Роман (окончание)
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2018
О к о н ч а н и е. Начало см. в № 1, 2018.
ИНИЦИАЦИЯ
Сумасшедший алмаз
Мощное начало Wish you were here в половине
седьмого утра, мгла, холод, сырость, Павлик уже на ногах. Павлик – с этого дня
бригадир. Он сам себя назначил, как бывает в дворовом футболе, когда команда проигрывает и кто-то один на себя игру берет. Никто в
бригаде возражать не стал, и Семибратский не сразу,
но согласился. Кухню Непомилуев поднял еще на час раньше. В поле всех выгнал
чуть свет. А перед этим построил бригаду в шеренгу, как солдат-новобранцев, и
объявил новую жизнь. Никаких грузчиков с пулей на сеновале – все в поле.
Никакой сортировки, на сортировку Леша найдет, кого поставить. Сортировка их
вообще не касается. Там пусть совхозники деньгу зашибают. Для них главное – поле. Мы люди одного поля. Мы
все равны. Никаких поблажек, никаких дедов картофельных, никакого завхоза – да
и не нужен в бригаде завхоз, никаких уступок бывшему бригадиру – идешь, Рома, и
вкалываешь, как все. Никаких перекуров, никаких моих правых соседей и
лилипутов, работаем, как работают советские люди в Пятисотом.
Последнее, правда, не сказал, а про себя подумал. На обед полчаса. Обед
привозит в поле кухня. Берут в совхозе лошадь, телегу и привозят. Потому что
лошадь для этого нужна, а не для щегольства. И это раньше всей бригадой
тянулись на обед и с обеда, по два часа рабочего времени теряли да еще тихий
час себе украдкой устраивали. А теперь времени отдыхать днем не будет ни
минуты. Пищу получаем прямо тут, на мешках или на корзинках, кому как удобнее,
все равно долго не рассидишься. На кухне оставил двух
девчонок и Кавку. Больше там не надо, справятся.
– Круто берешь, мужик, – поцокал губами Кавка и прикрыл
томные глаза. – Смотри пупок не надорви.
– Кому не нравится, домой может ехать
с деканатом объясняться, – вспомнил Павлик комиссара.
Белоголовый Озолс выждал два дня, а
потом уехал, утратив всякий смысл в Анастасьине
находиться. А Кавка остался. Ему интересно было
посмотреть, чем дело закончится и как наглый мальчонка взвоет
и пощады у бригады за самоуправство попросит. Непомилуев между тем забрал ключи
от кладовки, водку всю попрятал и пошел в ларек договариваться, чтоб студентам
не продавали. Продавщица зыркнула на него, но не так,
как в прошлый раз. С интересом зыркнула и пообещала
сделать все, как он просит. Она трезвость у мужчин превыше всех добродетелей
ценила. Но Павлик этого не заметил, ему не до женских глаз было. А парни все
равно втайне от него пить ухитрялись, но бригадир и это углядел.
Устроил в комнате шмон.
Нашел у Сыроеда бутылку и за ужином показательно вылил за окно.
– Ты бы лучше водкой рожу свою
протирал несчастную, чем ее, родимую, на землю лить, – сказал в сердцах Сыроед,
но Павлик стерпел.
Подошла вечером девчонка
неказистая, еле вымолвила тихим от смущения голосом, что у нее недомогание, на
работу завтра идти не может.
– Какое такое у тебя недомогание? –
спросил Павлик сурово. – Температура есть?
– Нет, – пискнула девчонка
испуганно и покраснела.
– Значит, в поле, как все, пойдешь.
«Дурак
он, простых вещей не понимает, – подумала она, – или маленький еще, не знает, а
туда же мне, бригадир. Ромка, тот все понимал. Ромка человек был, кричал,
ругался, угрожал, говорил, что все записывает, у него график есть, его не
обманешь, но все понимал, и его все равно обманывали, а этот чурбан бесчувственный…
» Глаза у нее по-прежнему были синие, простуженные, и в глазах слезы. Но он не
замечал.
Поле сырое, грязное, кое-где не то
небольшие озера, не то огромные лужи образовались, и копалки по полю не идут, у
мужиков вилы да лопаты. Нажимаешь ногой, переворачиваешь с усилием землю да стараешься
так, чтобы орудием труда клубни не попортить. Картошку
подбирают девчонки и сами ссыпают в мешки. Павлик один закидывает мешки в
гусеничный трактор. Валится с ног, но грузит. Но и про подбор не забывает. Он
как полководец на этом поле, его должны все видеть, и он должен видеть всех.
Отвоевывают у поля метр за метром. А вечером по-прежнему сухой закон. И чтоб
соблазна не было, наказал Кавке: никаких грибочков,
ни соленых огурчиков с хреном, ни тем более кур ворованных. Каши наварили,
молока парного попили, чайку хлебнули – и спать. Праздновать будем, когда работу
закончим. Всю бригаду напоит, а пока с утра опять Wish you were here. Еще мощнее и глубже, когда раскаты музыки перерастают в
отчаянный крик: Shine on you crazy diamond!
Хочешь не хочешь, от этого крезанутого даймонда
проснешься.
– Пахмутову
с Добронравовым ставь, – ворчал Сыроед. – И вновь продолжается бой…
Через день другая девчонка подошла:
– Я сегодня не могу в поле идти.
– Почему?
– Потому что не могу.
– Ничего не знаю.
– А я не пойду, и всё, понял?
Эта поупрямей была, сербско-хорватский учила и
дипломатом мечтала стать.
– Не пойдешь? – рассердился на
черноглазую ослушницу бригадир. – Значит, выговор получишь. И посуду на всю
бригаду до конца срока будешь мыть.
Должность кого хочешь
испортит. Был хороший парень Павлушка Непомилуев,
пусть и с придурью, стал начальником и вмиг офуел. Все видит, все замечает, сигарету лишнюю не даст
выкурить после обеда. И погода, как назло, установилась. Сухая, ветреная,
солнечная до рези в глазах. Оттого и светает раньше, и темнеет позднее, а
бригадиру дай волю, он и ночью заставил бы всех вкалывать. Зверь, а не человек.
