сама себе отвечаю – нипочему. Но знать-то я имею право?
– Имеешь.
Я запустил пальцы в ее сильные волосы
и стал опять рассказывать – и снова занудно и долго, в
деталях. Про Лавру, электричку, очередь к старцу, письмо и про все необъяснимые
угадки… Муся застыла, на круглом теленочьем
лбу образовались грозные морщины. Когда я спрашивал: «Тебе неинтересно?»,
строго отвечала: «Продолжай». Когда говорил: «Тебе это кажется диким»,
отмахивалась, как от комара.
Я. Имею. Право. Знать.
Я закончил, Муся покачала
головой:
– Нет, Котинька,
я все-таки не поняла.
3
Мы условились, что я вернусь на Сокол в полседьмого – в семь. Муся сама все расскажет
отцу о вчерашнем, мне останется внимать ему и соглашаться.
Я уже шагнул за порог, но в
последнюю секунду Муся передумала.
– Ну-ка, стой, – приказала она. –
Наклони голову. Теперь шею покажи. Ты неприлично зарос. Я должна тебя постричь.
– Муся! Давай не сегодня!
– Нет, именно сегодня! И сейчас!
Шагом марш, товарищ Ноговицын, мыться! Папин шампунь на верхней полке, не
спутай с моим, он на нижней. Лей не жалей. Рубашку с
майкой можешь там оставить, постригу – потом наденешь. Полотенце любое! Голову
вытрешь не насухо, пусть волосы останутся сырыми. А я подготовлю плацдарм.
В ванной вкусно пахло
свежевыстиранными полотенцами, горьковатым нездешним шампунем, невесомыми
летучими духами. Никакого запаха лежалого уюта, струганого
хозяйственного мыла, бака с желтыми кругами после кипячения или сваленных на
пол полотенец. Грязное белье лежало в красивой плетеной
корзине и было кокетливо полуприкрыто крышкой.
На плечиках, как дорогие пиджаки, висели белоснежные халаты: один махровый, а
другой рифленый. Отдельно, с генеральской выправкой, держался шелковый халат,
бордовый, с черными полосками, красивой шалькой, пышными кистями. Но больше
всего поражало другое. В ванной не было ни абажуров,
ни светильников; свет струился через маленькие круглые окошки в потолке,
напоминавшие глазки́ подзорных труб. Словно там, над потолком, есть полое
пространство, в котором утоплены лампы.
Я подкрутил горячий кран, чтобы в
воздухе клубился пар, и стал намыливаться папиным шампунем. До чего же
хороший шампунь, иностранный; волосы сделались легкими, мягкими – не то что после «Ивушки», «Кря-Кря» или «Березки».
– Долго ты еще плескаться будешь?
– Вытираюсь.
Зеркало над раковиной запотело, я
протер его ладонью, посмотрел на свое отражение. Муся права: я зарос. Волосы на
солнце выцвели, приобрели соломенный оттенок. И бриться утром надо было лучше.
Я вышел, не надев рубашки, как было велено, – и нос к носу столкнулся с Ниной
Петровной, которая несла на кухню вазу с грузинскими алыми розами. Проявляя
чудеса спокойствия (или поразительное равнодушие), будущая теща вежливо кивнула
и предложила затрапезным тоном:
– Алеша, хотите халат? Можете
взять тот, что слева, он Виктора Егоровича, вам будет чуть велик, но не беда.
– Нет, Нина Петровна, спасибо.
– Спасибо «да» или спасибо «нет»?
– Спасибо, нет. Муся собирается
меня постричь.
– А, это она мастерица, Борьку
стрижет только так. Оставайтесь после пообедать, будет щавелевый суп и котлеты.
Мусина комната преобразилась.
Фикус перебрался к занавескам, кресло переехало в дальний угол, прикроватный
коврик был скатан в рулон, диван застелен кухонными полотенцами, на полу лежала
накрахмаленная простыня, а на нее поставлен деревянный стул с плетеной спинкой.
Преобразилась и сама Муся: вместо крепдешинового платья – простенький халатик,
ситцевый, веселенький, в цветочек. На груди халатик не сходился, Мусю это не
смущало. Она взяла железную расческу с тоненькими частыми зубцами, искривленные
большие ножницы – и превратилась в цирковую дрессировщицу.
– Садись, накройся полотенцем. И
не вздумай дергаться, не то отрежу ухо, это больно.
– А ты откуда знаешь? Уже отрезала
кому-нибудь?
– Если ты сейчас же не замолчишь,
Ноговицын, я тебе еще чего-нибудь отрежу. Мне терять нечего, ты своего дружка
надежно спрятал, так что мне уже все равно.
Я подумал, что было бы с мамой,
услышь она Мусю. Подростковая пошлость, мещанский язык, ненавистные штампы! Да
и мне такое не могло понравиться, меня должно было коробить. Но – не коробило,
скорей наоборот.
– Руки убери.
Муся нависала надо мною,
плотоядно щелкала ножницами, больно раздвигала волосы расческой и напевала: вся
земля – теплом согрета, и по ней – я бегу – босико-о-ом,
если любовь не сбудьца, ты поступай как хочьца и никому на све-е-ете
грусти не вы-ыдвай…
Было хорошо, спокойно, так сидел
бы и стригся всю жизнь напролет.
4
До вечера времени было навалом, и
я решил заехать к Сумалею. Поделиться
вчерашним, посидеть на тесной кухне, выпить приторного кофе с кардамоном, посмотреть
в холодноватые глаза и ненадолго примириться с жизнью. Сумалей не Мусин папа – посоветовать он ничего не может. Но
зато у Сумалея был особый дар снимать тревогу, как мамина
знакомая-парапсихолог снимала головную боль.
Дверь была не заперта; М.М. на
месте. Но в прихожей сквозь привычный запах табака и кофе веяло газом. Я
ринулся на кухню.
Вентиль был повернут, турка
выкипела, толстая жижа накрыла конфорку. Газ с сипом вырывался сквозь кофейные
наросты. Так выдыхают старики, с усилием, через нос. Я выключил газ, распахнул
окно – занавеска выгнулась, как парус, – и кинулся в ближнюю комнату, оклеенную
серыми обоями и снизу доверху увешанную фотографиями дальних предков.
Вперемешку с местечковыми евреями в лапсердаках и черных раскидистых шляпах
красовались украинские священники с окладистыми бородами и лицами, исполненными
древнего покоя. Нэпманские дамочки двадцатых в игривых шляпках и шубках.
Летчики с прозрачными предсмертными глазами. Высокомерные начальники-чекисты…
Комната была пуста. Гостиная
тоже. На стуле висела мятая рубашка, на обеденном столе валялся галстук –
Михаил Миронович куда-то выходил. Замирая от ужасного
предчувствия, я заглянул в кабинет. И с облегчением выдохнул.
Сумалей нависал над столом. В зубах
дымилась сигарета, рыхлый пепел загибался клювом. Когда М.М. увлеченно работал,
заговаривать с ним было бесполезно: он в лучшем случае воткнет в тебя отсутствующий
взгляд и снова склонится к бумаге. Шорх-шорх. Ровные
строки, стремительный почерк, быстрая ясная мысль. Отлетела в сторону
завершенная страница. М.М. вцепился в заготовленную книгу, зорко сверил цитату
и ввинтил в пепельницу бычок. Ш-ш-шух! – красиво загорелась
спичка, кончик новой сигареты вспыхнул.
Через час он начал уставать. Все
чаще делал паузы, все недовольней (и осмысленней) поглядывал в мою сторону.
Поставил точку. Сдул с рукописи пепел. И проявил интерес:
– Приветствую, Ляксей Арнольдович. Давно?
– Часов с двенадцати.
– Елки, этсамое,
моталки. Ну ничего, ничего. «Не часто к нам слетает
вдохновенье…» Я, знаете ли, осваиваю новый вечный жанр, называется философская
исповедь. Художники-шмудожники, писатели-фиксатели,
они же вспоминают мелкие подробности. А нам, мыслителям, положено гулять
широкой кистью. Доживете до моих лет, отправитесь на пенсию и тоже засядете,
ручаюсь вам! Что, кстати, нового на личном фронте?
– На личном
ничего особенного. А на общественном есть кое-что
важное.
Сумалей не перебивал. Не задавал
вопросов. Занимался параллельными делами. Перекладывал ручки, как перекладывают
столовое серебро, собирал отдельные листочки в стопку, отравнивал
ее с пристуком. Нумеровал страницы. Цифры обводил в кружочки. Расставлял на
полках книги, словно затыкая черные пробоины. Я знал эту реакцию – и опасался
ее. Когда он язвил и насмешничал, это было еще полбеды, но если он слушал вполуха и занимался посторонними делами, то нужно было ждать
сухой истерики. Однако все закончилось гораздо хуже. Он неожиданно меня приобнял, поцеловал и всхлипнул. Это было так похоже на
картину Репина «Царь Иван Грозный обнимает убитого сына», что я с трудом
удержался от шутки.
Застеснявшись своего порыва,
Учитель отстранился от меня и строго посмотрел в глаза:
– Это все?
– Все.
– Точно все? Вы, Алеша, ничего не
упустили?
– Ничего.
– Как же они так. На них, ткскть, не похоже. Уж я-то знаю, можете поверить. И декан
вам не позвонил?
– Нет, Михаил Миронович,
не позвонил.
– То есть не было сигнала?
Никакого? Тишь да гладь да божья благодать? И почему же вас отпустили? Сам Никита что об этом говорит?
– Мы пока еще не созвонились. – Я
потянулся к телефону.
– Э, нет-нет-нет, стоп-стоп-стоп,
– испугался М.М., даже руки у него задрожали. – Вы с глузду
съехали, Ляксей Ардалионович…
Арнольдович, прошу пардону. Двушка
есть у вас? Нету? Секунду.
Он вытащил свой знаменитый
портфель – огромный, с проплешинами, пошарил на дне, вынул круглый дамский
кошелечек с золотыми перекрещенными шпу́ньками.
Вытряхнул мелочь на ладонь, стал подслеповато разбирать. Боже, а он постарел.
Стал похож на высохшего пенсионера, губы с фиолетовым оттенком, в уголках
загустела слюна, кожа на шее обвисла.
– У нас тут было! Десять…
копейка… держите. Автомат на углу, возле церкви. Не ответит Никита, звоните Максуду… на какую он букву
записан… а, на «Д»: он по матушке Джемалов. – Сумалей просмотрел записнушку,
нашел вставной листок с фамилией Максуда, отдал
записную книжку мне. – И возвращайтесь как можно скорее! Слышите, не вздумайте
тянуть резину, все мне, этсамое, расскажете. Я беспокоюсь.
Он подхватил в кладовке
раскладное кресло, разложил его и сел у двери. Точь-в-точь скептический Вольтер
в глубине екатерининской библиотеки.
– Ну, идите, идите. Я жду.
Никита ответил мгновенно, словно
дежурил на кухне.
– Это Ноговицын, привет.
– Кто?
– Ноговицын, Алеша. Я вчера…
Дуганков меня перебил.
– Вчера я был на даче. На даче,
– повторил он с усилением. – Ты меня не застал.
Шифроваться было бесполезно: те,
кому поручена прослушка,
знали всё и даже больше. Но пришлось мне поддержать игру в шпионов.
– Точно, только зря проездил. Ты
меня забыл предупредить.
– Извини, так вышло, замотался.
– Бывает. Я тут в гостях у общего
знакомого… У которого мы встретились. Он мне задает
вопросы, а я ни сном ни духом. Что это было, кто это
был, почему так легко завершилось… Может, появишься?
Мы у него, ты знаешь где.
– А не пойти вам обоим подальше… В общем, передай ему, что как-нибудь заеду. Завтра,
послезавтра. С отцом разберусь и заеду. И ты мне пока не звони. Знаешь, как в
том анекдоте: «Выступает артист без ансамбля. Сам, бля.
Один, бля». Все, мне некогда, физкультпривет.
Раздались короткие гудки.
Я понимал, что Максуду звонить бесполезно: со мной он разговаривать не
станет: я был свидетелем его позора. И все же для очистки совести набрал. Успел
произнести одно-единственное слово: здравствуй. И услышал раздраженные гудки.
Я развернул телефонную книжку
Учителя, разбухшую от множества закладок и листочков, правильно засаленную по
краям, с любопытством ее пролистал. И случайно выронил билет. Трамвайный, давно
пожелтевший. На обороте волевым военным почерком был написан номер телефона и
указана фамилия: Базарбаев. Фамилия была такой
литературной, что сама собой запоминалась. Я сунул трамвайный билет в записнушку и помчался назад.
Сумалей сидел на том же самом месте. Желчный, с перевернутым лицом. Нервически хихикая, спросил:
– Ну, что там у нас? Что сказали?
Я доложился кратко, по-армейски:
– Мне ничего не сказали. Вам –
скажут. Никита заедет. Когда – пока не знает сам. А Максуд
отключил телефон.
Учитель даже не пытался скрыть
разочарования. Он сухо пожевал губами, что-то прикинул в уме и, не глядя в
глаза, подытожил:
– Вот что, уважаемый Ляксей Арнольдович. Давайте этим на сегодня ограничимся.
Завтра там… или когда. Мне надо кое-что обмозговать.
Не смею вас больше задерживать.
– Хорошо, – ответил я; из этого
дома меня выставляли впервые.
– И вот еще что. Если что, я сам
вам позвоню, из автомата. Вы сейчас под ударом, а мне рисковать не с руки. У
меня опять уходит книга в типографию, прям вот на
днях. Так что… В общем, держите меня в курсе.
– Как же я буду держать вас в
курсе, Михаил Миронович, если мне звонить запрещено?
Почувствовав, что я обижен, Сумалей меня еще раз приголубил, чмокнул в щеку. Но без
особого душевного порыва.
– Если срочно, можете по
телефону. Но говорите не прямо. Не прямо!
– До свидания, Михаил Миронович.
– Давайте.
Дверь за мной захлопнулась, и я
услышал быстрый проворот ключа.
5
Муся была недоступной и строгой.
– Перед папой заглянем ко мне,
поступила новая информация, я должна тебя с ней познакомить.
– Муся, – рассмеялся я. – Что с
тобой? Ты со мной говоришь, как директор. Та-а-ак,
Ноговицын. Опять прогуливаем.
Муся отмахнулась:
– Потом пошутим, мне сейчас не до
того. Значит так, имей в виду. Я встречалась с Федей, два часа назад. Да,
встречалась, и нечего мне делать козью морду. В общем,
ты тут совершенно ни при чем, история не про тебя, и
никакого продолжения не будет. Все в порядке.
Договорив, она обмякла:
– Котинька,
тревога ложная, расслабься.
Ревность стучала в виски.
– А Федюшка
всем открывает секреты? Или только тебе, по знакомству? И что взамен
потребовал?
Муся надулась, у нее появился
второй подбородок.
– Иди ты знаешь куда? Я узнала –
я передала. Что с этим делать – или ничего не делать, – решай. Папе я все
рассказала, если он захочет, сам тебе объяснит. Следуй за мной, Ноговицын.
Холеный кабинет был завален
белыми рубашками, черными носками и кокетливыми пестрыми трусами, на черном
кожаном диване змейками свернулись шелковые галстуки, заранее затянутые в
толстые узлы, возле кресла сгрудились баулы, саквояжи с медными замочками,
окантованные кейсы, из дефицитной сумки Adidas
торчали перемотанные синей изолентой ручки теннисных
ракеток, чемоданы разевали пасти и показывали яркое
нутро. По столу были разбросаны плавки и шорты. Он что же, в Кабуле собирается
играть на корте, ходить на светские приемы и плавать в посольском бассейне?
Виктор Егорович восседал на
безразмерном чемодане и пытался защелкнуть замки.
– Черт. Черт. Черт.
– Папичка,
не чертыхайся.
– Попробуй тут не чертыхаться,
если это – чертов чемодан. Алексей, давай на помощь. Садишься и придавливаешь жопой… Жопой, говорю, дави. Не
понял! Муся, жопа есть, а слова нет? Паренек, у тебя
недовес. Муся, смени кавалера. В хорошем смысле говорю – смени. О, закрылось.
Ровно то, что доктор прописал. Наша девочка любит покушать.
– Папа, не груби.
По-солдатски щелкнули
никелированные язычки, Виктор Егорович сполз со своего огромного чемодана, как
бабка с сундука. Сел на диван, закинул ногу на ногу, обнаружив черные роскошные
носки, длинные и тонкие, как гольфы. Отдельно поражали туфли – востроносые, из
мягкой темной кожи, с матовыми гладкими подметками приятного коричневого цвета,
без набоек. В таких туфлях на улицу не выйдешь, не прогуляешься по грязному
двору – к ним должна прилагаться машина с шофером.
Я устыдился собственных ботинок,
жеваных, со стоптанной подметкой, и поджал ноги.
– Что я могу сказать по вашему
вопросу. Что все не так хреново, как могло бы быть.
Протокол они порвали? Порвали. Вещдоки вернули?
Вернули. Говорили про отца, а не про сына? Отпустили всех, подписок никаких не
брали?
– Да, отпустили. Нет, не брали.
Да, про отца.
– Кассеты? Черепа? Медали?
– Оставили себе.
– Добре.
Вот что, братцы-кролики. Я тут кое-что пробил по базе, и пока что можно
выдохнуть. Хотя, зятек, полезно думать головой, а не этим самым местом. Ты чего
туда полез? Делать тебе больше нечего? Если скучно, посмотри футбол, в кино
сходи, поедь на дачу. Да, Мусь, именно поедь. Не поехай же. Но чего
теперь! Не ссы, прорвемся, как говорили в нашем
детстве.
– Пап, но я боюсь, – сказала
Муся.
– По вопросу сантиментов – не ко
мне. Ко мне – по вопросу порядка. Порядок пока не нарушен, все под контролем.
– Но я не понимаю, Виктор
Егорович, – вступил я в их беседу.
– Чего ты там еще не понимаешь? –
Тон его изменился, он заговорил высокомерно, властно, как начальник с надоевшим
посетителем.
– Что там все-таки произошло, у Дуганкова. Никита им неважен, это ясно. Но если пришли за
отцом, почему протокол не заполнен? Нас почему
отпустили?
– Слушай, парень, меньше знаешь,
лучше спишь. Я же тебе говорил: у них наверху напряженка,
право-левый уклон, нарастание классовой борьбы по мере построения социализма,
две собаки дерутся, третья не мешай. Теперь понятней стало?
Я хотел ответить честно – нет,
однако настаивать было неловко.
Жестом опытного фокусника он
взметнул рубашку и опустил ее на стол. Рубашка легла идеально: ни одной
складки, ни одного неудачного сгиба. Несколько рассчитанных движений – и
рубашка превратилась в отглаженный младенческий конвертик.
Муся увела меня к себе. И снова
стала чужой и далекой. Пальцы сцеплены, прямолинейный взгляд, официальный
стиль.
– Алексей…
– Алексей?! – возмутился я. –
Слушаю вас, Марья Викторовна. Что хорошего скажете? Что мы уезжаем на дачу?
– На дачу – это само собой. Я
сейчас о другом. Я целый день об этом думала. Только
не злись, хорошо? – Она сжала мои руки, ладони у нее были холодные. – Прости, я
поступила гадко. Помнишь, ты вышел из комнаты? В день твоего возвращения? Я
тогда порылась у тебя в столе. Там же целая пачка, Алеша. Я сунулась в одно
письмо, наткнулась на такие вещи…
– Да как же ты могла?! – Я
испугался собственного гнева, который поднимался изнутри, как пар от закипающей
воды.
– А как ты себе представляешь? Ты
приезжаешь в Москву, что-то там несешь про папину жену, что я должна была
подумать? Что?! Но дело даже не в этом.
– А в чем?
– В том, что эти письма – есть. И у меня
ужасное предчувствие.
Говорила она так спокойно, с
таким сознанием собственной правоты, что гнев мой начал оседать.
– Предчувствие чего? И при чем тут эти письма?
– Я не знаю. Я – чувствую.
Она выпятила нижнюю губу,
округлила второй подбородок и упрямо сказала:
– Ты мне эти письма дашь.
– Я подумаю.
– Ты дашь мне их сейчас. Сегодня.
Прямо сейчас.
– Да кто ты, чтобы мне диктовать!
– Я твоя будущая жена. Или не
жена. Всё, Котинька, очень серьезно. Выйди в коридор,
подожди там, я переоденусь. Нет, здесь нельзя. У тебя свои запреты, у меня
свои.
6
Я не то
что опасался Мусиной цензуры, просто предпочел бы скрыть одно письмо,
полученное на излете октября 1979-го.
Этому письму предшествовало
некоторое охлаждение в отношениях с отцом Артемием. Я
честно сообщил, что пообщался с тем церковным старостой; отец Артемий вспыхнул как порох: «Ах, Вы решили с ним поговорить? И Вам совсем не жалко старика? Он под
статьей без срока давности, а Вы к нему – с дурацкими
вопросами. А если инсульт? Или инфаркт? И почему не спросили согласия, что за
художественная самодеятельность?» Отчасти он был прав. Возможно, я повел
себя бестактно. И мог предупредить отца Артемия. Но
реакция была несоразмерно жесткой; я вяло попросил прощения – извините, был не
прав, исправлюсь, получил кисло-сладкий ответ: хорошо. И после этого как будто
что-то надломилось: я составлял формальные отчеты, он мне давал дежурные
советы. А если подпускал сердечной теплоты, то путался в элементарных
показаниях. То он видел Серафима в ближнем Подмосковье («съездили к о. С., недалеко от
Лавры; Батюшка спрашивал, как Вы живете, беспокоился, что причащаетесь без
подготовки»). То навещал его в лесной глуши («двое суток в дороге; устали, промерзли, но отогрелись возле Батюшки и
вечером отправились обратно»). То поселял за Уралом («вкладываю камушек, который Вам послал о. С.; камушек уральский,
благодатный, вы же больше не боитесь этих слов?»). Задним числом я
сообразил, что такие нестыковки случались и раньше: Серафим был вывезен из
лагеря в новом двубортном костюме, а при этом антиминс ему зашили в телогрею.
Только я их либо пропускал, либо не придавал им значения… И эта интонация допроса
– руки за спину, лампа в глаза, так о чем вы говорили с Сумалеем,
почему не получилось встретиться с Насоновой?..
Я не выдержал и снова накатал
сердитое письмо, как тогда, в начале нашей переписки.
19 октября 1979 г.
Москва
Уважаемый
отец иеромонах, благословите говорить начистоту. Вы были вольным собеседником,
а превратились в гвардии сержанта. Я направляю рапорты, Вы отдаете приказы. Вам
предписано рассказать о Сумалее. Дайте информацию о
Насоновой. Это что, материалы для особой папки? Зачем они Вам? Зачем они мне?
Разве наша переписка затевалась ради этого?
А
то, ради чего она затевалась, пригасло. И разгорается
все реже.
Кстати
сказать, о Насоновой. Я чувствую, что Вы меня все время к ней подталкиваете. Правда ведь? Вам не нравится моя невеста, а мне, чего греха таить, не нравится
Насонова, между нами никакой душевной близости – не будет.
Если
Вы задумали устроить православный брак, то не надейтесь. И даже православной
дружбы между нами не получится. Максимум, что может между нами быть, –
книгообмен. Готов делиться с ней литературой и готов принимать от нее книги. И
все.
Мы
– чужие. Понимаете? Чужие.
По-прежнему
Ваш
а. н.
В ответ была получена открытка с
многоцветным фото Первомая и нахальной олимпийской
маркой, на которой в напряженной позе застыла толстопопая
метательница копий.
Алексей,
вопросы важные, ответ с оказией. Как в прошлый раз. Ждите звонка. о. А.
Через две недели меня разбудили
звонком: говорите, у вас три минуты. Я ожидал услышать низкий хриплый голос и
характерный белорусский говорок, но услышал высокий, тревожный, с южным затянутым
«а» и зажимами гласных: здра-а-асть алксй, звню вам с владимрскй области, пдходите к
пятому вагону. Назавтра новая посланница, полная, прыгучая, как детский мячик,
в долгополой черной куртке и сером рязанском платке, быстро сунула очередной
большой конверт и растворилась в утренней толпе.
Теперь я не стал торопиться –
никаких привокзальных скамеек, никакого дрожания рук. Тем более что вдруг
похолодало, накануне выпал первый снег, острый, оскольчатый,
радостный. На скамеечке не очень посидишь. Я спокойно доехал до дому, заварил
себе крепкого чаю, поудобней устроился в кресле и
начал читать.
24 октября 1979 г.
С/х «Н. м.»
Многоуважаемый
духовный собеседник.
Дорогой
Алексей.
Простите,
грех – на мне.
Во-первых,
Вы полностью правы, наша переписка потеряла жар, и случилось это исключительно
по моей вине. В ней действительно стало появляться нечто армейское, казарменное.
Во-вторых,
о Вашей будущей семье и о Насоновой. Даю Вам слово честного человека: никакого
сводничества нет. И быть не может. Это в синагоге подбирают женихов с
невестами, мы же с Вами не по этой части. Но, опять же, это целиком моя забота.
Надо было говорить без экивоков.
О
чем говорить? Вот об этом:
Да,
я не верю в то, что называется земной любовью.
Она не прописана в вечности, а все, что не вечно, – мертво. Поэтому (хотите обижайтесь, но лучше поймите) не принимаю перспективу
Вашей предстоящей свадьбы. Все, что Вы писали о своей невесте, вызывает
сильные сомнения. Невеста Ваша, судя по всему, девушка властная. Всё –
ровно постольку, поскольку ОНА.
Такие
женщины не отпускают от себя – ни к друзьям, ни тем более к Богу. И сами к Нему
не идут. Они удерживают Вас на привязи, создают свой собственный семейный
культ. Поверьте мне; я женщин знаю. Кстати сказать, на мой вопрос о Вашем
запланированном браке Батюшка вздохнул: «Чему НЕ быть, того не миновать». И
добавил: «Дух любит до ревности. Пусть помнит об этом».
Но,
дорогой мой Алексей, мой Божий человек, навсегда любезный собеседник! Никто Вас
не пытается посватать к Анне! В мыслях не было такого! Вот уж кто вне брака,
так это она. Чего уж тут скрывать, благодаря отдельным совпадениям (хотя
случайностей на свете не бывает), мы с нею тоже познакомились, заочно. Состоим
в духовной переписке. Путь Анны – не в семью, а куда – догадайтесь с трех раз. Поэтому какое сватовство? Побойтесь Бога.
И
еще раз повторюсь: побойтесь.
Относительно
Вас и нее я мечтаю совсем о другом. Скажем, о духовной
кассе взаимопомощи. Книгообмен вполне годится – для начала. В это воскресенье
подъезжайте в храм к отцу Илье, Вы мне о нем написали когда-то. Анна будет там
же, я позабочусь. Поговорите с ней, прошу Вас. Это важно.
Теперь
более сложный и важный вопрос.
А
зачем Вам это нужно?
Затем
же, зачем и нам.
Нет
сомнений, что Вы догадались – о. С. предвидит испытания. Не в священной
перспективе, а вот-вот. Близ уже есть, при
дверях. Все начнется внезапно, может пошатнуться государство, размножатся
секты, на окраинах Империи прольется кровь – так всегда бывает в годы потрясений.
Почва начнет уходить из-под ног. Это не страшно. Ибо сказано в Божественном
Евангелии: «Когда же услышите о войнах и о военных слухах, не ужасайтесь:
ибо надлежит сему быть, – но это еще не конец. <…> Это – начало болезней»
(Мрк. 13:7, 8.). Катастрофы всегда предшествуют
взлету, потрясения – новому опыту.
