Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2018
Ефим Гофман родился в 1964 году в Киеве. Окончил Горьковскую (Нижегородскую) государственную консерваторию им. М.И. Глинки. Занимается литературной критикой, эссеистикой, публицистикой, преподаванием. Статьи и эссе опубликованы в журналах «Знамя», «Октябрь», «Вопросы литературы», «Зарубежные записки», «Профиль Украина», «Радуга» и др. Автор книги «Необходимость рефлексии» (М.: Летний сад, 2016). Вниманию читателей предлагаются фрагменты его новой книги о Юрии Трифонове.
Как это пропустили?!
Таким изумленным и – отчасти – риторическим вопросом пытливая читательская аудитория «застойной» эпохи встречала выход в свет едва ли не каждого нового произведения Юрия Валентиновича Трифонова. Даже сама по себе возможность появления в тогдашней подцензурной печати книг этого писателя, сам по себе факт их прохождения через редакционно-издательские барьеры воспринимался как сенсация.
На журнальные номера с публикациями «Дома на набережной», «Старика», «Другой жизни», «Времени и места» и других трифоновских сочинений в библиотеках выстраивались гигантские очереди. Прозу Трифонова, что твой самиздат-тамиздат, давали в те времена почитать на одну ночь, нелегально размножали на ксероксах, обсуждали на интеллигентских кухнях Москвы и Ленинграда, Киева и Риги. Спектакли Театра на Таганке по трифоновским произведениям, поставленные Юрием Любимовым – «Обмен» (1976) и «Дом на набережной» (1980), – вызывали обоснованный ажиотаж, рядовому зрителю прорваться на них было крайне трудно.
Городская интеллигенция и ее жизнь для писателя были объектом особенно пристального внимания – даже на официальном уровне Трифонов числился в те времена по разряду «городских прозаиков». При этом самого его не интересовали никакие разряды, ранжиры, форматы, в которые его пытались втиснуть советско-официозные круги или, напротив, иные неофициально-«партийные» сообщества. С подчеркнутой неуступчивостью Трифонов шел своим путем, делал свое дело.
Неудивительно, что феномен существования такого автора в ситуации общественного и политического безвременья воспринимался (и по сей день воспринимается) своего рода загадкой.
Усугубляли загадку и другие особенности статуса Трифонова. Писатель рано получил официальное признание: за повесть «Студенты» (достаточно несовершенную и имевшую, заметим, крайне мало общего с последующими трифоновскими произведениями) ему в 1951 году была присуждена высшая литературная награда страны – Сталинская премия. В дальнейшем, однако, советское руководство, формируя корпус авторов-лауреатов, с бросавшейся в глаза методичностью фигуру Трифонова игнорировало. Зрелые произведения писателя не снискали ни единой официальной награды.
Значимость трифоновского творчества отнюдь не сводилась к высвечиванию сфер жизни, о которых вслух тогда говорить было не принято. При поверхностном взгляде может показаться, что речь в книгах Трифонова нередко идет о ситуациях предельно приземленных, будь то обмен жилплощади, неоплаченные жировки, борьба за место в дачном кооперативе, литературная поденщина, семейные ссоры, болезни и ранние смерти. Суть, однако, в том, что весь этот внешний, обманчиво-бытовой текстовый ряд изнутри пронизан и преображен мощнейшей энергией подтекста. Для Трифонова подтекст – не ситуативное средство обхода цензурных рогаток, но способ выхода в пространство большой Истории.
Историзм мышления, напрямую проявившийся в «Отблеске костра» (документальной повести об отце писателя, Валентине Андреевиче Трифонове, расстрелянном в 1938 году), в «Старике» (одна из линий которого отражает суровые, жестокие коллизии эпохи Гражданской войны), в романе о народовольцах «Нетерпение», оказал несомненное влияние и на другие трифоновские вещи, сосредоточенные, казалось бы, на обстоятельствах современной жизни. Неслучайны в этом отношении слова из повести «Долгое прощание»: «История страны – это многожильный провод». Соответственно, авторские принципы Трифонова как раз и строятся на принципиальном отказе от расчленения подобного «многожильного» единства. Войны и революции, общественные движения и массовые катастрофы, сталинский террор и удушливая обыденность семидесятых годов – все это воспринимается писателем как звенья единой высоковольтной цепи, пронизанной общим током. В подобном режиме высокого напряжения Трифонов и рассматривает существование каждого из своих персонажей, внешне вроде бы сугубо частное. Именно благодаря такой писательской оптике и появляется возможность за вялым барахтаньем в однородно-серой обывательской рутине увидеть и выявить ситуации, побуждающие человека к серьезному жизненному выбору.
Воссоздание самых разных обстоятельств и конфликтов происходит в прозе Трифонова с непременным – и абсолютно несвойственным ни официозно-советской, ни прямолинейно-антисоветской литературе – учетом изначальной трагической хрупкости жизни, человеческого существования. А также с учетом изначального нравственного несовершенства природы человека, требующего внутреннего преодоления от каждого из нас.
Напряженный психологизм, поразительная чуткость к внутреннему миру каждой отдельно взятой личности сочетается в произведениях писателя с принципиальным отказом от каких-либо готовых нравственных рецептов, от назидательных рассуждений на тему «как надо жить». Явно опирался в этом смысле Трифонов на благородную установку Герцена: «Мы вовсе не врачи – мы боль», на опыт Чехова, основанный на сознательном уклонении от проповеднической, учительской миссии. И, конечно же, на опыт новейшей мировой литературы, все более и более склонной видеть в писателе фигуру не поучающую, но – рефлексирующую, движимую энергией плодотворного сомнения, стремящуюся осознать и прочувствовать самые разные аспекты бытия во всей их сложности и противоречивости.