Озера испарились, тритоны сдохли, земля просохла,
пошли копалки, показатели стали лучше, и вот уже Семибратский
мог докладывать на факультет: сокращаем отставание от плана. За неделю,
конечно, не управятся, но если такими темпами пойдут, то за две – две с
половиной недели, может, и добьют это поле проклятое. Только бы погода не
подвела. Но пока укрывал ночами поле тяжелый осенний туман, а
утром поднималось каждый день из-за дальнего леса не до конца остывшее солнце,
растапливая не успевшие промерзнуть, а лишь покрытые инеем долгие грядки, они
спасали урожай, и уходили с поля груженые телеги, заполнялись земляными
яблоками неподъемные мешки из-под кубинского сахара, грузились в трейлеры, и
летели добрые сводки на родной факультет – не будут зимой
голодать профессора и доценты, не станут попрошайничать старшие и младшие преподаватели,
досыта наестся ректор с проректорами и деканы со своими замами по
учебно-воспитательной, идейной, научной и творческой работе с одаренной молодежью,
а на десятом этаже высокого, со шпилем и звездой здания собирался вечерами
большой партком, и вечно отстающий, аполитичный, сомнительный филфак впервые
начали ставить в пример другим факультетам: поглядите-ка, мальчиков
почти нет, а вон какие показатели.
Мыслительный волк
Все хорошо было, только стал Павлик
сам чувствовать какое-то недомогание и вечером думал, у кого бы ему назавтра
отпроситься и дома остаться. Голова болит и кружится, тело ломит, перед глазами
воспаленными мушки летают. Из последних сил мешки тягал. А признаваться в своей
слабости неудобно было, неловко, и оттого злее и беспощаднее к себе делался. Ну
и другим тоже доставалось.
– Почему опять не работаем? Вы уже
курили час назад.
Семнадцать баллов – и смех и грех.
Побить бы дурака втемную, да жалко его. Дразнили
только за ужином, пели хором:
Чайничек с крышечкой,
Крышечка с шишечкой,
Шишечка с дырочкой,
Из дырочки пар
валит.
И смеялись. Павлик не понимал, что
в этой песенке обидного, но что-то ведь было, раз они пели. Он догадывался, что
хотят его разозлить, вывести из себя, а сам думал: смейтесь, дразните, только
работайте, миленькие, Христаради,
работайте, как в детстве мама иногда говорила, и он вдруг вспомнил это странное
слово. Ночами, правда, плохо спал. Ложился раньше всех, когда
уходили из зеленого домика парочки звезды на небе считать да в стожках
обниматься, а самые отчаянные договаривались и брали по очереди висевший в
укромном месте узкий ключ от лазарета (ключ этот Павел, как ни суров был, все ж
не решился себе по праву бригадира присвоить, хотя раньше у Ромы его надо было
заранее просить, а он еще не каждому его давал), и грустили те девчонки,
которым мальчика не досталось, потому что опять же филфак.
Мудрая Алена читала вслух
неохваченным сестрам назидательный английский роман, а ее целомудренный
трубадур давно уже спал, но среди ночи просыпался, ворочался, и тревога его
томила и не отпускала, мешая в молодой сон провалиться. Мысли не любовные, но
производственные бригадира донимали: привезут ли мешков достаточно, не
сломаются ли копалки, приедет ли вовремя трактор, не будет ли простоев, ведь ни
часу нельзя терять, и так дни короче становятся, на глазах свет тает. А если
опять ведра и корзины покрадут? Как тогда быть? Крадут совхозники,
в своих усадьбах краденым пользуются и не таятся, а отвечает за все факультет.
А почему крадут, как можно в своем родном совхозе, у самих себя же красть? И
ведь все знают, кто ворует и сколько, потому что деревня. И не смущаются, не
стыдятся, привыкли воровать. Горючее, корма, удобрения, стройматериалы, дрова,
инструменты, провода, гвозди – всё уносят. Привезли уголь из совхоза, а там
пыль ни на что не годная. Хороший уголь украли, а студентам дрянь подсунули. Другой раз бессонной своей ночью
увидел Павлик, как неизвестный человек с канистрой к зеленому домику
направляется. Испугался начальник, что злоумышленник поджечь студентов хочет, выскочил чуть ли не в одних трусах на улицу, а тот только
головой замотал: не боись, парень, свои. И сам ничего
не стесняясь подошел к трактору, слил из него солярку
и домой потащил.
Непомилуев, хоть и понимал, что тут
уж точно стучит, но не утерпел и рассказал наутро Леше Бешеному, а тот только
рукой махнул с досады:
– Да знаю я, знаю. А что с ними, Пашка-молодца, поделаешь?
И было что-то в его голосе такое,
что Павлика вдруг пронзило: а что если и Леша Бешеный сам на руку нечист и все
его добро не только трудом, но и воровством нажито? А директор с его роскошным
домом и личным автомобилем, а агроном, а главный экономист? Они на своих
машинах ездят, а за бензин cами платят или в
совхозе берут? И только ли бензин? На поле иногда приезжали государственные машины
с оплаченными в совхозной конторе накладными. Заплачено за пять мешков, просят
положить десять, мы-де договорились.
– С кем вы договорились? – вскипал
Павлик. – Если написано в накладных пять мешков,
значит пять.
– Тебе какое дело? – Мужики были
разные, но говорили примерно одно и то же. – Ты студент? Студент. Вот и грузи,
сколько тебе велено. А вы чего, парни, стоите? – обращались одни повелительно,
другие заискивающе к структуралистам, с удовольствием
наблюдавшим за Непомилуевым. – Грузите давайте. На
пиво дадим.
– Не, мы без старшого
никак не могем, – отвечал Сыроед басом. – Строг больно да и драчлив не в меру. Вы лучше идите, граждане
жулики, с директором договаривайтесь.
– Да договорились уже! – вопили казенные мужики, на «жуликов» не обижаясь.
– Вот с директором сюда и
приезжайте, – возражал Павлик свирепо, и в морду
хотелось им дать. Потому что, понимал юный руководитель, тут уж точно враги,
вот где антисоветчики самые лютые. Не на словах, а по
делам своим. Ворюги, сытые, наглые, ничего не боящиеся,
у государства ворующие. И такую ощущал ярость и ненависть к ним, что криком
хотелось на всю деревню заорать, чтобы все услышали: держи вора!