Поэтому
нельзя бездействовать. Нам нужно успеть – и собраться. В каждом городе, в
каждом трудовом коллективе, в каждой школе, в каждом вузе мы обязаны искать
людей, способных к подвигу духовной самообороны. Связывать их между собой,
сплетать узлы. Закалять. Испытывать. Пока не поздно. «Мы молодой весны гонцы,
она нас выслала вперед!»
Вы
снова скажете, что это недуховное, армейское. Отчасти нет, отчасти да.
Армейское. Да, мы призваны готовить общее Преображение. Значит, мы гвардейцы
вечного Преображенского полка. И на Вас возложены особые надежды. Нам нужна
Ваша воля. И Ваша готовность…
Звучит-то
как торжественно, даже ритм появился: «Нам нужна – Ваша воля. И Ваша –
готовность…» Кстати, не знаете, что это за размер? «Не мог он ямба от хорея,
как мы ни бились, отличить». Надо было в школе учиться
как следует.
Но
и Насонова – одна из многих. И другие. Поэтому пишу я Вам так коротко и по-казарменному четко. Поверьте, хочется о том о сем поговорить, но время с каждым днем сжимается, мне
нужно отправлять десятки писем, это забирает меня целиком. Но, Бог свидетель, я
думаю о каждом. И о Вас, мой дорогой и любимый собеседник, прежде всех. Каждый
день молюсь. И Вас прошу молиться обо мне, потому что и мне предстоят
испытания, которые мне должно принять и отчасти даже подготовить. И Вам
предстоят. И другим. И ждать осталось меньше, чем нам кажется.
Письмо
сожгите. Предыдущее тоже – в нем было названо земное имя Батюшки, упомянуты
другие имена. И вообще не оставляйте никаких следов; вспомните инструкцию,
которая была отправлена по поручению о. С.
В
заключение передаю подарочек от Батюшки. Каюсь – я Вам завидую. Это та самая
запонка! Та, которую он получил в момент чудесного спасения! Берегите ее.
Пока
Вы ее бережете, о. С. бережет Вас.
о. А.
Я пошарил в конверте и вытащил
запонку из глинистого янтаря. Он был помертвевший, мутный, но, если смотреть на
просвет, в нем вспыхивала золотая жилка.
Я спрятал запонку в домашнем
алтаре, за иконой. А письмо, слегка смутившее меня, уничтожать не стал. Решил
перечитать, обдумать, но забыл.
25 окт. 1979 г.
Москва
Дорогой
о. А.!
Спасибо
за подарок. Тронут.
С
каждым новым письмом, с каждой новой запиской у меня сильней становится желание
поговорить с Вами лично. Скажите, я могу к Вам приехать? Если да, то какого числа и во сколько? Назначьте мне встречу! Письма
письмами, а глаза в глаза все звучит совсем по-другому. Может быть, то, что
меня смущает, разъяснится. А может быть, нет. В любом случае записываюсь к Вам
на прием.
Алексей.
Первого ноября я получил ответ –
на издевательской открытке с изображением Лубянской
площади.
30 окт. 1979 г.
С/х «Новый мир»
Ни
в коем случае. Считайте, что меня тут нет. Почему – догадайтесь. А если не
догадаетесь – примите как данность.
P.S. На вопросы отвечу письмом.
о.
А.
Пятого ноября прошло то
злополучное заседание комитета комсомола, на котором меня завалили, отлучив от
будущей Олимпиады. А в воскресенье я встретил Насонову в церкви. Треугольная
юбка, овальный платок и рассеянный взгляд. Руки в деревенских варежках крупной
неряшливой вязки. Я приветливо (насколько мог) кивнул Насоновой, она
демонстративно отвернулась. Но после возглашения отпу́ста, передвигаясь мелкими балетными шажками, сама
подошла и заговорила ровным деревянным голосом: здравствуй, поздравляю с
принятием святых Христовых тайн, привет от батюшки Артемия,
вот летопись Дивеевского монастыря, вернешь через
неделю, ах, ты читал, ну хорошо, в другой раз что-нибудь еще найду, а есть ли у
тебя духовная литература? Я растерялся, летопись принял («с удовольствием
перечитаю»). И ответил: «Не знаю, я подумаю. Ты будешь в следующее воскресенье?»
– «Так часто я не успеваю, давай в начале следующего месяца».
С этих пор мы с ней пересекались
ежемесячно. Обменивались книгами и, ничего не говоря друг другу, расходились. А
когда встречались в универе, то демонстрировали
равнодушие: здравствуйте, Аня, доброе утро, Алеша.
7
Муся рассортировала письма по
датам, дисциплинированно сложила руки, стала читать. (Ей бы очень пошли тонкие
тугие косички и белый отглаженный фартук.) Я пытался предложить ей кофе или
чаю, она отмахивалась: не мешай. На письме про Насонову
вздрогнула и нервно повела плечами. Дойдя до письмеца о христианском браке, повернулась:
– Что же ты ему ответил?
– Ничего.
– Как ничего? Вообще ничего?
– Мусенька.
Ну мало ли что думают монахи.
– То есть он советует – бросай
меня, а ты? Не сказал мне ни слова, целовался, лез под юбку, слюнявил язык. И
молчал? По-моему, это предательство. А вот еще отличное,
ты не находишь?
Она презрительно скривилась,
разгладила листок и прочитала длинное письмо от 15 ноября семьдесят девятого
года.
Счастие – понятие не
христианское. Нет в Новом Завете ни слова, ни звука о счастье. Тем более о
счастье личном, о счастье в любви. Любовь – это долг, взаимное терпение,
готовность разделить единый путь и пройти его до самой смерти. Писание не
говорит нам о «супружеской любви». Жена да убоится мужа своего. И прилепится к
нему, и станут двое как одна плоть. И все. И никаких там ваших сантиментов. И
половых вопросов.
Не
знаю, будет ли Вам это в утешение, но расскажу одну историю про Батюшку.
Приехала к нему на днях одна художница, вся из себя такая ищущая, образованная.
С прежним мужем развелась, нашла себе нового спутника жизни, как говорится,
телевизионного деятеля искусств. Разумеется, тоже в разводе.
Ищут
они, значит, Бога, ищут; что уж они там нашли в конце
концов, не ведаю, но художница внезапно понесла, и взял ее некоторый страх. А
вдруг ребеночек родится не того чтоб этого, а ежели он заболеет, а грехи,
которые до третьего или четвертого колена, а виноград, который кушали отцы, и
всякое такое прочее… Надо бы с отцом ребенка
повенчаться. Чтобы все по-человечески, по-христиански.
Батюшка
даром что строгий, принимает их ласково: «Вот славно, вот чудесно, пригласите в
гости ваших бывших вместе с их новыми семьями, попейте
чайку, задружитеся с ними. И потихоньку начинайте
просвещать. Время у вас есть – как раз до приближения родов. Потом родите
мальчика, здорового, только ножка немного кривая, но мальчику это не страшно…»
Художница
перебивает: «Батюшка, какой такой мальчик, нам на УЗИ сказали – девочка, и
снимок есть». – «А кто такая эта ваша УЗИ?» – «Как, вам, батюшка, сказать… это
такая машина, которая смотрит в живот и определяет пол ребенка, нам по большому
блату сделали в НИИ акушерства, у академика Персианинова». – «Вот пусть УЗИ
тогда вам и советует, – смеется о. С., – я не Иудей Персианинов, я Русак
Русаков.
Так
вот. Когда родите, супружеские отношения не возобновляйте. Живите как брат и
сестра. И ваших бывших к этому готовьте. Когда они
приобретут духовную кондицию, продайте все свои московские квартиры и купите
деревенский дом. Один на три семьи. Для баловства разрешаю камин. Молитесь,
поститесь, бегите соблазна!»
«А
где же мы будем работать?» – спрашивает художница, чтобы хоть что-то спросить.
«Ты,
– говорит он художнице, – станешь работать на почте. Ты, – обращается он к
телевизионному деятелю искусств, – возглавишь местную радиорубку. И вашим бывшим работа найдется. В школу, например, пойдут
учителями. Или в медпункт».
И
что же Вы думаете? Все именно так и случилось. Родился мальчик, с легким
парезом, левая ножка кривая. Помирились со своими
бывшими. Продали квартиры. Поселились в бревенчатом доме на Волге. Приезжают к
Батюшке – вместе, Великим постом, а иногда и Рождественским. Счастливы… И готовятся шагнуть на новый уровень. Взять новую высоту,
новый вес.
Какую
высоту? Какой вес? Об этом немного попозже. Потому что касается ВАС.
Напрямую.
о.
А.
Дочитав, она сложила это длинное
письмо, сунула в пачку, как карту в колоду, но снова вытащила и спросила:
– Скажи мне, ты вот это все
внимательно читал?
– Конечно.
– Тогда ты видишь, что вот здесь
написано? – Муся пальцем ткнула в нужную строчку. – Вот, вот это место. Читай.
«На днях приехала одна художница».
– Ну
вижу. И что?
– А тут, смотри, она уже и
родила, и ножка у младенчика кривая. Это как? Это у вас, православных,
нормально?
Я смутился:
– Муся, это не роман, это письмо.
Человек не следит за словами.
– А
по-моему, как раз следит. Внима-а-ательно следит. И
за словами следит, и за собой, и за тобой. И дергает за ниточки. Просто здесь
случайно просчитался. И еще в одном месте – вот этом.
«…у академика Персианинова». Да будет тебе, Котинька, известно, что мы Персианинову помогали с его «мерседесом», папа справки ему выбивал, чтобы разрешили
привезти из-за границы. Кстати, и Высоцкому он тоже помогал, и тоже с мерсом…
– Ну так
что с того?
– А то с того, что Леонид
Семенович помре. В декабре позапрошлого года. Ты же
не хочешь мне сказать, что эта твоя духовная художница носила, как слониха?
– Ну, не знаю. Людям надо верить.
– Видишь ли, Котя,
если люди говорят, что я для тебя не гожусь, я таким людям не верю. И не буду
верить никогда, готовься. Ревнивый твой отец Артемий,
просто как-то даже странно. Оплетает, следит, не спускает с
крючочка… как будто от меня уводит, прости господи.
– Ты же не знаешь всего…
– А это даже хорошо, что я не
знаю. Я в эти письма ничего не подставляю. Вижу ровно то, что есть, – невнятные
намеки. Мусь, ночью приходи на сеновал. Ага, намек поняла, приду. Ну Котя, ну ты чего, ну не
мрачней. Не мрачней, говорю. Вот тебе твои письма, спрячь подальше. Это точно
все? Других нет?
– Других нет, – соврал я.
– Нет – значит
нет. Может, скажешь сам, чего ты вдруг вернулся?
– Не скажу.
– Хорошо. Надеюсь, что причина
уважительная. А теперь поехали на рынок. Хотела посмотреть
финал, завтра наши с венграми играют, но чего не сделаешь ради любви?
Отправимся завтра на дачу. Я от вас позвоню – сговориться с подружкой? Наталь Андревна не заругает?
8
Последний раз я был
на рынке в раннем детстве. Потому что рынок – это мамина епархия. Помнил
изощренный запах черемши, куличики из квашеной капусты, пушечные ядра спелых
помидоров, курчавую кинзу в ведерках, моченые яблоки,
перцы – все вызывает бурную слюну. За обильными прилавками – девушки с веселыми
нечестными глазами и скуластые невыбритые дядьки.
Почему капуста берем, почему яблоки не берем, почему огурцы не берем, почему
морковка берем, лук берем, кинза берем. Женщина,
проходим, что стоим? Синеглазка! Синеглазка! Рассып-ча-та-я!
Но ничего похожего я не увидел.
На рынке поражала мертвая доисторическая тишина. Никакого смутного роения,
никаких обильных запахов застолья, перенасыщенных цветов и медленно гниющих
фруктов. Цветочные прилавки – девственно чисты, на фруктовых
– горки марокканских апельсинов, ни тебе счастливых краснощеких яблок, ни
гранатов со снятыми скальпами, ни целлюлитных раскормленных
груш.
Вместо жилистых южанок за
прилавками – московские толстухи; в мясном отделе, под
плакатом с контурным изображением улыбчивой свиньи (рулька,
голяшка, брюшина), скучали совхозные дядьки. Где анатомические туши с синими
овальными печатями? Где неподъемные куски говядины со сколами острых костей?
Где баранья корейка свекольного цвета, где светло-розовые свиньи, где раздутые
ляжки индеек, где синие удавленники-гуси, где суповые
наборы из петушиных голов? Только сало, стыдливо прикрытое тряпкой да грустные
свиные головы с полузакрытыми глазами.
– Это как же понимать? – спросила
Муся. И сама себе ответила: – Ах да!
Мы затарились
в соседнем продуктовом магазине: здесь была вполне приличная картошка, немытые
пупырчатые огурцы, стрельчатый зеленый лук, даже банки югославской ветчины с
аппетитным окороком на крышке, и прекрасная тушенка, и вакуумный финский
сервелат, и иностранный джем в миниатюрных упаковках, и польская мороженая
вишня – Муся обещала приготовить украинские вареники.
Попытка проводить Мусю до дому
была решительно пресечена: нет-нет-нет, вишню как-нибудь дотащу; завтра утром в
полдевятого в центре зала на «Новослободской», оттуда
до вокзала на троллейбус; дача у подружки – по Савеловскому направлению, мы
должны успеть до перерыва.
День
шестой. 24.07.1980
1
В конце июля город выгорает.
Утром в метро невозможно дышать. Из вагонов, как шуршащие жуки из спичечного
коробка, выползают заспанные пассажиры. Очумело
озираются, зевают. Но Муся не умеет озираться. Муся не желает выползать. Она
выпрыгивает из вагона, мячиком скачет навстречу, тянет за руку подругу,
представляет: «Катрин! Прошу любить и жаловать!», протягивает рюкзачок с дорожным
термосом – всё сразу! На Мусе голубой просторный сарафан с жамканой
оборкой на груди, под мышками расползаются темные пятна, есть в этом что-то неприличное,
желанное.
Я чинно шаркнул ножкой и
склонился к ручке. Но Катрин была не девушкой из Первого
гуманитарного, а начинающим бухгалтером Внешторга, ей
стало неловко. На сильных пальцах было множество серебряных колечек – от примитивной
вьетнамской «недельки» до чешских перстеньков с зеленой яшмой и прибалтийских –
с желтоглазым янтарем. Запястье тонкое, покрытое приятным золотистым пушком.
Потом мы ехали в медлительном
троллейбусе и тряслись в безлюдной электричке; Катрин листала цветные журналы,
где на мелованной тонкой бумаге красовались тощие модели в иноземных лифчиках и
розовых трусах; изнывая от дикой жары, она все время промокала
крылья носа платком с игривой монограммой и крутила свои бесконечные кольца. А
Муся яростно обмахивалась веером и жадно глотала нарзан.
Бревенчатый послевоенный дом
стоял на взгорье. С мансардного второго этажа открывался торжественный вид:
корабельные сосны, свинцовый залив, распластанный, как бита на рельсах. На даче
было газовое отопление, поэтому даже на веранде не пахло сыростью и тиной,
пакля в стыках бревен распушилась и торчала мелкими бородками, в столовой под
огромным желтым абажуром стоял огромный круглый стол конца сороковых.
Желтые банки с пивом «Золотое
кольцо», зеленая бутылка цинандали и покоцанный синий
бидон со свекольником были сосланы в гремучий холодильник, туда же положили лук
и ветчину. Вареники в дороге разморозились и слиплись, девушки их, как могли,
разделили и отправили в эмалированную желтую кастрюлю; яйца, огурцы и помидоры
отправили в корзину под столом – сегодня будет роскошный обед. Но сначала
решили сходить по грибы, после чего искупаться.
Дорога вела через поле. В зеленую
усатую пшеницу заплетались наглые побеги дикого горошка; нежные цветочки куколя
и ядовитые головки васильков приглядывали за
колосьями, а на глинистой обочине пшеницу вяло подпирали отцветшие маки.
Я оторвал коробочку от макового
стебля, выдернул ее сухое рыльце, как выдергивают пробку из бутылки, плотоядно
надорвал сырые стенки. В нагретой норке, поделенной на отсеки, прятались микроскопические
семена икряного белужьего цвета. Я понюхал, даже пожевал – ничего похожего на
мак из ароматных булочек за восемь коп. Горьковатая жидкая масса пахнет хлебным
грибком и опарышем. Я рассердился и швырнул коробочку
в кусты.
Мы вышли в сосновую сушь. Под
ногами пружинила хвоя, щелкали мелкие сучья.
«Ну
какие могут быть грибы в такую жарищу? Что за странная прихоть?» – ворчал я про
себя.
– Ой, нашла! Чур
мой, чур мой! И еще, и еще! – звонко крикнула Муся.
– Не ори, спугнешь удачу, –
завистливо буркнула Катрин.
Я подошел поближе, громко
засмеялся: Муся гордо держала поганку, чешуйчатую, серую, с едва заметным бежевым
отливом. Ножка бледная, с подвязкой, шляпка похожа на сплюснутый купол.
– Муся, ты дурочка.
Дай я тебя поцелую.
– Сам ты дурак,
Ноговицын.
– Ты зачем срываешь мухоморы?
– Какой он тебе мухомор? – Муся,
нагло ухмыляясь, срезала ножом кусочек пластинчатой шляпки, медленно поднесла
его ко рту, положила на язык и на секунду замерла, наслаждаясь моим ужасом. Сжевала,
проглотила, протянула мясистый кусочек. – На, попробуй! Неужели никогда не ел?
– Я пока не рехнулся.
Что ты наделала?!
– Котя,
этот гриб называется «зонтик». Самый лучший в мире гриб. Лучше подосиновых и белых. А какая из него икра… я тебе буду
готовить.
Под сосной, поросшей струпьями,
прикрываясь зубчатыми опахалами папоротника, белели лохматые шляпки. Их было
много – целая поляна. Большие, на тонких кокетливых ножках, напоминали
кепки-аэродромы, средние – буденовки с детсадовской пимпой, маленькие были сжаты в кулачки. Я присел на
корточки и надломил большую шляпку: гриб старый, нет ли в нем червей?
– Эх ты! Зонтик не бывает
червивым. За это его и люблю, – необидно посмеялась Муся.
И голос у нее сделался сдобный,
как у хозяйки, только что испекшей пироги.
2
Пляж был забит до отказа; в тени
на полинялом надувном матраце лежал старик, похожий на патриция, а рядом с ним
сидела молодая дамочка и обмахивала от слепней; невдалеке устроились пенсионерки
в сатиновых черных трусах и белых застиранных лифчиках. Пенсионерки распевали
хором песни: зачем вы, девушки, красивых лю-убите, непостоянная-а-а у них любо-овь;
издалека до-о-олго течет река Во-олга,
течет река Во-олга, а мне сим-на-цыть
ле-е-ет.
В черной воде, как буйки,
колебались толстомясые мамаши, ба-ба-се-я-ла-го-рох,
под мамаш подныривали дети; страшно выпучив глаза, вдоль берега плыла ничейная
собака, скрипели уключины лодок, стрекозы боялись присесть и цеплялись
слюдяными крыльями за воздух.
Катя все делала основательно, с
повадками советской опытной хозяйки. Осторожно, чтобы не запутать в волосах
цепочку, стягивала через голову сарафан, разглаживала полотенце, растягивалась
на нем – вверх плоским золотистым животом. А Муся скинула одежду на ходу
(розовый купальник ее облегал, как будто она была без всего) и забурилась в горячую воду; мамаши взвизгивали, подаваясь в
сторону, мужики отруливали лодку, собака выбралась на берег и, не отряхнувшись,
трусовато отбежала в сторону – а Муся плыла. Через минуту она была уже на другой
стороне; не выходя на берег, развернулась и торпедой понеслась за поворот, где
залив раздвигался, как надставленные клеши.
Я поболтал в воде ногой, проверил
дно: не покрыто ли илом, не склизко ли – и тоже поплыл. Плавал я кролем,
неплохо, десять лет занимался в бассейне, на уроках физкультуры получал
пятерки, но куда мне было до Муси. Жалкие потуги, детский уровень. «Вот какая я
была – лед колола и плыла, у меня миленок был – лед
колол и сзади плыл». Наплававшись и выйдя из воды, я
устроился рядом с Катрин (та, прищурив глаза, промурчала:
«Приветик!»).
Постепенно я начал задремывать:
вечером уснул не сразу, утро раннее, в поезде душно, долго ходили по лесу.
У меня было несколько снов,
которые снились всю жизнь, и в них ничего не менялось. В одном я медленно
планировал на гору, ярко-зеленую, как нарисованный альпийский луг. Опускался в
мягкую траву. И сон повторялся. В другом трассирующем сне все время видел южный
город, где в белых домиках в колониальном стиле – холодные полы из мраморных
плит. В третьем – путался в гостиницах и должен был переселяться из одной в
другую, проходя через подземные бассейны, где гулкие звуки и сумрак… Я плыл
сквозь эти сны, как рыба в акватории затопленных судов проплывает мимо
кораблей, заглядывает в дыры от иллюминаторов…
Меня окатили водой. Я вскинулся.
Надо мной стояла и смеялась Муся:
– Подвиньтесь, товарищ профессор!
– и плюхнулась на полотенце, плотно прижавшись мокрым боком.
3
Вернувшись в дом, мы разошлись по
разным комнатам и переоделись. В зеркале на дверце шкафа отражались смуглые
тела с опасной белизной – я отвернулся. Распахнули настежь окна, стекла в деревянных
рассохшихся рамах дрожали. Выпарили воду из грибов, зажарили и стали пировать
на сквозняке: золотое пиво и зеленое холодное вино, фиолетовый густой
свекольник с половинкой яйца вкрутую, словно плавающим на спине кверху желтым пузом, огромная грибная сковородка, скользкие вареники с
веселой вишней…
Под конец не то чтобы серьезно
напились, но захмелели. Мы наспех вымыли посуду (мне велели вытирать и
расставлять тарелки) и завалились на гигантскую кровать. Костистая Катька легла
поперек, мы с Мусей валетом. Я видел Мусины плотные пятки, отполированные
пемзой, и смешные пальцы на ногах, похожие на черепашьи лапки. Ногти были
темно-красные, как переспелая клубника. На большом пальце сколупнулся
кусочек лака, и это было трогательно, беззащитно. Над нами мелочно зудели комары, под потолком гудели мухи. Попадая на липкую
ленту, мухи вздергивали крылышками, замирали, вздергивали снова, но уже слабее
– и, внезапно смирившись с судьбой, приступали к медленному умиранию. Я снова
стал проваливаться в сон, точнее переваливаться через край, как переваливаются
через борт лодки, но вдруг почувствовал, что солнце сбежало с
подушки и по лицу скользнула холодная тень.
Я приоткрыл глаза и понял, что
будет гроза: за окном распространилась чернота, по железной крыше начал
молотить тяжелый дождь, заливаясь в открытые окна.
– Мамочки-светы, что будет! –
Сонная Катька нырнула в столовую, захлопнула окно и чертыхнулась.
Муся спешно собирала тряпкой воду
с подоконника, с пола. Молнии фехтовали, гром взрывался над головой, пахло
мокрой доской, черноземом и почему-то гниющими розами.
– Ух! Похоже, застряли мы тут! –
Катька сделала вид, что боится грозы. – Есть идея! Давайте слушать музыку и
прятаться под одеялом!
Муся как-то чересчур охотно
согласилась, а я испугался, что услышу разухабистую «Бони М»: Ra—Ra—Rasputin, Russia‘s greatest love machine, Юрия Антонова или Сабрину с цыцками – что они еще
заводят в Плешке? Но услышал шорханье бобин, которое перерастало в бас, гремящий под церковным сводом: «Ра-азбойника благоразу-у-умнаго-о-о»…
Это что еще такое?
– Кать, откуда пленка?
– Все, быстренько под одеяло, нету нас, мы спрятались. – Катька не ответила и накинула
всем на головы ситцевое покрывало, сшитое из разноцветных кусочков.
Покрывало было тонкое, сквозь
него видны сполохи молний. Запахи стали другими, пахло начисто промытой кожей,
белым вином, помидором. А грандиозный голос продолжал рокотать, в нем звучал
неизбывный восторг, по спине пробегали мурашки. «Благоденственное и мирное
житие, здравие же и спасение и во всем благое поспешение
подаждь, Господи, бо́лгарскому народу…» И лунный перезвон
колоколов, переходящий в утренний набат.
Но молитвенный настрой
молитвенным настроем, а все же рядом Мусина нога, тонкая в щиколотке и опасно
округляющаяся выше. И под сарафаном те незагорелые участки, про которые страшно
подумать. Как не провести рукой по гладкой коже, как не приподнять подол и не
продолжить легкое движение, хотя рядом Катька, которая не может не заметить?
Раньше все было так просто, так четко: женщина и мужчина, желание и ответ. А
после той незабываемой вечерни, после принятого раз навсегда решения все
запуталось непоправимо. Я жил одним, а верил в другое, и полюса расходились все
дальше.
Тут песнопения окончились и
зазвучали оперные арии. Что-то там из «Фауста» Гуно,
уклончивая партия Кончака… Голос был таким же мощным
и прекрасным, от колонок разбегались звуковые волны, но мурашки перестали
пробегать по коже. Муся осторожно повернулась на спину и сдвинулась вверх,
перед губами оказалась ее коленка, крепкая и круглая, как яблоко. Я положил на
коленку ладонь, по-змеиному прополз вперед и погрузился губами в прохладную
ямку. (Как-то Муся с намеком сказала: «в правильный пупок должна умещаться
унция масла».) Целовал, слегка прикусывая и лаская языком. Муся не отталкивала,
но дышала медленно и тяжело.
4
Среди писем, прочитанных Мусей,
не было ни майских, ни июньских. Они лежали в верхнем ящике стола, и слава богу.
Как только утвердили стройотрядовские
списки, я отослал отцу Артемию шутливую открытку: блаасловите за длинным рублем, ваш плавающий-путешествующий
Ноговицын. Прошла неделя, десять дней. Я отправил новое письмо – и снова
получил в ответ суровое молчание. Так звучит пустая радиоволна, неприязненно
дышит эфир. Посвистывает, пощелкивает; раздаются легочные хрипы.
Двадцать пятого мая пришел
почтальон:
– Товарищ Ноговицын? Телеграммка,
распишитесь в получении.
Огорчены
зпт надо было сообщить заранее тчк можете понадобиться тчк
будьте готовы тчк на связи
Ни подписи, ни здравствуйте, ни
до свидания; мне давали понять, что мной недовольны, я наказан, марш в угол. Я
не то чтоб очень огорчился: между нами многократно пробегали искры – и всякий
раз гасли; я был уверен, что погаснут они и сейчас. И действительно, за два дня
до моего отъезда очередная новомировская порученка (круглое крепкое «о» – то ли Вологда, то ли
Архангельск) доставила послание оттуда. В этот раз отец Артемий почему-то писал от руки, дешевым разлохмаченным
пером – вся страница в мелких брызгах. На конверт была наклеена большая марка –
зачем, если почту привозит посыльный?
Май, 28-е, год 1980-й от Р. Х.
г. Владимир, далее везде
Здравствуйте,
Алексей.
Я
полагаю, телеграмма Вас задела. Как нас – Вы понимаете, кого это «нас» – задело
принятое Вами решение. Даже не само решение как таковое, всякое бывает, что
поделать, а то, что Вы о нем ничего не сказали. Вы же подавали заявление на
стройотряд? Не с бухты-барахты поехали? А почему заранее не предупредили?
Поймите, Алексей, с какого-то времени Вы перестали принадлежать себе и только
себе; Вы должны понимать – почему. Что касается конкретного сюжета, то
поверьте: знай мы об этом заранее, постарались бы Вас
отговорить. Кое-что намечено на это лето. Вы нужны были здесь.