Неслучайно в своей беседе с немецким литературоведом Ральфом Шредером, записанной в 1981 году, незадолго до смерти, Трифонов говорит о своем творческом тяготении к сугубо современной форме «романа сознания»: «Мне кажется, что в этом способе изображения… заключается нечто во многих отношениях ценное для писателя… Ведь человек несет в себе – осознанно или неосознанно – все, что он пережил, или все, что ему пришлось пережить. Он не может стряхнуть с себя груз прошлого. Оно сидит в нем. Поэтому я стараюсь, изображая человека, вытащить все его внутренние слои… Я должен понять, что в нем из 40-х годов, что из 60-х, а что совсем новое, возникшее только сегодня»* .
Иными словами, речь идет все о том же – о стремлении преодолеть внешний, будничный слой реальности, прорваться на ту глубину, где можно ощутить пульсацию эпохальных исторических процессов. Стремление это, характерное для всего зрелого творчества Трифонова, способствовало не только беспощадной точности диагнозов, которые писатель поставил своему времени, но и прозорливости достаточно грустных, далеких от оптимизма догадок – в каком направлении будет двигаться общество, какие тенденции возобладают в будущем. То есть будут формировать атмосферу нашего времени, до которого Юрий Валентинович дожить не успел…
***
«Утоление жажды» – роман неровный. Яркие образные и композиционные находки соседствуют в нем с предсказуемыми, стереотипными приемами; наблюдения и догадки, даже по сей день не утратившие остроты, – с установками, не выдержавшими испытания временем. И все же истинная, полноценная индивидуальность Трифонова-писателя, направленность мыслей, движения души Трифонова-человека просвечивают в этой книге значительно отчетливее, чем в «Студентах». Тем более удивительной может показаться реакция, которую вызвало «Утоление жажды» – в отличие от «Студентов» – при выходе в свет. Как читательской аудиторией, так и сообществом критиков-профессионалов роман был встречен достаточно вяло.
Не последнюю роль в этом сыграли некоторые особенности общей атмосферы рубежа пятидесятых – шестидесятых годов. Время хрущевской оттепели разительно отличалось от послевоенного восьмилетия даже по внутреннему ритму. Общественное сознание периода позднего сталинизма было подчеркнуто статичным, поэтому, если иной появлявшийся тогда в печати роман писался несколько лет, на свежесть читательского восприятия книги это никак не влияло. В период после XX съезда активное, энергичное, а порой и безудержное развитие событий в стране и в мире содействовало непрестанной трансформации общественных настроений: ко многому из того, что вроде бы еще недавно всерьез занимало людские умы и сердца, интерес порой утрачивался в течение года, даже полугодия.
Время основного действия «Утоления жажды» – 1957–1958 годы. Именно тогда и была начата работа над романом. Закончена книга была лишь в 1962 году, а опубликована в 1963-м.
Строительство Каракумского канала – тематический стержень романа –реальное, непреувеличенное достижение тогдашнего советского государства. То обстоятельство, что канал привел к нарушению природного равновесия, к осушению Аральского моря, выяснилось позже. А в период строительства не вызывала вопросов значимость его целей: оказать помощь регионам жаркой Туркмении, испытывавшей постоянную нехватку воды, превратить выжженные, бесплодные пространства пустыни в благодатную почву для сельскохозяйственных культур.
Правда, к началу шестидесятых тема освоения пустыни Каракумы казалась изрядно потускневшей на фоне провала «кукурузной» кампании, серьезнейшего продовольственного кризиса, вызванного необдуманными действиями Хрущева и партийной верхушки, и другого кризиса – Карибского, встревожившего всю мировую общественность; на фоне расстрела в Новочеркасске, тщательно скрывавшегося властями, но ужаснувшего общественные круги (пусть и не очень широкие), до которых дошла информация о случившемся, и новомирской публикации «Одного дня Ивана Денисовича», ставшей для читателей подобием разорвавшейся бомбы. Уровень осознания обстоятельств недавнего прошлого, обозначенный в повести Солженицына, подталкивал общественность к пересмотру многих поверхностно-прекраснодушных представлений, характерных для первых хрущевских лет. Еще более страшный лагерный опыт с колоссальной художественной мощью отражен был на страницах «Колымских рассказов» Варлама Шаламова, не напечатанных, но уже циркулировавших по журнальным редакциям, по московско-интеллигентским домам, – они стали знаковым событием литературной жизни. А кое-кому уже удалось раздобыть и изданного за рубежом «Доктора Живаго»…
Потому особого интереса к жизни ударной советской стройки требовательный читатель начала шестидесятых не проявлял. Не повысило интереса к роману «Утоление жажды» даже то, что произведение не сводилось к теме строительства канала, что общая направленность идейных и душевных устремлений автора совпадала с настроениями тогдашней интеллектуальной среды.