– Ты хоть понимаешь, откуда эти оглоеды? – спросил у Павлика опытный Рома Богач, после того
как тот отправил ни с чем очередную машину, записав, к возмущению хозяина, ее
номер. – Райком, райисполком, военкомат, обэхаэсэс, милиция,
суд, прокуратура, – загибал он пальцы. – Конечно, не сами, а шестерок своих
присылают, но ты с ними бодаться будешь?
– Буду, – сказал Непомилуев твердо
и достал свой список.
– Ну и куда ты эту цидулю отдашь? В ООН? В Интерпол? Или хочешь, чтобы совхоз
с ними ссорился? Или факультет? Ты думаешь, там про это никто ничего не знает?
Ты чи, може, хлопец, диссидент який таемный? На Гельсинску спилку працюешь?
– Да никакой он не диссидент, –
засмеялся Сыроед. – Немец он. Шпрехен зи дейч Иван Андрейч.
У нас был в стройотряде под Целиком один такой. Фолькер
из Ляйпцига. Хороший был немец, водку пил, как все. А
потом прораб попросил яму выкопать метр глубиной. Ну
мы вырыли, натурально. А Фолькер полез ее мерить.
Восемьдесят пять сантиметров, говорит, давайте дальше копать. Мы его, естественно,
послали. Он за лопату. – Сыроеду бы только поболтать, ничего не делать, но перебивать
его Павлику было неловко, подумают еще, что он рот подчиненным затыкает. – На
принцип пошел, ну и мы на принцип. Тебе надо, ты и копай. Сидим, курим. А Витек
потом приходит и говорит ему: ты чё, сдурел, фриц,
куда такая яма?
– Это другое совсем, – сказал
Павлик отрывисто.
– Другое? Ты пойми, дурачок, у них тут жизнь так устроена, и тебе этой жизни
все равно не понять. Такая-сякая, нравится она тебе, не нравится, но они живут,
как живут, и им твоя правда не нужна.
– Правда
всем нужна, – утвердил Павлик упрямо, пытаясь отогнать Сыроеда, как жужжащую
над ухом муху.
– Ты приехал и уедешь, а им тут
жить и с этим начальством дело иметь, – рассердился Богач. – До чужого
монастыря со своим уставом, сынку, ни лизь.
Но Павлик ни Сыроеду, ни Богачу не
верил. Какой же чужой, если для него он был родной? А только получалось, что в
этом родном монастыре маленькие люди воруют мало, большие много, вот и вся разница,
воруют деревенские и воруют городские, и если Богач прав, то воруют те, кто
вообще не имеют никакого права воровать, и страшно было про это думать, тут уж
точно от таких мыслей свихнешься. Но и не прогонишь их, потому что мысль
сильнее и ей не прикажешь: сюда ходи, а туда нет, эта мысль правильная, а та –
зловредная.
Непомилуев не то
что до такой степени наивен был, что не знал ничего про воровство в своей
стране, нет, он знал, конечно же, догадывался, он кино смотрел про берегись
автомобиля и книги читал, где попадались малосимпатичные персонажи, но ему
казалось, что только в кино это и могло быть, сам же он раньше никогда с воровством
открытым не сталкивался, никогда в Пятисотом чужого не брали, ни личного, ни общего, и в голове
у Павлика не умещалось, почему же здесь все по-иному, будто это другая страна?
Пока в поле работал, не обращал внимания, а как стал начальником – увидал и
содрогнулся. И может, для того и стал?
«А студенты кур крадут, – вдруг прорезался
посреди этой бессонницы то ли его собственный внутренний голос, то ли спорил с
ним случайно проснувшийся Сыроед либо Бокренок, – в
огороды залезают, яблони чужие обтрясают». И вроде бы ерунда, ну подумаешь,
курицу украли или яблок нарвали, но получается, и те и другие друг друга стоят.
Вся страна, что ли, ворует?
«Вся, дурашка, вся», – хихикал
кто-то злобный, кто поселился внутри Павлушиной головы и с кем Павлик мысленно
спорил. И что с этим делать? А ничего не поделаешь. Народ такой. «А завхоз твой
почему, думаешь, уехал? Потому что с тобой не нахапаешь.
А раньше можно было хапнуть. И Богач все знал. И
повар. И все его покрывали, потому что он с ними делился. И ребята не
возражали, потому что их работать много не заставляли. Всем удобно было. А ты
взял и все порушил. А зачем? Тебе-то чего до этого поля и этой картошки? Кому и
что ты хочешь доказать? А ведь мог бы по-умному, по-взрослому. Имеешь право
себе взять, раз начальник. Только по чуть-чуть бери, не зарывайся». «Нет, я не
буду воровать, – говорил Павлик. – Я работать буду». «А что изменится? Ты один,
а их вон сколько. И ничем ты не лучше прочих, – возражал тайный Павликов
мучитель. – А знаешь почему? Потому что ты шантажист. Ты обманом заставил их
работать. А это по-советски разве, прыщавенький? Или
они правы: это по-советски и есть? Как каша с молоком в детском садике. И вся
страна так живет – на насилии да на обмане. Ведь если они всю правду узнают,
как ты им тогда в глаза смотреть будешь?» И тревожила, и свербила мысль, сверлила Пашину голову, как будто и в самом
деле кто-то приставил к голове ручную дрель, а потом начала путаться, мешаться
явь со сном, и Павлик оказывался в незнакомых горах, куда вез его факультетский
автобус, и снова пили водку парни, и нянечка-деканша
сидела за прялкой на заднем сиденье, пряла верблюжью шерсть, внимательно за
всеми глядела и просила студента показать ей блокнот, много ли он выучил
новых слов, и что-то записывала сама. Но обрывалась нить, просыпался начальник
в испуге, в холодном поту и смотрел за окно, не рассвело ли там, не проспал ли
он, не пропустил ли будильник и то время, когда надо заводить ребятам «Пинк Флойд»? Никто же не подстрахует,
все только рады будут.
