Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2018
Зульфия Алькаева родилась в
Ногинске (Богородск), живет в Электростали. Поэт, литературовед. Окончила
факультет журналистики МГУ им. М.В. Ломоносова. Автор нескольких книг
стихотворений. Лауреат XIVАртиады народов России в номинации
«Литература» (2016), победитель II
Международного литературно-музыкального фестиваля «Интеллигентный сезон»-2016
(Крым, Саки) в номинации «Поэзия» и I Международного фестиваля «Образ Крыма» в номинации «Эссеистика»
(2017). Лонг-лист международной премии «Писатель XXI века» (2014).
На презентациях новой книги
Натальи Громовой «Смерти не было и нет. Опыт прочтения
судьбы» (М.: Редакция Елены Шубиной, 2018) нередко
встречаются адвокаты советской эпохи с разной степенью агрессивности. В
московском Доме антикварной книги «В Никитском» один
из ветеранов, например, простодушно высказался по поводу тюремной драмы Ольги Берггольц: «Но ведь поэтессу оправдали и выпустили! Значит,
не такой уж плохой была советская власть – разобралась». Вряд ли этот пожилой
человек доберется до ставших литературным событием дневников и писем Ольги Берггольц, пробившихся к свету в 2010-м, 2015-м и 2016
годах. А вот первую, наиболее полную биографическую повесть о поэтессе,
созданную Натальей Громовой, наверняка прочтет. И не одно это сознание
споткнется о некрасивые, замшелые камни правды.
К предельному откровению,
коим априори ценны личные записи Берггольц – ее
Главная книга, – казалось бы, добавить нечего. Но объективация информации от
первого лица, рельефная реконструкция личности в интерьере эпохи с опорой на
свидетельства очевидцев и документы по силам именно исследователю. Тем более когда по ходу приходится разрушать мифы, задевать
репутации, переписывать целые главы истории. «Работы по истории литературы
сегодня, видимо, тоже становятся частью большого криминального мира…»* –
считает сама Наталья Громова.
В чем же состоит корректировка биографии
ленинградской поэтессы Ольги Берггольц? Наталья Громова прежде всего размагничивает окаменевший лик
«блокадной мадонны», не совершая вокруг него ритуальные танцы. Сюжет
формируется последовательно и подчинен внутренней логике мелких и крупных
трещин, приводящих в итоге к разрыву души советского человека, тщетно рвущегося
пристроить к новой жизни свое простое человеческое лицо, еще не понимающего,
что его теплой коже, словно шкурке Царевны-лягушки, суждено попасть в огонь
коммунистических идей. Так задумано. Система запрограммирована на травлю всего
живого. Реалии советского прошлого выглядят частью лаборатории английского
этолога и эволюционного биолога Ричарда Докинза,
открывшего в своих трудах «Эгоистичный ген»
и «Вирусы мозга», вирусную природу идей.
Как формируется коллективное сознание и современные
мифы, из каких ложных уколов совести складывается табу на показ человека без
глянца?.. Советские инструменты влияния – это создание образцов для подражания
и тотальный контроль мышления: в воинских частях – политруки, на гражданке –
замы по идеологии; в редакциях газет ценятся фотографы, владеющие искусством
ретуши. Вот и у канонизированного портрета Ольги Берггольц
– коллективное авторство. Не особыми чиновниками – всем миром он пишется,
включая близких родственников. Наследница откровений Ольги Берггольц,
ее сестра Мария Федоровна, держит дневники, как горячие угли из костра: рукам
больно, но и выпустить нельзя… Заключительная глава книги Натальи Громовой «Приключения
архива Берггольц. Вместо
послесловия» – и об этом тоже. С одной стороны, после смерти поэтессы в
1975 году ее сестра категорически отказывается от «принудительного выкупа»
опасных тетрадей Берггольц Ленинградским архивом и
бежит с бумагами в Москву. С другой – организуя первые
архивные публикации в 90-е годы, сама поддерживает градус умеренной лжи: «пытаясь
убрать из дневников трагедию Ольги, с ее ошибками, падениями и подъемами, Мария
Федоровна создавала – уже в другом времени – несколько искусственный образ Берггольц – несгибаемой и мужественной поэтессы, которая
заранее все знала и ко всему была готова».