А ведь все могло сложиться совсем по-иному. Вспомним хотя бы, как неравнодушно была встречена повесть Георгия Владимова «Большая руда», вышедшая в свет незадолго до трифоновской книги. Как и «Утоление жажды», вещь Владимова написана по следам писательской командировки – только на Курскую магнитную аномалию. Проблемное произведение о незаурядной, трагически оборвавшейся человеческой жизни – история молодого шофера Виктора Пронякина, не понятого своими сослуживцами, – подкупало своей правдивостью. Эффектная демонстрация конфликта инициативного одиночки с людьми отнюдь не плохими, но погрязшими в служебно-бытовой рутине, ошибочно воспринимавшими жизнелюбие и неуемную активность Пронякина как безответственность, лихачество и даже мелкое стяжательство, придавала повести значительное социальное звучание. Описание эмоций персонажа повести в пограничных ситуациях – будь то падение перегруженной машины Виктора в жерло карьера или смерть героя на больничной койке – поражало своей психологической убедительностью. А трогательно-простодушное восприятие долгожданного прорыва к пластам руды как свершившегося чуда придавало эмоциям Виктора сходство с восторгом сказочного Иванушки, поймавшего перо Жар-птицы.
«А вот я вам всем и докажу…» – именно такая установка воодушевляла Виктора Пронякина в его тщетных попытках удержать грузовик от падения в пропасть. Судя по всему, сходный азартный импульс присутствовал и в отнюдь не тщетном стремлении самого автора доказать, что на производственном материале, внешне вроде бы соответствующем благочестиво-официозным тематическим нормативам, можно создать произведение по-настоящему свободное и самобытное. Обусловило бесспорную творческую удачу и то, что любопытный типаж, встретившийся писателю на руднике и нашедший воплощение в образе Виктора Пронякина – простоватого работяги, не укоренившегося ни в городской, ни в деревенской жизни, перекати-поля, наделенного недюжинным, но невостребованным запасом душевной щедрости, – явился мощным подспорьем для раскрытия творческой индивидуальности самого Владимова. Неслучайно таким людям, как Пронякин, писатель посвятил и свою следующую, не менее сильную вещь – роман «Три минуты молчания».
Формирующаяся писательская индивидуальность Трифонова носила существенно иной характер, волновавшие его проблемы коренились в психологии человека городского. Потому неудивительно, что такого «подспорья» в командировочном туркменском материале он для себя не нашел, хотя к освоению темы автор «Утоления жажды» отнесся вполне добросовестно. «…Изучал мелиорацию, гидрологию, ботанику, бульдозерное производство, этнографию и географию – боже мой, сколько лишней работы!»* – полушутливо восклицал писатель впоследствии.
Драматургию «Утоления жажды» Трифонов сознательно строит на переплетении двух линий: каракумской, посвященной строительству канала, и ашхабадской, отражающей жизнь интеллигенции конца пятидесятых.
В разработке каракумской линии Трифонов ориентировался на принципы советского производственного романа – из нормативных литературных вариантов, приемлемых для подцензурной печати первых лет оттепели, производственный роман был далеко не худшим. Более того, в подобных жанровых рамках можно было представить вполне реальный – пусть и узкий – срез тогдашних проблем. Борьба энергичных и компетентных новаторов с ретроградным начальством, цеплявшимся за омертвевшие производственные и хозяйственные методы, воспринималась властью и обществом как один из перспективных путей нравственного очищения от сталинизма.
У Трифонова каракумская линия – это столкновение начальника стройки Ермасова и поддерживающих его отрядных руководителей (Карабаша и Гохберга) с группой ретроградов-проектировщиков: инженером Хоревым, министерским чиновником Нияздурдыевым. Чтобы повысить эффективность и рентабельность производства, Ермасов и его соратники позволяют себе отступить от проектных схем, без санкции свыше осуществляют усовершенствование техники – и после ряда драматичных обстоятельств их усилия увенчиваются успехом.
В производственном романе рабочая тема переплеталась с историей любви. У Трифонова это история любви Алексея Карабаша к биологу Валерии. Тональность страниц, посвященных увенчивающемуся хеппи-эндом роману искреннего и пылкого инженера с замужней эмансипированной научной сотрудницей, вполне обаятельна. От пресно-пуританского духа «Студентов» в «Утолении жажды» не осталось и следа – уроки Бунина («старого писателя», наивно отвергавшегося героями первой трифоновской повести), уроки Ремарка и Хемингуэя (активно осваивавшиеся советской прозой конца пятидесятых) содействовали подобной писательской свободе. В эпизоде соития Карабаша и Валерии под ночным каракумским небом автору удается не просто создать лирический образ, но и при минимуме конкретных деталей продемонстрировать достаточно откровенную эротическую картину.
Убедительно изображено и производственное противостояние. Трифонов старается избежать прямолинейности: не упускает из виду ни привлекательного красноречия демагога Нияздурдыева, ни мелкие человеческие слабости, присущие благородным новаторам, будь то грубоватая вспыльчивость матерщинника Ермасова или трусоватость Гохберга, чересчур зависимого от настроений недалекой супруги. Все это не отменяет твердости общей авторской оценки конфликта, побуждает читателя сопереживать Ермасову и его соратникам, когда группа новаторов из-за доносительской статьи журналиста Зурабова чуть не попадает за решетку.
Не обходится, однако, производственная линия книги и без трафаретных приемов. Характер рабочего-экскаваторщика Семена Нагаева, вечно хмурого человека, крохобора (в отличие от несправедливо подозревавшегося сослуживцами владимовского Пронякина) сразу понятен читателю. Ничего не добавляет к первому впечатлению назидательный показ безуспешных попыток Нагаева найти общий язык с коллективом отряда, обрести личное счастье.