А в Пятисотом
и вовсе уже холода настали, думал Павлик и смотрел, как бьются голые ветви
старой усадебной липы о печальный деревенский фонарь и тень от веток ложится на
стену и дрожит. Он вспоминал иногда свою возлюбленную родину,
видел во сне ее гольцы и распадки, ее окруженные лесом аккуратные, невысокие
дома, специально построенные так, чтобы их труднее было обнаружить с воздуха,
ее веселых и ответственных жителей, которые каждое утро спускались под землю, в
огромный город с глубокими тоннелями, шахтами и разветвленными ходами, и этих
тоннелей было в несколько раз больше, чем линий московского метро, и там на глубине оберегали покой родной страны, себя не жалея.
И не потому что их кто-то обманывал или принуждал. Но
страна про них ничего не знала, а если бы знала, то, может быть, и постыдилась
бы так себя вести. И снова путались сны и явь, и снова не понимал он, где
находится. Бригадир, начальник… Какой он, к черту,
начальник! Мальчишка, недоросль, недотепа, что он себе
вообразил и кого дурачит, в какие взрослые дела лезет, ничего в них не понимая?
Но отцу и матери Павлик не жаловался больше, нет. Сам все делал. А мать, может
быть, и хотела ему что-то сказать, да он не слышал, не слушал, потому что мама
что? Только пожалеть его могла, а ему не надо было ее жалости. Он выстоять
должен был. Он доказать должен был не Леше Бешеному, не бригаде, а себе самому
доказать, что из правильного материала сделан и никакой он не кактус
мексиканский.
Цветочная группа
Один только человечек по-прежнему
смотрел на Павлика исподлобья, делал все нехотя, спал по-прежнему одетый и в
сапогах, а вставать вовремя все равно то ли не хотел,
то ли не мог, и на поле опаздывал, и с поля, когда в голову ему взбредало,
уходил. Непомилуев не знал, как заставить его работать, но и наказать рука не
поднималась.
– Дай я с ним, с паскудой,
разберусь, – предложил Богач. – Ты вон девчонок обижаешь, а с этим интеллигентничаешь. У него же просто совести нет. Вся бригада
в поле, он один сачкует.
– Не надо, я сам поговорю.
Подошел после ужина. Сел рядом.
Протянул пачку сигарет. Тот не отказался, взял. Сидели, курили
молча, как два настоящих взрослых мужика, которые друг друга много лет знают и
без слов понимают. Один большой такой, медвежеобразный,
другой маленький, как воробышек.
– Слышь, Бокренок, я тебя спросить все хотел. А тот мальчик из
детского садика правда не умер? Он же должен был
умереть. Ну не той ночью, так следующей. Это же не проходит просто так.
Бокренок поднял глаза:
– Молочком его отпоили в деревне.
– Молочком?
– Старушка там одна была за железной
дорогой. Козу держала. И он летом ходил со своей бабушкой к этой старушке за
молоком. Не пил, ходил просто. – Бокренок не
рассказывал, не вспоминал, а как будто провалился в колодец, там увидел что-то
и Павлику докладывал. И голос его доносился глухо и гулко, как из всамделишного
колодца. – А старушка что-то почувствовала. Бабой Нюрой
ее звали. У нее глаза глубокие были, черные и никогда не улыбались. А она сама
маленькая такая была, – сказал Бокренок с нежностью,
и глаза у него увлажнились – сейчас заплачет. Непомилуеву даже неловко стало.
– А он чувствовал, что беда все
ближе и никак беду не обойти. И небо было уже не такого цвета, и солнце мутное,
и все меркнуть начало. Он бабушку спрашивал свою: «Почему солнце белесое?» А
она не понимала. Обыкновенное солнце, отвечала, и небо как всегда. «Нет,
бабушка, другое, как ты не видишь?» – «Ты лучше поди с ребятками поиграй». – «Не хочется». А та
старушка поглядела на него, все поняла и сказала: «Ты пей молочко от козочки
моей, яичко курье каждый день кушай, и все пройдет у тебя».
– И прошло?
– Не совсем. Его все равно в
цветочную группу потом не взяли – бабушка переживала.
– Какую группу? – не понял Павлик.
– Он когда уже в школе учился, то
их классу поручили поздравлять делегатов съезда КПСС. Ага, того самого, который
«съест капээсэс». Отобрали тех, кто лучше учится, и
сказали, что они будут вручать цветы членам Политбюро. А он хорошо учился. У
него только одна четверка была. По пению.
– По пению всем пятерки ставили.
– А ему четверку, потому что он на
пении в окно смотрел. И все равно его взяли в цветочную группу и выдали синие
шорты, гольфы, пилотку и белую рубашку. И он ездил вместе с другими детьми на
репетицию во Дворец съездов в Кремле. И они по команде выбегали на сцену и
репетировали, как будут вручать цветы. Их заранее распределили и сказали кому.
Он должен был вручать товарищу Кириленко и очень этим гордился. У него лучше
всех получалось на сцену выбегать и цветы дарить, и его очень хвалила красивая
девушка, которая за цветочную группу отвечала. А потом подошла женщина с
шиньоном, посмотрела на него недовольно и сказала при всех: «А чегой-то он у вас такой дохленький?» Все засмеялись, а его
перевели из цветочной группы на третий ярус.
– Куда перевели? – опять ничего не
понял Павлик.
– Когда дети поздравляли делегатов
съезда, то одни выбегали на сцену и дарили цветы президиуму – членам Политбюро
или ЦК, а другие просто проходили между рядами – кто в партере, кто в
бельэтаже, а кто на ярусах – и там с поднятыми руками стояли.
«Какие они все-таки разные люди, –
уважительно подумал Павлик о структуралистах, – один съезд партии
приветствовал, а другой – кресты могильные».
– И мальчика отправили на самый
верхний ярус, где сидели самые неважные делегаты, которые чувствовали себя,
наверное, такими же обиженными, как его бабушка. Ему-то самому все равно было.
А ей нет. Вот что такое, Пашка, твоя советская
власть. Лицемерная, лживая, трусливая, бессильная. Сборище старых маразматиков,
которые давно уже ничего не понимают и страну непонятно куда ведут. – И он
добавил что-то короткое, невнятное.