Перекладывая дневники Ольги Берггольц и свидетельства современников в повесть, Наталья
Громова сохраняет лирическое дыхание: не все поясняет, не давит в спорных
местах однозначностью вывода, подвигая читателя к собственноручному заполнению
пустых клеток. Чужая душа не всегда потемки, но всегда – решаемый кроссворд. Автор так и
аттестует книгу – «опыт прочтения судьбы»,
не отрицая субъективности, не отпугивая новых берггольцеведов.
К чутью историка
литературы мы добавим интуицию художника, но все равно не объясним магию письма
Натальи Громовой, чьи издания продавцы книжных готовы разместить сразу в
нескольких отделах: «художественная литература», «художественно-документальная
проза» и «мемуары». Это она открыла тайну дома Скрябиных и дома
Добровых, рассказала о ташкентской и чистопольской
колониях эвакуированных в войну писателей, очертила в воздухе план исчезнувшей
Москвы, развернула перед нами испещренную автографами скатерть Лидии Либединской, дневники поэтессыВарвары
Малахиевой-Мирович и сестры Бориса Бессарабова– прототипа цветаевского «Егорушки», – Ольги Бессарабовой,
извлекла из забвения литературный быт 1920-х–1930-х
годов, в том числе жизнь поэта Владимира Луговского:
его портретные черты удивительным образом повторились в облике сына Натальи
Громовой. И роман с литературными тенями продолжается…
Дмитрий Бак и Татьяна Соловьева назвали Громову «землепроходцем-первооткрывателем»*. А сама она скромно поясняет: «Меня выбрали люди, которых я раскапываю»*.
Книга «Смерти не было и нет» похожа на «Пилигрима» и «Ключ.
Последняя Москва» в том смысле, что написана увлекательно и сочно, и
почитатели Натальи Громовой узнают почерк любимого автора. Но это не архивный
роман, где самой Натальи Громовой довольно много. Здесь обилие и сложность
материала продиктовали некоторую дистанцию и строгость изложения. Писательница
чаще стоит за шторкой – тем интересней угадывать силуэт.
Начав со знака личного
присутствия, автор сразу предъявляет карты мотивации: «Я бы никогда не стала
писать книгу об Ольге Берггольц. Но в 2006 году мне
позвонила Галина Лебединская – вдова Михаила Лебединского, племянника Ольги Берггольц. Она попросила меня прочитать дневники Берггольц… чтобы помочь ей… решить
вопрос об их публикации».
Смелая присказка трижды
оправдана. Во-первых, она настраивает на знакомство с судьбой трагической.
Во-вторых, обозначен фирменный громовский полумистический переход (когда книга окликает книгу). А в-главных, сохранилась целостность сюжета – дневника в
дневнике, отформатированного по типу матрешки, где сердцевина – Ольгина, а остальные
волокна – нити авторских интерпретаций.
В который уже раз на решение Натальи Громовой – браться ли за
новый проект – повлияет ее мудрый старший друг, автор лучшей книги о Марине
Цветаевой «Скрещение судеб» Мария Иосифовна Белкина. О дневниках Берггольц она скажет – «настоящие» и поведает о
первом знакомстве с поэтессой «в блокадном Ленинграде, куда… приехала от Совинформбюро». В страшно напугавшем Белкину древнем
старике, бродившем, словно привидение, по подъезду пятиэтажки Ольги со свечкой,
читатель с воображением, возможно, увидит символы детского прошлого героини,
связанного с дедом, управляющим фабрики Паля, и
всполохи будущего сталинского бытия, прошедшего в тревоге и страхе.
Тени ревнивы, тени окликают… Выпуская в 2006 году первую версию книги «Узел.
Поэты. Дружбы. Разрывы. Из литературного быта конца 20-х–30-х годов»,
Наталья Громова не думала, что невольно повторила название «оттепельного»
сборника Берггольц «Узел», где впервые
появились тюремные стихи поэтессы (М. ; Л. : Советский
писатель, 1965), а теперь это совпадение видится промыслительным и даже эхообразующим,
отвечающим на слова Пастернака, – эпиграф ко второму изданию громовского «Узла» (М. : АСТ, 2016):
Но тут нас не оставят.
Лет через пятьдесят,
Как ветка пустит паветвь,
Найдут и воскресят.