Не во всем убеждает и история Дениса Кузнецова. Человек, во время войны попавший в плен, долгие годы скитавшийся по Западной Европе как перемещенное лицо, амнистированный и сумевший вернуться в Советский Союз лишь после ХХ съезда, – сам факт внимания автора «Утоления жажды» к подобной судьбе, конечно же, неординарен. Безуспешные попытки Дениса восстановить семью, невозможность устроиться на работу, неспособность вписаться в окружающий социум, побудившие Кузнецова к отъезду на канал, – все это воссоздается автором с подлинной писательской и человеческой чуткостью, но уйти от подачи вынужденного пребывания Кузнецова на Западе как провинности, нуждающейся в искуплении, автор «Утоления жажды» не сумел. Это проявляется и в рассказах персонажа о своих мытарствах за рубежом: «Да, я мошенничал, вертелся среди подонков, сам стал подонком…», и в факте гибели Кузнецова при совершении трудового подвига, использованного автором как оптимальный способ доказать человеческую порядочность Дениса. Налицо явные следы идеологической ретуши, но без нее писатель, вероятно, не видел возможности проведения неприемлемой для официоза темы в печать.
Зрелый Трифонов поражал своей способностью виртуозно преодолевать цензурные барьеры, твердо избегая при этом идейных уступок. В период «Утоления жажды» писатель этого еще явно не умел…
Образ Дениса Кузнецова, впрочем, имеет лишь частичное касательство к каракумской линии «Утоления жажды». Существенное место занимает эта фигура в другой, ашхабадской линии.
В ашхабадских главах книги автор имел возможность обойтись без непрестанной оглядки на неписаные жанровые законы и схемы. Неудивительно, что именно в них значительно определеннее ощущается приближение к глубине, уровню мастерства, присущих трифоновской прозе семидесятых.
Множество стилистических возможностей, невообразимых в эпоху «Студентов», предстает здесь перед нами. Изображает ли автор заседание редакционной летучки, или прогулку по вечернему многолюдному парку, или коллективные посиделки в ресторане «Дарваза», или уличные возлияния двух журналистов после работы – все эти описания не только точны, но и, благодаря живой непринужденности, создают у читателя эффект пребывания в гуще событий. А внезапно всплывающий в седьмой главе образ летнего Ашхабада, нарисованный как будто бы единым движением руки – длинной фразой, начиненной обилием броских деталей, перехлестывающей за середину страницы и упорно силящейся ускользнуть от неизбежности заключительной точки, – поражает неожиданной открытостью писателя модернистским поветриям. И в то же время вызывает ассоциации с восточной вязью, вполне уместные, если учесть, что речь идет о среднеазиатском городе.
Таким же уместным воспринимается в этой ситуации отказ от традиционного описания. В отличие от каракумской линии, городские главы романа строятся как повествование от первого лица – журналиста Петра Корышева. Именно его образ, пожалуй, и становится основной удачей всей книги.
Зрелый Трифонов был крайне осторожен по части введения в свои тексты персонажей, чьи взгляды были бы прямым выражением авторской позиции. К примеру, в «Обмене», или в «Предварительных итогах», или в «Старике» подобных действующих лиц – даже на периферии сюжета – и вовсе нет. А в «Студентах» и в «Утолении жажды» присутствует образ главного героя, претендующего на статус авторского alterego.
В «Студентах» таким персонажем был Вадим Белов, общего с реальным Трифоновым почти не имевший. У героя второй книги, Петра Корышева, подобной – и биографической, и душевной – общности с личностью автора несравненно больше.
По складу характера Корышев – абсолютный антипод Белова. В отличие от героя «Студентов» с его непрошибаемой убежденностью в своей правоте, с его непрестанной готовностью поучать и внедрять в массы свои априорные идейные установки (гордясь одновременно фактом их совпадения с установками комсомольского коллектива), Корышев пребывает в непрестанных сомнениях.
Он сомневается в качестве и значимости своих газетных текстов, и то, что редакционное начальство встречает их без восторга, лишь усиливает сомнения – один из очерков, искромсанный редакцией, журналист сам снимает с полосы. Он застенчив и не особенно словоохотлив. В компаниях предпочитает слушать других, сохраняя внешнюю сдержанность и спокойствие. А описывая свои эмоции перед заседанием обкома – решающим моментом книги,признается читателю: «Я не люблю публичных выступлений, теряюсь, плохо говорю, особенно если приходится говорить перед незнакомыми людьми»*.
Между тем именно состояние неуверенностистимулирует Корышева к пристальному всматриванию в окружающую жизнь, к глубоким размышлениям. А автора – к фиксации этих размышлений, побуждающих и читателя книги к ним подключаться. Беззащитное корышевское «я», настраивающее на волну исповедальной задушевности, дает автору возможность значительно откровеннее, чем в других главах, говорить с читателем о том, что по-настоящему тревожит и нуждается в осознании.
Неуверенность Петра Корышева обусловлена биографией персонажа: ровесник автора* , он, как и Трифонов, годами жил под гнетом статуса «сын врага народа». Его отец, как и отец самого Юрия Валентиновича, был расстрелян в 38-м.