– Что-что? – переспросил
Непомилуев.
– Передаю по буквам: Мазуров, Устинов, Демичев, Андропов, Капитонов.
Павлик сообразил и опечалился так,
что даже выпить захотел из припрятанного. А Бокренок не унимался.
– Я видел их лица и все понял, –
зашептал он лихорадочно, и Непомилуеву почудилось что-то безумное в его душном,
срывающемся голосе. – Они не потому не разрешили мне цветы вручать, что я
бледный был или у меня четверка по пению, нет. Они, Павлунька,
испугались, что я все пойму и их главный секрет узнаю.
– Какой секрет? – Бригадир
подозрительно поглядел на Бокренка.
– А я все равно все узнал. Я хоть и
далеко стоял, но у меня зрение острое. Я все разглядел. Они, Паша, не такие,
как в телевизоре или на портретах, которые на демонстрациях носят, они бездари,
ни на что уже не способны, они импотенты и дальтоники, на красный свет едут, и
вся страна у них в заложниках.
«Сам ты импотент и дальтоник», –
подумал Павлик, который хоть и не знал, что эти два слова значат, но справедливо
рассудил, что тоже, должно быть, ругательства неприличные, а успокоился,
наоборот, оттого, что тайна была пусть неприятная, но все-таки не самая
главная, не военная.
– Слышь, Бокренок, а ты вот все это так говоришь, потому что на ту
тетку с шиньоном закусил, да?
– Что? Да пошел ты…
Бокренок вскочил было, но Павлик его не пустил:
– Погоди. Я другое
хотел тебе сказать.
– Да я вообще с тобой говорить
после этого не собираюсь, – завелся Бокренок. – И
знать тебя больше не желаю. Я с ним как с человеком…
– Давай дружить будем.
Сказал и сам удивился, как это
вышло. И подумал, что Даниле не решился бы дружбу предложить, Бодуэну не стал бы, Сыроеду, пожалуй, тоже, несмотря на
разговор в ночном лесу, а вот Бокренку сказал, хоть
он и не подарок был да и взгляды у паренька
сомнительные. А тот помолчал сначала, тоже, наверное, призадумался, с чего это
вдруг, а потом спросил не то насмешливо, не то серьезно:
– А ты мне дружбу свою навязываешь,
чтобы я на работу вовремя вставал и с поля не уходил, да?
Непомилуев покраснел от обиды,
поглядел на Бокренка и засмеялся. И тот засмеялся ему
в ответ, как Крошка Енот из сказки.
– Ладно, давай дружить. Только ты
меня по имени тогда зови. Женя я.
– Хорошо, Жень, только мы не сейчас
дружить будем.
– Почему?
– Я сейчас никому здесь не друг, –
произнес Павлик с печалью. – Я даже на Алену не смотрю и с ней не разговариваю,
потому что никому никаких поблажек. Она сердится на меня, наверное.
– Это вряд ли.
– Почему?
– Ленка красивая, – сказал Бокренок задумчиво. – Но холодная, как Снежная королева. И
опасная.
– Чем же это она опасная? –
удивился Павлик.
– Литовка, смерть, коса, – ответил Бокренок и запрокинул голову.
Мандрагора
С бригадирства Непомилуева скинули
через неделю. С утра пошел, наконец, дождь, и бригада вздохнула с облегчением,
радость свою не могла скрыть, на Павлика посмотрели одни насмешливо, другие сочувственно,
но каждому так приятно было слышать, как стучит по крыше благословенная вода
небесная и капли сползают по стеклу. Хороший дождь, правильный, не на пару
часов, а на весь день, а может, и на два. И небо было обнадеживающее – низкое,
тучное, и капли от воды весело отскакивали, а круги от них по лужам
расходились. Народ хотел опять про чайничек с крышечкой спеть, но физиономия у
бригадира была такая постная, что осеклись. Проще было дурака
вовсе не замечать.
Позавтракали неторопливо, как давно
уже не завтракали, поболтали всласть. Чайку еще себе налили, кофейку. Сигаретку
лишнюю выкурили. Хорошо, когда никто тебя не подгоняет, не стоит над душой и не
строит. И уже не как яростный красноармеец, а точно скорбная Родина-мать с
плаката. А потом собрались было по комнатам разбрестись, хозяйством заняться,
девчонки не постиришку заурядную, не просто какие-нибудь
там «недельки», а большую, настоящую стирку задумали – черт его знает, сколько
тут еще сидеть придется. И даже мальчишкам обещали их рубашки и майки
постирать, а трусы и носки сами, сказали, жмыхайте,
мы вам воды горячей оставим. Оглянулись, чтоб и Павлушкину страшную одежку, так
и быть, взять, но бригадира и след простыл. И все понятно сразу стало, и
хорошее настроение как рукой сняло, и стирка отменилась.
Нет, конечно, они
возмущались, кричали, что это шантаж и пупс повел себя непорядочно, потому что,
если бы только он им посмел приказать, прикрикнуть на них, пригрозить,
потребовать да просто попросил бы их, давайте, ребят, а? – они бы его с чистым
сердцем по известному всем уже адресу послали и с места не сдвинулись. Но этот самозванец, которого они сами
себе на голову в каком-то умопомрачении навязали, вынудил их тащиться в это
чертово поле, когда на тебя льется не сентябрьский, а октябрьский холодный
дождь, хлещет в лицо, залезает за шиворот вода, и через час они все будут
мокрые, а мокрая картошка никому не нужна, и вообще ведь не было такого ни в
одной бригаде, чтобы люди в дождь работали. Они же не мужики и бабы
поротые, но все равно пошли в поле, где он упрямо втыкал в землю вилы и не мог
скрыть счастливой улыбки, ради которой и надо было идти.
Не все вместе и не сразу пошли,
сначала только одна девчонка, не та, у которой самая гибкая в бригаде поясница
была, светлые волосы из-под платка выбивались и щекотали шикарные Павликовы щеки, – другая; за ней еще несколько, за ними
парни, которые с этими девчонками дружили, потом другие девчонки и другие
парни, потому что тем, кто оставался, стыдно вдруг стало друг на друга смотреть.