Ладно,
как вышло, так вышло. Возьмите с собою в поездку ту самую запонку. Пусть она Вам напоминает о Батюшке – и о
Вашем, уважаемый Алексей Арнольдович, предназначении.
А
в оставшиеся – считаные – часы Вам надлежит проделать
некую работу. Прочитайте Батюшкины тезисы. Обдумайте их как следует. И ярко
изложите в форме обращения к новоначальным. Мы сей
текст распространим как можно шире, чтобы люди поняли – пришла пора. Объем – не
больше двух страниц. Но постарайтесь уплотниться до одной странички.
Слова,
повторяю, должны прожигать!
С
Богом, дерзайте!
Но
при этом Вы обязаны – именно обязаны! – соблюсти строжайшую секретность. Все
наброски и черновики пошлите мне. Никаких сожгу, порву
и прочее. Мы должны убедиться, что никаких следов не осталось. Завтра утром та
же девушка, от которой Вы получили этот конверт, будет ждать Вас возле третьего
вагона на Владимир. Электричка отбывает в девять тридцать. Если перепутаете
платформу, проспите, не знаю, что еще, – для меня это будет сигналом смертельной
тревоги.
Где
искать тезисы – я думаю, вы догадаетесь. Там же, где была инструкция.
о. А.
Так вот для чего на конверте
такая роскошная марка – за тридцать две копейки, нестандартная, с изображением
аэрофлотовского самолета. Я отпарил ее, изучил через лупу записку. Ничего
принципиально свежего и нового: нас ожидают потрясения, предстоит готовиться,
искать, объединяться; мы – будущая Армия Преображения. И лишь одно меня тогда
кольнуло – фраза «нынешняя власть безбожна, иерархия на службе КГБ, нам
предстоит духовное сопротивление». До сих пор отец Артемий
мне писал, что не бывает власти не от Бога, что, какая бы власть ни была, мы
обречены ей подчиняться. Впрочем, размышлять об этом
было некогда; мне предстояла беготня по магазинам, поиск настоящего
брезентового рюкзака, стройотрядовской полувоенной формы, покупка консервов в
дорогу и много еще чего. Так что если садиться за текст, то сегодня.
Получилось вроде ничего. Я
перепечатал текст на пишущей машинке, замазал многочисленные опечатки, выправил
неточные слова. Черновики, как было велено отцом Артемием,
собрал в большой конверт и назавтра отвез на вокзал – по пути за рюкзаком и
стройотрядовским костюмом.
И всю дорогу, долгих
трое суток, я вел с отцом Артемием заочный спор.
Отовсюду торчали немытые ноги, жеваные простыни и даже одеяла – непонятно,
зачем накрываться в такую жару? По коридору, узкому, как траншея, пробегали
возбужденные студенты. Кто за бутылкой, кто за сигаретами, кто за жрачкой, кто целоваться в тамбуре, кто между делом
перекинуться в картишки. А я лежал на боковой плацкартной
полке – и молча возражал. Что значит «надо было
сообщить заранее»? Смог известить – известил. Мне надоел монашеский стройбат –
шагом марш на КПП, предъяви патрульным увольниловку,
– я это терпеть не обязан, идите вы на все четыре стороны.
На третий день нас выгрузили в
чистом поле. До горизонта – выжженная плоскость, в центре выгоревшего неба –
мертвое серебряное солнце. Мы забрались в раздолбанные
грузовики и поехали в свой шиферный поселок.
В будние дни выпивать
запрещалось, бригадир следил за дисциплиной, но по субботам дозволялось
скинуться по трояку и послать дежурных в Сасыколи, километрах в трех от Чапчачей, где находилось большое сельпо. Дежурные притаскивали
водку, молдавскую коньячную сивуху «Стругураш» и кислое
местное пиво в бидонах, затевалась вечерняя пьянка, на
которую заглядывали пэтэушницы из соседнего строительного лагеря, амазонки в
яркой боевой раскраске. На старичков-аспирантов им было плевать, но к
стройотряду прикрепили малолетних алкоголиков – на трудовое перевоспитание;
самый старший был десятиклассником. На этих пэтэушницы имели
виды, ради них притаскивали двухкассетник и врубали
на полную мощность то «Песняров», то бодрую «Машину
времени», то белозубого комсорга Лещенко, то задушевного
Булата Окуджаву, то беззаботного Кола-Бельды: увезу
тебя я в тундру, увезу к седым снегам, то скалолазочку
Высоцкого, то досточтимую шизга́ру – все
вперемешку, как на сельской дискотеке; степь неприязненно гасила звуки.
Постепенно все перезнакомились,
передружились; парочки прятались в ночь, черную, присахаренную звездами, а я
включал маломощный фонарик и, отмахиваясь от комаров, читал скучнейшее «Добротолюбие». Иногда я стряхивал с себя дремоту,
заворачивался в марлевую мантию и тоже уходил из лагеря, один, как можно
дальше. По дороге я слышал глухую возню и киношные стоны, постепенно стоны затихали и наступала царственная тишина. Я оглядывался.
Лагерь, освещенный яркими прожекторами, напоминал новогоднюю елку в гирляндах,
между кукольными домиками двигались игрушки, а вокруг зияла чернота.
Я спокойно опускался на колени.
Не повторял заученных молитв, не сочинял своих. Слушал, смотрел и молчал. Сияли
тяжелые звезды. Ухмылялась красно-желтая луна. Меленько попискивали комары, трещали
наглые цикады, по-пластунски проползал внезапный ветер, вместе с ним ползли
степные запахи бахчи, жирных помидоров, кислых минеральных удобрений и сухой
земли. И в этот момент наконец приходила молитва.
Приходила сама, без усилий. Я чувствовал, что Бог меня слышит, как мама слышит
своего безмолвного младенца. По телу разливалась нежность, становилось легко и
прохладно, и все вопросы казались ненужными, глупыми.
Вскоре начинали ныть колени. Я
поднимался рывком, больно сводило затекшие ноги, нужно было возвращаться к
детской елке, в суетливую толпу.
А двадцать первого июня (как раз
накануне я увидел покаяние священника Дудко) в отряд из центрального штаба
доставили почту.
«Ноговицын, Вам конверт, пляшите.
Пляшите, пляшите, нефига сачковать».
5 июня 1980 г.
С/х «Новый мир»
Дорогой
Алеша! Спасибо. Все доставлено по назначению.
Батюшка
просил Вам передать слова признательности.
А
еще – повторю дословно – сказал: «Как только услышит, пусть сразу увидит; как
только увидит – пусть действует быстро. Думаю, можно успеть». Что о. С. имел в
виду, не объяснил, но Вы, очевидно, поймете. Если не сейчас, то после.
Запонку-то
не потеряли?
Сердечно
(поверьте! истинно сердечно! хотя я все-таки на Вас слегка сержусь).
о.
А.
Фраза «как только услышит, пусть
сразу увидит; как только увидит – пусть действует быстро» звучала нелепо: я снова
с огорчением подумал, что отец Артемий склонен к
стихоплетству, и отчасти понял маму с ее брезгливым чувством стиля, помноженным
на строгий нрав сотрудницы бюро проверки. А на следующий день строительство
коровника остановилось: смежники не подвезли цемент. Бригадир позеленел от жадности;
матерясь, он объявил простой. Кто сразу пошел досыпать, кто решил устроить постирушки, кто просто завалился загорать на утреннем
щадящем солнце. Малолетки подхватили пэтэушниц и потопали
в Сасыколи. Я же срезал гибкое удилище, сделал поплавок из винной пробки с
витиеватой надписью «Негру де Пуркарь», накопал
фиолетовых жирных червей и сел на обрыве рыбачить.
Мутная вода была изрыта мелкими
водоворотами, как некрасивая кожа следами от оспы. Бестолковая рыба толкала
наживку, поплавок извивался на месте, как будто боялся щекотки; вдруг он
зашелся в падучей, замер на долю секунды – и юркнул под воду. Клев был бешеный,
неутолимый. Рыбы, металлически сверкая, прорезали глинистую воду, я их
осторожно подсекал, изматывал, вытягивал на грязный берег и вырывал крючки из
выпяченных губ.
– Коля-а-ан!
Едрена мать! Ты чё! –
услышал я истошный вопль.
Кричали в бараке. Раскаленный
воздух был пропитан перегаром, к блевотине
подмешивался дух одеколона; малолетки задирали головы,
как волчья стая в «Маугли», глядевшая на вожака.
Фонарь был сорван, а на крюке висел подросток: горло было перехвачено ремнем,
безумные глаза навыкате, лицо начинало синеть. Он хрипел и дергался, как будто
его било током, руки были вывернуты судорогой, как у церебральных паралитиков,
штанина мокрая, на земляном полу – пузырчатая жижа.
– Вашу
машу, ёкарный бабай, чего
стоите? – взревел я. – Стул, стул подтащили, козлы!
Я перерезал солдатский ремень.
Тело шлепнулось в жижу. Я нагнулся и рванул ремень, освобождая горло; малолетка дернулся, с хрипом вздохнул – и его вывернуло
наизнанку.
Позже выяснилось, что произошло. Малолетки набили рюкзак «Солнцедаром», мутным портвейном и
водкой. По жаре прибежали обратно и в первобытном возбуждении слакали весь запас, этого им показалось мало – они пошарили
по тумбочкам и полкам, собрали пузырьки с одеколоном, настойкой эвкалипта и
«таежным» антикомарином; слили все в одну посудину,
употребили. Один из них потребовал еще, ему не дали, он повесился.
Я был потрясен очередной угадкой
Серафима. Вот тебе и пародийный амфибрахий:
как только услышит, пусть сразу
увидит,
как только увидит, пусть
действует быстро,
я думаю, можно успеть…
Я стал обдумывать ответное
письмо; хотелось написать проникновенно, но не сдавая окончательно позиций… К полуночи закончил, утром отослал. А шестнадцатого июля
получил очередной конверт. Прочел – и где стоял, там и сел. Это было похоже на высверк сигнальной ракеты: впервые ко мне обращались на «ты»
и впервые запрещали писать.
Алексей,
возвращайся в Москву. Поверь мне: так надо. Если выйдет, то – прямо сегодня.
Если нет, то на первую дату, как будут билеты. Считай, что я, как тот странный
человек, передаю приглашение.
Поверь, не от себя. Но точно
знаю, что нужно вернуться. Время приспело. Писем от меня
пока не жди и сам не посылай, но по приезде отбей телеграмму: на месте. Дальше
все уже пойдет само. А когда начнется то, что до́лжно (сам поймешь, не сомневаюсь и верю в
тебя, ты созрел, ты готов), пошли еще одну телеграмму. Неважно какую. Скажем, врачи подтвердили диагноз. Мы тебя сами
найдем, не волнуйся. Главное, возвращайся как можно скорее – считай, что это
моя последняя воля.
Я взвесил все и решил, что должен
подчиниться. Мне опять наглядно показали, что моя судьба заранее известна, а
воля моя не имеет значения; в «Новом мире», как в далекой Шамбале, производят
знание о будущем. Так что хочется не хочется, а надо
ехать. Я объяснился с бригадиром, утром меня отвезли в Чапчачи,
оттуда перебросили на станцию; в раскаленном шлакозасыпном
домишке, где было расположено подобие вокзала, я доказывал кассирше, что имею
право на билет, прикладывал к стеклу страницу паспорта с пропиской; кассирша
куда-то звонила, долго выясняла, что к чему, наконец
смирилась и оформила плацкарту.
5
Первой проснулась Катрин (она перебралась
в соседнюю комнату), бодро соскочила с кровати, Муся услышала, вскинулась, и я
очнулся.
За окном было черно – такая
темнота бывает августовскими ночами перед звездопадом. Но в июле – как-то
рановато. Старые ходики цыкали, циферки и стрелки были
покрыты полустершимся фосфором, поврежденное время
мерцало: четыре утра. Дождь уже закончился, с крыши скатывались тяжелые капли и
с оттяжкой били по карнизу. Говорить не хотелось. Заново уснуть не получалось.
Все, что было несколько часов назад, казалось сказочно далеким. Это не с ними,
не здесь. Нарастающее чувство плоти, опьянение телом, сладкий туман. Через
некоторое время вдруг осознаешь, что вы лежите не валетом, а рядом, и язык
слаще меда, и сдобный живот, и руки движутся свободно, и ты скорее чувствуешь,
чем понимаешь, что Катрин ушла, а вы вдвоем. А потом ты просыпаешься с дурной
туманной головой, что было, чего не было – не помнишь.
Господи. Что же такое-то,
Господи. Зачем Ты все это придумал – и Сам же
запретил. Это нечестно. И как с этим жить?
6
И снова была электричка, и снова
был душный вагон, и невыносимо мутный запах лака, и незыблемое солнце в
середине неба. Говорить нам было не о чем, каждый молчал о своем. Катрин
отрешенно дремала, Муся упорно смотрела в окно, улыбаясь победительной улыбкой,
я погрузился в показную мрачность. Я был опустошенным и счастливым и страшно
злился на себя за это счастье. Мне хотелось чувствовать раскаяние, испытывать надмирный ужас, вместо этого я ощущал бессмысленную
легкость.
В метро мы наспех простились,
Муся прошептала на ухо:
– Поспи немного, и я тоже посплю.
Позвони мне ближе к вечеру, договоримся.
– Мусенька, о чем?
– О том, что я к тебе приеду. И
останусь.
День
седьмой. 25.07.1980
1
Я вошел в распаренный подъезд.
Вызвал лифт. Желтым глазом загорелся указатель этажей.
Господи, какое наслаждение –
знать, что через несколько минут блаженный отдых, чай с сахаром, горячий душ. Я
поднимусь в родную нищету, брошу на пол грязную рубашку, стяну пропотевшие
джинсы «Монтана», словно скину змеиную шкуру, и
растянусь на чистой простыне, и буду спать, даже во сне ощущая постыдное
счастье, подлую радость. Слишком долго я жил враскоряку;
что-то во мне вчера соединилось, как если бы пазы́ вошли один в другой.
Лифт замер на четвертом этаже.
Алая кнопка погасла, желтый глаз замигал. Понятно. Застряли. Придется тащиться
пешком, до последней клеточки пропитываясь потом.
По пути я сунул руку в
раскалившийся почтовый ящик и с удивлением нащупал скользкую открытку. Нервно
выдернул, как достают билет мгновенной лотереи: что там – выигрыш, проигрыш,
новый билет? На открытке был изображен веселый Брежнев в стариковских очках, а
на обороте кучерявым почерком выведены три коротких фразы, демонстративно
рубленные на абзацы.
Врачи
подтвердили диагноз.
Не
отчаивайся и начинай готовиться.
Сегодня
или завтра все решится.
Настроение скакнуло вниз. Все
дни, прошедшие с момента возвращения в Москву, я ждал какого-то сигнала. Все,
что велели, я сделал: сорвался с места, по приезде отбил телеграмму; совхоз
«Новый мир» промолчал. И вот теперь, после того, что случилось на даче, после
внутреннего переворота (падения? измены? возвращения к себе?) я получаю
записку. Еще вчера она бы показалась откровением – сегодня кажется
бессмысленной, исполненной дешевого надрыва. «Не отчаивайся – начинай готовиться
– решится». Тонкие намеки, быстрые сигналы. Знаем-знаем, мы в курсе. Следим-с.
Фразы резкие, как выстрел, а почерк гимназический, жеманный. Уж лучше бы на
пишущей машинке с портативным шрифтом…
Впрочем, кокетство там было
всегда – на конвертах памятники Ленину, марки к юбилею КГБ, Леонид Ильич на
фоне голубого глобуса. Ну вы же понимаете, Алеша. Это
юмор для своих, для посвященных. Потому что все мы
заодно. И бесполезно задавать ответные вопросы: а что же именно решится-то? И
почему непременно сегодня? Бесполезно, поскольку ответ очевиден: вслух об этом
говорить опасно. А дальше случится случайно случившийся случай и нужно
будет подставить готовый ответ в смутные условия задачи. Видишь? Мы знали? Вы –
знали.
Хватит. Довольно. Прощайте.
Я собирался разорвать открытку и
отшвырнуть ее в картонную коробку, куда курильщики бросают скомканные пачки
из-под сигарет. Но внезапно промелькнула смутная догадка. Да, так и есть.
Открытка не была проштемпелевана! Значит, снова кто-то приезжал и бросил в
ящик… Вот ведь удивительные люди. Гоняют посыльных из города в город.
Несколько часов в один конец, чтобы доставить письмо ни о чем.
Как же надоел туман. То прости и
прощай и последняя воля, то начинай готовиться – к чему-то, мы не скажем. То не
будем писать, то отправим открытку. Православная фельдъегерская связь. Для чего
мне приказали возвращаться? Чтобы познакомиться с Никитой и Максудом,
посмотреть запретную «Олимпию» и душевно пообщаться с подполковником? Маловато
будет, прямо скажем. И все обещанное ими обернулось пшиком.
Всё, кроме одного. Того, что Батюшка с Артемием не
примут, не признают, потому что это в их пророчества не умещается. Того, что
случилось вчера.
Я открыл входную дверь и услышал
настороженную тишину, словно кто-то затаился в глубине квартиры. Позавчера у Сумалея тишина была какая-то другая – тишина отсутствия,
небытия.
– Мама?
Мама ничего не отвечала. А в
квартире явно кто-то был. Неровное дыхание, неловкий скрип. Я спросил с
усилением:
– Мама? – и трусливо заглянул в
большую комнату, она же мамочкина спальня.
Мама, белая как мел, сидела в
неудобном низком кресле, напоминавшем инвалидную коляску, и смотрела
вперед не мигая. Дышала она, как тяжелый астматик после серьезного приступа. На
коленях у мамы лежал телефон, как свернувшийся клубком котенок. Телефонный аппарат
обмотан тонким проводом. Трубка лежит кое-как, в ней противно тюкают короткие гудки, как вода из протекшего крана. Ту-ту-ту-ту.
Инфаркт? Инсульт? Или…
Я схватил ее за руки – руки были
теплые. Стал трясти за плечи, мама повернула голову и бессмысленно взглянула на
меня. Взгляд был застывший, словно у резинового пупса.
– Мамочка, да что с тобой?
Мама стала розоветь, губы
затряслись, она попробовала заговорить:
– Т-т-т-т.
Т-т-т-т.
– Что «т-т-т-т»?
– Я побежал на кухню за водой.
Отбивая дробь
зубами и проливая воду, мама напилась и стала по-детски икать. Это ее
рассмешило. Подавляя икоту и смех, она произнесла обрывками:
– Тебя. Вызывают. К декану.
– Господижбожежтымой.
Ну и что?
– На тебя. Пришло. Письмо.
– Какое письмо? Откуда.
– От них. От них. Ты понимаешь, Котя, от них!!! – Смех перешел в истерику, она зарыдала взахлеб.
Я стал гладить ее по голове, она
схватила руку, прижалась губами. Я представил, как все это случилось. Маму
разбудили звонком. Баба Оля со змеиной вежливостью прошипела: «С кем я
разговариваю? Представьтесь. А, Наталья Андреевна, хорошо. Наталья Андреевна,
примите телефонограмму: т. Ноговицыну А.А. предписано явиться на прием к декану
т. Ананкину П.Ф. сегодня в двенадцать ноль ноль. Записали? По какому вопросу… А вы ему кто? Мать? Вопрос государственной важности. С ним
хотят побеседовать. Товарищи из
Комитета. О чем? О поступившем письменном сигнале. Не знаете, где
он? А хорошо бы знать. В его интересах прийти. Уж вы, голубушка моя Наталья
Андреевна, найдите способ».
Ту-ту-ту-ту.
Сталкиваясь с неприятностями,
мама брала телефон и обзванивала всех подруг по кругу: Мила, ты представить не
можешь, я так несчастна, так несчастна… Верунчик, ты
представить себе не можешь… Ниночка, ты… Как будто
заговаривала боль. Но в этот раз она как стояла, так села – и никого из них не
набрала.
Что же это получается? Что
Сергеев меня обманул? Сказал, что никакого дела не открыли, а сам накатал в
деканат. Или Федюшке дал поручение. А Федюшка Мусе соврал. Но нет ни протокола, ни вещдоков, нет заведенного дела, нет показаний. Нет вообще
ничего, сплошная туманность Андромеды. А при этом – сигнал поступил. И приехали
какие-то товарищи из Комитета. Так вот о чем меня предупреждал отец Артемий. Вот зачем меня вызывали в Москву. Вот что значили
слова «не отчаивайся» и «начинай готовиться».
2
В затхлом безжизненном холле
воздух выдышали без остатка. Перед глазами побежали
мушки, словно раскололось тонкое стекло и по сколам потекла
вода. Жизнь распалась на отдельные фрагменты, сон догнал меня, накрыл волной. Я
куда-то шел, о чем-то говорил; не читая, подписал какую-то бумажку, сел за
массивный стол в деканском кабинете и никак не мог сосредоточиться. Словно это
происходит не со мной, не сейчас и не здесь.
Напротив, упирая руки в край
стола, сидел руководитель Первого отдела Нариманов – огромный, безжизненно-бледный старик с тяжелым
изрытым лицом. Нариманова звали ошпаренным:
если ему возражали, он становился бордовым. За приставной журнальный столик
примостился Павел Федосеевич, декану было тесно и противно, он сцепил
аристократические пальцы, уставился в пол и молчал. Я снова обратил внимание на
то, какие у декана удивительные ногти. Какие чистые, какие крупные, какие
нездешние ногти. У пыльного окна к нам спиной стоял незнакомый
мужчина, светловолосый, коротко остриженный, с опрятной лысинкой,
напоминающей тонзуру. Он был в бежевом помятом пиджаке, из плечевого шва
торчали нитки. А на отшибе, возле входа в кабинет, на полудетском стульчике
сидел доцент Иваницкий.
Разговор был неожиданный и странный,
вопреки ожиданиям, никто ни словом не обмолвился о том полудопросе,
все крутилось вокруг Сумалея; вопросы задавал Нариманов, остальные молчали.
Ноговицын, вы являетесь
православным верующим? – Не понимаю, о чем вы. – Ну, церковь посещаете? – А
почему вас это интересует? – Так посещаете или не посещаете? – А я обязан
отвечать? – Хорошо, спрошу другой вопрос. Собирает ли товарищ Сумалей домашние кружки и обсуждает ли на них религиозные
вопросы. – Нет, не собирает. А почему вы это спрашиваете? – Здесь вопросы
задаем мы.
Я отбивал короткие словесные
удары, как в настольном теннисе – летучий шарик. Тынк-тынк.
Неправильный отскок. Сопля. Задета сетка. Переподача.
Тынк-тынк.
В конце концов
я потерял терпение и, подавляя ярость, спросил Нариманова:
– Инвар Викторович, я все-таки
имею право знать. Вы задаете странные вопросы и до сих пор не объяснили почему.
Хотя мы сидим уже – сколько? Целых двадцать минут. У вас ко мне какие-то претензии?
Тогда скажите. А если нет, то у меня последние каникулы, я бы не хотел их
тратить так бездарно.
Нариманова кинуло в жар. Он схватил
блокнотик в красной лакированной обложке с золотыми правдинскими
буквами («Делегату профсоюзной конференции») и стал обмахиваться.
– Здесь пока происходит беседа.
По ее результатам будет принято соответствующее решение. Итак, сформулирую
тверже: правда ли, что Сумалей Михаил Миронович (Миронович? –
переспросил он, зыркнув на декана; тот, не поднимая
глаз, кивнул) создал подпольный кружок, в котором вы принимали участие?
О, ставки повышаются. Подпольный.
Значит, все-таки вернутся к делу Дуганкова. Чего ж
они позавчера так мялись? Получили новые инструкции? Но почему тогда не вызвали
к себе? И что тут делает мужик с тонзурой? И почему Нариманов
робеет… клюнет, шумно отскочит, приблизится короткими
шажками, снова клюнет.
– Нет, Инвар Викторович. Это
неправда.
Рытвенная кожа Нариманова
стала венозно-кровавой, он отбросил лакированный блокнот и сильно, как в
спектакле про героев революции, стукнул кулаком по лакированной столешнице.
Чашка испуганно вспрыгнула. Человек в неаккуратном пиджаке обернулся; глаза у него
были крупитчатые, цвета серого намокшего песка, взгляд тяжелый.
– Аспирант Ноговицын. Советую
быть откровенней. – Голос у него был вкрадчивый.
– А кто вы? Представьтесь,
пожалуйста.
– Имя Сидоров Иван Петрович
устроит?
– А почему не Белкин?
– Остроумничать будете после. Для
начала скажите мне вот что. Какие книги вы передавали аспирантке Насоновой Анне
Игоревне? Откуда их брали? Если, как вы утверждаете, у Сумалея
не было подпольного кружка.
Это было что-то новенькое –
Сергеев о Насоновой не говорил. Значит, не теряли даром времени, копали? Но
если их действительно волнуют книжки, то почему на «Киевской» не отобрали
ничего: ни запрещенного Бердяева, ни рукописный молитвенник? Это же были прямые
улики. А теперь выкладывают косвенные. Какой-то бред. Сплошные нестыковки.
Детективы братьев Вайнеров и то правдоподобней.
Я наконец-то начал просыпаться,
сердце остро застучало в горле.
– Знаете, я бы хотел уточнить. Вы
меня допрашиваете или это просто разговор?
– Вам уже ответили: пока что не
допрос.
– То есть я могу не отвечать?
– Можете. Но я бы очень не
советовал. Прямо-таки очень-очень-очень.
– А Насонову вы пригласили? – Я
пошел напролом. – Пусть она скажет сама. Прямо здесь, в моем присутствии.
Иваницкий вскочил со своего
приставного стульчика, как пионер на торжественном сборе:
– Что вы себе позволяете? Как вы
разговариваете? Факультет не потерпит! Вы будете немедленно отчислены!
Павел Федосеевич очнулся,
скривился, как старый бульдог, выпускающий слюни, и рявкнул:
– Я здесь пока что декан и сам
решу, кого отчислить, а кого оставить!
– Конечно, Павел Федосеевич. –
Иваницкий немедленно сел, но, привстав на секунду, подвякнул:
– По согласованию с большим парткомом.
– С ним, с ним, разумеется, с
ним. А с кем еще? Мы ж дисциплину знаем. И не такие поручения заваливали! Мы в
партии подольше вас. Сидите, Иваницкий, не маячьте.
– Спасибо.
– Не за что. Продолжайте, Алексей
Арнольдович, мы слушаем.
– А что мне еще сказать, Павел
Федосеевич? Я вправду не знаю. Какие-то книжки. Какой-то кружок. Кто-то донос
накатал? Покажите. Если это как-то связано с позавчерашним задержанием, то меня
отпустили и книги вернули. У подполковника Сергеева претензий не было. Тогда в
чем проблема?
Павел Федосеевич ответить не
успел.
– У подполковника? Какого
подполковника? Где происходило задержание? Причина? – как на шарнирах
развернулся человек в неаккуратном пиджаке.
– А вы не в курсе? – изумился я.
– Вас коллеги ни о чем не предупредили?
– Стало быть, не посчитали нужным.
– Знаете, тогда и я не буду.
Потому что… в общем, потому. Позвоните в Киевское районное, Сергееву.
– Нагло, – с одобрением отметил
человек.
– А у меня остались варианты?
– Полагаю, что нет.
Человек подсел к столу (Нариманов испуганно дернулся) и стал водить карандашом по
белому листу бумаги. Дурацкие кружочки, черточки,
квадраты. И подытожил:
– Хорошо, договорились, поставим
этот разговор на паузу. Посмотрим, что мне скажут в
Киевском районном. В зависимости от результата мы либо встречаемся завтра…
ближе к вечеру, часиков в пять или шесть… ну, либо… Только
у меня к вам просьба, – обратился он к Нариманову, и
я заметил перхоть, ровным слоем легшую на светлый воротник. Перхоть была серая
и крупная, словно ее нарочно счесывали.