В 1955 году Корышев узнает о посмертной реабилитации отца, но через четыре месяца уходит из жизни мать героя: «Она умерла успокоенной, считая, что теперь я устроен и мне будет хорошо. А мне было очень плохо и одиноко и ни черта не хотелось». На дворе уже 57-й год, но Корышева, как и раньше, упорно не берут на работу. Журналист решает податься в Ашхабад, где ему удается устроиться в газету, и Трифонов выразительно намекает читателю, что его герой явно не испытывает восторга от необходимости покинуть Москву: «Я… говорю (сотрудникам ашхабадской редакции. – Е.Г.), что меня с детства манили пустыни и что я, собственно говоря, давно собирался побывать на древней земле Туркмении. Все это очень приблизительно похоже на правду».
В отличие от героев «Студентов» журналист не стыдится своей органической сопричастности столично-интеллигентскому существованию. Лояльно фиксирует слова своего редакционного начальника Диомидова, что в пору его учебы в МГУ «там преподавали несколько лучшие профессора» (изгнанные из университета, надо полагать, во времена учебы Корышева* ). Тоскует по насыщенной, яркой атмосфере московской жизни и отрыв от нее пытается преодолеть хотя бы в своем сознании. Вслушиваясь, к примеру, в застольную ашхабадскую дискуссию «о том, как наша жизнь будет развиваться дальше», Корышев может на миг отвлечься от существа разговора и перенестись мыслями к «оттепельным» спорам – в Москву, попытаться вообразить, что происходит там в это же мгновение: «лил холодный дождь, и шум Арбата доносился в комнату с лепным потолком, и у соседей играл телевизор, и люди сидели вокруг стола под дешевой немецкой люстрой, пили чай и разговаривали о том же самом»…
Незаживающей раной остается в душе Корышева страшная участь отца. Вслух герой, соблюдая осторожность, мало с кем обсуждает эту тему. Но к мыслям о ней журналистаподталкивают даже случайно услышанные и показавшиеся неуместно-праздными слова о том, что в тридцать восьмом году было дождливое лето: «Дождливое лето! Вдруг я вижу его, оно возникает с необыкновенной отчетливостью. Сначала долгая поездка на трамвае, очень долгая, на окраину города, на улицу Матросская Тишина. Там давали справки и принимали передачи. Там были маленькие черные домишки, булыжная мостовая, заборы и толпа людей, которая выстраивалась в бесконечную очередь… Потом, получив справку, я выходил во двор и видел ту же толпу, на которую сеялся дождь. Да, да, было дождливое лето».
Казалось бы, предметной информации в этом фрагменте совсем немного. Тем более нет здесь никаких антисталинистских инвектив. Но торопливое, раздраженно-ерническое «да, да», наглядные ножницы между благостно-отвлеченным словосочетанием «дождливое лето» и вопиюще-рельефной, отдающей безысходностью картиной очереди у порога знаменитой московской тюрьмы свидетельствуют о принципиальной неготовности Корышева примириться с чудовищными обстоятельствами недавнего прошлого, о брезгливом отторжении персонажа (и самого автора) от любых форм обывательского (и не только) нежелания думать и сострадать.
Не уходит автор романа и от более прямого разговора о путях очищения от сталинизма. Именно такой характер носит спор на квартире сотрудника газеты Бориса Литовко, пробудивший в сознании Корышева проникновенно-лирические московские грезы. Автор предпринимает в этом эпизоде осторожную попытку пересмотра всей системы идейных представлений, господствующей в производственной линии книги.
Суть в том, что сама идея значимости построения канала может служить основой для спекуляций сталинистского толка. Демагогическое представление о канале как единственной насущной проблеме жизни страны отстаивает один из гостей Литовко, редактор литературного альманаха Платон Кирьянович: «Не этим (критикой тридцатых годов. – Е.Г.)… надо сейчас заниматься. Перед нами стоят громадные народнохозяйственные задачи… проблема орошения, вековечная жажда воды».
Резко возражают Платону Кирьяновичу и поддерживающему его пожилому директору «Гороформления» молодые журналисты – в дискуссии раскрывается, углубляется метафора, лежащая в основе названия книги:
«– Есть жажда гораздо сильнее, чем жажда воды, – это жажда справедливости! Восстановления справедливости…
– Вах, зачем так кричать? – сказал директор “Гороформления”. – Вы знаете, как туркмены утоляют жажду? Вот послушайте: сначала утоляют “малую жажду”, две-три пиалки, а потом, после ужина, – “большую жажду”, когда поспеет большой чайник. А человеку, который пришел из пустыни, никогда не дают много воды. Дают понемногу.
– Иначе ему будет плохо, – сказал Платон Кирьянович.
– Да не будет никому плохо! Чепуха это! Не верю! – говорила Тамара (сотрудница редакции. – Е. Г.) возбужденно. – Как может быть ч е р е с ч у р м н о г о (здесь и далее в цитате разрядка автора. – Е. Г.) правды? Или ч е р е с ч у р м н о г о справедливости?».
Безусловно, Корышев всей душой на стороне коллег-журналистов, оппонирующих Платону Кирьяновичу. Но, будем откровенны, его представления о существе необходимой обществу правды, явно разделявшиеся и автором «Утоления жажды» в период работы над книгой, достаточно наивны.
«Я любил тридцатые годы, особенно их начало…»; «В них было много чистого, романтичного. Но они ушли и никогда не вернутся. Слава богу, они не знали, что такое атомная бомба, тотальная война, лучевая болезнь, Освенцим, Майданек, они не догадывались о многом».