Дневниковая заданность книги «Смерти не было и нет», кроме того,
страхует автора от упреков в слишком определенной и порой безжалостной оценке
событий, закрепленной в эпиграфах и авторских ремарках. Над
главой о 1929 годе, объявленном «годом Великого перелома», красуется
бравая строка Ольги Берггольц «Республика, работа
и любовь…» (типичный пафос эпохи потом будет унаследован: например, Римма Казакова в книге 1974 года
напишет: «Отечество, работа и любовь – вот для чего и
надобно родиться»). Однако эпиграф тут же возвращает к неутешительной
подкладке советского энтузиазма, очевидной в глазах большого поэта: «Есть
блуд труда, и он у нас в крови…» (Осип Мандельштам).Ольга
Берггольц честно фиксирует дуализм исторических
фактов в дневниках, пытаясь уйти от анализа все в ту же изнуряющую, отупляющую
работу: «Пятилетка
– и почти голод. Коллективизация – и расправа с хлебозаготовителями. Но
последнее объяснимо. Надо читать газеты, надо не поддаваться стонам Ахматовой и
др. Надо работать и писать о работе, трудностях и радостях нашей стройки». Прием подбора «говорящих»
эпиграфов уже опробован в «Пилигриме», где цитата из «Гамлета» позволяет автору
выразить отношение к метаниям Варвары Григорьевны Малахиевой-Мирович
между тяжкой обстановкой дома Добровых и хрустальным благополучием семьи
знаменитой актрисы Аллы Тарасовой: «Оленя ранили стрелой, а лань здоровая
смеется…».
Ироничные замечания писательницы,
встроенные в текст, также добавляют экспрессии и выгодно отличают эту сугубо авторскую биографию от порой излишне академичных,
перегруженных информациейжэзээловских монографий. Наталья Громова вообще
удивляет искусством выбирать сюжетообразующие факты из груды архивных
материалов и свидетельств и рассказывает так, будто
обладает той же «живой памятью ощущения тогдашних событий и собственных
чувств», что и ее героиня, или встречает по ночам свою говорящую «черную
курицу», ту самую играющую с мячом ворону, случайно встреченную на детской
площадке («Пилигрим»).
Стараясь не повторить книгу
предшественницы, Н.А. Прозоровой, «Ольга Берггольц: Начало (по
ранним дневникам)»*, подробно рассказавшей о
детстве и отрочестве поэтессы, и доступный в интернете труд племянника Ольги
Федоровны М. Лебединского «От пращуров моих…», Н.
Громова передает ключевые моменты биографии ее предков. Этого вполне хватает,
чтобы представить себе ее наследственность, сложенную из трех ветвей:
латышской, немецкой и русской. От деда, Христофора Фридриховича
Бергхольца, приехавшего в Санкт-Петербург из Риги в XIX веке, а затем от отца, Федора Христофоровича, Ольга
получила солнечную внешность: светлые волосы, мраморную кожу, голубые глаза…
Родившаяся на Невской заставе Ольга Берггольц латышско-немецкий менталитет в себе как будто не
замечает. Но, думаю, не исключено, что именно эти две иностранные (низкоконтекстуальные, согласно теории американского
антрополога Эдварда Холла), спрятанные в ней культуры, контрастирующие с
русской, помешали ей понять печали ее первого мужа Бориса Корнилова и
оторваться от единого контекста идеологии, разрушающего в ней человека и поэта.
«Их брачный союз ярок и недолог. Может, оттого, что не сочетаются музы.
Тяжелая, скользящая стиховая походка Корнилова малосовместима
с прямострунной музыкой Берггольц»
– это слова из статьи критика Льва Аннинского; ему тоже не дает покоя
родословная поэтессы: «как занесло на святую Русь предков Федора Христофоровича
Берггольца: остзейским ли ветром при матушке
Екатерине, или шведским во времена Брюса и Боура, или
латышским…».*
Иное, как мне кажется, кровно
скрепляющее с русской культурой значение несут в себе латышские природные
символы (ромашка, дуб, липа), которые легко обнаружить в текстах Берггольц. Липовые деревья и счастье, ромашка и мир,
дубовые саженцы и ребенок… Таковы сгенерированные в
сознании этого поэта смысловые сближения. Ромашка
возникнет в лирике военной поры как надежда на мирное солнце: «… Всю в
ромашках, в пионерских флагах, // как тебя любила я, земля!» («Третья
зона. Дачный полустанок…», 1942). Латышский
символ мужского начала – дуб навсегда трансформируется в знак мужества
блокадников, будет связан с поразившей Берггольц
скульптурой женщины с дубовым венком в руках на Пискаревском кладбище («Попытка
автобиографии», 1972). А дубовые и тополиные
саженцы в ее стихотворении «Ребенок» (1933) станут упорно и трогательно
крепнуть вместе с нежным тельцем младенца.