Ругались, чертыхались, матерились, обещали назло всем
заболеть, и не какой-нибудь банальной простудой, а настоящим воспалением
легких, но пошли и собирали под дождем эти дурацкие подземные
побеги, которые черт догадал Колумба или кого-то там еще привезти из Испанской
Америки, а царь Петр насадил их на безжалостных крепостных полях, как Сталин
Маяковского, и правильно делали старообрядцы, что бунтовали, отказывались эту
мандрагору выращивать и считали ее антихристовым
фруктом, который родился не от чего-нибудь, а от семени проклятого яблока,
брошенного на райскую землю первым человеком. И картошка
поэтому тоже проклята.
А главное, что
мне непонятно, разглагольствовал Сыроед, раньше всех в поле притащившийся и
больше всех возмущавшийся, для кого они эти пом де терр, эти потейтоузы, пататасы, земьяки и брамборы собирают, потому что никто и никогда не видал
такую шикарную картоху в магазинах, где для простых
людей одна только гниль продается из мусоропровода, а значит, и эта «картофка» тоже сгниет на какой-нибудь бесхозной овощной базе в Раменках, как гниет
все в насквозь прогнившем государстве. А если это не так, а если вот эта
крупная, плотная, синеглазая, без единого изъяна, исключительная соланая тубероса идет в спецраспределители для советской номенклатуры, как
остроумно возразил Сыроеду Данила, то тем более пошла она с этой номенклатурой
в жопу, и все туда пошло, и блаженный их бригадир в том числе и в первую очередь. Потому что если он урод и дебил, то почему все
остальные должны на него походить?
– А пищу как я буду сегодня в обед
принимать? Стоя? Как лошадь? Или прием пищи по случаю дождя и невесомости
отменяется? И мне после этого всего еще и ни капли сегодня вечером опять не
нальют? – демонстративно не замечал Павлика Сыроед, но говорил так громко, что
на все поле было слышно и даже до лагеря доносилось, а может, и до факультета.
– А если он никакой не дурак, а, наоборот, как Гриша
правильно сказал, жлоб, карьерист и из шкуры вон лезет,
чтобы его оценили и избрали не знаю там куда – в бюро
курса или приняли в эту безумную, бесчестную и бессовестную партию, которая
всех достала со своим прошлым, настоящим и будущим, то остальные вообще тут ни
при чем. И не надо никому делать замечаний, что-де при
девушках нельзя такими словами выражаться, – орал Сыроед, расходясь еще злее,
чем дождь на поле, – потому что, во-первых, мы филологи и для нас запретных
слов не существует, а всё суть корни, морфемы, фонемы, лексемы, синтаксемы,
темы-ремы и прочие фигемы, а во-вторых, никаких девушек
в этих безумных локусах давно не осталось, ибо все мы превратились в бесполых
товарищей. Не в людей одного поля, как этот дурик нас
учит, а людей одного пола. И разве вы не видите, как утонченные филфаковские девочки, которые на этот филфак поступили для
того, чтобы Лорку и Цветаеву читать, второй месяц подряд, без выходных дней, задницы задрав либо на карачках, что для девочек еще вреднее,
по чужим полям ерзают и подтрухивают, никаких
мальчиков уже давно не стесняясь. А у некоторых и «красная армия» из-за такой
жизни вовремя не приходит либо вовсе нейдет, и они из-за этого, понятное дело,
нервничают, раздражаются, хотя положенные дни отгула все равно себе требуют.
Тут у юных леди совсем уж глаза
округлились, и никто не знал, то ли возмущаться, то ли хохотать, то ли по морде нахалу дать, но Сыроед был и вправду хорошо не
воспитан, а девчонкам сочувствовал за совершенство их женской природы, которое
ошибочно принимал за ущербность.
– И никакая это потому не картошка,
а сплошная дефлорация, и что мы за страна такая: мало картошки уродилось –
беда! Много картошки – беда! И ведь никто не возмущается, не
протестует, ни родители наши, ни профессура либеральная, терпят это безобразие
и унижение, когда студентов из года в год, как рабов на плантации, отправляют,
и ладно опять же нас, логофиликов, которые никому не
нужны и занимаются самым бесполезным на свете занятием – книги за деньги читают,
– ну а когда это будущие инженеры, когда врачи, когда физики? А у нас потому ракеты в Плесецке взрываются, поезда да электрички
под Серпуховом и в Таллине сталкиваются, дома из-за
взрыва газа разрушаются, что никто в стране своим прямым делом не занимается, а
вот благодаря таким благодушным идиотам, как их
самозваный бригадир, все еще до сих пор не рухнуло, хотя давно уже должно было
развалиться. И чем быстрее развалится, тем лучше будет для всех. И прав
был тот, кто согласился бы жить целую вечность, лишь бы только ему показали
уголок, где нет места подвигам, и таким уголком было анастасьинское
поле до тех пор, как тут не появился этот Турсунали Матказимов.
– Это кто такой?
– спросили у Сыроеда уважительно, но он только сделал в ответ зверское лицо и отправил
всех прямиком в свое пионерское электроугольское
детство, и если тут есть стукачи, то пусть прямо сейчас бегут и доносят, а он,
Эдуард Сыроедов, больше ни бояться, ни терпеть, ни подтрухивать
не станет и будет говорить все, что думает, и если они все-таки однажды вернутся в Москву, то не где-нибудь, а на семинарах у Суща он всю правду про нашу жизнь расскажет, ибо только
здесь и сейчас он понял – раньше догадывался, предполагал, а сейчас увидел, – в
каком дерьме мы живем. И что
такое настоящая свобода, которую никто у него отныне не отнимет, он тоже только
здесь понял.
– И это есть то
единственное, ради чего и стоило сюда ехать! – заключил Сыроед свой
политический доклад, и все охотно болтуну внимали, и Павлик тоже с
удовольствием слушал, и не только потому, что всякому приятно оторвать голову
от грядки и поглядеть на то, как другой человек изгаляется, а потому, что
бригадир вдруг поймал себя на странном, новом и необычайном ощущении: как это, оказывается, сладко, когда про тебя говорят, а
хорошее или плохое – не так уж и важно.