Напрашивается вопрос: а о сталинском «большом терроре», отнявшем у Корышева отца, – тоже не догадывались? Но Корышев, ощущающий проблему репрессий 37-го – 38-го как личную боль, явно не готов к такому ходу мысли. В своем несомненном стремлении уйти от убогих мифологем, царивших в обществе до ХХ съезда, герой книги (а с ним – и автор) нередко останавливается на полдороге, путается и во многом противоречит сам себе.
Энтузиазм начала тридцатых и правдоискательство конца пятидесятых – вряд ли можно воспринимать столь разнородные явления как звенья единой исторической цепи. Но чувствуется, что Корышев искренне склонен к подобной интерпретации событий. Ощущая всей кожей серьезность масштабов происходящего на глазах исторического перелома («…сломалось время – неожиданно, как ломается нож»), размышляющий журналист порой все же пытается свести свою трактовку обстоятельств к чему-то вроде констатации обычных для любой эпохи конфликтов между отцами и детьми («…настоящее будет! …И уже кому-то другому, кто будет моложе нас, оно покажется недостаточно настоящим») или, если вернуться к образному миру производственной линии романа, между все теми же ретроградами и новаторами.
Легко, однако же, скептически оценивать подобную систему представлений, обладая другим жизненным и историческим опытом. Равно как и информацией, значительно превосходящей имевшуюся у героя и у автора романа в годы оттепели. Гораздо важнее, как нам кажется, обратить внимание на то, что неточные аргументы, подобные упомянутым выше, для Трифонова были лишь отправным пунктом серьезного и результативного мировоззренческого поиска. Итоги его проявились в творчестве писателя значительно позже, но прорывы к этому качественно иному уровню мышления ощущаются на страницах «Утоления жажды», описывающих отдельные социально-психологические феномены. Их фиксацию автор правомерно передоверяет все тому же Корышеву, сталкивающемуся с ними в ходе своей ашхабадской жизни.
Взять хотя бы фигуру заместителя главного редактора газеты Лузгина. Можно ли списать его поступки на возрастную отсталость от времени? Он ведь не только тормозит публикацию смелых статей, не только попустительствует выходу материалов против группы Ермасова, но и инициативно мешает приему в газету на должность фотографа пострадавшего Дениса Кузнецова. Более того, идет на откровенную подлость – вмешивается в сугубо частную жизнь бывшего военнопленного, сознательно травмируя душу и самому Кузнецову, и его подростку-сыну.
«Таких, как этот Кузнецов, мы (на войне. – Е.Г.) расстреливали без суда», – угрюмо объясняет Лузгин свое поведение в одном из разговоров. Разгадку происхождения таких настроений до сведения Корышева доводит главный редактор Диомидов: его заместитель – «старый пограничник». Другого способа намекнуть на энкавэдистско-кагэбистскую закваску Лузгина – в силу все тех же цензурных обстоятельств начала шестидесятых – Трифонов не имел. Но сознательный (пусть и скрытый) авторский акцент на этой стороне биографии персонажа проявляется в словах Корышева: «На чем он (Лузгин. – Е. Г.) держался все эти годы? Не на знаниях своих, не на умении, таланте, а на страхе».
Страх как чудовищный фермент, скреплявший и подпитывавший советско-сталинскую систему, обусловил многое и в складе характера, и в обстоятельствах судьбы того же Диомидова. «Лузгина он не любит и презирает… но хоть бы раз поднял против него голос! А ведь он мог бы отделаться от него, мог бы взять себе дельного и умного помощника… но боится, боится!», – объясняет Корышеву Борис Литовко.
Что же до тридцатых годов, изумительных и незабвенных (как называет их простодушный Корышев), то, будучи человеком образованным и весьма неглупым, Диомидов даже в молодости не был подвержен воздействию бездумно-энтузиастических идейных поветрий. Суть тридцать седьмого года он сразу понял и сознательно спрятался, уехал из Москвы в Ашхабад, чтобы избежать ареста.
Диомидов многолик. Он знает толк в настоящей поэзии, с восхищением цитирует Ахматову. И в то же время попустительствует сомнительным публикациям. При этом создается ощущение, что на первом плане в таких случаях не страх, но карьеристские амбиции.
Заметим все же, что в глубине души Диомидов – при всей своей осторожности, недостатке искренности – томится той же самой жаждой справедливости, что и его молодые подчиненные. В итоге, когда над группой каракумских новаторов сгущаются самые мрачные тучи, редактор, пусть и с перестраховочными оговорками, дает Корышеву указание защитить Ермасова…
Конформизм, однако, весьма многообразен. Он может и вовсе никак не сопрягаться ни с пережитками былого страха, ни с потаенными высокими порывами. Скажем, жизненные установки Александра Зурабова на былой сталинизм не спишешь. С хладнокровной расчетливостью приспосабливаясь к любой ситуации, проявляя последовательное и осознанное малодушие, Зурабов методично создает себе имидж веселого циника и ловеласа, не имеющего никаких убеждений.
«Всей этой демонстрации копейка цена, понятно? …Пустая говорильня, махание кулаками по воздуху. А я не любитель участвовать в таких спектаклях», – объясняет Зурабов свой отказ выступить на редакционной летучке и поддержать коллег в их отпоре сталинисту Лузгину.