– Слушаю, – напрягся Нариманов.
– Обеспечьте завтра кабинет получше. Ну, там, чтобы с кондиционером. Знаете, такой – бакинский, на окошко ставят. А то невозможно работать.
3
Я сидел на подоконнике в сортире,
наблюдал за возбужденной абитурой
у фонтана и пытался понять, что случилось с Насоновой. Вспомнил нашу последнюю
встречу, странные реакции, смутные оговорки; то ли что-то с ней тогда происходило,
то ли я задним числом подставлял искомое в готовую формулу. Зачем она меня
предупредила, что перебралась в Голицыно? Просто так или чтобы я не стал ее разыскивать,
когда узнаю? И на чем они ее поймали, если это правда? И что она действительно
сказала этим? И где они ее нашли? И чем это нам обоим грозит? И нужно ли
срочно бежать к Сумалею, переступать через его
запрет? И вообще, что теперь будет?
Неожиданно в сортир
вошел тот самый человек в неаккуратном пиджаке, с тонзурой. Увидев меня,
улыбнулся, словно не было мучительного разговора:
– Романтически сидите, Ноговицын.
Прямо девушка на выданье, а не философ. Книжки только не хватает.
– Книжки все остались у
Насоновой, – беззлобно огрызнулся я и поразился самому себе.
Человек в неаккуратном пиджаке
хрюкнул:
– Отлично сказано! Я вам тут не
помешаю?
– Чувствуйте себя как дома.
– Покорнейше благодарю.
Он с издевкой
поклонился, вытянулся в струнку перед зеркалом, помассировал подглазья,
проверил, не застряла ли еда в зубах, достал из портфеля расческу, длинную, с
тонкими зубчиками, и выправил косой пробор. Снял пиджак, отряхнул воротник и
пожаловался:
– Просто даже не знаю, что
делать. Летит и летит. Все перепробовал – крапивными отварами, желтками, ребята
привезли шампунь из-за границы. Бесполезно. Беда.
Посмотрел расческу на просвет,
сделал контрольный продув и зачем-то назвал настоящее имя:
– А зовут меня Денис Петрович.
– Очень приятно.
Денис Петрович, продолжая изучать
свое отражение в зеркале, возразил:
– Это навряд
ли. Хотя… Что там у вас случилось с киевскими? Не
хотите поделиться?
– Прям так и сказать?
– Прям так и скажите.
– Денис Петрович, а зачем я буду
на себя стучать? Вы же не сказали мне, откуда информация про
книги.
– Ладно, сам займусь. Тогда до
завтра.
– До завтра.
Я возвратился в деканат. Баба
Оля, шевеля губами и водя по рукописи пальцем, тюкала
по клавишам указательным пальцем. По-ста-но-вили…
– Ольга Семеновна, можно вопрос?
Баба Оля отчеркнула ногтем
строчку, отключила «Оптиму» и сочувственно взглянула
на меня. Куда девалась вся ее неизрасходованная желчь? Тоном воспитательницы
произнесла:
– Ты, Ноговицын, чего? С кем ты
там связался, чего натворил? Почему оттуда приезжают?
– Это я как раз хотел спросить… А Михаил Мироныча на эту встречу
вызывали?
– Вызывали.
– А он что?
– Ваш Сумалей в своем репертуаре. Трубку снял, но молчит. Я
говорю: алло, алло – не отвечает. Ну, я на всякий случай все продиктовала,
перезвонила через час, а никого. То трубку не берет, то потом ту-ту-ту-ту. Вы же его знаете. Опытный лис. Может, на дачу
уехал, может, что. Думаю, теперь до сентября: он же в отпуске, имеет право.
– А что стряслось-то? Вы не в
курсе?
– Понятия не имею. Но телега не к
нам поступила, напрямую спустили оттуда, – сболтнула баба Оля и шлепнула
себя по губам. – Молчи, молчи, молчи.
Но, включив свою машинку,
полушепотом добавила:
– Узнаю что про завтра – позвоню.
– А можно я сам наберу?
– Что, за маму боишься?
– Ей сегодня поплохело.
– Прости меня, Алеша, –
неожиданно смутилась баба Оля. – Я же не нарочно. Павел Федосеич
наорал… я на маме-то твоей и отыгралась. Ладно, в десять утра позвони. Я уже
буду знать.
4
Я все-таки решил заехать к Сумалею. Запреты запретами, а предупредить его необходимо.
Но дверь была заперта, а звонок не сработал. Я постучал, прислушался: ни звука.
Неужели и вправду на даче? Дачка у него недалеко, за домиком присматривает
местный сторож, зимой протапливает, в августе косит траву. Но Сумалей и дача вещи несовместные: там до ближайшей
продуктовой лавки больше часа, на велике он ездить не
умеет – кто его будет кормить? Если же он не на даче, то где?
Дома я, как мог, утешил маму,
застелил прохладную, божественно шершавую простынку, свернулся на ней калачиком,
сам себе бормоча:
– Господи, мамочка моя… только не
звоните, умоляю, двадцать минут, полчаса… – и мгновенно уснул.
Проснулся через час от барабанной
дроби круглого будильника. Настроение было хорошее, ясное: сон располовинивает время, утренний ужас сдвигается в прошлое,
кажется, все это было давно и неправда, даже появляется азарт: завтра мы их
обыграем! Только странно, что будильник зазвонил. Это значит – заходила мама.
Ну конечно. Собраны раскиданные вещи, рубашка, штаны и носки оказались на стуле,
потная майка исчезла, ее услужливо сменила чистая, заботливо проглаженная
утюгом. На краешке стола короткая записка:
«Котинька,
тебе звонил М.М. Сумалей. Он просил тебя подъехать к
Дому книги на Калининском проспекте в пять пятнадцать. Целую, тефтельки в
бульоне, бульон в холодильнике. Буду поздно, папа попросил заехать».
Мама, мама. Ты учила, что
обманывать нехорошо. Папа не просит заехать. Никого и никогда. Папа человек самопоглощенный, он допускает до себя, но не идет
навстречу. Значит, сама напросилась: Арнольд, сыночек, армия и все такое.
5
Дом книги был насквозь просвечен
солнцем и напоминал поцарапанный стеклянный куб. Солнечные зайчики слепили.
Было ярко, безжизненно, душно, кассирша детского отдела засыпала, как домашняя
раскормленная кошка, вздрагивала, принимала строгий вид, задремывала снова.
Я поднялся на второй этаж, прошел
сквозь лабиринты бесконечных полок (проза, поэзия братских республик, унылая
критика), вынырнул в отделе антиквариата. Здесь пахло благородной пылью и
поеденной мышами кожей. Известный художник с порочным лицом бдительно
пролистывал подшивку «Аполлона», все ли картинки на месте. А в глубине, у
витрины с поэзией, одиноко стоял Сумалей. Он, видимо,
забыл очки и принял позу чтеца-декламатора: выпрямил спину и вытянул руку с помятой
брошюркой…
– Здравствуйте, Михаил Миронович.
Сумалей взметнулся, стремительно вернул
брошюрку продавцу (тот принял ее трепетно, как служка требник) и произнес
неестественно громко, чужим официальным голосом, так что художник оторвался от
подшивки «Аполлона» и с интересом посмотрел в нашу сторону.
– Здравствуйте, Алексей
Арнольдович, рад встрече с вами, добрый день. Предлагаю посмотреть новинки
философии, – и уточнил: – Марксистско-ленинской.
Он схватил меня под руку, словно
боясь упустить, и быстрым шагом, подволакивая ногу, потащил в противоположный
конец магазина. Заведя в унылый закуток с монументальными скучающими книгами,
приблизился ко мне вплотную, так что я разглядел порезы на щеке. Озираясь и
придавливая голос, он спросил:
– Вы, разумеется, в курсе?
– Еще бы, Михаил Мироныч. Я же там сегодня был. Оттуда – сразу к вам.
Стучал, звонил…
– Я же сказал вам, не надо ко
мне, бесполезно. Я временно переменил локацию. И говорите, пожалуйста, тише.
– Я вроде бы шепотом. А куда
перебрались?
– Да, этсамое,
какая разница? Главное, чтоб не застали. Я, этсамое,
в отпуске, никому сообщать не обязан… Но вы себе не
представляете, как тяжело без книжек. А закладки? А пометы на полях? Сегодня
днем прилег, и, не поверите, приснились. Просыпаюсь, а подушка мокрая. – Сумалей говорил капризно и униженно, беспрекословно требуя
и умоляя: – Так не должно быть, Алеша! Не должно быть! Ведь это устаканится, скажите мне? Все это несерьезно? Правда?
Несерьезно? И никак не связано с позавчерашним?
– Я, Михаил Миронович,
не знаю.
Сумалею ответ не понравился.
– Как скажете, Алексей
Арнольдович, как скажете. Ну-с, горю желанием узнать подробности сегодняшней
беседы.
Пока я говорил, Учитель бдительно
следил за входом. В закуток зашел случайный покупатель – болезненного вида, водянисто-полный,
и Михаил Миронович произнес фальшивым голоском
начетчика:
– А вот об этом сильно сказано у
Ойзермана…
Покупатель, бросив изумленный
взгляд на корешки: это что еще такое? – скрылся.
– Ну, продолжайте, продолжайте.
Дослушав, он не сразу успокоился.
Улыбнулся скорострельно, словно ужалил:
– Это все? Это действительно –
все? Вы ничего не пропустили и не утаили, ткскть?
В интонации Учителя было столько
детского и в то же время стариковского, что я ответил ласково и строго, как
старший:
– Все, что знаю, Михаил Миронович, до последней копейки.
Он начал бесконечно уточнять. Кто, по моему субъективному мнению, мог быть автором доноса, как со
мною связана Насонова («я такую аспирантку не встречал, а если встречал, то не
помню!»), давал ли я кому-то сумалеевские книжки, как
толкую обвинение в подпольном семинаре («вы же понимаете, Алеша, что никаких
подпольных семинаров я не вел? вы же это подтвердите, правда?»). Но
главное, что он хотел усвоить и что вытягивал родильными щипцами, – это связан
ли донос с моим недавним задержанием? Я честно ответил, что вряд ли. Лицо его
разгладилось, он мелко захихикал:
– Мы, сталбыть,
имеем дело с разными сюжетами… Хоть какое-то подобие
утешения.
По горлу заходил кадык, как если
бы, произнеся заздравный тост, Михаил Миронович
закинул голову.
– А для меня что утешительного? –
не понял я. – Даже если это совершенно разные истории, меня все равно на защиту
не пустят?
– Не пустят, – кивнул Сумалей.
– А дальше что?
– Как это что? – Сумалей посмотрел на меня изумленно. – Ответ, ткскть, очевиден. Дальше вы пойдете в армию. Потом
вернетесь. Это же недолго, сколько сейчас служат? Два года? Считай, ничего.
– То есть что значит «недолго»?
– Да чего ж тут непонятного? –
вскинул брови М.М. – Раньше забривали на четыре или пять. И то все было хорошо.
Я, ткскть, хромоногий, а братец мой служил в Театре
армии, знаете, район Новослободской? У него была
такая милая каморка, кровать железная, никелированная, с шишечками, столик у
окошка, стул. Он там декорации придумывал…
– Михаил Миронович!
– взмолился я. – Ну какая комнатка, какие декорации? Ваш папа был большим
начальником. А я?
Сумалей удивился:
– То есть вы хотите сказать… ну,
не знаю, не знаю, – и, загораясь от собственной мысли, продолжил: – Нет, вы не
можете себе представить, какое это было время. Не заботиться о пропитании,
думать, вести разговоры… А что ж мы, так и будем здесь
стоять? Не хотите прошвырнуться? Марш-бросок по книжным?
И я зачем-то согласился.
– Мы быстро, туда и обратно!
Ловко подволакивая ногу, Сумалей сбежал по лестнице и устремился в сторону Кремля.
Он был как пес, натягивающий поводок: вскинутая голова, целеустремленный
взгляд. Вперед, вперед! Мы проскочили сахарную церковь с зелеными безжизненными
куполами («и ни церковь, ни кабак – ничего не свя-я-ято»), миновали диковатый особняк в наркотическом
индийском духе, просвистели «Военторг». Пробежали
мимо дряхлого Манежа и засиженного психодрома, где по
старой памяти тусили хиппи; помчались к Лубянке.
Туда, где на крохотном пятачке между памятником первопечатнику Ивану Федорову и
магазином «Книжная находка» нарезали круги спекулянты: «Что ищем? Имеется
миньон Высоцкого. Записи Никитиных. Бичевская.
Булгаков».
Мы совершали молчаливую пробежку;
Михаил Миронович не задавал вопросов, я,
соответственно, не отвечал. Лишь перед самым входом в «Книжную находку» Михаил Миронович внезапно замер, словно сделал охотничью стойку, и
спросил меня:
– Алеша, вот скажите мне как на
духу. Вы думали когда-нибудь о смерти?
Вопрос был таким неуместным, что
я растерялся и просто кивнул. Что можно было понять как угодно.
– Нет, не знаете вы, что такое
смерть. Это когда просыпаешься утром и думаешь: сегодня? или завтра? и зачем?
для чего все это было? Никакого смысла. Вроде потом рассосется, а вечером
снова. Проснешься с утра или нет? А если не проснешься, то когда тебя найдут?
Через день? Через два? Через десять? – Он пожевал губами и добавил: – Вот
поэтому я не запираю дверь.
Я снова не нашелся, что ему
ответить. Среди прочего и потому, что дверь он не запирал никогда – даже пока
была жива Анна Ивановна. Во мне смешалось чувство жалости, ненависти и
презрения; на меня ему было плевать, но в этом детском страхе перед
надвигающейся смертью было что-то милое, ничтожное и беспомощное.
– И вы знаете, я, кажется,
придумал! – энтузиастически воскликнул Михаил Миронович.
– Что же вы придумали? – опешил
я.
– Как мы будем вас спасать.
У меня отлегло от сердца. Значит,
я ошибся и он думает не только о себе. Захотелось
прижать старика, чмокнуть его в складчатую щеку. Но сделать это было
невозможно. Все равно что брать на ручки и тискать
помойного кота: зашипит, расцарапает, спрыгнет.
– Присядем, – указал Сумалей на скамейку и тоном влюбленной курсистки продолжил:
– Армия, шмармия – это все такая ерундистика, вы себе
не представляете, Алеша, время пролетит, и не заметите. А вот если вам личное
дело испортят – кирдык. Значит что? Значит, нужно
сделать так, чтобы вас исключили иначе. Не за книжки, не за эту самую Насонову.
Вы понимаете меня? – Он хлопнул себя по колену и восторженно повторил: –
Понимаете?
– Нет, Михаил Миронович,
совсем не понимаю, – уныло ответил я, почти догадавшись, что он мне сейчас
предложит.
– Да что же тут неясного? Судите
сами.
Сумалей достал из карманов две пачки –
сигареты и папиросы, покачал их, словно взвешивая, какая подходит для этого
случая, и выбрал толстую тугую беломорину. Хищно
сплющил гильзу, затянулся. И, выпуская через ноздри дым, стал неторопливо
растолковывать, как репетитор объясняет сложную тему туповатому
абитуриенту:
– Над вами нависла угроза. Так?
Большая угроза. Так? Значит что? А? Значит, вы сами подставьтесь. Я вам точно
говорю, подставьтесь.
Он замолчал, ожидая встречного
вопроса: как же именно подставиться, профессор? – и, не получив прямой подачи,
с неудовольствием продолжил сам:
– Вы хотели спросить меня – как?
Поясняю. Завтра, на комиссии, сделайте, ткскть,
заявление. О том, что вы подделали цитату. Ну ту, которую…
вы помните?..
– Ту, которую вы…
– Нет-нет, никакого
«которую вы». Это не я, это ваша идея! Осознали, каетесь, желаете исправить. Ну пропесочат, ну объявят выговор. Зато под монастырь не
подведут. Научная недобросовестность, нечистоплотность, я не знаю, что они
напишут. Не антисоветчина, не книги, будь они неладны,
не этот ваш чертов кружок!
– Хорошо, Михаил Миронович, я взвешу, – ответил я безвольно и чуть не
заплакал.
Я слышал серный запах старческого
пота, въедливого одеколона, назойливого табака и понимал, что это все в
последний раз и больше этих запахов не будет. Мы расстаемся навсегда. Омерзительное,
мертвое слово.
– Некогда взвешивать. Надо
действовать незамедлительно. И хотите, я вам помогу? – Он опять приблизился
вплотную; я попытался отодвинуться, мне был неприятен этот запах, но Михаил Миронович схватил меня за плечи и притянул к себе. – Хотите?
Я сегодня позвоню Ананкину и просигналю? Мы с ним
старые приятели, хотя бывало разное… но это в сторону.
Мол, только что узнал от вас и потрясен? Покаюсь: процитировал за вами, не
проверил…
– Спасибо, Михаил Миронович, не надо.
– Да почему не надо-то? Почему?
Вы не бойтесь, никаких документальных подтверждений. Только устный сигнал.
– Вы же прячетесь от них, какой
звонок?
Сумалей охотно согласился:
– Это верно. Это да. Это вы
правы. Тогда давайте сами, без меня. Договорились? Вы ошиблись, вы раскаялись,
вы хотите признаться. Я тут ни при чем! Ни сном ни духом! До свидания, Алексей Арнольдович! До встречи
после службы!
Я не сразу
понял, про какую службу речь (мне почему-то показалось, про церковную). Но, поняв, что он прощается со
мной до возвращения из армии, ответил безжизненно-вяло:
– До свидания, Михаил Миронович.
Сумалей загасил папиросу о камень, смял
окурок и выщелкнул в урну. И, потрепав меня по плечу, направился к метро.
6
Я приказывал себе подняться. Муся
заждалась звонка, она не знает, что ей думать. Я приказывал себе подняться – и
не двигался с места.
Над перегревшимся асфальтом
колыхался раскаленный воздух. Машины робко огибали статую
Дзержинского и на Кировской резко увеличивали скорость. Люди ровным
потоком стекали в метро. Возле «Детского мира» стояла толпа – значит выкинули олимпийский дефицит. Время шло. А я все
сидел на чугунной скамейке. Мысли путались и мне не подчинялись. Михаил Миронович! Да как же так! Что скажут в Киевском районном
отделении этому… Денису Петровичу. Вызовут Насонову на завтра? Как жаль, что с
ней не объяснишься. Неужели все-таки Афганистан? Что будет после? И что это
значит – погибнуть? Что осталось от несчастного Билала,
где его бедное тело, где его цинковый гроб?
Ответов не было, тревога
нарастала. И в какой-то момент я взмолился. Мимо привычных молитв, мимо
церковных уставов. Как будто бы я провалился в колодец, ухватился за цепь и
отчаянно кричу из черноты – в просвет. Господи! Поговори со мной! Мне больше не
с кем посоветоваться, а я не понимаю, что случилось. То есть вообще не понимаю
– ничего. Если захочешь объяснить, объясни, можно потом, я готов подождать. Но
все-таки есть вещи поважнее.
Я никогда не забуду, как встретил
Тебя. В том пустом, обезлюдевшем храме. Ты встал рядом со мной, я почувствовал Твой жар и Твой обжигающий холод. Сразу – и холод, и жар.
Мне было очень хорошо, спокойно и как-то надежно. Помнишь, на горе Фавор
апостол стал свидетелем Преображения и растерялся. И ляпнул
первое, что пришло в голову: давай поставим здесь палатку и останемся. Вот и я
бы поставил палатку, чтобы никогда с Тобой не расставаться. Ради этого я принял
все: церковь, исповедь, батюшек, матушек, злобных бабок, гладкошерстных мужиков,
старцев, шмарцев и фигарцев,
эту взрывчатую смесь небесной глубины и деревенской дикости. Я принял посты и
молитвы. Я отказался от женщин. Я больше ни с кем не дружу, я один.
И вот я спрашиваю: для чего все
это было? Чтобы остаться с Тобой? Но разве я теперь с Тобой? Я как будто в
комнате со множеством зеркал, и во всех отражаешься
Ты. Но где же Ты сам? Я не вижу. Я не понимаю, как найти Тебя. Я чувствую, что
я в трясине, но не знаю, как в ней оказался. И как вылезать из нее – тоже не
знаю. И кому я могу доверять. И почему мне не стыдно за то, что случилось на
даче. Ведь это нарушение Твоих заповедей? Или заповеди
– о другом?
Тут я почувствовал, что вместо
книги Иова получается еще одно письмо отцу Артемию, и
выпал из молитвенного состояния. В эту минуту меня осенило – ни с того ни с
сего: та церковь, что возле Дзержинки, находится
минутах в десяти отсюда, мимо Политеха, поворот на
улице Архипова… И ноги сами понесли меня туда. Зачем,
я в тот момент не очень сознавал; это был вечер наитий, спонтанных решений;
авария произвела на меня дзен-буддистский
эффект: хлопок учителя, я эвам веда
– первая пришедшая на ум ассоциация…
Вечерня только-только начиналась; сегодня
служил не блеющий дедушка, а другой священник, помоложе.
У священника была неряшливая редкая бородка, отчего его оплывшее лицо казалось
вялым. Из бокового входа в золотой алтарь выходили какие-то люди, услужливая
бабушка передала через мое плечо записку; служка, сознающий собственную
значимость, принял. Звуки плескались гулко и глухо, как в крытом бассейне. Вот
отворилась внутренняя дверь, ведущая в церковный двор. Староста вошел и
огляделся. Сейчас он был похож на старичка-лесовичка,
не хватало только бороды лопатой.
Изучив оперативную обстановку,
староста вступил на солею. Вновь окинул прихожан своим недобрым взглядом и,
кажется, пересчитал по головам.
Я спрятался за угол (староста
меня заметить не успел). И осторожно наблюдал из малого придела, как староста
прошел в алтарь, аппетитно чмокнув ангела на двери, как вышел, уже в золотом
стихаре, поставил высокие белые свечи Николаю Чудотворцу, преподобным Сергию и
Серафиму, великомученику Пантелеимону; отперев почерневший
ковчежец, напоказ, торжественно и отрешенно, приложился к частицам мощей,
возвратился в алтарь, чтобы взять серебряное блюдо, поклонился православному
народу, получил покорное благословение священника и вышел на сбор подаяний. И
тут я наконец-то понял, что я буду делать и зачем вернулся
в этот пенсионный храм.
Молящихся по случаю июля было мало; как
только староста дошел до малого придела, я внезапно сделал шаг ему навстречу и
встал по стойке смирно. Староста меня узнал и побелел от злости, но латунное начищенное
блюдо с желтыми рублевками, зелеными заманчивыми
трояками и одной избыточной десяткой не допускало суеты, обязывало быть
солидным и суровым.
– Что тебе опять от меня надо? –
беззвучно спросил староста. – Будешь хулиганить, вызову милицию!
– Вызывайте, – так же беззвучно
ответил я. – Есть один вопрос, пока не получу ответа, не отстану.
– А если получишь, отстанешь?
– Отстану.
– Точно?
– Точней не бывает.
– Тогда после службы у домика
причта.
– Буду ждать.
– Но отстанешь.
– Отстану.
– Денежку-то положи, а то смотри
какой. Вот та-а-ак.
Вернув себе величественный вид,
староста продолжил шествие.
Во внутреннем дворе сверкала
клумба, только что политая из шланга, сам шланг, свернувшись кольцами, змеился
рядом, розы пахли болгарским вареньем, трясли дурацкими
кудряшками гортензии, могильной горкой прорастали георгины, слишком ранние в
этом году… На деревянной дачной лавочке сидел мужчинка
в ситцевом халате и с удовольствием докуривал бычок. На меня мужичок посмотрел,
оценил – и решил не бояться. Вдруг он взметнулся, как школьник, пойманный директором
в сортире, спрятал бычок в кулаке и проглотил дым.
Я оглянулся: через порог
переступал сердитый староста, уже переодевшийся в цивильное,
с соломенной шляпой в руке.
«Шляпа-то у него откуда? Неужели
хранит в алтаре?»
Староста зыркнул
на дворника, как бродячий пес на дамскую болонку, дворник мгновенно слинял.
– Ну, чего тебе надо? Быстро
говори, пока отец Геннадий не явился, явится – замолкнешь, понял?
– Понял, понял. Вы мне только
объясните, как вы сумели его отпустить?
– Кого я сумел отпустить?
– Ну, отца Серафима. Вы же его
отпустили?
– Я? Отпустил? Ты чего? –
Староста от изумления едва не поперхнулся. – Как я мог его отпустить?
– А как же отец Серафим оказался
на воле?
– Ты, это, думай, чего говоришь.
На какой он воле оказался? Я сам на него оформлял документы. Самолично!
Вот этой рукой!
– Документы на что?
– На снятие с довольствия. По
факту смерти. Выбыл он, понимаешь ты? Выбыл!
– Значит, вы его не выпускали?
– Я что, похож на психопата?
– Не очень.
– Вот и катись отсюда. Колбаской,
так сказать, по Малой Спасской. Такую поговорку знаешь? И вали.
7
Как-то это было слишком. Чтобы
разом и конец академической карьеры, и нарушение седьмой заповеди, и
предательство Учителя, и вскрывшийся обман отца Артемия.
В том, что это был обман, сомнений у меня не оставалось. Зачем он сочинил
историю про освобождение и откуда знал о том, что староста начальствовал в ГУЛАГе, я тогда еще не понимал.
Но чем хуже становилась ситуация,
тем спокойней и решительнее настроение. Я холодно думал, уверенно действовал.
Для начала отзвонился Мусе, мягко, но безоговорочно
остановил ее капризный монолог: значит, были веские причины, нет, по телефону
не скажу, я сегодня сам к тебе приеду, буду не позже восьми. По пути к метро
зашел на телеграф, где стояла очередь «завей веревочкой», в основном из
бабушек-пенсионерок. Они держали заготовленные бланки, как прошения, обеими
руками, умоляли злобную телеграфистку: девушка, пересчитай, у меня двенадцать
слов, а не тринадцать, я не миллионщица. Одна старуха,
не сумев договориться, покорно вернулась за письменный стол, макнула в синюю
чернильницу перо и замарала два последних слова: «целую» и «мама».
Я начал заполнять шершавый бланк:
«Отец Артемий!»
Стоп. Какой такой отец Артемий? Телеграмму заберет Соколова М.С.
Я смял зеленоватый бланк и выбросил в корзину.
«Уважаемая Мария Сергеевна вскл вы мне все же написали зпт спасибо
тчк как вы и говорили зпт у
меня серьезная проблема тчк необходимо срочно посоветоваться
зпт счет на часы тчк можно
послезавтра к вам приехать или позвонить на почту впрс во сколько впрс Ноговицын».
Востроносая
телеграфистка, взглядывая на круглые настенные часы (до закрытия осталось шесть
минут), пересчитала знаки, осуждающе взглянула на меня и самовольно сократила
текст: убрала «уважаемая», «все же», «у меня», «серьезная», поджала длинную
формулировку «необходимо срочно посоветоваться» (получилось «нужен совет»),
глубоко задумалась, не обнаружила резервов и спросила:
– Как будем посылать, с
оплаченным ответом?
– Да, конечно, – обрадовался я,
потому что сам не догадался. – Спасибо вам большое.
– Вежливый
какой нашелся! – почему-то обиделась тетка. – С вас два тридцать восемь. Бланк
с цветочком брать не будем? – и сама себе ответила: – Не будем. Вот если
похороны или юбилей, а так-то что.
8
Объясняться с Мусей долго не
пришлось. Она подхватила меня на пороге, обняла прохладными руками, долго не
хотела выпускать. Приотпустив, но до конца не
разжимая рук, спросила:
– Все нехорошо?
– А как ты догадалась?
– Я такая.