Терпкий дух липы поселится на первых же
страницах автобиографической книги Берггольц «Дневные
звезды». В главе «Застава» Наталья Громова расскажет о втором родном для
Ольги городе, Угличе, куда в 1918 году Мария Тимофеева уедет с двумя дочками.
Семью поселят «по ордеру горкоммуны… в келье
старинного Богоявленского монастыря», и «эта келья, этот угол
монастырского двора с могучими липами и, главное, высокий, белый пятиглавый
собор напротив школы» будут сниться ей «как место чистейшего,
торжествующего, окончательного счастья». В 1953 году, навестив древний
город, Ольга увидит поруганный рай. «Она кляла городские власти в равнодушии
к красоте угличских храмов, но в глубине души понимала,
что и сама причастна к тому, что к ее церкви с синими звездами прибили табличку
“Заготзерно”». Причастна как писатель, автор повести «Углич» про девочку Лелю, живущую в стенах женской
обители. Девочка учится в трудовой школе и все больше отдаляется от монашек и
церкви, «все ближе ей становятся большевики-победители, наводящие в городе
свои порядки…».
В жизни Берггольц
– множество знаков, словно скрученных в узел. Город детства Углич рифмуется и с
затопленным городом мечты Первороссийском, и с
мифическим затонувшим градом Китежем, потому что в тех дремучих нижегородских
краях родилась ее первая большая любовь – «коренастый парень» Борис
Корнилов. «Жизнь причудливо смешивает краски, – замечает Наталья
Громова. – Дом на Шлиссельбургском проспекте, в котором проживали
Грустилины, куда часто будет бегать и маленькая Ольга, назывался Корниловской (как будто вещий знак Ольгиной судьбы!)
рабочей школой… Здесь в 1891–1896 годах учительница
Надежда Крупская направляла своих учеников на революционную дорогу. Каждое
воскресенье они шумной толпой подымались по лестнице,
проходя мимо квартиры Грустилиных».
Название главы о романе Ольги и Бориса – Белокрылая жена – повторяет
строку из стихотворного прощания Бориса со своей
музой и гражданской женой, но не взято в кавычки, и сначала кажется – по
недосмотру корректора… Но погружаешься в драматизм
ситуации, наблюдаешь, как слова расслаиваются, и понимаешь: знаки не нужны,
слова отпущены на волю, к новым смыслам…
Из сегодняшнего дня, когда
все «красные» понятия давно остыли, чудовищно замороженной вместо Кая Гердой выглядит героиня книги. В ее записи о расставании с
Борисом какой-то чародей все человеческие слова, кроме, пожалуй, слова «разрыв»,
заменил на временных уродцев. Наталья Громова цитирует дневник: «Я разошлась с
ним просто-таки по классическим канонам – отрывал от комсомола, ввергал в
мещанство, сам “разлагался”… Разрыв с Борисом перенесла без особой травмы: была
захвачена учебой и комсомольской работой в университете».
В конце жизни Ольга вспомнит
простое русское – «милый», будет отчаянно кричать его своему Борису уже
на тот свет… А пока ласковый эпитет застолбил за собой
«милый Ленин», почти Бог, из ее наивного первого стихотворения на смерть
вождя пролетариата:
Как
у нас гудки сегодня пели!
Точно
все заводы встали на колени.
Ведь
они теперь осиротели.
Умер
Ленин…
Милый
Ленин…
Несмотря на общую дочь, брак
распадается. «И забуду вовсе имя-отчество // той белесой, как луна, жены», –
обещает Борис напоследок. А сердце выстукивает другое – «белокрылая жена…».
Сегмент двусоставного
определения «белокрылая» (первый корень плюс интерфикс) – «БЕЛО» – назад
прочитывается как «ОЛЕ Б»: ретроскрипция обнаруживает
подсознательное желание и помнить, и проговаривать заветное имя. Интересно, что
оставшаяся часть слова – «крылая» («крылая жена») – теряет явную связь с образом белой птицы,
то ли чайки, то ли белой трясогузки (еще один латышский символ), а созвучно уже
другому определению – «скрытая». Читая дальше, видим: не в воздухе ищет Борис свою жену – в
реке и в море («Ты кого поцеловала // У Дуная, у
Оки…»; «Комсомолка – где-то в море // Или, может, в Бухаре»). Причем море это
комсомольское, море идеологии, пучина, затянувшая
Ольгу до конца… И если Борис на берег выбраться все же
сумел, то у Ольги на это сил не хватило.