С таким же презрением отзывается Зурабов в частных беседах об обеих сторонах каракумского конфликта, бравирует своим неверием в значимость канала. И в нужный для себя момент, используя производственную проблему как путь к грязному и мелкому сведению личных счетов с Карабашем, пишет статью-донос…
Зачастую Корышев колеблется в своем восприятии конкретных обстоятельств – выразительны те страницы романа, где Трифонов (апробируя композиционную технику, к которой впоследствии успешно прибегал) намеренно излагает уже известные читателю (или проясняемые автором позже) события в версии своего героя, еще не разобравшегося в происходящем. Это касается не только событий на производстве, но и некоторых обстоятельств сугубо частной жизни.
В университетские годы Сашка Зурабов был всего лишь приятелем, но отнюдь не близким другом Корышева. Тем не менее, вновь встретившись с бывшим однокурсником в Ашхабаде, герой не решается отказать Зурабову в щекотливой просьбе: предоставляет ему время от времени свой гостиничный номер для свиданий, скрываемых от жены. Испытывая стыд, виня себя как соучастника обмана, Корышев даже не подозревает, что благородная супруга Сашки к тому времени уже сделала свой свободный выбор. Не может предположить, что Лера Зурабова и биолог Валерия, возлюбленная Карабаша, – это одна и та же женщина.
Корышеву, впрочем как и любому человеку, трудно разобраться в себе. С умилением обращает герой внимание на то, какими глазами девушка, случайно встреченная у Зурабовых, смотрит на своего спутника-футболиста – и вот уже сам затевает с ней роман. Корышев сострадает несчастливой судьбе Кати (отец оставил семью, мать безнадежно больна), в ее неприкаянности ощущает сходство со своим одиночеством и вместе с тем осознает, что не испытывает к ней настоящего чувства. Героя мучает совесть, но он подозревает, что Катя многое скрывает: уверяет, к примеру, что с футболистом у нее только дружба, но так ли это?..
Все более явственно ощущает Корышев, что за внешней Катиной хрупкостью таится изрядная хитрость, расчетливость и – как формулирует сам герой – мотыльковая целеустремленность: «В этом ее суть: страстное стремление к чепуховым целям… И она готова на все, чтобы добиться своих целей».
Иными словами, Катя – первая в череде эгоистичных и вздорных героинь, впоследствии неоднократно описываемых в прозе Трифонова, и сцена встречи Нового года в шумной компании, завершающаяся Катиной истерикой и разрывом с ней Корышева, вполне сопоставима с иными сценами позднейших трифоновских повестей «московского цикла». Но особенно существенными представляются сопутствующие разрыву рассуждения героя – с виду намеренно-сбивчивые, но чрезвычайно значительные по своей сути: «…я думал о себе и Кате. Все тот же поток, который нас несет. Невозможно остановиться. Понять себя – это и значит остановиться, плыть самому против течения»…
Между тем по поводу приведенных мыслей, других глубоких идей, проницательных наблюдений в романе возникает вопрос: непременно ли нужно было автору ради таких находок ехать в далекую Туркмению?
Проблему эту писатель метафорически затронул в 1969 году, в маленьком рассказе – или, точнее говоря, притче – «Путешествие». Программный характер упомянутого текста очевиден: «Путешествие», по сути дела, выглядит манифестацией авторских принципов, получивших впечатляющее воплощение в последующих произведениях Трифонова
Повествование (как и в ашхабадской линии «Утоления жажды») ведется от первого лица. Герой «Путешествия» – писатель, испытывающий творческий и душевный кризис (и близость его состояния с авторскими обстоятельствами определенного периода почти не маскируется). Персонажу кажется, что выходу из кризиса могли бы помочь новые впечатления, и он приходит в редакцию газеты попросить о командировке. Заведующий отделом предлагает варианты: Иркутск, Тюмень, Навои. Но молодой сотрудник, присутствовавший при разговоре, подсказывает: зачем ехать так далеко, если немало интересного можно найти и в Курске, и в Липецке? Писатель выходит из редакции, и мы наблюдаем, как постепенно в его сознании область мысленных маршрутов путешествия сужает и сужает свой радиус: от Курска и Липецка – до Подмосковья, от Подмосковья – до незнакомых улиц и районов Москвы. А от них – до подъезда дома, где живет и куда возвращается сам герой рассказа.
На площадке своего этажа писатель встречает некоего Дашенькина, живущего в квартире напротив, и внезапно вспоминает, что недавно по просьбе соседей подписал заявление с жалобой на Дашенькина, хотя не был в должной мере осведомлен о его жизненных обстоятельствах. Вмешался в судьбу, и, возможно, даже подставил этого полусумасшедшего человека, и ощущает стыд, когда Дашенькин, ни о чем не подозревая, подает писателю руку «с чувством, как доброму другу».
Все отчетливее и крупнее становится картинка в авторском объективе: «Я открыл дверь своим ключом и вошел в квартиру… В зеркале мелькнуло на мгновение серое, чужое лицо: я подумал о том, как я мало себя знаю». Казалось бы, всего лишь в случайной, незначительной с виду житейской ситуации позволил себе герой поплыть по течению (если формулировать в терминологии приведенного выше фрагмента из «Утоления жажды»). И все же свое лицо, отражающееся в зеркале, уже видится персонажу-писателю таким же чужим и серым, как мутная коммунальная склока, в которую он необдуманно встрял и теперь себя за это укоряет.
Иными словами, не в дальних странствиях, но в себе самом герой рассказа обнаруживает разгадку своих переживаний.
Зрелое трифоновское «как я мало себя знаю» и стихийное стремление Корышева «понять себя» – сходство на смысловом и текстуальном уровне между двумя формулировками налицо. С каракумской романной линией, однако, рефлексия Корышева имеет весьма мало точек соприкосновения, и потому вынужденные авторские попытки увязать образ героя с производственной проблематикой книги убеждают далеко не всегда.