Мы лежали на кровати, Муся
перехватывала руку, отводила – не сегодня, сегодня нельзя, я сегодня к тебе не
поеду, теперь только послезавтра, Наталья Андреевна рассердится – нет, она
будет довольна – почему – нипочему.
– Нет, а все-таки? – Муся
посмотрела на меня опасно опьяневшими глазами, и я готов был согласиться на
все. – Почему она будет довольна?
– Потому что мальчик бросил эти
штучки, стал нормальным мужиком.
– А ты что же, их бросил?
– Нет, не бросил.
– И как же ты теперь на исповедь?
Вы же там должны перечислять грехи?
– Не знаю.
– Я тебя потом помучаю вопросами.
Дети за что умирают? Почему они страшно болеют, зачем?
– В церкви говорят, что это за
грехи родителей.
– Тогда твой Бог напоминает мне
бухгалтера. Так сказать, товарищ по профессии. Приход, расход, баланс,
квартальные отчеты. Вот этих, маленьких, теплых, – за что? За то, что два
каких-то взрослых идиота что-то там такое замутили?
Или вот мы с тобой вчера… что же, наши дети тоже за это заплатят?
– Не знаю, – буркнул я и
отодвинулся.
– Нет уж, ты не отодвигайся, ляг
обратно. Ближе. Еще ближе. Вот так. Это, Котинька,
только начало. Я потом спрошу и про войну, и про дебилов,
и про рак. Ты на стену полезешь, готовься. А пока мне интереснее другое.
– Что именно другое?
– Сколько у нас будет детей? А
внуков? Я хочу сначала девочку. Девочке можно будет заплетать косички…
Она замолчала, закрыла глаза и,
похоже, слегка задремала. Я потрогал губами ее гладкую кожу над локтем.
Принюхался. Муся пахла антоновкой, сентябрьским теплом, свежескошенной травой.
Она очнулась. Сонно посмотрела на
меня:
– Котя,
а какой я буду в старости? А ты? У тебя будет живот? А лысина? У твоего папы
есть? Значит, и у тебя не будет. А сколько мне исполнится в двухтысячном? Ужас!
А в десятом? А в семнадцатом? Двадцатом? Я же буду
старуха, мне ничего не будет нужно…
Я стал собираться домой, она, не
вставая с кровати, сказала:
– Котя,
я чего-то засыпаю. Просто сил нет, свинцовая тяжесть привалила. Ты дверь
захлопни, ладно? Очки на столе, не забудь…Слушай,
только что сообразила!
– Насчет чего?
– Насчёт очков. Ты их с детства
носишь? Люди с плохим зрением видят жизнь совсем не так, как
люди с хорошим.
– О, Муся! Ты стала философом, –
съязвил я. – Это просто сионская мудрость.
– Почему сионская? А, ладно, мне
все равно. Ты не понял, Ноговицын. Человек, который плохо видит, он все время
вглядывается, понимаешь? Ему кажется, что от него что-то скрывают. Поэтому он
везде находит причины. А люди без очков и так все видят.
На прощание она меня окликнула:
– Котя,
скажи, а я загадочная?
– Нет, ты просто плохо
воспитанная.
– Хи-хи. Остроумно. До завтра, родной.
9
Я боялся, что мама встретит меня
в коридоре, глаза округлятся от ужаса: сы́ночка,
ну, что там происходит? Но ни одно окно сегодня не горело, дом был словно
обесточен, непроницаемое черное пятно на фоне матового неба. Как же быстро
стало темнеть, скоро наступит дождливый изменчивый август. Где я буду осенью,
никто не знает; то ли вмешается Виктор Егорович (я же теперь из блатных), то ли
для меня наступит жаркая ташкентская зима, как и было мне обещано Игнатием, я
тоже научусь пускать дракончика, а потом приеду в краткосрочный отпуск…
Слишком резко ускорилось время,
слишком быстро пролетает жизнь.
На кухонном столе я обнаружил
мамину записку: «Сыночка, готова скумбрия! Кажется, в этот раз получилась!
Такая, как ты любишь! Попробуй!»
Среди маминых роскошеств свежепросоленная скумбрия занимала почетное первое место:
чуть сладковатая, как дефицитная исландская селедка в винном соусе, она
припахивала мутным морем, водорослями, крупной солью, я с детства обожал ее и,
сколько было на тарелке, столько и съедал. Я достал эмалированную мисочку –
мамину любимую, со сколом, темным, как родимое пятно, намазал маслом свежий
белый хлеб, нарезной за тринадцать копеек, отслоил ножом от скользкой шкурки
сиренево-красную мякоть, сытными кусками выложил на бутерброд, добавил три
колечка репчатого лука и, запивая слабым чаем, слопал.
Попытался сам себя остановить – ночью обопьешься, завтра будешь опухший, – не
вышло, сделал еще бутерброд. И еще.
После трех стаканов чая пот
катился градом, надо было срочно привести себя в порядок. Я наскоро почистил
зубы порошком, сунул полотенце под холодную струю, быстренько обтерся и с
наслаждением нырнул под простыню.
Сил читать молитвенное правило не
оставалось, но и сон ко мне не приходил. Я ворочался, считал слонов,
представлял, что тело раскрывает чакры, а от головы к
стопам течет энергия. Вставал, наливал себе воду из чайника, хлюпал, ложился и
снова вставал.
Не выдержав, я потянулся за
транзистором: ну-ка, что там происходит в мире? Поставил его на живот, вытянул
антенну, длинную, как школьная указка, сместил рычажок на короткие волны. Радио
сипело и мигало, расфокусированными голосами дикторы
начитывали новости. В польском Люблине продолжаются беспорядки, вызванные
повышением цен на основные виды продуктов, рабочие требуют отставки правительства.
Произведены аресты, задержания, но манифестации остановить не удалось. (Поляки – наивные люди. Как будто что-то
можно изменить; советская власть неизбывна.)
Я сместил мерцающую стрелочку.
Сквозь помехи пробился старческий, но властный и свободный голос: «Яко Твоя держава, и Твое есть Царство, и сила, и слава». Голос
гремел неожиданно близко, словно я был прямо в алтаре, за спиной усталого
священника, и церковный хор звучал из отдаления как подголосок: «Господи, воззвах к Тебе, услыши мя…»
Кто-то закашлял, священник торопливо перелистывал страницы, что-то громко
прошептал диакон («с начала начинай, не то»), щелкнула
воском свеча.
Я лежал под мятой простыней,
тяжелый транзистор давил на живот, за окном ругались пьяные придурки: ты, бл’дь, меня
уважаешь? – а в темноте зудели комары. Служба шла в далеком лондонском соборе;
ужасы последних дней мягчели,
отступали, исчезала свинцовая тяжесть. Но вот вечерняя окончилась, я перескочил
на следующую частоту и попал на позывные радио «Свобода»: та-та-та́ –
та-та-та́ – та-та́-та.
Сделал чуть погромче – и окаменел. Примятый
несоветский голос сообщил: «Умер бард и актер Владимир Высоцкий».
Я не был яростным поклонником
Высоцкого: не прорывался на домашние концерты, не переписывал слова в тетрадку
и не выпрашивал у одноклассников бобины. Катушечный магнитофон мне подарили
слишком поздно, когда я перевелся на дневной; в школе я слушал пластинки и покупал их на
Калининском проспекте, в магазине «Мелодия». На первом этаже царила толчея, спекули смотрели жадными глазами, мельтешила покорная
очередь. То выкидывали новый диск Тухманова, и в
тесных колонках метался кокетливый голос: «Вот стою, держу весло, через миг отчалю,
сердце бедное свело скорбью и печалью». То продавали пластинку стихов Евтушенко
в исполнении автора: «Я на пароходе
“Фридрих Энгельс”, ну а в голове – такая ересь, мыслей безбилетных толкотня. Не
пойму я – слышится мне, что ли, полное смятения и боли: “Граждане, послушайте
меня…”» Но у Высоцкого своих «гигантов» не было, только разноцветные
миньоны производства Апрелевской фабрики, поэтому в
«Мелодии» его не продавали.
Когда мы
собирались в общежитии, наши краснодарские красотки заводили группу «Скорпионс» или ставили попиленные диски Фредди
Меркьюри; танцевали мы под медленную лабуду, в лучшем случае под молодую Стрейзанд;
накачавшись плодово-выгодным или «Агдамом», начинали петь возвышенного
Окуджаву:
«Ель, моя ель, уходящий олень, зря ты, наверно, старалась, женщины той
осторожная тень в хвое твоей затерялась». Если нас охватывал порыв
свободомыслия, то к нашим услугам был Галич: «Смеешь выйти на площадь?..» На
площадь выходить никто не собирался, но мурашки по коже бежали.
А Высоцкий… не то чтоб Высоцкого
слушали. Хором его не споешь, танцевать под него невозможно. Но этот
разорванный голос звучал отовсюду. Из распахнутых кунцевских
окон, из несущихся вдаль электричек, из дешевых советских кассетников,
из дефицитных «Грюндигов» начальства, из комнатки
общежитского коменданта. Он был незаметен, как бывает
незаметен воздух, им дышали, им подпитывали жизнь.
Новости закончились; дикторша
предупредила, что вместо передачи «Советский Союз: события, проблемы, суждения»
выходит специальный выпуск памяти Высоцкого.
он не вышел ни званьем
ни ростом
ни за славу
ни за плату
по канату по канату
натянутому как нерв
День был муторный,
сложный, сил размышлять о Высоцком у меня не осталось. Последнее, что я успел
подумать: «Вот и все. Обещанный спектакль не состоится».
И уснул.
День
восьмой. 26.07.1980
1
Утром мама не вышла на кухню.
Дверь в ее спаленку была приоткрыта.
– Ма-а-ам,
а м-а-ам! – постучал я. – С тобой все в порядке?
– Да, – ответила мама мертвым
голосом.
Это значило, что у нее мигрень. В
такие дни мама брала отгулы и лежала на тахте, закутавшись в колючий плед.
Чтобы выпить едкий цитрамон, руки нужно было отделить от тела и медленно
сдвинуть подушку. Переждать нахлынувшую боль. Приподняться и сесть. Долго
смотреть не мигая. Дождаться точки нового покоя, распрямиться и, не поворачивая
головы, нашарить упаковку цитрамона. На ощупь выковырнуть желтую таблетку.
Приставить кружку к губам и словно бы высосать воду, потому что запрокинуть
голову – выше человеческих сил…
Я заглянул: вопреки ожиданию, мама полулежа изучала фотографии.
– В четыре утра ослепило, –
произнесла она все тем же мертвым голосом. – Но как будто стало отпускать.
Тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить. На работу я сегодня не пойду, я им уже
позвонила, вот, решила альбом полистать. Сядь со мной, погляди, какой ты был.
Я покорно сел и стал смотреть
знакомые картинки. Я, голый, на коврике. Мама в спортивном костюме на станции
«Правда». Через две страницы будет папа в тренировочных штанах, ловко
оседлавший мотоцикл с коляской. Самодельный катер, склеенный из эпоксидки. Испуганный заморыш в
школьном пиджачке, в руках клочковатые астры.
Про вчерашнее
мама упорно молчала, мне даже показалось, что она как-то рада мигрени: если
болит голова, можно не думать о новом, о страшном.
– Мам, если все нормально, я
пойду?
– Иди. Бедный дедушка, как он
тебя любил. Просто сиял, когда тебя видел.
– Тебе не нужно ничего?
– Поставь на всякий случай воду.
И цитрамона принеси. И грелку, если тебе не очень трудно. А это мы в парке
«Софиевка», помнишь? Она еще пишется странно, украинская ї с двумя точками,
как «ё», ты поверить не мог.
– Помню, мама. Да, кстати,
скумбрия была отличная, я слопал всю, тебе ничего не
оставил.
– Я рада, – монотонно ответила
мама и перевернула толстый лист фотоальбома.
2
Баба Оля была необщительна.
Подошла к телефону не сразу, пробурчала, что встреча назначена в пять и что
нужно готовиться к худшему. Строго-настрого предупредила: «Главное, не вздумай
опоздать, Павел Федосеевич не в настроении». И, не дожидаясь моего ответа, отключилась.
А я почувствовал предательскую слабость: баба Оля просто так предупреждать не
станет. Значит, что-то ей стало известно, но что? И, подчинясь
внезапному порыву, я решительно набрал отца Илью. Услышал изломанный голос, то
ли батюшка додремывал, то ли чувствовал себя не
лучшим образом:
– Да-а-а.
Я на проводе.
Я стал невнятно бормотать: вы
когда-то меня окрестили, помните, мне скоро защищаться, но поступил донос… Первый отдел… подозрения… по телефону всего не расскажешь,
а можно…
Отец Илья дослушал с отстраненным
вежливым вниманием («да… угу… хм»):
– Как вы говорите? Алексей? Очень
приятно. Знаете, не уверен, что смогу сегодня.
Понимаете…
Я не дал отцу Илье договорить:
– Отче! Если бы можно было
отложить до завтра, я бы отложил. Но не могу. У меня решается вопрос жизни и
смерти в прямом смысле слова. Сегодня, в пять вечера. До этого мне нужно с вами
обязательно поговорить. Я не отстану, простите.
И замер в ожидании словесной
оплеухи. Но вместо этого услышал резкое, отрывистое:
– Ладно. Выезжайте прямо сейчас.
Вы же были у меня? Знаете, где я живу?
– Не был, но знаю.
– Откуда? А впрочем, неважно. Буду ждать вас… скажем, через два часа. Успеете? Прекрасно.
Но вы знаете, – интонация стала просительной, – тут еще такой вопрос, вы не
привезете мне бутылочку коньячку? Мне нужно для здоровья, я простужен…
Я про себя улыбнулся:
– Конечно.
– Лучше бы грузинского…
– Да-да, пять звездочек, синяя
этикетка.
– Откуда вы знаете? А,
догадываюсь. Но это только если вам нетрудно…
– Уже приготовлена,
батюшка. С прошлого раза стоит. Газету с программкой купить?
– Пророчествуете, молодой
человек? – Отец Илья закашлялся от смеха.
3
От платформы дорога петляла,
желтые торцы пятиэтажек прикрывались чахлыми деревьями, как банными
распаренными вениками, из трещин в асфальте пучками торчала трава, под грибом в
песочнице сосредоточенно бухали алконавты, в
цветниках, высоко задирая зады, копошились начинающие
пенсионерки. На балконе дерзко прокричал петух, но испугался самого себя и
захлебнулся.
В подъезде пахло кошками и чем-то
густым, неприятным, бетонные ступени были выщерблены, стены в белом курчавом
грибке. В ответ на звонок бесшабашно сбрехала собака,
на нее прикрикнули из глубины квартиры, и дверь широко распахнулась.
– Проходите, не стесняйтесь.
Отец Илья был в домашней линялой
рубашке, клетчатой, с коротким рукавом и в неопрятных летних брюках с большими
пузырями на коленях; меня поразили драные сандалии и неровно стриженные
ногти на толстых волосатых пальцах ног. Это не вязалось с образом священника,
пророчески гремящего с амвона или хотя бы отдыхающего в доме причта. Да, затрапезного, да, с яичным желтком на губах, но уставшего не
от жары и бытовых проблем, а от напряженной долгой литургии. Снова, как
холодная ладонь за шиворот, поползла предательская мысль: может, зря я сюда заявился?
Собака вежливо прокашлялась: км-хм-гм – и широко зевнула. Я огляделся: тесный коридор,
две комнаты, санузел совмещенный, кухня крохотная. Изнутри квартиры дверь была
обуглена, а край стены и потолок в несмываемой каменной копоти; так вот откуда
в коридоре этот жирный запах…
– Да, мы немножко погорели год
назад, – смущенно пояснил отец Илья, – ну это ничего, не страшно, слава Богу,
вовремя заметили.
– Ага, не страшно, не тебе ж
чинить, – высунулась в коридор немолодая низенькая женщина с грубым,
болезненно-нервным лицом. – Для этого у нас имеется обслуга.
– Нюся, доченька, починим, –
стыдливо отвечал священник. – Пойдемте в залу.
– Починим… – проворчала Нюся. –
Уже год живем как на вокзале. Хоть бы попросил кого-нибудь из прихожан. А то:
бутылочку не привезете? благословите, батюшка! программку, а как по-настоящему
надо помочь, так сразу выясняется, что некому.
– Починим, деточка, починим, –
увещевая сердитую дочь, повторил отец Илья.
– Да-да. Кто починит, а кто
ничего не заметит, ах, куда оно все подевалось, надо же, какая благодать, господь
саваоф, творяй чудеса.
Дочь ногой толкнула дверь,
ведущую в санузел, резко повернула кран, вода ударила в пустое ведро.
Отец Илья стыдливо съежился и
поспешил нырнуть в гостиную, которую он по-южному
назвал залой. За нами, бодро цопая когтями,
направилась дворняга. Я нагнулся и попробовал ее погладить, та неуклюже
огрызнулась, робко вильнула хвостом и спряталась в комнату неласковой поповны.
– Ну ее,
– сказал отец Илья, – дурацкая она собака, сама не
знает, чего хочет.
– Нечего было брать, –
прокомментировала Нюся, наматывая старое кухонное полотенце на деревянную
швабру. – Взял бы терьера с медалью или бобика от Муравьевых, был бы другой
коленкор.
В гостиной на кресле-качалке
сидела старуха с мутными глазами и непонятно чему улыбалась.
– Это мамочка, – нежно представил
отец Илья и пригладил старухе волосы. – Мамочка, как ты?
Старуха не ответила, но подняла
невесомые руки, нащупала ладонь отца Ильи и молча
прижала к щеке.
– Мамочка давно уже не видит и не
говорит, зато она все слышит, да, мамуся? Ничего, мамуся, отдыхай. – Он усилил
голос, как подкручивают звук у радиоприемника. – Ко мне пришли, мы побеседуем
на кухне. Ну отпусти, отпусти, я недолго.
Старуха послушно опустила руки и
стала медленно качаться взад-вперед, как отдыхающая в приморском санатории
пенсионерка. Давно не мытое окно было настежь открыто, за ним шелестела береза
и бликовали стекла соседнего дома.
Дворняга пересилила свой страх и
возвратилась; глаза она скосила, так что выступили синеватые белки, да и в
целом вид она имела покаянный и растерянный.
– А-а-а, – наставительно сказал
отец Илья, – будешь знать, как пустобрехать. Гавкать
умеет каждый дурак, а ты попробуй выражаться
содержательно. Ладно, полежи, проветрись.
Собака послушно легла возле
кресла-качалки и раскинула задние лапы, как цыпленок табака на сковородке. Было
видно, что она пытается не бить хвостом, но совладать с собой не могла – хвост
напрягался и вздрагивал.
– Проходите на кухню, я пока
надену униформу.
– А можно я воды попью?
– Что за вопрос. Вода у нас пока
что есть. Там над раковиной гостевая кружка, не ошибетесь.
И вправду, ошибиться было
невозможно: в шкафике на полосатом полотенце стояли
тонкостенные, с нежно-синим узором, невесть откуда
взявшиеся в этом жалком доме мейсенские чашки, рядом
с ними беззаконно притулилась кружка. Походная, с
обколотой ручкой. Я налил ее до краев, выпил в два глотка. Налил еще. И взмок,
словно меня окатили из шланга. Схватил валявшийся на табуретке зачитанный
«Советский спорт» – футбольная таблица высшей лиги была почиркана химическим
карандашом, какие-то нолики, крестики, пометы, восклицательные знаки – и стал
обмахиваться, как бабка на скамейке.
В углу был устроен иконостас с
огромной храмовой иконой посредине, непомерной для пятиметровой кухни:
одутловатый коричневый лик Вседержителя с отрешенным задумчивым взглядом. Рядом
– пророк Илия и целитель Пантелеимон с серебряной
ложкой в изысканных пальцах. Темная Казанская, светлая Владимирская, золотистая
Нечаянная Радость. В общем, обычный набор. Лишь на одной иконе, неприлично новой,
проступали неожиданные лики – убиенный русский царь с растерянным лицом,
великие княжны, испуганный наследник. Перед образом царской семьи, на кружевной
салфетке, пожелтевшей, как лежалый сахар, стояла высохшая крепкая просфора. На
нижней полке калачиком свернулась новенькая епитрахиль. Расшита она была
неаккуратно, из ткани вылезали золотые усики. И мерцала тихим светом синяя
лампада, как звездное небо над морем.
На противоположной стене была
повешена большая самоструганая полка, на ней
громоздился угольный утюг с сердитой головой писателя Толстого на месте крышки.
Я представил, как откидывается голова Толстого, из нутра вырывается дым,
олицетворяющий мучения ересиарха, и тихо рассмеялся. Вот бы Сумалею
показать – рядом с пушкинской чернильницей смотрелось бы неплохо.
В остальном все было тесно и
убого: самодельный стол из ДСП, пластиковая серая панель, годами не беленный потолок, в стены въелся скользкий запах темного
хозяйственного мыла. «Вот уж кто настоящий нищеброд»,
– с особенным сочувствием подумал я. И почему-то пожалел не батюшку, а
собственную маму. Пашет, пашет всю свою раздробленную жизнь, и такой ничтожный
результат…
Отец Илья вошел в потертом
выцветшем подряснике, с тяжелым бронзовым крестом на внушительной цепи. Как
военные, переодевшись в форму, из разъевшихся кургузых мужичков превращаются в
суровых офицеров, так он из тощего неряшливого полудеда
преобразился в аскетичного красавца. Даже голые
пальцы в потертых сандалиях заставляли вспомнить о святом Франциске. Он
вытянулся в струнку перед алтарем, высоко воздел промытые душистым мылом руки –
медленно, как дирижер на репетиции. Начинаем с четвертого такта, поехали.
Перекрестился широко,
торжественно, словно задавая ритм оркестру, и начал:
– Боже, милостив
буди мне грешному…
Голос его постепенно густел, в
нем стали появляться просверки, как седина в смоляной
бороде. Тот, кто выбежал тогда из алтаря и уперся подбородком в крест,
разумеется, не мог носить разношенных сандалий и неровно обкусывать ногти
щипцами, заискивать перед суровой дочерью, тем более униженно просить бутылочку
грузинского, пять звездочек, синяя этикетка, пробка-бескозырка. Но это был
именно он. Тот же отрешенный вид, та же непреклонная решимость.
– Да приидет
царствие – Твое, да будет воля – Твоя…
Завершив затяжную молитву, отец
Илья присел за столик, узловатым пальцем указал на табуретку. Опустил глаза.
Слушаю, что там случилось. Он не перебивал, не поторапливал, не помогал
вопросами. Даже не кивал. Нюся строго прокричала: «Я ушла». Отец Илья не среагировал,
он все так же сидел, не открывая глаз. Мне почудилось, что собеседник дремлет.
Я нарочно запнулся, но тот приободрил:
– Продолжайте.
Договорив, я посмотрел на старые
часы с кукушкой (крыло зацепилось за дверцу, кукушка застряла, однако часы
продолжали работать). Мне казалось, что прошло не меньше часа, однако мне
хватило двадцати минут. Я успел рассказать обо всем, только ничего не сообщил о
Мусе. Хватит с меня бесполезных советов: люби, не люби, живи, не живи;
обойдемся как-нибудь без посторонних. В воскресенье я схожу к отцу Георгию: и
словом и делом и блудным помышлением – и, ничего не уточняя, смою перед Богом
смертный грех. А потом повторю его снова.
Отец Илья открыл осоловелые глаза, посмотрел со скрытым недоверием, переспросил:
– Это все? Больше нет ничего на
душе? Вы не спешите отвечать, взвесьте.
– Я думаю, что это все.
– Точно все? Вы уверены? Ладно.
Тогда помолимся, узнаем Божью волю.
Отец Илья зажег большую
самодельную свечу из воска, рифленую, как вафельная трубочка. Широко
перекрестился, снова сел – и растворился. Осторожно тикали часы. Плавилась и
щелкала свеча. Оса стучала головой в стекло. Я заметил, что под батареей
развалилась дымчатая кошка; кошка равнодушно лизала лапу, свернутую в кулачок.
А отца Ильи как будто не было, он «потонул в тумане, исчез в его струе, став крестиком
на ткани и меткой на белье».
Я попробовал зажмуриться и
повторить знакомые слова, как повторяют упражнения на турникете: «Господи,
милостив буди мне грешному… Взбранной воеводе победительная… И по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое…» Но
после того, что случилось вчера, я словно разучился говорить готовыми словами.
Молитвы проворачивались, как старый ключ в замке, не отпирая двери. Ну что же
это такое, Господи? Ну почему Ты мне не хочешь отвечать?
– Вы уверены, что больше нечего сказать? Есть
что-то на уме? Подумайте, – внезапно вынырнул из забытья священник.
Я ухватился за уклончивую
формулу:
– На уме – ничего.
– Хорошо, – подытожил отец Илья.
– Тогда Господь вам подскажет, что делать.
Не такого ответа я ждал. Не за
такой банальностью тащился на окраину. Тоже мне, домашний духовидец.
– То есть я приду
сегодня в кабинет начальства и дело как-нибудь само уладится?
– Надеюсь, что да, –
подозрительно легко согласился священник. – Вы просто Ему не мешайте.
Из гостиной донеслось какое-то
тревожное кряхтенье; отец Илья насторожился, попросил прощения и вышел. Там он
начал грохотать, бегать из гостиной в ванную и обратно, стучать железной
крышкой бельевого бака, снова чем-то скрипеть…
Стало страшно
жаль
потраченного времени. И еще ведь обратно тащиться в такую жару.
Отец Илья вернулся суетливый и
расстроенный, пахло от него солоновато-кислым, детским, он долго, как хирург,
намыливал над раковиной руки, скреб ногтями кожу, смывал и снова мылил:
– Простите меня, маме как-то
резко похудшело, все запасы марли извели… Недолго
ей уже осталось. Вот мамы наши… растят нас, растят, вырастят, а тут непроницаемая
старость. – Он вздохнул, махнул рукой. – Ладно, это разговоры в пользу бедных.
Все, проехали. Итак, о чем мы с вами?
– О сегодняшнем вечернем
разговоре.
– Да, так вот. Господь вам
подскажет, что делать, но при двух непременных условиях. Первое условие – вы
для себя решите, что для вас в этой жизни главное и на что вы готовы пойти. Осталось
несколько часов, я верно понимаю? Подумайте как
следует.
– Да как же я решу? Если я не
смог решить за несколько лет? – полуобиделся-полуизумился
я.
– Так вот и
решите, – твердо возразил отец Илья. – А еще – запомните простую вещь: в этой
жизни Бог на первом месте. Не прозрения, не тайны, не профессия, не
родственники, не друзья, не деньги, а Бог. Если Он у вас на первом месте, то и
остальное будет на своем.
«Ну-у-у,
– разочарованно подумал я, – здравствуйте пожалуйста.
Приехали. Снова советы бывалого. Спасибо, батюшка,
усвоили урок духовной арифметики. Дважды два четыре, пятью пять двадцать пять».
Я предпринял самую последнюю
попытку – и по-другому сформулировал вопрос:
– А кто тогда такой отец Артемий?
– Не знаю, – с небесной улыбкой
ответил Илья. – Не знаю и знать не хочу. По-моему, есть вещи поважнее.
Например, почему началась ваша переписка.
– И почему же она началась? – Я
старался избежать ехидства, но не вышло.
– А потому, что вам она была
нужна. Вы о ней мечтали – вы ее и получили. – Отец Илья заговорил решительно,
почти жестоко. – Вы хотели, чтобы вам разгадывали тайны. Как, знаете, пасьянс
раскладывают. Хотели? Вот Господь вам и послал ответчиков.
– То есть это были жулики?
– Да почему обязательно жулики?
Это были те, кого вы сами попросили.
– Но откуда они знают про меня?