И много как они и
ругались, и злились, и жаловались, и угрожали, и говорили ужасные-преужасные
вещи и никаких стукачей и вправду не боялись, но дело делали, и никто из них на
следующий день даже не кашлянул, а потом, много лет спустя, когда их дети не
могли понять, что такое картошка и при чем тут студенты, за какие грехи должны
ее убирать, взрослые дядьки и тетьки – толстые, лысые, скучные, где только не живущие и
чего не повидавшие, – ловили себя на мысли, что то был
счастливейший день в их жизни, вспоминая его с нежностью и печалью и жалея
своих неразумных деточек, которым этого счастья не обломилось.
Но только это потом. А тогда на поле почему-то вдруг опять приехал трезвый, как ясный
день, комиссар Семибратский, поглядел на студентов,
которые под дождем в сумерках корячились, головы не подымая и своих озябших
грязных рук с едва гнущимися пальцами не чуя, на бригадира изможденного
полюбовался, подозвал его, поздоровался за руку, предложил подмокшую болгарскую
сигарету марки «Стюардесса» («Спасибо, у меня “Опал”», – острил в таких случаях
Рома Богач и сам же заразительно ржал, а девушки морщились,
потому что шутка была тупее некуда и приелась, но Рома все равно ее упорно
повторял) и сказал миролюбиво:
– Ну
знаешь, милый, так тоже нельзя. Они ж все-таки люди, а не автоматы. И тебе с
ними учиться и славу наживать, – и прибавил насмешливо: – Можешь передать им,
что я их и так прощаю.
– Доложили вам все-таки? – Павлик
побелел и произнес с яростью: – Вы же сами мне говорили, что стукачей…
– Да ладно, ладно, не заводись.
Непомилуеву не за себя обидно было, он тщеславия нажить не успел, он за дело переживал, за поле, которое полюбил душою и душу в него вложил. Разыскал вечером Дионисия, который на поле позже всех пришел, и, ни слова не говоря, вмазал однокурснику по мокрой слюнявой роже. Не сильно, а главное, втайне. Как ни зол был, как ни раздосадован, все равно публично не стал наказывать и никому ничего объявлять не стал, потому что помнил, каково это, когда тебя все презирают, а за дело или нет – вещь второстепенная и бессердечная. И Дионисий с благодарностью на него посмотрел:
– А что я мог, Паш? Мне сказали, в финскую группу иначе не возьмут.
– А тебе зачем она? Свалить отсюда хочешь?
Вместо Павлика законным бригадиром Семибратский предложил Бодуэна назначить. Думали, тот откажется, но структуралист согласился («Еще бы он отказался, – пробормотал Сыроед, – ему ж характеристика для аспы нужна!») и установил свой порядок. Собрал бригаду в той самой столовой, где еще недавно горе горевали и Павлушу подозрениями обижали, и объявил негромко:
– В крайности, коллеги, впадать не
надо. У Романа все разболтались, пьянствовали и правда
ни фига не делали. Ты, юноша, в другую ересь уклонился. А я пойду срединным,
царским путем. С обедами в поле ты все правильно придумал, а вот водку пить
можно. Но не так, как до этого пили, – оглядел он бригаду. – Бутылка на
четверых – и ни каплей больше. И чтоб разливали по-честному, – зыркнул Бодуэн на Сыроеда. – А
вот у ведер дно надо будет пробить. Тырить все равно
не перестанут, потому что вороват русский человек, но меньше.
– Ты бы помолчал про русских-то. –
Сыроеду уже терять было нечего. – Мы же вас не трогаем.
– От сортировки же, – не повернул
головы Бодуэн, – ты зря, Непомилуев, отказался, мы
лучше эти деньги на всех делить станем, чтобы никому обидно не было.
– О, как Гришка запел! – буркнул
Рома Богач. – Когда я бригадиром был, а ты на сортировке заправлял, чего-то не
хотел с бригадой доходами делиться.
– Настаивать надо было, товарищ
сержант, – ухмыльнулся Бодуэн. – А ты думал,
бригадиром быть – это только на лошади красоваться и команды раздавать? Кадры и
финансы – вот что ты должен в своих руках держать. Полное единовластие,
проверять все наряды, над душой у Леши стоять и за каждую копейку с совхозными
экономистами биться. Не позволять им урожайность искусственно завышать, требовать,
чтобы все машины взвешивали до погрузки и после, чтобы не на глазок, а точно
считали. Контроль да учет, как говорил великий Ленин. И не в поле, Паша,
бригадир должен был быть, а в конторе – с учетчицами, с бухгалтерами и с
экономистами отношения налаживать.
– А чего ж ты тогда раньше…
– То раньше. И машины левые пусть
приезжают. Но! – поднял он перст. – За все нам платят: и за погрузку, и за
излишки, если сверх накладных купить хотят. Наша задача тут – не с воровством
сражаться, поелику оно в принципе непобедимо, не перевоспитывать никого, ибо
это бесполезно, а постараться сделать так, чтобы нас самих не облапошили. Облапошат, правда, все
равно, но хотя бы границы будут блюсти. Только вот тебя, отроче, это все не
касается, – усмехнулся он и свысока снизу вверх посмотрел на Павлика.
– Это еще почему? – Непомилуев был
уверен, что новый начальник на нем отыграется за все мучения коллектива и еще
больше трудиться ко всеобщему одобрению заставит. Но
коллектив на мальчишку зла не держал, лишь в Алениных глазах мелькнуло что-то
похожее на разочарование, и Павлику оттого особенно больно сделалось: ведь
единственное, что его теперь утешало, – он снова в паре с ней работать станет.
И вдруг по ее глазам потухшим, холодным понял – нет. Не вернется прежнее.
– Тебе осьмнадцать
годов есть? – прекратил его сердечные страдания Бодуэн.
– Тридцать первого будет.
– Ну вот
когда будет, тогда и поговорим.
– Какого такого тридцать первого? –
ахнул народ.