У
меня была невеста,
Белокрылая
жена.
К
сожаленью, неизвестно,
Где
скитается она…
Да, Ольга не летит. Скорее, плывет. Есть
у нее стихотворение «Я каменная утка, // я каменная дудка, // пою, потому что
весна». Бесхитростное это сочинение в свое время горячо похвалил сам Чуковский.
Люди мнут глину, придают ей форму, а потом три дня закаляют в печи, чтобы
звонко пела. Автор повести уверена: «Ольга Берггольц,
по сути, еще в 1926 году предсказала свою судьбу… Совсем
скоро “как весну” она будет петь про стройки коммунизма, заводы, каналы,
колхозы, дороги, Днепрогэс. Но однажды из каменной дудки зазвучит совсем иной
голос…».
«Я тоже
чего-нибудь страшного стою…» – обмолвилась Берггольц
в стихах. И получила испытания «за гранью человеческой фантазии»: смерть
двух дочерей, потерю третьего (внутриутробного) дитя в тюрьме, ужасы
ленинградской блокады, где в муках умирает ее второй муж Николай Молчанов, и
множество нравственных сломов, когда Берггольц-чиновница
от литературы не одолела в ней Берггольц-поэта, но
забрала энергию, предназначенную для более высокого полета.
Наталья Громова говорит обо всем без утайки, предусмотрительно избегая только крайней физиологичности, свойственной дневникам героини. Получилась не книга ужасов, но книга мыслей. Не повесть о смерти, а размышления обо всем, что несет жизнь. Потому-то автор отринула первоначальные варианты названий: «Хождение по мукам», «Страсти Ольги Берггольц». «Когда книга была дописана, – рассказала она в интервью Елене Кузнецовой («Фонтанка.ру»), – я поняла, что стихотворения Берггольц, собранные в циклах “Испытание”, “Верность”, “Память”, для неё были преодолением смерти. И здесь есть ещё одна внутренняя рифма. Дело в том, что роман Пастернака “Доктор Живаго” должен был называться “Смерти не будет”… И мне стало вдруг ясно, что Берггольц… смогла свой тяжкий опыт перекрыть тем, что написала в стихотворении “Дорога в горы” строки: “Что время бытию не мера, // Что смерти не было и нет”. Написала еще и потому, что знала, что есть что-то выше повседневного, страшного и сиюминутного. Это творчество и память, которые сильнее смерти».
Основная проблематика повести Н. Громовой собственно и состоит в философии образа и времени,
в желании выявить двойственность широкого диапазона, диалектику положений, идей
и душ с выходом либо в гибель, либо в вечность. Панорамный взгляд историка литературыпомогает
нащупать болевые точки.
Допустим, в теме
ленинградской блокады Громова делает акцент не на физических муках голодающих
людей, а на нежданном бонусе страданий – новом
уровне свободы (глава «Такой свободой дикою дышали». Опыт блокады). Архивист напоминает, что
именно Ольга Берггольц, став голосом Ленинграда, по
праву блокадной вдовы внушала горожанам гордость за свой подвиг, называла их
героями наравне с воевавшими на полях сражения. «Гордость и
достоинство ленинградцев, – пишет Н.
Громова, – не остались для Сталина
незамеченными. Не они ли исподволь и дали начало “ленинградскому делу”?».
Мы привыкли видеть в Великой
Отечественной войне исключительно народное бедствие, хотя для большей части
советской интеллигенции, пострадавшей от репрессивного режима, она, по мысли
автора книги «Смерти не было и нет», представлялась «настоящим
освобождением».
А смысловое ядро книги искать не
приходится. Буквально в середину издания поставлено «зеркало» – здесь
разыгрывается поединок глав, двух временных отсчетов: «Ахматова и Берггольц до постановления» – «Ахматова и Берггольц после постановления», но не поединок двух поэтов.
14 августа 1945 года – дата, поссорившая многих писателей, не заставила Ольгу Берггольц принять участие в шельмовании Ахматовой и
Зощенко. Постановлением о журналах «Звезда» и «Ленинград» власть ясно давала
понять интеллигенции, что война ничего не изменила, ожидаемое «потепление
идеологического климата» не наступит. Писателям вновь предлагалось делиться на
наших и врагов. К чести Ольги Берггольц она не
предает обожаемых ею писателей. «В их общем с Макогоненко
доме, – пишет Н. Громова, – собирается сложившийся в эти годы круг
друзей, в том числе Евгений Шварц и Юрий Герман. Сюда часто приходит и
Ахматова». Однако какая-то часть Ольги так и остается до
удушья обмотанной пуповиной обманных идей.