Заранее? Про то, что будет? Они мне столько открывали…
– А что они такого вам открыли? – резко
усмехнулся отец Илья. – Что машина вас не переедет? Или что вы церковь чудом не
спалили? Тоже мне, нашли преступника. Это же не церковь, это склад. Сгорит – и
сгорит. Невелика потеря.
– Ну
ничего себе. А как же священное место? – Во мне заговорил ученик (пускай и
бывший) Сумалея, не для того я слушал курс про философские
аспекты урбанизма, чтобы презирать церковную архитектуру.
– Как вы сказали? – усмехнулся
он. – Священное место? А что это значит? Капище, что ли? У христиан
где служат, там и церковь. Бывшая церковь – стоячий мертвец, мертвецов мы
хороним.
– Радикально. Но хотя бы отец
Серафим настоящий?
– Понятия не имею. А почему это
вас волнует?
– Ну как это почему? Мне же
важно, с кем я разговаривал: с живым человеком или с фикцией?
– Ты с ним не разговаривал. Ты
разговаривал сам с собой. – Отец Илья внезапно перешел на «ты».
– И старца Игнатия не было?
– Полагаю, что был.
– А что он мне сказал?
– То, что ты готов был услышать.
Я не для того настаивал на этой
встрече, чтобы получить типичные советские отписки – ваше обращение
рассмотрено, благодарим за проявленный вами интерес, сообщаем, что письмо
перенаправлено по адресу… Поэтому я раздражался все
сильнее.
– А что я был готов услышать?
– Ну я
же сказал: без понятия. С тобой же говорили, не со мной. Прокрути разговор в
голове, попроси открыть тебе смысл; если будет нужно, Бог откроет. Просто Богу
не шепчут, Богу кричат.
– Так я разве не кричал?
– Получается, что не кричал.
– Еще как кричал!
– Значит, не о том кричал. О чем
кричал, о том тебе и прошептали. Впрочем, сам решай. Тебе виднее.
4
Дав понять, что разговор окончен,
отец Илья решительно надел епитрахиль и стал затягивать завязочки
на поручах, как хозяйка начинает собирать посуду, намекая засидевшимся гостям,
что время позднее, пора бы и честь знать.
– Напоследок должен вам задать
один вопрос. Во время исповеди происходит примирение Творца с Его творением.
Господь вас простит. А вы прощаете Бога за то, что он допустил неприятности? И,
возможно, в будущем еще попустит, посерьезней. Вы – Его – прощаете?
Я ошарашенно ответил:
– Да, прощаю.
– Тогда и аз, свидетель
недостойный, властию мне данной прощаю тебе, чадо,
все твои грехи, вольные и невольные, яже делом или
помышлением, разумием или неразумием… Целуйте Евангелие. Теперь крест. Благословляю вас принять
решение самостоятельно и нести ответственность за это!
5
Возле двери отец Илья засмущался,
стал кхекать, тяжело вздыхать. Приманил собачку,
потрепал ее за шкирку. Но почему-то дверь не отпирал. Я вспомнил, что не
передал ему коньяк, густо покраснел и протянул бутылочку, стараясь не глядеть в
глаза. Так неопытный водитель в первый раз протягивает трешку
старому гаишнику.
– Ага, ага, – обрадовался
батюшка. – Большое человеческое спасибо. Я, знаете, слегка простужен, мне
сегодня нужно полечиться. Кажется, я это уже говорил, простите старика. Ну, не
смею больше вас задерживать, а если что – звоните.
Дверь закрылась, ключ провернулся
в замке, но вдруг провернулся повторно. Высунулся отец Илья:
– Алексей! Если что-то забыли мне
сказать, не забудьте на ближайшей исповеди! И отдельное спасибо за бутылочку.
6
Я успевал заехать до университета
к Мусе, она встретила меня настороженно и почти испуганно:
– Проходи в столовую, я сейчас.
За столом, покрытым бежевой
парадной скатертью, сидел незнакомый подросток лет пятнадцати, неряшливо
постриженный под ноль, в серой линялой рубашке навыпуск и грубых
рабоче-крестьянских штанах. Перед ним на фарфоровой белой тарелке лежал кусок
дефицитного торта «Птичье молоко», в резной хрустальной вазочке разноцветной
горкой высились конфеты «Белочка», «Трюфель» и «Мишка на Севере». Почему-то
несколько конфет лежали отдельно, на краю стола. Мальчик дожевывал торт и
держал наготове заранее развернутую «Белочку». Увидев меня, он мигом запихнул
конфету в рот, промычал «жастуте» и торопливо запил
молоком. Над губой образовались белые усики. На стакане остались шоколадные
следы.
В глубине квартиры раздался звук
спускаемой воды и торопливые шаги. Видимо, до моего прихода Муся стеснялась
сходить в туалет. Что же за парень такой, если она его стыдится?
– Знакомьтесь, Алексей
Арнольдович, это Коля, – сказала она как чужая, учительским голосом. – Мы с
Колей в Лужниках познакомились, правда, Коля?
– Правда, – подтвердил подросток,
успевший дожевать и торт, и «Белочку». – Тетя Муся провела меня на легкую
атлетику. Хотите конфетку? – Он с простодушной и хитрой улыбкой протянул мне
шоколадный трюфель.
Я отказался:
– Не хочу, спасибо, – но
подросток сделал огорченное лицо, и пришлось согласиться.
Коля просиял от счастья и
немедленно всучил мне невесомую обертку – конфеты внутри не было.
– Попались, попались!
– Старый детсадовский фокус, –
обиделся я.
– Коля, посиди тут, мы сейчас
вернемся. – Муся посмотрела на меня со значением, мы прошли в ее комнату.
– Это что еще за юное дарование?
– прошипел я сердито. – Где ты его откопала?
Она прижала палец к губам:
– Тс-с, говори шепотом. Он не должен услышать. Ни в
коем случае, понимаешь?
– Да куда уже тише?
– Понимаешь, сегодня атлетика – Олизаренко и Слупеняк…
– Кто?
– Неважно. Ты их не знаешь. В
спорте это примерно как… не знаю кто. Как Гегель и Кант.
– Ха. Ха. Ха.
– Не перебивай меня, я же тебя не
перебивала? – окрысилась Муся. – В общем, подхожу с
друзьями к контролеру…
– С друзьями – это с Феденькой?
– Иди ты! А там толкутся эти пятеро. Пострижены под
ноль. Одеты – сам видел как, смотреть стыдно. И
бросаются к прохожим: а вы нас не проведете? мы из детдома, у нас денег нет.
Кто огрызнется, кто руками разведет. Они к следующему: тяф-тяф,
меня, меня! Просто слезы наворачиваются. – Муся сглотнула комок. – Я своих
ребяток грабанула, забрала контрамарки, а этих
ласковых телят – провела. И один ко мне так прилип, так прилип, под ручку нежно
берет, прижимается, в глаза заглядывает… «А вы меня домой к себе не сводите? Я
так люблю домашнюю еду». Тяф-тяф, тяф-тяф…
– Глаза у нее округлились.
– Телята не тяфкают.
По крайней мере мне об этом в школе рассказывали.
– Ты же не грубый, Котя, тебе не идет, прекрати. Я не могла ему отказать. Вот
привезла, покормила.
В дверь деловито постучали с
хорошо рассчитанным укором. Муся вскинулась, испачкала платок потекшей тушью и
торопливо отворила дверь.
– А куда вы ушли? – Коля
выдерживал правильный тон: извиняющийся и слегка обиженный. – Я уже соскучился.
О, какая у вас прекрасная комната. Вы в ней одна живете? А можно я посижу за
вашим письменным столом?
– Конечно, – растерялась Муся и
сама отодвинула стул. – Вот, располагайся… – Она уже почти произнесла «и
чувствуй себя как дома», но осеклась.
Колю уговаривать было не нужно.
Он с удовольствием устроился на стуле, правую ногу поджал под себя, побарабанил
пальцами по оргстеклу, повторяя чьи-то жесты: то ли завуча, то ли директора.
– Когда я вырасту, у меня будет
точно такой же стол, – сказал он жалостливо и самоуверенно. – И точно такая же
комната. И кровать такая же. И полки. Какая замечательная у вас квартира, если
бы я жил в такой, я бы учился
на одни пятерки!
Муся побледнела. Мальчик изучил
содержимое ящиков, вывалил ручки из ажурной карандашницы,
каждую открыл, закрыл, развинтил, вынул стержень, подергал пружинку, почиркал
на клочке бумаги. И пересчитал сокровища.
– Ого, целых шесть ручек и четыре
карандаша. Два простых и два цветных! Как вам везет! А эта ручка
почему лежит отдельно? – спросил он голосом профессионального лишенца. – Толстенькая, с рычажками. Разноцветными… Зачем
они?
– Вот видишь, нажимаешь на один,
появляется зеленый стержень, – объяснила Муся дрожащим голосом. – Нажимаешь на другой – красный. Попробуй.
Коля проявил сноровку опытного
нищего. По очереди надавил на каждый клапан, проверил стержни: много ли пасты
осталось. Довольный результатом (потому что пасты было еще много, особенно
красной и синей), он подвел итог:
– Прекрасная ручка! Слышал про такие, но не видел. Как жаль, что у меня такой не будет никогда… Вам ее из-за границы привезли? Да? Из-за
границы?
– Ты можешь взять ее себе, –
растерянно сказала Муся.
– Правда, что ли? Вот эту ручку?
Разноцветную? Из-за границы? Но она же, наверное, очень дорогая?
– Ничего, мне еще привезут.
– А точно привезут?
– Точно-точно.
Коля посмотрел внимательно и
благодарно:
– Какая вы хорошая! Вы себе не
представляете какая. – Он сунул ручку в наружный карман, зацепив за край
блестящим клипом, и потянулся к этажерке с потертыми желтыми мишками, разлохмаченными
куклами и другими детскими сокровищами Муси:
– А это у вас что?
Из горы безделушек Коля
безошибочно выбрал японский фонарик размером с маленькую зажигалку.
– Это вот такой фонарик? Никогда таких не видел. Разве такие бывают?
Можно выключить-включить? Как ярко светит.
Разумеется, фонарик оказался в
его кармане. И перочинный ножик с перламутровой отделкой. И несколько
стеклянных шариков с цветным отливом. И колода засаленных карт со стереоскопической
картинкой на рубашке. И невесть откуда взявшаяся пачка
привозной жвачки. Карман непристойно раздулся.
– А это что у вас? Ой, это
деньги? – Коля деловито взял купюры, развернул, разгладил их ладонью, пошуршал. – Целых восемь рублей! – Вдруг, словно испугавшись
самого себя, он решительно отбросил деньги в сторону. – Нет-нет, вы не
подумайте, я не какой-нибудь воришка!
– Не бойся, мы так не подумаем.
– А можно я возьму себе два
рубля? Или три? В то воскресенье мы сходим в «Сластену» с ребятами. Нам хватит
как раз на пломбир с карамелью и воду с сиропом. Можно?
– Ну конечно.
– А вы меня к себе еще возьмете?
– Коля мне напомнил обезьянку, которая карабкается по голому стволу: нащупает
нарост, зацепится, повисит, нащупает другой – и так все выше, выше. – В те
выходные? Нас отпускают по субботам в два, а в воскресенье в одиннадцать. А пацанов можно взять?
Муся уже собиралась сказать: «Ну
конечно», но я решительно вмешался в разговор:
– Если мы с тетей Марией будем в
Москве, то сводим тебя в кафе-мороженое, позвони мне в четверг, запиши телефон.
Коля для начала сделал неприятное
лицо, но потом решил, что лучше согласиться и, гордо щелкнув черным рычажком,
записал телефон на тетрадном листке.
– А насчет ребят, – добавил я, –
нет, Коля, этого не будет. Извини. Пацанов твоих мы не
потянем.
– А почему? – Коля собрался
заныть.
– Потому, – решительно ответил я,
и Коля, почувствовав силу, кивнул. – Ты уже большой, ты должен понимать. У нас
своя жизнь, тебе нелегко, но…
– А я…
– Ты. Уже. Большой. Позвони мне,
вот тебе еще пара двушек. Может быть, что-то и
выйдет. А сейчас извини, нам пора.
7
Как только за Колей захлопнулась
дверь, Муся разрыдалась. Краска совсем потекла, глаза покраснели, у нее стало
некрасивое несчастное лицо.
– Ты его прогнал! Прогнал!
– Нет, я его не прогонял. Я
просто поставил границы, и он прекрасно это понял. И принял.
– Я не знаю, что делать! Это так
несправедливо, так подло! Почему они такие бедные? Зачем? Почему я не могу им
помогать? Почему не могу их пустить?
– Муся, он давит на жалость.
– Ты жестокий.
– Может, и жестокий,
но лучше лишнего не обещать. Мы ему честно сказали, что можем для него сделать,
а чего нет.
Муся зарыдала еще громче, еще
отчаянней. Потом легла вниз лицом на кровать, уткнулась в подушку и вообще
заревела белугой. Я погладил ее по голове, потрепал плечо.
– Не жми, мне больно! – прорыдала
Муся.
– Прости, я не хотел. Мусь, я
пойду. В пять у меня разбирательство.
– Иди!
– До двери не проводишь?
– Нет!
8
Заседали сегодня в парткоме. Со стены смотрел печальный Ленин, в коротконогом шкафике сияли кубки, а на сапожном гвоздике висел бордовый
вымпел с желтыми кистями. Врезанный в окно кондиционер сипел, громко
выдувая воздух через грязные пластины, как пожилой астматик выдыхает через
ноздри, густо заросшие волосом.
Войдя в партком, я остолбенел. За
бесконечно длинным полированным столом восседала Евгения Максимовна. Одета она
была строго, не по-летнему: длинная коричневая юбка и трикотажный дорогой пиджак.
На лацкане застыла юркая бриллиантовая змейка, на золотой цепочке висели модные
часики. Евгения Максимовна старалась лучезарно улыбаться, но вместо вежливой
приязненной улыбки обнажались неровные острые зубки. Когда мы познакомились,
она мне показалась пожилой; сегодня словно бы помолодела.
Господи, как же она изменилась!
Была веселая хабалка, стала полноценная начальница.
Каким ветром ее сюда занесло? Что она делает в университете? И где же тот, с
тонзурой, в пиджаке, Денис Петрович?
– Здравствуйте, – выдавил я из
себя и осекся, не понимая, как себя вести – то ли, не скрывая нашего
знакомства, обращаться к ней по имени и отчеству, то ли сделать вид, что вижу
ее впервые.
– Приветствую, товарищ Ноговицын,
– холодно ответила Евгения Максимовна, – присаживайтесь. Мы скоро начнем.
И, не представившись, уткнулась в
папку с документами.
В остальном картинка мало
отличалась от вчерашней. Нариманов
нацепил очки-хамелеоны с дорогими дымчатыми стеклами и стал похож на карточного
шулера. Сидел он за столом, рядом с Евгенией Максимовной; Иваницкий снова занял
место возле двери; Павел Федосеевич устроился подальше, в старом кресле. Мне
предложили стул на возвышении, рядом с флагштоком. Я так и не ответил – сам
себе – на роковой вопрос о главном и не знал, на что я готов, а на что
не готов. Но при этом ни стеснения, ни страха, ни азарта не испытывал, только
обжигающее любопытство. Тревожиться имеет смысл, когда ты можешь что-то изменить;
если обстоятельства, как стеклышки в калейдоскопе, складываются помимо твоей
воли, тебе остается одно: с интересом наблюдать. Какая неожиданная комбинация.
Повернем калейдоскоп еще раз. Восхитительно!
Беседа все никак не начиналась,
Евгения Максимовна тянула время. Тяжело прокашлявшись,
поговорила с Павлом Федосеевичем про смерть Высоцкого («какая потеря!»), Нариманову пообещала раздобыть билет в Большой, на «Дона Карлоса»
(«в рамках олимпийских Дней театра»), проворчала, обращаясь к Иваницкому:
«Вот из-за таких историй приходится работать по субботам». А меня она
как будто бы не замечала.
В семнадцать двадцать, строго
взглянув на часы, Евгения Максимовна сказала:
– Итак, товарищ Ноговицын,
предлагаю познакомиться, меня зовут Евгения Максимовна, я представляю
контролирующие органы. Вчера, как мне докладывали, с вами побеседовали. Не все
удалось прояснить. Остались некоторые вопросы.
Эти мертвые слова она произнесла
безличным тоном. Так вот она откуда, ясно-ясно. Контролирующие органы. Что ж,
достойные друзья у Виктора Егорыча. Я заложил ногу на
ногу, чуть откинулся назад, руки скрестил на коленях, как Пастернак на той
известной фотографии. Не знаю, что из этого получится, но я буду стоять на
своем. Без хамства, вежливо и твердо, как учили.
Она подождала моей реакции, не
дождавшись, продолжила:
– Предлагаю кратко подвести
вчерашние итоги. Вы, Ноговицын, опровергаете факт передачи запрещенной
литературы аспирантке Насоновой?
– Опровергаю.
– И опровергаете, что получали
книги от нее?
– Опровергаю.
– А также вы опровергаете тот
факт, что в квартире вашего научного руководителя проходили заседания
религиозного кружка?
– И это я опровергаю. – Я
старался говорить с улыбкой, без волнения, даже вежливо кольнул: – Кстати, факт
– это то, что доказано. Предположение не может быть фактом.
– И вы совсем не опасаетесь
последствий?
Перед ней лежали длинные
тетрадные листы, повернутые тыльной стороной, она положила на них руку то ли
ради удобства, то ли на что-то намекая.
– А чего я должен опасаться? Я же
ничего не совершал. То есть вообще ничего. Я законопослушный гражданин,
антисоветской агитацией не занимался…
– …и статья сто девяносто один
прим не про вас? – ухмыльнулась она.
Я, разумеется, вспомнил Сергеева:
– Конечно.
– Хорошо. Мы вас, что называется,
услышали. Теперь попробуем продвинуться вперед.
Кондиционер внезапно всхрипнул и забился в падучей, дверь отворилась, в партком
вошел Денис Петрович. В руках у него была темно-зеленая папка с розовыми
детскими тесемками. Обвислая, полупустая. Не поздоровавшись ни с кем, он
попросил Евгению Максимовну (я отметил, что они знакомы) выглянуть с ним в
коридор: «Есть, как говорится, темка». Та недовольно
пожала плечами, но все-таки вышла.
В кабинете повисла неловкая
пауза.
– Ноговицын, хотите воды? –
неожиданно для всех спросил меня Ананкин.
– Спасибо, Павел Федосеевич,
хочу, – ответил я, хотя пить мне совершенно не хотелось.
– Иваницкий, налейте, – приказал Ананкин барским тоном.
Растерявшись, Иваницкий выполнил
приказ. Расшатал прикипевшую пробку в графине, небрежно плеснул воды в стакан.
И с пристуком поставил на стол. Мол, налить я налил, а подать не обязан. Я
воспользовался случаем и подошел к столу: мне хотелось разглядеть бумаги,
лежавшие перед Евгенией Максимовной. Это были листы из тетради в косую линейку,
с изнанки проступали буквицы, насквозь пробитые машинкой. Промелькнула смутная
догадка, но я ее обдумать не успел: в партком вернулись Денис Петрович и
Евгения Максимовна. Он выглядел самодовольно-победительным,
она – растерянной и недовольной.
– Имеются новости, – сказала она.
– Прошу всех садиться.
Я вернулся на место. Евгения
Максимовна продолжила, теперь она обращалась лично ко мне, как бы игнорируя собравшихся.
– Во-первых, та беседа с
вами, в Киевском районном, не имела и не будет иметь
продолжения. С этим я вас поздравляю. Но есть и
во-вторых. Все обстоит гораздо хуже, чем мы могли предполагать. Гораздо. – И
она отхаркнула в платок мокроту.
Меня прошибло
потом, несмотря на кондиционер.
Только не поддаться панике. Только не утратить главную опору – внутреннее тихое
спокойствие. Не сорваться ни в наглость, ни в страх.
– Я весь внимание, Евгения
Максимовна. Я слушаю.
– А куда вы денетесь. Конечно слушаете. Вы так говорите, Ноговицын, будто у вас
есть выбор. – Евгения Максимовна порылась в густо-синей сумке, вынула пачку
«Кента», ловко выщелкнула сигарету. – И заранее предупреждаю, что это еще
полбеды. Денис Петрович встретился сегодня с Насоновой Анной Игоревной. И
переговорил с ней. Так, Денис Петрович?
– Так, так, – злорадно и весело
кивнул тот.
– И каков результат? Доложите.
Денис Петрович отодвинулся от
Евгении Максимовны, чтобы дым его не задевал.
– Насонова решила проявить
гражданскую сознательность. Нам передан перечень книг, которые вы получали от
нее и приносили ей. Ответственная девушка. – Денис Петрович взял глумливый тон.
– Представляете, она записывала все: автора, название, выходные данные, дату
получения и передачи. Формуляры составляла. Как в библиотеке. Всем бы брать с
нее пример… Вот из вас, Алексей Арнольдович, библиотекарь не получится. А
жаль. Хорошая должность, непыльная. Лучше – только на кухне. Но кухня, боюсь,
вам не светит, кухня – исключительно по блату. – Он явно издевался надо мной и подначивал Евгению Максимовну: видимо, она пыталась
возражать и его это взбесило.
Кровь застучала в висках; я
приказал себе, как дрессировщик: тубо!
– Ровным счетом ничего не понял.
Какие книжки, почему вы решили, что это мои? Может, сняли отпечатки пальцев?
Денис Петрович положил на стол
бумаги, как в конце игры выкладывают козыри.
– Нет, отпечатки мы пока не
проверяли. Но в некоторые книги были вложены листочки. А на листочках имелись разнообразные заметочки. И Анна
Игоревна все эти заметочки не просто сохранила, но
систематизировала и расписала.
– И что с того?
– Заметочки-то
– ва-а-аши, – кокетливо пропел Денис Петрович, как
дети тянут гласные в дразнилках, и лицо у него стало вредное-вредное.
– Определили на глазок? Или
экспертизу провели?
– Зачем же, просто посмотрели
ваше заявление в аспирантуру, тут никакая экспертиза не нужна. Пока не
нужна. А когда дойдет до главного, конечно. Вызовем почерковедов,
вы не беспокойтесь, все сделаем в лучшем виде. И спешить нам вроде некуда, вот
закончится Олимпиада – и приступим…
Он вынул из зеленой папки двойной
разлинованный лист: судимости, награды, пребывание на оккупированной территории… И квадратный листок с торопливой заметкой: «Розанов о
революции. Россия слиняла в три дня. Ср. у Солженицына в Марте». (Дурак ты, Ноговицын, и теленок; как же можно было оставлять
следы…) Показал мне, скривился в издевательской ухмылке, спрятал.
И тогда я перешел в атаку:
– И правильно, Денис Петрович,
поддерживаю вас обеими руками. Оставим экспертизу на потом. Но Евгения Максимовна
сказала: «Это полбеды». А что же настоящая беда?
Я случайно взглянул на декана и
заметил, что Ананкин грызет свои большие ногти, как
любитель косточек из супа выгрызает мякоть из-под жилки, – смачно, азартно и
страшно.
– А еще, – просияв саблезубой
улыбкой, почти любовно ответил Денис Петрович, – а еще был передан конверт… а в том конверте, вы не можете представить… – Он
снова потянулся к папке.
– Твою же ж
мать! – внезапно вскинулась Евгения Максимовна и загасила недокуренную
сигарету. – Твою же ж мать! Так. Вот что. Вышли все из
кабинета. Как в том кино: «Господа, все в сад!» Мне надо кое-что ему сказать.
– Но… – вскинул брови Денис
Петрович.
– У нас с ним отдельная тема. Вы
понимаете, о чем я? Отдельная.
Денис Петрович как-то по-новому
посмотрел на меня, Нариманов стал алее вымпела, у
Иваницкого округлились глаза, Ананкин перестал
терзать свои ногти и потемнел лицом.
– Марш в коридор, я всех позову,
когда надо будет.
Декан, тяжело поднимаясь со
стула, смерил меня презрительным взглядом, как предателя: так вот оно что… ты,
стало быть, якшался с этими… понятно.
9
– Я, конечно, дико извиняюсь. Но
скажите, Ноговицын, откровенно: вы мудак? – Евгения
Максимовна промяла сигаретку, откинула серебряную крышку зажигалки Zippo.
Я от души рассмеялся: мне сразу полегчало.
– Что вы, Евгения Максимовна, я
умный. Вы даже себе представить не можете, какой.
Зажигалка выбросила пламя, кончик
сигареты вспыхнул огненной пчелкой.
– Судя по сегодняшнему поведению,
не очень. И по тому, что я сейчас скажу, тем более. Курнуть не хочешь?
Правильно, не надо. – Она затянулась. – Ты, б’ть, родственничек хренов, извини за матерное слово,
что творишь? Сам по уши в говне,
я тут извиваюсь и верчусь, как уж на сковородке, а ты воззвания решил писать?
– Евгения Максимовна! – Я растерялся.
– Послушайте, Евгения Максимовна! Какие воззвания?
– А вот, б’ть, какие.
Она открыла папку, принесенную
Денисом Петровичем. Резко, почти грубо выдернула из нее конверт и словно
выпотрошила его. Зло, не скрывая ненависти. Но прежде, чем она подвинула ко мне
бумаги – словно бы размазывая их по столу, – я окончательно понял, в чем дело.
Как-то мгновенно, в дуновение времени, выстроилась полная картина: что, к чему,
от кого и откуда. Я словно бы увидел паука, распространяющего убийственную
паутину, и себя, запутавшегося в ней. И захотел стать маленьким, беспомощным,
ни за что не отвечающим. Мама, мама, прикрой. Я не хочу ничего видеть, ничего
знать, забери меня отсюда, я буду тебя слушаться. Тетрадные листы в косую
линейку с рассыпчатой мелкой машинописью – это тоже в голове не умещается, но
это ладно, с ними можно позже разобраться. Но содержимое конверта… Это были те черновики, которые я переслал отцу Артемию перед отъездом в стройотряд.
«Мы должны убедиться, что никаких
следов не осталось».
– Не желаешь ознакомиться? – с
презрительным сочувствием спросила Евгения Максимовна.
Я, теряя внутреннее равновесие,
отказался.
– Это у вас тоже от Насоновой?
– От нее. От кого же еще. Одного
я, б’ть, не понимаю. Хотя на
самом деле многого: с какого бодуна ты это накатал?
Это же пурга и бред! Или хотя бы рукопись не сжег. Помнишь у Бориса Леонидыча? Ты же любишь Пастернака? Я заметила. «Не надо
заводить архива, над рукописями трястись»? Ой, как точно сказано – не надо… А вот чего отдельно не пойму – какого лешего она тебя
сдала? Всего как есть, с потрохами. Записочки-то твои ладно, фуй бы с ними. Ну,
дура, ну, обосралась от
страху. А ты, идиот, оставляешь следы. И ладно
картотека вашего книгообмена. Но это-то – зачем? Мы же об этом ничего не знали?
Зачем она тебя сдала, скажи ты мне на милость?
– Это вы меня спрашиваете? –
уныло отбрыкнулся я. – Ничего я ей не отдавал! Ни
конвертов, ни воззваний. Ничего! Заметки на листочках – да, сглупил. Было дело.
Но вот это вот – не знаю. И про донос тоже слышу впервые.
– Совсем интересно. Дело пахнет
керосином, тебе грозит пятерочка – не двушечка даже! Пятера! А ты ей ничего не отдавал!
– Не отдавал.
– Тогда откуда у нее?
– Не знаю. То есть знал бы, все
равно бы не сказал, но в данном случае правда не знаю.
Евгения Максимовна задумалась.