Присмотримся хотя бы к метаморфозам, которые претерпевает судьба героя в последних четырех главах книги.
Удачным представляется эпизод уже упоминавшегося нами заседания обкома, когда Корышев, превозмогая неловкость и превышая осторожное предписание Диомидова (потеплее написать о Ермасове в газетном очерке), берет слово и – ломает смелым выступлением ход разбирательства. «Нет ничего опасней догмы – религиозной, философской или даже догмы в виде проекта оросительного канала», – степень обоснованности и справедливости аргумента отнюдь не ограничивается рамками локального конфликта. Но учтем, что имеем дело в данном случае не с какой-либо отвлеченной декларацией, а с совершенно конкретным благородным поступком: по сути дела, именно аргументированная речь журналиста спасла группу новаторов от тюрьмы.
В принципе, на этом Трифонов имел бы все основания поставить точку. Образная и смысловая завершенность обеих линий «Утоления жажды» в этом эпизоде выглядит совершенно очевидной. Но автору приходится дописать еще добрых двадцать пять страниц, повествующих о том, как отряды строителей-рабочих под чутким руководством новаторов-ермасовцев успешно ликвидируют аварию на дамбе; как Корышев, участвующий в аврале, принимает в порыве энтузиазма решение остаться на канале: «Здесь я ощущал огромное дело, я видел его и делал»; как Ермасов картинно спрашивает Корышева: «Ты член партии?» – и, услышав отрицательный ответ, не менее картинно заявляет: «Это неправильно… Ты должен быть коммунистом», а Корышев браво подыгрывает начальнику стройки: «Да, верно. Но… сейчас пока совестно подавать (заявление в партию. – Е. Г.): я ничего не добился. Но я еще добьюсь чего-нибудь, например, напишу книгу о пустыне»…
Неловко читать и цитировать подобное – как будто взятое напрокат из другого, несравненно более примитивного текста. В чем причины столь нелепых поворотов фабулы?..
Не исключено, что сыграло роль все то же давление цензуры (вспомним, что по требованию редакции «Знамени» автору пришлось переписывать роман четыре раза). А может быть, неуверенность, подстегивавшая героя «Утоления жажды» к познанию окружающей действительности и самого себя, побудила автора книги на всякий случай подпереть здание романа сюжетными костылями, взятыми из инвентаря замшелого соцреализма.
Отдадим должное, однако, тому обстоятельству, что подобный этап неуверенности – и в творческой судьбе Юрия Трифонова, и в развитии общественного сознания, и в формировании новой системы общественных представлений о критериях ценности художественного текста – оказался, к счастью, преходящим.
Все это, в сущности, Трифонов предчувствовал. Неслучайным выглядит в этом отношении диалог Корышева с профессором Кинзерским, таким же обаятельно-неуверенным человеком, как и сам журналист. На обратной дороге, после экскурсионной поездки к руинам древнего города Мерв, Корышев делится с профессором впечатлениями (поразительно предвосхищающими, кстати говоря, подход к истории, проявившийся позднее в творчестве самого Трифонова):
«– Мне никогда не удавалось взволноваться при виде старых камней и ощутить нечто торжественное вроде движения веков… Но зато я ощущаю это при виде людей. При виде некоторых я вижу годы, десятилетия и даже иногда века… Мой отец всю жизнь пронес на себе печать семнадцатого года. А есть люди конца двадцатых годов, середины тридцатых, и люди начала войны, и люди конца войны…
– Я согласен, – отвечает Кинзерский, – но меня интересует, к какому году вы относите себя, мой славный аналитик?
– Мой год, я думаю, еще не наступил.
– А мой, мальчик? – Профессор смеется. – Мы все так думаем».
Но предчувствует Корышев и другое – печальный журналист едет с группой новых знакомых на прогулку в Фирюзу – роскошные окрестности Ашхабада – и размышляет, сидя на траве: «Никто не знал, что сегодня, в последнее воскресенье лета, мне исполнилось тридцать два. Прожита половина жизни».
Журналист Петр Корышев полагал, что ему доведется прожить на этом свете недолго. Самому автору романа, писателю Юрию Трифонову, суждено было прожить еще меньше…
* Цит. по: Роман с историей. Беседа с литературоведом Р.
Шредером // ТрифоновЮ.В. Как слово наше отзовется… –
М.: Сов. Россия, 1985. – С. 327.
* Цит. по: Трифонов Юрий. Ядро правды. Рабочие записи //
Дружба народов, 1985, № 3, с. 236.
* Ср. с фрагментом из автобиографических «Записок соседа», где
Трифонов объясняет свой отказ от выступления над гробом Т.Г. Габбе: «С трудом и то в силу величайшей необходимости я
выступал на собраниях, а на траурном митинге, где каждое слово должно быть
значительно, я не смог бы выговорить двух фраз, бормотал бы постыдно».
* Даже день
рождения героя, судя по намекам в тексте одного из эпизодов, совпадает с
конкретной датой рождения Трифонова.
* Ср. с репликой-упреком самого Корышева,
обращенной к Зурабову, не без рисовки витийствующему
про студенческие годы – «лучшее время нашей жизни»: «А ты
забыл, как Николая Львовича (одного из профессоров. – Е.Г.) с кафедры
выгоняли?..»