Отсюда и наивная неспособность поверить в тотальную слежку КГБ за Анной
Ахматовой: Ольге кажется, что Анна Андреевна страдает манией преследования.
Системные вирусы неписаных правиллегко приживаются в умах, а
выдавливать их приходится мизерными
чеховскими порциям – по каплям то есть. Симптоматично
завершается рассказ о презентации великой стройки: «В известном смысле
утешением для нее стали нападки критиков: “Вздрогнула от жгучего счастья,
когда… Сурков заявил, что в моих стихах о Волго-Доне
«отсутствует пафос радостного созидания». Значит, крохи правды все же в них
есть”».
Что-то важное произошло с ленинградской
поэтессой в промежутке между красными звездами на могилах детей, категоричным
отказом от обряда отпевания дочки Ирины и смиренным принятием иконки из рук
матери, Марии Тимофеевны, перед поездкой на Волго-Дон. Но путь возврата от коленопреклоненных
перед Лениным заводов к себе, молящейся, для Ольги Федоровны Берггольц неизмеримо долог. Он лежит через «юродство
пьянства» и преодоление немощей…
Невеликий поэт с великой биографией. «Именно
“за судьбу” любила ее Ахматова…» – заключает свое повествование Наталья
Громова. Стоит добавить – любила за то, что эта хрупкая женщина осталась
сторожить ее город на Неве в дни блокады. Маленький сфинкс, каменная утка…
Ненадолго попав в Москву, пораженная неведением сытой первопрестольной, Ольга Берггольц решает вернуться к своим блокадникам, к
слабеющему мужу Николаю Молчанову, чей диагноз – эпилепсия – усугубил
положение. Любила за то, что в стылом Ленинграде Ольга привечала и угощала
вареньем близкого друга Ахматовой Владимира Гаршина. За то, что, все претерпев,
Ольга могла бы словами Анны Всея Руси сказать: «Я была
тогда с моим народом // Там, где мой народ, к
несчастью, был».
В своем угличском
сне, пересказанном в «Дневных звездах», Ольга Берггольц
никак не может «дойти… до “своего собора”». Что может быть хуже?..Не так. Что может быть честнее! И трудно представить
большее обнажение, чем дневники, написанные в будущее, наподобие морского
письма, запечатанного в бутылку. Наталья Громова нашла им точное определение – «“Божественная
комедия” двадцатого века, где Берггольц шаг за шагом
проводит читателя через псевдосоветский Рай,
опускается с ними в тюремный и блокадный Ад и, пройдя сквозь него, выходит к послесталинскому Чистилищу…».
Здесь, вместо вмурованной в пискаревский камень формулы «Никто не забыт и ничто не
забыто», исследователь посчитала важным выделить слова поэта о личной
ответственности за события в стране – из стихотворения 70-х годов «О, как
меня завалило жгучим пеплом эпохи!»:
…Из жаркой своей могилы кричу: «Что
было, то было.
То, что свершается, свершается не при
нас…
Но – с м о е г
о согласья!..»
Эту тщательную ревизию малых оплошностей и роковых ошибок, проведенную Натальей Громовой в
отношении Ольги Берггольц, можно рассматривать как
нетривиальный метод диагностики истории и социальной психологии, заметный сдвиг
в вопросах постижения феномена «советского человека». Но нам дороже общее качество книги, включающее все предыдущие, –
добротное талантливое художественное произведение, где писатель так внимателен
к деталям, что они сами, без его прямого участия, говорят нам о трудном: что есть жизнь, смерть и любовь, существует ли душа
и вечность, любит ли нас Бог или давно оставил.
*Наталья Громова.
Клевета как улика // Вопросы литературы, 2007, № 1.
* Дмитрий Бак,
Татьяна Соловьева. Калейдоскопы памяти // Новый мир, 2013, № 8.
*Громова Н. «Крики
“виновен” сменяются ужасом» (беседовала О. Тимофеева) // Новая газета, № 28,
15.03.2013.
*Прозорова Н.А. Ольга Берггольц: Начало (по ранним дневникам). – СПб. : ООО «Издательство “Росток”», 2014.
*Аннинский Лев.
Ольга Берггольц: …Я ленинградская вдова // Нева,
2005, № 6.