Глаза у нее мелко бегали, губы кривились; она была похожа на кассира из
сберкассы, который пересчитывает мелочь. До чего-то она досчиталась, тряхнула
головой, вернулась к разговору:
– История поганая.
Я тут припомнила, что были сводки по провинции. В прошлом, кажется, году и
позапрошлом. В Риге, если я правильно помню, в Воронеже, в Свердловске и где-то
в Сибири. То ли в Томске, то ли в Новосибе. Поступают
анонимные сигналы на студентов, а те никого не выдают… Вы секту, что ли,
основали?
– Нет.
– А что тогда творится? Ты мне
можешь объяснить? Мне лично? Не для Комитета?
– Я не знаю.
– Почему-то верю тебе, хотя не должна бы. Но если не знаешь, тогда рассуждай. У вас есть
общие знакомые? С этой, как ее, Насоновой?
– Конечно.
– Кто?
– А это важно?
– Не, ну ёлы-палы,
что такое! Как я тебя отмажу, если ты не хочешь говорить?
– А вы отмажете?
– От Насоновой и книжек – как два
пальца об асфальт. А от призывов к тайным обществам… посмотрим. Нет, ну
все-таки. Откуда у нее? – Она опять задумалась. – А кста-ати.
Кста-а-ати. Ну-ка, посмотри на анонимку? Может, тут
какая-то зацепка? Тебе машинка ни о чем не говорит? Довольно странная машинка,
прямо скажем. Редкая. Перепаянный шрифт, из трофейных, – и подвинула ко мне
листы тем же плоским упорным движением, распластывая их ладонью по столу.
Перевернула верхний, предъявила. Блошиная машинопись, прыгучий шрифт… – Кто бы
это был? Какие версии?
Я сумел непринужденно улыбнуться:
– Нет, Евгения Максимовна, не
представляю, кто бы это мог быть.
– Ноговицын, ты же не умеешь
врать… Вижу по глазам, что узнал. Хорошо. Ответь мне
про другое. Ты парень умный и почти нормальный, ты
такого выдумать не мог. Это тебя попросили. Кто?
– Не могу сказать. Честное слово,
не могу.
– На допросах все расскажешь.
Лучше мне. Сейчас. А я подумаю, что делать.
– Я же сказал: не могу.
– Б’ть. Б’ть. Б’ть. Что я отвечу Егорычу? Он же
спросит: почему не помогла. А как тебе, козлу, поможешь? Ты же, блин, идейный.
Идейный, да? Ты, что ли, этот, адвентист? Свидетель Иеговы?
– Нет, я не адвентист. Я православный.
– Ну, бляха-муха, времена. Я так
грешным делом думала, что православный – значит дрессированный, домашний. А тут… Ох, Ноговицын. Хрен с ним, с этим потом разберемся. Слушай
меня, Шарапов, сюда. И запоминай. – Она стала диктовать мне чуть не по слогам,
словно я писал за ней диктант. – Ты сейчас при всех признаешь, что у Сумалея был кружок. Не религиозный, согласились. Но
домашний. Мы запротоколируем. Перечислишь Дуганкова,
Насонову и… кого там наши повязали? На Кутузовском. Им
ничего не сделают, поверь мне. Вы занимались чем-нибудь полуподпольным,
неопасным. Например, Сумалей обучал вас политической
риторике. Поэтому ты сохранял черновики. Это была учебная работа. Херня, конечно, полная… но хоть
что-то. Ты отдал Насоновой, чтобы она…
– Спасибо вам большое…
но не надо.
– Почему это не надо?
– Во-первых, Сумалей
с Насоновой не связан, он вряд ли помнит о ее существовании, какой там может
быть кружок! А главное, я не хочу стучать на Сумалея.
Не хочу – и не буду.
– Нет, ты все-таки мудак. Ты что, надеешься его прикрыть? Не выйдет, поздно.
Во-первых, он тебя склонил к фальсификации.
– К чему, пардон, склонил?
– К фальсификации. Ты же подделал
цитату? Подделал.
Евгения Максимовна смотрела на меня, как стервозная кошка, заметившая сыр в руках хозяйки; зрачки у
нее сузились, а глаза – расширились.
– А это вы откуда знаете?
– Отсюда. – Она почти нежно
похлопала по тетрадным листам и повторила злорадно: – Отсюда, отсюда.
Что я мог на это возразить?
Примерно полгода назад Сумалей вручил мне свежевышедшую монографию с цитатой из поддельного письма
Плеханова: «Подробнее см. небезынтересное иссл. Ноговицына А.А. (Op. cit 115)». Раскаявшись, я тут же
написал отцу Артемию; он утешил: хватит убиваться, большевиков фальсифицировать не грех, считайте,
что это экспроприация экспроприированного.
Евгения Максимовна продолжила:
– Во-вторых, докладываю по
секрету: в сентябре Сумалея уходят на пенсию. Ректор
в курсе, Сумалею скоро сообщат. То да се,
торжественные речи, электросамовар под Палех, что там еще ветеранам труда полагается.
Историю с кружком придержим, дадим ему союзного пенсионера, с голоду на пенсии
не сдохнет. Цветы, все такое. Потом немного
потаскаем, нервы попортим, но отпустим. Так что вали
на него – хоть какая-то польза с паршивой овцы. Ты же многого не знаешь, Ноговицын,
а я рассказать не могу. Просто поверь. Не тот он человек, чтоб ради него
отчисляться. Не тот, – повторила она, напирая.
Я ответил ей твердо:
– Евгения Максимовна, я все
обдумал. Я это делаю не ради Сумалея, я ради себя.
– Боишься, что потом охомутаем? Я с вас смеюсь. Просто подпишешь бумажку, я сама
заполню карточку, лично отвезу на площадь и сама же отправлю в балласт.
Есть такая картотека, для таких, как ты. Как бы
сделали первый шаг, но пропали. Куратора тебе назначим поприличней,
я сама поговорю с Базарбаевым, слышал такого?
– Откуда-то слышал. – Я с унынием
вспомнил трамвайный билет Сумалея.
– Он понятливый мужик, не злой,
постоянно с диссидентами работает. Из балласта тебя не достанут, пойми ты. А
прикрыться будет можно. Даже на защиту выведем.
– Бумажку о чем?
– Нет, ну мать моя женщина!
Непонятливый какой. Думаешь, Пал Федосеич зря волком
посмотрел? Он же у нас чистоплюй. Революцией мобилизованный и призванный, кровное, фуёванное, завоеванное. В
общем, большевик-затейник. Нас на дух не переносит, а насчет тебя решил, что
все. Ноговицын скурвился, пошел стучать.
– Тогда тем более, Евгения
Максимовна, – ответил я и ощутил немыслимое облегчение. То решение, которое я
должен был принять, идя на эту встречу, пришло ко мне само. – Я вам не сумею
объяснить. Просто, если хотите помочь, не мешайте.
И спокойно, внятно, словно долго
к этому готовился, изложил Евгении Максимовне свой план, словно бы соткавшийся
из воздуха. Я признаю, что подделал документ, но не стану переваливать вину на Сумалея. Каюсь, посыпаю голову пеплом. И сегодня же подам
на отчисление. После выходных пойду в военкомат.
– И?
– А вы, если сможете, затянете
открытие дела. Эксперты в отпусках, как было сказано Денис Петровичем. Не знаю,
как там это делается правильно. Я ускоренно пройду учебку
и попрошусь в Афганистан. В эту трудную минуту прошу позволить мне…
интернациональный долг… Если повезет, то парашют
откроется.
– А если нет?
– Тогда придется посидеть. Что
делать? – Я поразился сам себе. – Пройду необходимую закалку.
– Ну, как хотите, как хотите, –
покачала головой Евгения Максимовна. – Несчастная Муська.
Связалась.
– А что, если счастливая?
Она докурила «Кент» до фильтра,
желтым ногтем вдавила окурок в цветочный горшок:
– Всяко
бывает. Но нет, значит, нет. От Насоновой отмажем, могла бы не сдавать, за язык
особо не тянули. Так, спросили просто, для порядку. А она сдала.
– Может, не смогла ослушаться?
Евгения Максимовна скривилась:
– Кого?
– Например, духовника.
– Что за церковные штучки. Мы
говорим попроще, почестнее. Кинула – не кинула. Сдала
– не сдала. Слегка притормозить попробую, но ничего не обещаю. Тут не только я,
– добавила она извиняющимся тоном, – тут еще и Дениска, он парень говнистый. – В общем, хрен с тобой, золотая рыбка. Сегодня
вечером напишешь заявление, завтра издадим приказ, в понедельник марш в
военкомат. Как раз объявлен дополнительный набор, пушечного мяса не хватает.
Если повезет – послужишь в армии, не повезет – звиняйте,
Алексей Арнольдович, но срока́
там приличные, от трех до семи.
10
Павел Федосеевич заперся с
Евгенией Максимовной в парткоме; они обсуждали мои перспективы. Нариманов бобиком крутился возле двери, но они его не
удостоили; обиженно отклячив нижнюю губу, он медленно
пошел по коридору: а вдруг передумают, выйдут, его позовут? Денис Петрович усвистал не
попрощавшись; Иваницкий растворился в воздухе. Я же поспешил в приемную
декана, мне больше не хотелось с ним пересекаться: он-то думает – меня
завербовали… Но баба Оля рассудила по-другому. Она распрямилась как пружина.
Взяла меня под ручку и повела в деканский кабинет. Никаких
«оставлю заявление». Пал Федосеевич звонил, велел его дождаться. Будете чаю с
мелиссой? Кофе? Есть настоящий, растворимый. Сколько ложек сахару?
Ждать, значит ждать. Придется
вытерпеть его презрение. Зато, хотя бы на прощание, я осмотрел деканскую
обитель; раньше как-то в голову не приходило. Стол у Ананкина
был светлый, лакированный, типичный образец шестидесятых; столешница застелена
оберточной бумагой, края аккуратно подвернуты и пришпилены ржавыми кнопками.
Тростникового цвета бумага была исчиркана пометами.
На столе стоял перекидной календарь из
коричневой мутной пластмассы, к нему пристроилась машинопись, обтерханная по
краям. Стены были увешаны полками, но не встык, а в шахматном порядке, чтобы книги
экономно помещались сверху полок. (Все знали, что Ананкин
скупердяй.) На полках стояли подшивки журналов –
«Коммунист», «Вопросы философии» и «Новый мир». Шеренгой выстроились Маркс и Ленин.
На металлическом зеленом сейфе
стоял недорогой проигрыватель «Вега»; колонки были сосланы на подоконник, где
пылились старые, засаленные партитуры. Ананкин был весьма своеобразным меломаном: он презирал новейшую классическую
музыку, аттестовал Бетховена «глазуньей», а Моцарта «попрыгуньей» и только Баха
признавал по-настоящему великим, да и то лишь за исключением клавиров и
скрипичных. Вечерами, запираясь в кабинете, он заводил органные пластинки, предпочитая Гарри Гродберга Исайе Браудо. Кабинет
содрогался от мощи; уборщицы, зашедшие в приемную, ретировались.
Дверь отворилась на ленинской
скорости – я не успел вскочить.
– Сидите, Ноговицын, не
вставайте. Еще раз добрый день, Алексей Арнольдович, – первым поздоровался
декан. – Что, заявление на подпись принесли? Давайте. Я бы с удовольствием
порвал, но не могу. Я, в отличие от вас… э, ладно. Вы и так все поняли,
надеюсь. Позвольте пожать вашу честную руку. Евгения Максимовна мне рассказала.
Я на ваш счет заблуждался, простите старика.
11
Оставалось посмотреть в глаза
Насоновой и задать ей несколько простых вопросов. Скорей из любопытства, чем
для дела. Что могло случиться, то уже случилось; канва сюжета полностью
восстановилась. В тот самый день, когда я получил открытку («врачи подтвердили
диагноз»), на Лубянку поступил донос, привезенный, видимо, посыльной. Ясно, что
Насонову они предупредили, причем заранее. Поэтому она и вздернулась, когда мы
с ней столкнулись в церкви и я сказал, что отправляюсь в деканат. Но не сразу
приказали передать бумаги; ограничились распоряжением: признайся – в противном
случае развязка наступила бы скорее. А сегодня сказали – давай!
Я почти
что перестал бояться. Это как со смертельной болезнью: диагноз тебе объявили,
сколько месяцев осталось, знаешь. И все равно, когда без пятнадцати семь
раздается звонок и больничная дежурная диктует телефонограмму: «Сегодня в
четыре часа шестнадцать минут… не приходя в
сознание…», тебя накрывает волной, сознание мутится, ты опускаешься на стул и
тупо слушаешь короткие гудки. Но во мне росло недоумение. Зачем? Зачем они это
сделали? И что за истории в Риге, Воронеже, Томске? И кто такие эти самые Артемий с Серафимом? Сумасшедшие? Трусы? Герои? Не могут же
они не понимать, что будет и обратная волна. Сейчас подставляют они, но потом
ведь придут и за ними? За их посыльными и порученцами. За жирным служкой.
Кстати, в курсе ли старец Игнатий? И при чем тут
бедная Насонова?
Где она сейчас, я знал: в первый
день подачи документов никого до десяти не отпускают.
Я вышел на «Фрунзенской»
и прошел через сад Мандельштама, там было легко и спокойно. Тяжелая зеленоватая
вода, селезни с приплюснутыми клювами, липы, пахнущие деревенским чаем,
темно-синее открыточное небо. В тесноватом институтском дворике разило смертью:
напротив Ленинского педагогического располагалось здание Второго
меда; в полуподвальном этаже, где был анатомический театр, открыли окна, и по
двору распространялся запах тления, искусственного льда и формалина. А в
старинном корпусе Педагогического института пахло холеным покоем. По
низкорослому придавленному коридору я выбрался в просторный холл, гаснущий
вечерний свет сочился сквозь стеклянную крышу.
Приемная комиссия занимала
безразмерный кабинет с дверями из цельного дерева, имперскими окнами в два
человеческих роста; над столами нависали молчаливые сотрудники, им пошли бы
нарукавники из черного сатина. Сотрудники перебирали папки с личными делами,
сухо щелкали скоросшивателями, оприходовали документы, составляли описи и
складывали в шкаф.
– Товарищ, вы куда? Сюда нельзя,
покиньте помещение, – шикнул на меня начальник, надзиравший за ними, как пес за бестолковыми курями.
– Я не по вопросу поступления, –
ответил я бюрократически, – я по личному. И не к вам.
Насонова сидела возле
приоткрытого окна и затирала карандашную описку; ластик оставлял резиновые
катышки, она их неловко сдувала. Услышав мой голос, она не подняла глаз, только
стала тереть еще быстрее.
– Аня, ты можешь отойти на пять
минут?
– Куда она пойдет? Никуда она не
пойдет! – со змеиным шипом возразил начальник. – Нам бумаги сегодня сдавать.
– Я почти закончила, Иван Семеныч, – ответила Насонова и, по-прежнему не поднимая
глаз, сказала: – Еще две папки обработаю, и всё. Подожди в коридоре, это
максимум четверть часа.
В коридоре было красиво: на полу
разноцветная плитка, арочные переходы, белые колонны, желтые простенки,
вычурная лестница спиралью и словно бы зависший в воздухе балкон. Насонова
вышла – в белой авангардной кофте и прямоугольной черной юбке, в руках брезентовый
рюкзак. Смотрела она по-прежнему в сторону.
– Возвращаешься за город?
– Почему возвращаюсь? – удивилась
она. – Или ты про рюкзак? Нет, я просто с ним хожу, так удобней. Здесь многие
тоже смеются.
Видимо, она внезапно вспомнила о
нашей встрече в церкви, начала оправдываться: ты не подумай, я тогда не
соврала, просто переехала к другой подруге… Она говорила с таким неуклюжим
смирением, что сердце у меня дрогнуло.
– Аня, забудь, это же неважно.
– Пойдем на улице поговорим, –
прошелестела Насонова.
Выйти мы не успели: пыль припала
к асфальту, о землю ударили крупные капли. Пришлось вернуться в холл. Мы встали
возле гипсовой фигуры Ленина, от подножия которой тянулась красная ковровая дорожка,
пересекая весь огромный вестибюль. Вдруг в одну секунду почернело
и на стеклянную крышу обрушился град. Градины злобно долбили стекло,
казалось, что крыша расколется. Но град продолжался недолго, наступила очередь
ливня. Прибежали заполошные уборщицы, поставили эмалированные тазы, в них
потекло ручьями; было в этом что-то банно-прачечное, неуместное.
Насонова заговорила первой:
– Ты хочешь спросить, почему я
дала показания?
– Как ты догадалась? – усмехнулся
я, но сам себя притормозил. – Да, Аня. Конечно хочу.
Только давай по порядку. Как все это было? Тебе позвонили, вызвали? Кто именно
звонил? Что именно сказали? Как объяснили, откуда они знают? Почему ты
призналась? Мне важно знать все, любую подробность.
– Все я тебе не скажу. Отвечу
только про себя, – все так же тихо и безлично отвечала Анна.
– Аня, я видел донос. – Я перешел
в наступление. – Я сразу узнал этот шрифт. Сразу. Вчера еще мог сомневаться,
строить догадки, даже думал на тебя, прости, а сегодня – сомневаться в чем?
Настучали на меня и на тебя оттуда, это медицинский факт. А тебе
зачем-то переслали все улики. И приказали их отдать. Я прав? Ты понимаешь
что-нибудь, скажи? Я – нет.
Анна стала покрываться краской,
густо, быстро, от шеи к щекам и от острых скул к несоразмерно маленьким ушам с
детскими сережками. Она стала нервно теребить цепочку; рядом с крестиком
болталась янтарная запонка. С латунным гвоздиком и тонкой овальной пластиной.
Насонова перехватила взгляд, смутилась окончательно, затолкала цепочку за
ворот.
– Это не просто так, ты не думай, это
православная реликвия, – стала она бормотать и сорвалась на выкрик: – Не мучай
меня, ну пожалуйста, не мучай меня. Я не могу по-другому, понимаешь это, не
могу? – В голосе послышался надрыв, душное предвестие истерики. – Что ты
хочешь? Чтобы я призналась? Вот тебе, я признаюсь, да, я
доносчик, стукач, кто угодно, кто хочешь, только больше не мучай меня, это нечестно!
Она заплакала сухо, без слез.
Стояла и безвольно содрогалась, как ребенок, выплакавший слезы, но еще себя недожалевший.
– Послушай, Аня. – Я попытался
взять ее за локоть, она отшатнулась. – Аня, что значит нечестно? Это же моя
жизнь, а не твоя. А вы в нее решили поиграть. Хорошо, я понимаю, ты в своем
праве – ты решила пойти напролом. Но меня зачем было
втягивать? Тебя сломали? Но на чем? Скажи мне.
– Никто ничего не ломал. Ты еще
спасибо скажешь… И никакие не вы, а я, – жалко бормотала Анна.
– Да кончай ты ерунду молоть!
Тебе что, наваляли письмо и велели сдаваться? Или с почты позвонили: с вами
будут говорить; три минуты. Но почему, почему, черт возьми? Они хоть что-то
объяснили?
– При мне – не чертыхайся, –
выдавила из себя Насонова.
– Ах, какие мы,
простите-извините. Чертыхаться – это грех. А меня подставлять – не грех?
– Прости меня, – лепетала она, –
но ты же не знаешь, как лучше, а Батюшка знает, что это не страшно, это как
лечь на операцию, ты бы сам не решился, но ты прокалишься, как глина в печи…
– Значит, так они тебе объяснили?
Она молчала и кусала губы. Теребила
цепочку. Капли расшибались о воду в оцинкованных тазах, уборщицы шваркали тряпками.
– Когда они с тобой
познакомились? После того, как я им написал о тебе? После поездки к Габиму?
– Нет. Я переписываюсь с ними
года три-четыре. И про тебя писала. И про ту поездку. И про сгоревшее поле
писала. И фотографию твою отправила. Ту, помнишь? Скользкую
еще такую, из японского фотоаппарата.
– То есть они знали от тебя…
– Что знали?
– Неважно. Значит, ты тоже была у
Игнатия? Служка взял адрес? Потом получила письмо?
– Ударь меня. Хочешь? Но не
спрашивай больше. Я должна через это пройти… я пройду… Там
теперь вся моя жизнь, у меня другой не будет. У тебя-то еще может быть…
Насонова всхлипнула, набрала
воздуху в легкие, задержала дыхание и выпучила глаза, как лягушка с раздувшимся
зобом. Аню было очень жалко, и в то же время – до боли смешно. Я подумал, а не
рассказать ли ей про старосту, но почему-то решил, что не надо.
Девятый день. 27.07.1980 /
28.07.1980
1
Было без чего-то семь. Снаружи
настойчиво пахло соляркой, перезревшими июльскими цветами, закипевшим кофе.
Оранжевое солнце растекалось по асфальту. Толстый голубь, похожий на сытую
курицу, клокотал у детской карусели, за ним внимательно следил мохнатый кот.
Из подъезда вышла Агиля: одноцветное темное платье, под мышкой ковер, на
голове траурная черная повязка. Агиля повесила ковер
на турникет и стала избивать его пластмассовой хлопушкой. Ковер вихлялся и выбрасывал серые бомбочки
пыли. За Агилей с балкона наблюдал Мансур; он лузгал семечки и
старался сплюнуть шелуху как можно дальше. Как только мать закончила с ковром,
он спустился к ней с огромным черным баком. Они стали развешивать мокрые простыни.
Так сосредоточенно, с такой самоотдачей, словно в жизни нету
ничего важнее, чем пахнущее мылом свежее белье.
Город еще не проснулся, далеко
разносились случайные звуки. Вот громко поставили чашку на блюдце, вот
застонала ржавая пружина, и в соседнем подъезде пушечным выстрелом хлопнула
дверь, вот, стариковски вздыхая, проехал вонючий
«Икарус», вот вдалеке пронеслась электричка, буйный посвист ударил по стеклам,
испугался самого себя и захлебнулся, снова стало сонно, безжизненно, пусто.
Вчера я вернулся без сил; мама не
вышла встречать, я не стал к ней заходить и беспокоить: если вернулась мигрень,
то мама приняла феназепам и отрубилась.
Верхний свет в моей убогой
комнате был выключен, но пылала настольная лампа, по стенам расползлись
бесформенные тени. На моей кровати, положив кулак под голову, спала Муся. Я сел
на стул напротив и стал смотреть на это полное, спокойное до безразличия лицо,
на крестьянские крупные губы и спортивные плечи. Мы не должны были встретиться,
встретившись – понравиться друг другу. И все же мы пересеклись. Как странно. Во
сне она поскуливает и тонко, чуть заметно всхрапывает, а после пробуждения
потянется и скажет: «Котя».
– Ко-о-отя!
Муся резко вскинулась и села на
кровати. Уперлась в стену затылком. И несколько секунд расслабленно смотрела на
меня. Окончательно очнувшись, нагло улыбнулась и притянула меня за ремень:
– Иди-ка сюда. – Через несколько
минут оторвалась и засмеялась. – Ты ищешь мягкое?
Тогда зачем тебе бока? У меня есть кое-что получше.
Вот, потрогай.
А еще через минуту (хотя мы были с ней одни и никто нас подслушать не мог) прошептала
мне на ухо:
– У меня еще не до
конца прошло. Ты крови не очень боишься?
А потом мы лежали на узкой
кровати и болтали – вперемешку обо всем. О важном, неважном, пустом и
серьезном. Я рассказал о своих злоключениях, она – о своих.
К ней вечером зашла Евгения Максимовна: Муська, ну
это полный п...ц.
В лучшем случае Афганистан. В худшем Лефортово. Бросай его, пока не поздно.
– А ты ей что?
– Говорю, сама решу.
– И?
– Что и? Какие у меня были
варианты? Я собралась, взяла такси и поехала к тебе.
– Маме моей ты все рассказала?
– Нет, не все, про тюрьму и суму
не сказала. Что я, по-твоему, дура? В общем, мы
поплакали, пообнимались, и она сама сказала: оставайся.
– Муся оперлась на локоть и посмотрела сверху вниз, как старшая.
– Муська,
я тебя недооценивал.
– Ты много чего недооценивал.
– Не обижайся.
– Да чего там обижаться, я про
себя и так все знаю. Да, я не умею быть умной, зато умею быть счастливой… А ты не умеешь, но я тебя научу. Котя!
– Что?
Какое у нее прохладное плечо – с
выступающей оспенной блямбой.
– Понимаешь… Я
уже договорилась, и не спорь со мной. Завтра в девять тридцать на шоссе
Энтузиастов нас встречают. Мы поедем в этот самый совхоз «Новый мир».
Я поперхнулся:
– Во Владимирскую область? Для
чего? У меня последний вольный день, потом военкомат, траншею роем от забора до
обеда. Еще в загс мы должны забежать… И ты предлагаешь
убить этот день? Что ты хочешь узнать? Зачем они это сделали? Так ведь они не
скажут.
– Есть у меня одна догадка…
– Какая догадка? О чем? Тебе
что-то нашептала Евгения Максимовна? Если да, то что? И кстати, вы что же,
дружите с чекистами?
Муся посмотрела на меня
незамутненным взглядом:
– Мы дружим с соседями, Котя. И я сама себе Евгения Максимовна. Я же сказала – мне
нужно проверить. И не тебе сейчас мне запрещать. Они писали про меня, про нас,
а ты меня не защитил. Все, Котинька, не будем
ссориться. Завтра убедюсь… убежусь…
какой же запутанный русский язык, как я иногда понимаю папу…
Так что я пока что в ванну, потом еще один разок – и баиньки.
– Кто же это за нами заедет? Твой
Федя?
– Нет, не Федя. – Муся противно
хихикнула. – Хуже, чем Федя. Долматов.
– Почему это хуже? И куда уже
хуже? И кто такой этот самый Долматов?
– Потому что с Федей у меня
ничего не было и не будет. А Долматов… Мы с ним много
лет назад, на первом курсе, изучали Камасутру. Я у папы
в дальнем ящике нашла. Он, оказывается, озорной парниша,
мой папахен. Да не хмурься ты. Ах, тебе слово «парниша» не нравится? Ладно. Я словам переучусь, как
скажете, мой господин. Что, и господином называть нельзя? Ну, ты, Ноговицын, и зануда! Короче, мы с Долматовым
тогда перепробовали все. А потом нам стало скучно. Ну
по крайней мере мне. И мы с ним разошлись, как в море корабли.
– Не поеду я с твоим
Долматовым.
– Договорились.
– О чем?
– Ты поедешь со мной. А я – с Долматовым.
2
Я выскользнул из комнаты. Встал
под раскаленный душ. Кровь приливала, крохотная ванная клубилась, зеркало
мгновенно запотело. В коридоре я почувствовал блаженную прохладу: сквозняк
скользнул по мокрым волосам, по телу пробежали мурашки. Скоро вернется дневная
жара и дышать станет нечем, но какая разница, что будет после?
Я устроился за письменным столом,
подтянул к себе папку с едва различимым экземпляром диссертации,
предназначенным для бесконечных почеркушек.
Состоится защита, не состоится, а работу я доделаю – назло. Я выверю каждую букву.
Отдам перепечатать набело, переплету. В той самой типографии Литературного
музея, где работает великий переплетчик Лева, по совместительству крутой библиофил.
Это он переплетал Бердяева, который так понравился Сергееву.
Через час я завязал тесемочки на
папке, сложил в ажурный металлический стакан разбросанные ручки и кохиноровские карандаши – желто-золотые, мягкие, с острыми
игольчатыми грифелями, провел ребром ладони по поверхности стола – она
покрылась слоем рыхлой пыли.
Громко заскрипела старая кровать
– Муся потянулась, простыня сползла.
– Муся, поднимайся, завтракать
пойдем!
Она приоткрыла один глаз,
скорчила недовольную рожицу и, еще раз потянувшись, пропела:
– Не вставай, не утро, не доброе,
воскресенье бывает так редко!
– Будем считать, что сегодня
суббота.
– А она еще реже!
– Тогда прикрой срамные части тела.
– Что это в них срамного? Ноговицын! Ты чего? Сиськи,
что ли, никогда не видел? – Она откинула простыню.
– Муся, что ты со мной делаешь, –
сказал я и безвольно пересел на кровать.
– Нет-нет-нет, – решительно
ответила она. – Я по утрам не люблю, и зубы еще не почистила, во рту ночные
кошки, и вообще мне надо пописать! Ой, Ноговицын, мы с тобой испачкали
простыню. Куда у вас бросают грязное белье?
Не стесняясь своей наготы, Муся
отправилась в ванную. Прокричала через всю квартиру:
– А какое полотенце?
– Свежее
возьми, в шкафу.
– Я ответил тихо, чтобы не тревожить маму, которая забаррикадировалась в
спальне.
– Не слышу!
– В шкафу! – пришлось усилить
голос.
– Лучше ты принеси.
Вернувшись в комнату, она велела
отвернуться (зачем, если только что была голой?) и оделась. Застелила постель,
попросила принести сырую тряпку и протерла стулья и стол.
– Какая ты хозяйственная!
– Ничего я не хозяйственная. Не
дождешься! Ненавижу эти швабры-мабры.
– А зачем же тогда…
– А затем, что надо жить
по-человечески. Мамочка тебя избаловала, а со мной все будет по-другому. Ты,
Ноговицын, морально готовься. Будешь ходить в магазин за продуктами, я своими
золотыми ручками картошку отбирать не стану. И в готовке будешь помогать. И в
стирке. Зато я обожаю гладить мужские рубашки, мне нравится запах, он такой
горячий, чистый… Всегда будешь как с картинки.
«В Кабуле. Или Когалыме. А в Москве – если оттуда вернусь», – подумал я, а
вслух сказал:
– Но это же несправедливо?
– Несправедливо – что?
– То, что я буду и работать, и
бегать в магаз. А ты бездельничать и мной помыкать.
– И насчет работы – тоже все
изменится. Окончится Олимпиада, и устроюсь.
– К папичке?
– К Евгении Максимовне. Шучу. Я
же не ты, у меня профессия нормальная, бухгалтера́ везде нужны. А это что тут у тебя?
Я не успел ее остановить, и она
отворила алтарь. Вежливо сместила занавесочку, долго
изучала и, ничего не говоря, закрыла дверцу.
Тогда я подошел и, тоже молча,
положил в карман янтарную запонку. Пока еще не понимая для чего.
3
Потом мы семейно позавтракали. Я
приготовил омлет, нежный, воздушный, как делает мама. В правильном омлете
белого и желтого должно быть поровну! Заварил густого чаю (две ложки на чайник
плюс ложка на чашку – я выучил Мусины правила), она отрезала тоненькую дольку
от целлюлитного абхазского лимона.
– Может, выдавить хочешь?
– Нет, – ответила она серьезно,
даже строго, – я теперь его выдавливать не стану. Пока у нас не будет лишних
денег, надо экономить. Я уже учусь.
Она заставила меня помыть посуду
и (это было подчеркнуто особо) вытереть насухо, а ножи и вилки разложить на
полотенце.
4
Из дому мы вышли в полдевятого. Я
успел услышать, как спускают воду в туалете. Бедная мама. Терпела. Ждала. И
стеснялась.
Долматов ждал нас возле поворота на Балашиху.
Голубая старая «четверка», мигая аварийкой, стояла возле овощного;
худощавый рыжий парень (широкие плечи, самоуверенный пацанский
взгляд) сидел на дефицитном ящике из-под бананов и курил. Сигарету он держал
щепотью. «Ну, Мусенька, и вкусы у тебя, –
неприязненно подумал я. – Один кавалер другого хуже». И сам себе ответил за
нее: «А как же ты, Ноговицын? Ты ведь тоже в ее вкусе?»
Долматов выщелкнул недокуренную сигарету,
она торпедой улетела на дорогу. Небрежно сунул мне руку: «привет»; исполнив
неприятный долг, сосредоточился на Мусе. И понятно стало, что им движет, почему
он так легко ломает планы и соглашается везти нас к черту на кулички. Потому
что он смотрел на Мусю как наказанный ребенок на пирожное. Обещали? Отобрали?
Обманули? Может, все-таки передумаете? Вернете?
– Ну что, поехали? Мусьен, ты будешь штурмани́ть.
– То есть мне садиться впереди?
– А то.
5
«Мой адрес, – выпевал веселый
комсомольский голос, – мой адрес не дом и не улица, мой адрес Советский Союз».
И о чем они там говорят, на переднем сиденье? Разобрать сквозь песню было
невозможно. А песня состояла из набора слов, что-то вроде «Волнуеца
се-е-ердце, сердце волнуе-е-еца,
в далекий торо-пи-цца путь…»
– А помнишь того физкультурника?
«Слышишь, время гудит – БАМ! На
просторах крутых – БАМ! Это колокол наших сердец молодых!»
– И как, ты счастлива?..
Сухая ревность стучала в виски.
Москва осталась позади.
Просвистели дачные поселки, где пропалывают сорняки, проверяют колченогие теплицы, постоянно кричат друг на друга и полощут
детишек в корытцах. И начались однообразные пейзажи с пыльными березками,
присевшим на корточки ельником и отяжелевшими пшеничными полями. Как же не
хватало этого в степи, как же будет не хватать в Афганистане. А сейчас – невыносимая
тоска: одно и то же, одно и то же. Белые стволы с неаккуратными заплатками.
Желто-зеленые ели. Ровные поля.
– Муськ,
а чего мы там забыли?
– Надо кое-что проверить.
«Барабан был плох, барабанщик –
бог».
– А если поподробнее?
– Неважно.
«Письма неж-ны-е
– очень мне – нужны – я их вы-учу
– на-и-зу-сть».
– Ах ты, японский городовой, кто
же так тормозит.
«Мир непрост, совсем непрост,
нельзя в нем скрыться от бурь и от гроз».
– Значит, не скажешь?
– Не скажу.
– Узнаю друга Мусю.
– А то.
«Все, что я зову своей судьбой,
связано, связано только с тобо-о-о-ой».
6
Через три часа мы свернули на
убогую совхозную дорогу и выбрались к речке-вонючке.
Проехали мимо разрушенной церкви и притормозили возле старого, давным-давно не крашенного домика. Небритые толстые доски внахлест,
бледно-зеленая краска, рамы в трещинах. Стандартная сельская почта, она же
телеграф и телефон.
Долматов остался курить у машины, мы с
Мусей вошли.
В помещении
было просторно, окна распахнуты настежь, на подоконник по-хозяйски опустила
лапу молодая ель, пол промыт до проплешин, сияет стекло телефонной кабинки, на
домашних полочках цветочные горшки: простецкая герань, алоэ с крокодильими
хвостами, покрытые девическим пушком фиалки – идеал подмосковной хозяйки. На прилавке под чистым стеклом –
толстые пачки конвертов с первомайскими букетами, победными салютами и вечным
Лениным; веером были разложены открытки к Новому году, женскому дню и
ноябрьским. На одной открытке я заметил Брежнева, веселого и сытого, в золотых
очках. Здравствуйте, товарищ Генеральный секретарь. Где-то мы с вами
встречались – недавно. А вот и поблекшие марки: знаменитый космический цикл,
уносящийся в небо Гагарин, отдельно – партийные съезды, вожди, юбилеи.
– Слушаю, – сказала
жизнерадостная тетя с халой – волосами, счесанными в кокон и политыми суровым
лаком.
Я сразу узнал этот голос («товарищ Ноговицын,
с вами будут говорить»), но ответить не успел: Муся сунула голову в окошко, арочкой прорезанное в оргстекле. Толстый край был грубо
обработан рашпилем, пахло горячей пластмассой.
– Здрасьте.
Как вас по имени-отчеству? Вера Федоровна, мы к отцу Арсению, – скорострельно
выпалила Муся. – Не подскажете, как его можно найти?
Тетя с халой сделала большие
глаза:
– Отца? Какого такого отца?
– Ну
какие бывают отцы… – растерялась Муся. – Я не знаю, мы же с вами советские
люди… Попа́, там. Или монаха. Котя, правильно я
говорю? Так это называется? – Муся на секунду высунулась из окошка.
– Почти. Только он не Арсений. Он
Артемий.
– Товарищи, последнего отца Артемия отсюда до войны отправили.
– А кто же забирает письма для
него?
– А что тут можно забирать?
Никто.
Муся разогнулась и беспомощно
взглянула на меня. «Но как же ты ему писал?» А не надо было, Муся, лезть
вперед. Я склонился к окошку:
– На самом деле нам нужна Соколова. Эм. Эс. Я сам ей письма посылал.
И телеграммы до востребования.
– А, это! Марья Сергевна. Она из городских, не
наша. И живет не здесь. То ли в Дудине, то ли в Коноплеве. Приезжает на своем
уазике, такая вся…
– Какая?
– Такая. – Почтальонша
поджала губы, втянула щеки. – Когда сама приезжает, когда присылает кого. Все
строгие такие, в черном. Говорят по телефону – уезжают.
– А много ей пишут?
– До фига
и больше. Вон.
Почтальонша вынула из сейфа пачку неразобранных конвертов, для убедительности даже потрясла;
сверху лежала моя телеграмма.
– А почему же не доставлено?
– Это ж до востребования. Наше
дело – получили, передали. Складирую уже неделю.
На все вопросы почтальонша
отвечала кратко, словно ей не хватало дыхания: два-три слова, пауза, два-три
слова, пауза. И вдруг она свернула с этой скучной темы и
заговорила о своем, о девичьем, с интонациями вечной запятой, без обрывов,
пропусков и узелков: так шелкопряд тянет свою бесконечную слюнку. Она
одна, а сёл четыре, денег мало, а работы много, все пишут, пишут, а ты развози.
Речь была сплошной, как ливень. И прекратилась тоже, как внезапный дождь, в одну
секунду.
– А! Вспомнила. Ей наши мужики
дрова кололи. Выйдете из почты, первый дом направо, Сеня.
Жестом опытного молотобойца она
стала штамповать поступившую почту.
7
Сеня оказался мужиком из породы «упрямый-говнистый»: тощий, жилистый, с огромным непослушным
кадыком. Он привычно выматывал нервы и разыгрывал вечную сцену «а я вам ниххера не должен». Я старался говорить запанибрата, на
чужом простонародном языке: твою же ж мать, египетская
сила, харе кобениться, тудем-сюдем.
Сам понимал: звучит неубедительно, как будто я зачитываю вслух чужие карточки с
цитатами из классиков. На чекушку Сеня соглашаться не
желал, даже от зеленой трешки отказался.
Муся мягко меня отстранила,
смерила Сеню презрительным взглядом и с царственным высокомерием произнесла:
– Чекушка.
Одна. Не хочешь, как хочешь. Найдем без тебя.
Сеня тут же
присмирел:
– Тогда
плодово-выгодное. Две.
– Чекушка.
Не хочешь – не надо.
– Нет-нет, я чего.
Магазин через улицу.
8
В машине Муся
оглянулась и наставительно произнесла:
– Котинька,
запомни раз и навсегда: с народом не надо вихляться.
Ты либо барин, либо крестьянин, и то и другое годится. Но барин должен говорить
по-барски, а крестьянин – по-крестьянски. Если ты притворяешься, ты проиграл.
– Слушаюсь, ваше
величество.
9
Коноплево стояло на взгорье. В старой
части, над прудом, черные дома врастали в землю, с крыш сползал кургузый черный
толь, окна вылезали из орбит. В новой красовались довоенные
домишки – с подчеркнуто прямыми спинами, как молодящиеся дамочки на каблуках.
Натужно кудахтали куры, мелочно мекали козы, равнодушно брехали
собаки, в густой бородатой траве стрекотали кузнечики. На поле, примыкающем к
лесу, грохотал обезумевший трактор, он ровно, медленно, неумолимо, словно
совершая бесконечный круг почета, ехал по кромке гречишного поля – зеленого,
припудренного белым. Непонятно, для чего он это делал; посевные закончились в
мае, а до сбора урожая было еще далеко.
Мы заглянули в сельпо. Здесь, на
фоне бронебойной батареи водочных бутылок, жестяных пирамид из консервов
(«Кильки в томате» и «Завтрак туриста»), стеклянных банок кабачковой икры и
полиэтиленовых пакетов с желтым сахаром и вермишелью, пухлых кирпичиков серого
хлеба, спичечных коробков и черного перца горошком, возвышалась солидная баба
лет тридцати с небольшим. Губы были раскрашены алым, рысьи
стрелки рассекали опухшие веки.
Меня и Мусю потеснил Долматов, он покровительственно улыбнулся:
– Такие люди – и без охраны.
Ой, внутренне напрягся я, сейчас
она ему покажет. Но женщина сверкнула золотой коронкой:
– Чего-то некому нас охранять.
Слово за слово, она
разговорилась, мы узнали все, что было нужно.
Соколова появилась в Коноплеве
года три или четыре назад. Приехала на стареньком уазике, покрашенном военной
краской. Высокая, вдовий платок, некрасивое черное
платье. Бабы встретили ее спокойно: плоскодонка, ни кожи
ни рожи, фигли бы ее и не пустить. Дом она сняла за двадцать в месяц. Недешево.
Ни с кем особо не знакомилась, так, здрасьте-здрасьте,
кто, откуда, я с Москвы, а по профессии художница, и где ж картины, книжный
график, это кто такой, для книжек рисую картинки, понятно. Огорода своего не
завела, картоху покупала у соседей, не жидилась. А зачем, если денежки есть. Почтальонша
из совхоза говорила, Соколовой каждую неделю поступают переводы. Бывают квитки
на сто четырнадцать рублей, четыреста семнадцать, на пятьсот, один раз чуть ли
не на тысячу, но кто проверит. Почтальонша женщина неискренняя.
Но вот же у людей работа – чиркай карандашиком, а денежки текут.
Часто отлучалась? Нет. Летом и
зимой моталась в город. За картонками-карандашами-красками. Еще иногда
отлучалась в Ильинское, это тридцать километров к
югу. Как зачем? Постоять литургию. Нет, священник не Артемий.
И не отец Серафим. Батюшку зовут Илларион, он из нерусских.
Говорит непонятно. И к тому же еще и глухой. Приезжали к ней священники?
Монахи? Нет. Она мужиков не пускала. А вот письма в основном от мужиков. Откуда
знаем? Почтальонша говорила.
Где живет? Налево, налево,
направо, Трудовая, номер восемь. Только не живет, а
жила. Заплатила до конца сезона и свалила. Как говорится, в неизвестном направлении.
10
Господи, что за дорога! Рывок,
провал в колдобину, гранатометный выброс пыли, страдальческий скрежет металла о
камень. И снова – внезапный нарост полотна, угол сорок пять градусов, клацают
зубы. Влево-вправо, влево-вправо,
вперед-назад. Ничего-ничего, утешал себя я, сейчас пробуравимся
к трассе, должно полегчать.
Но Муся ждать не собиралась, Муся
желала общаться. Она вцепилась в спинку кресла, повернулась ко мне и то ли
дружелюбно, то ли со злобой сказала:
– Ну. Хотя бы теперь ты понял?
– Что я должен был понять?
– Что тебе писала женщина, а не
мужчина? Никакого Артемия не
было. Я сразу догадалась.
– Я, Муся, ничего не знаю. Я знаю
только, что попал в историю.
– А я – знаю. И как ты только
сразу не заметил.
Вдруг Муся подалась назад, машину
основательно тряхнуло, и я влепился виском в стекло. Правую бровь рассекло,
раздался неприятный хруст, и стекла вылетели из очков. Долматов
выругался матерно и приказал:
– Вылазьте
осторожно, ноги не сломайте, мы в кювете. Кажется, будем чиниться.
11
Несколько часов ушло на поиск
трезвых мужиков, готовых (и способных) вытащить машину из кювета; еще полтора
провозились с колесами: мы воткнулись в крупные осколки трехлитровых банок,
резину пропороло до ступицы. Одно колесо заменили легко – у Долматова в
багажнике была запаска. Где взять другое, было непонятно, на «Жигулях» коноплевцы не ездили. В лучшем случае на «запорожцах». Или шкандыбали до автобуса пешком четыре километра. Ближе к
ночи жигуленок обнаружился у агронома из соседнего
села; мы к половине третьего утра закончили ремонт и решили, что не будем
суетиться, отправимся утром. Спать в салоне было невозможно – мы расстелили
одеяло на земле, побрызгались вонючим антикомарином и легли вповалку.
Долматов и Муся уснули мгновенно –
глубоким пролетарским сном. Им не мешали комары, зудевшие над нами, их не
будили ошалевшие кузнечики. А я почему-то не спал. Пересохшая земля казалась
каменной, от нее поднималось тепло, и дышать было трудно. Я старался не
ворочаться. Лег на спину, уставился в небо. Небо выгорело напрочь,
стало туманным и блеклым, слабо светили белесые звезды. Без очков я видел
только очертания созвездий, словно кто-то смешал акварельные краски и разлил их
по мокрой бумаге.
Но чем хуже я видел, тем
отчетливей думал. Это хорошо, что Муся настояла на поездке: мы словно отмотали
всю историю назад и восстановили с самого начала. Стало ясно, что клиентов к
Соколовой направляет жирный служка. Соколова разминает их, как пластилин, и осторожно
начинает вылеплять фигурки. Ты будешь у нас порученкой.
Ты умником. Тебя мы назначим героем. И похоже, что они
действительно поверили в Преображение. Странные люди,
конечно. Я понимал, что эта жизнь с ее Олимпиадой, финским сервелатом, сельдью
иваси и завтраком туриста, Брежневым на юбилейной марке и Дзержинским никогда
не сможет измениться. Как йоги бесконечно тянут слово «ом-м-м-м-м-м»,
так тянется мутное время. Что было, то и есть. Что есть, то и будет.
Я вспомнил, как привел очередную
новую знакомую в тот самый полукруглый зал на Моховой, на просцениум вышел
известный кавказский философ, полуопальный, поэтому
модный. На нем дорогие протертые джинсы, заграничный пуловер ночного нездешнего
цвета. В руке раскуренная трубка. Распространяется приятный запах вишни и
сандалового дерева. Говорит философ медленно, тяжеловесно. Произносит вальяжные
фразы и после каждой ненадолго замолкает, как бы с удивлением разгадывая
собственную мысль.
Он движется словесными кругами
вокруг избитой максимы Декарта – «мыслю, следовательно
существую». То приближается вплотную, то уходит очень далеко. Все знают эту
формулу, звучит приятный баритон философа, но никто не пробует ее осмыслить.
Мыслить – осмыслить, это же не просто тавтология. Философ красиво подходит к
столу и звучно выбивает пепел. Эхо колотится в стены, словно пытаясь прорваться
наружу.
– Но давайте вспомним товарища
Сартра, его «Бытие и ничто». – Мощная развернутая пауза. Все лихорадочно пытаются
вспомнить. Философ достает кисет, тянет кучерявые соломки табака, заботливо пристраивает
в трубочную чашу, стальным стерженьком разминает – и возвращается к начатой
фразе. – Что значит мыслить? Это значит знать. Но не в том убогом смысле, о
котором говорится в афоризме Бэкона. Знание ни в коем случае не сила, знание,
наоборот, бессилие, потому что, обладая им, ты только сознаешь свое
ничтожество. И пустоту. Именно из этой пустоты ты мыслишь, словно кричишь из
окопа: спаси меня, спаси, я погибаю! Меня нет, я не существую!
Филологическая девушка теряет
нить. Философ напоказ раскуривает трубку. Из трубки вырываются сигнальные
дымки. Снова ярко пахнет вишней и сандалом. В зале трепетно шушукаются. Какая запретная
тема! Какой молодец!
– Но слишком часто мы в ответ не
слышим ничего. Наша мысль отправляется в космос и возвращается к нам. В ту
глубину опустошения, изнутри которой мы кричали к Богу. Опять-таки прошу
прощения за тавтологию. Но почему мы перестали слышать голос Провидения, а
Провидение не хочет слышать нас? Попробуем размыслить. Мыслить – осмыслить –
размыслить. И начать существовать. – Философ медленно раскачивает руку с
трубкой, как ловкий диакон качает кадило в ожидании команды настоятеля; над
трубкой повисает легкий дымный след.
– Представьте двух незнакомых
людей. Они разделены стеной. Перед каждым на столе клавиатура и узкая бобина с
телеграфной лентой. Первый пишет послание, полное смысла и боли: «Почему я
один? Почему ты мне не отвечаешь? Почему я не могу прийти к тебе?» В это время
за стеной на телеграфной ленте отображается бессмысленный набор значков: «Дыр бул щыл.
Бобэоби. Муломнг улва глумов кул амул ягул».
Приходит очередь второго
собеседника. «Я не знаю, что ты хочешь сказать, – печатает он. – Почему ты
пишешь непонятно? Почему ты просто не встанешь и не придешь ко мне, чтобы мы
были вместе?» Теперь у первого вращается бобина. На плотной ленте – непонятные
значки. Циферки, буквицы, черточки, плюсы. «Хо-бо-ро.
Хут, хорун, хизык». У них не совпадают кодировки. Между ними – стена.
Трубка гаснет. Но философ этого
не замечает. Он останавливается в недоумении. Что же можно вывести из
сказанного? Куда последовать за собственными мыслями? Как выйти на прямую Бога? Как победить бессмысленные знаки? Е-у-ю. И-а-о. О-а.
Первое, что я услышал ранним утром,
был Мусин требовательный голос:
– Просыпайся, Котя.
Будешь завтракать?
– Буду!
12
На обратном пути мы молчали. Долматов обеими руками вцепился в руль, зернисто оплетенный
разноцветной проволокой, и упрямо смотрел на дорогу. Спина напряжена. Голова
как набалдашник, ввинченный в железо. Глаза поднимаются к зеркальцу,
скашиваются влево, вправо, шея не вращается, он словно
врос в сиденье. Полный вперед. Больше он не совершит ошибок, больше не
завалится в кювет. Муся опустила голову, лицо ее не отражалось в зеркале
заднего вида – грустит она или просто задумалась, я не понимал.
День, по существу, еще не
начался, за открытыми окнами было безжизненно вялое утро, пахло горячим железом
и мятым асфальтом. Трассы пустые, светло. Я смотрел на дорогу и видел сплошные
размытые пятна, желто-зеленые, синие, серые, их рассекали черные фонарные
столбы, просмоленные, как шпалы. Как же было неудобно без очков. Как скучно. И
еще это чертово радио: «Соловей российский, славный птах», «Миллион, миллион,
миллион алых роз». И прочая уклончивая полупьеха.
Я попытался прилечь, додремать. И почувствовал, что в грудь воткнулось что-то
острое. Пошарил в кармане, вытащил мутную запонку. Сколько их навыпускали, интересно? И когда? В конце пятидесятых? При
Хрущеве? Склад они, что ли, ограбили, чтобы каждому хватило в Армии
Преображения…
Я открыл окно – воздух дал мне
жаркую пощечину. Я с размаху вышвырнул запонку.
– Ты чего это кидаешься? –
обернулась Муся, все-таки она поглядывала в зеркальце.
– Просто так, ничего, вычищаю
карманы.
Я и сам тогда не очень понимал,
зачем я это делаю. Нужно было прожить еще четверть века, увидеть последствия
давних событий, чтобы понять, от чего
я пытался избавиться. Звучит, наверное, уклончиво и даже туманно, но не стану погружаться
в объяснения; жанр, напророченный мне Сумалеем,
свободен от занудных расшифровок. Как сказал, так
сказал, и довольно.
13
Нас тормознули у въезда в Москву.
Здесь был установлен передвижной блокпост с двумя
ленивыми и сонными милиционерами. Один был похож на узбека, другой на якута;
видно было, что обоих вызвали в «столицу нашей Родины» на помощь. Они наверняка
надеялись увидеть Кремль, а их отправили за Кольцевую.
Милиционеры повертели в руках документы, сличили фотографии, проверили прописки.
С любопытством изучили ссадину.
– Помахались, что ли, с кем? Нет,
не помахались? А чего тогда? Авария? Бывает.
И с нескрываемой завистью подняли
ручной шлагбаум. Вам-то в город. Вам-то интересно. А мы тут плавься на солнце.
– Долматов,
– нежно попросила Муся, – ты не высаживай нас на своих Энтузиастах, довези до Кунцева, тебе не трудно. Все равно столько времени на нас
уже потратил.
– Что с вами делать, – хмыкнул Долматов. – Любая прихоть за ваши деньги, фрау мадам. –
Пересек двойную сплошную и решительно поехал через
центр.
Мы свернули на пустынное Садовое
кольцо и от безлюдных набережных устремились вверх. Но очень скоро вновь
притормозили. Вдоль трассы вытянулись ровные шеренги сахарных милиционеров, на
тротуарах плотно, плечом к плечу, стояли любопытные с цветами; они не умещалась
в оцеплении и трепыхались за его пределами, словно
сеть с кишмя кишащей рыбой. Внезапно дунул легкий ветерок, на мгновение стало полегче дышать. Смутившись своего порыва, он утих, но было
ясно, что окрепнет и вернется.
До меня дошло.
– Сегодня же Высоцкого хоронят!
Друзья, обождите, я быстро.
– Мы с тобой, – отвечала мне
Муся. – Долматов, можешь здесь машину паркануть? Рискнешь? Тогда пошли все вместе.
За оцепление нас, разумеется, не
пропустили, зато мы просверлились сквозь толпу и
оказались рядом с похоронными автобусами. Все пространство перед Театром на
Таганке и на множество кварталов вверх было забито людьми. Они гроздьями висели
на пожарных лестницах, стояли на крышах табачных киосков; многие плакали. Кто-то молча, а кто-то навзрыд.
С той стороны оцепления раздавали
листочки, отпечатанные под копирку; один из сахарных милиционеров потянулся: «А
мне?» Человек инженерного вида ответил: «Но вы же, извините, из милиции!» Милиционер
покраснел.
– А что, – спросил он с обидой, –
милиционеры, по-вашему, не люди?
– Люди, – с удивлением ответил
инженер и протянул сержанту листок папиросной бумаги.
Тот схватил ее и развернул. Губы
его шевелились.
– Что там, что? – нетерпеливо
спрашивали из толпы, но сахарный милиционер не отвечал. Дочитав, он бережно
свернул листок, спрятал в нагрудный карман. И только после этого сказал
застенчиво:
– Не толкайтесь, пожалуйста. Это
последние стихи Владимира Семеновича. Домой в Краснодар повезу, это же наша
история.
В эту самую минуту раздался
вопль:
– Несу-ут!
Все подались вперед, но тут же
схлынули, как волны.
Над головами белой лодкой плыл
заваленный цветами гроб. Толпа аплодировала. Гроб приближался к автобусу. Люди
не желали отставать, задние ряды давили на передних: плечом к плечу, еще
тесней, еще сплоченней, чем когда-то в Переделкине, у
старца. И даже плотнее, чем в церкви на Пасху.
– Володя, прощай!
Остро пахло едким пoтом, кладбищенскими душными
цветами и универмаговским одеколоном. Воздух колебался от тяжелого совместного
дыхания. Беспощадное солнце палило. Ветерок не спешил возвращаться. И все-таки
тоска не подступала, лишь нарастало сладостное чувство ожидания, словно прошлое
уже ушло, а новое еще не наступило. Было в этом что-то ветхое, индийское, как
на фотографии в цветном журнале «Индия» или в репортаже «Клуба кинопутешествий».
Грязный Ганг, погребальный челнок, загорелые люди, прекрасная и всеживая смерть.