– Да хоть какого,
– не моргнул глазом бригадир. – Я привык жить по закону, и под монастырь из-за
тебя сам не пойду и руководство подставлять не стану. Так что работать покедова будешь по шесть часов в день – и ни минутой
больше.
– Так и мне восемнадцати… –
высунулся было Дионисий, но Данила ткнул его в бок кулаком: молчи, дурак, закон не для всех одинаковый писан.
Прохор Годяев
– Зачем он так? – сказал Павлик с
обидой Леше Бешеному. – Чтобы унизить меня перед всеми специально, да?
– Да нет, жидовин
человек разумный, – задумался Леша. – Давно надо было его к делу привлечь. А ты
и вправду меры не знаешь, окорачивать тебя нужно. Ты заходи ко мне, потолкуем.
Я тебе книгу одну дам почитать. «Остров сокровищ» называется. Слыхал?
– Еще в пятом классе прочел, – оcкорбился Павлик.
– Нет, брат, это ты не ту читал. Есть и другая. Только ты ее из обложки не доставай, не показывай никому и читай тихонечко, но скоренько.
С Лешей Павлику было страшно и
интересно одновременно. Он рассказывал про свою жизнь и среди прочего
предсказал, что ни на какую картошку студенты скоро ездить не будут, потому что
и колхозы, и совхозы загнутся: работать в них некому будет, и наступит повсюду
голод.
– Да и вообще плохо все у нас, Пашка. Очень плохо. Огромная страна, всю Европу питала, а
теперь прокормить себя не может. Хлеб в Америке закупаем. Да все русские мужики
от того в гробах ворочаются и нынешним покоя не дают.
Он отрезал домашней колбасы, выпил
водки, закусил соленым рыжиком и насупился:
– Это тут еще, под Москвой, ничего.
А отъедешь километров за сто, там такого повидаешь. Половина деревень брошенная
стоит, как будто война не кончалась. Молодые бегут. Остаются старики да самые негодные.
Работать перестали. Пьют поголовно. Техники нагнали, а она не работает.
Запчастей нет. Горючего нет. Хлеб из города в деревню возим. А если нам завтра
бойкот объявят, как с Олимпиадой, а? Нам что, с голоду тогда всем подыхать? Мы
же повязаны ими целиком. И бомбить не надо. Сами приползем на коленях со всеми
нашими пушками и кузькиными матерями: подайте нам хлебушка, пожалейте, купите
нам маслица, у нас детишкам кушать нечего. Ну, чё
молчишь? Возражай. Пить будешь? Ну и дурак, уважаю.
Раньше, – опрокинул он рюмку, – у всех почти в деревне были коровы. Потом при
Никите своих коров держать запретили. Господи, сколько слез тогда пролили,
ночами в лес ходили косить, убивались. Но ведь не
протестовали же! – загорелись у бригадира глаза, и сжались кулаки. – И в
двадцать девятом, когда Сталин колхозы стал делать, не взяли вилы, а надо было,
Пашка, брать! Я отца своего сколько раз пытал, как же
так, батя, получилось, что вы коммунякам
за просто так землю отдали, скотину отдали, коней, мельницы, амбары, церкви –
всё отдали, что ваши отцы и деды своим трудом нажили. Вас же, мужиков, по всей
стране сто мильонов было, а краснопузых
– вдесятеро меньше, и они вас, как скотину безмозглую,
в стойло погнали. Да как же вы, батя, могли? Да если
бы вы захотели, вы их скинули к чертям и жизнь по своему разумению устроили бы.
И не надо было бы никаких городских лентяев сюда пригонять.
– А он?
– А что он? Молчит. А потом
говорит, глупый ты, Алеха, и ни хрена не понимаешь. А
чего тут понимать? Струсили они, вот и весь сказ.
Павлик коллективизацию по-другому
себе представлял, но не в этом было дело. А в том, что хотелось ему спросить
Лешу Бешеного, что же ты тогда в совхозе работаешь, зачем начальником стал и в
партию вступил, если у тебя такие в душе настроения? Но постеснялся вопрос
задать, потому что получилось бы тогда, что он упрекает бригадира, как Сыроед
упрекал Бодуэна, почему-де тот из комсомола не
выходит и на лекции по истории КПСС бегает?
– А теперь чего кулаками махать? –
точно разгадав нехитрую Пашину мысль, молвил хозяин. – Раньше надо было. Теперь
со всех сторон обложили. Да и народ не тот, парень, стал. Испоганился.
Обленились все. Теперь уже сами ничего и не могут, и не хотят. Вон, смотри.
Когда Никитку отстранили и опять разрешили коров держать, думаешь, все
бросились буренками обзаводиться? Да никто почти. В лучшем случае коз да свиней
завели. А скоро и тех не будет. Трудиться-то кому охота? Начальнички наши
головы в песок попрятали и видеть вокруг себя ничего
не хотят. За заборами жируют. Ни одного живого слова от них не услышишь. Народ
на карачки опустился. Живем химерами какими-то. В Афган зачем-то влезли. Мало нам своих забот? Сейчас еще в
Польшу, не дай бог, сунемся.
Павлик удивился: получалось так,
что и высоколобые структуралисты, и деревенский мужик об одном и том же
толковали.
– Дядь Леш, а ты советский человек?
– спросил Непомилуев в лоб.
Бешеный налил еще самогону:
– Я, Пашка,
можайский человек. На своей земле живу, в своем доме,
своей семьей. Семья у меня большая, но случись что, я с голоду не помру и дети мои по миру не пойдут. У меня огород, хозяйство
свое, и мой дом для меня важнее всего на свете.
«И поэтому ты воруешь?» – хотел
задать мучивший его вопрос Павлик, но так и не решился и спросил непрямо:
– То есть тебе
твое личное главнее, чем наш эсэсэсэр?
– Главнее. Я тебе так скажу, –
усмехнулся догадливый Леша. – Вы вот там все думаете, что я сплю и вижу, как бы
студентов работой подольше загрузить. А я знаешь больше всего
чего хочу? Чтоб мороз ударил хороший, вся картошка померзла и вас бы по
домам скорей распустили. Ну что уставился?
Я свой урожай давно собрал.
– А если все так будут? – спросил
Павлик с дрожью в голосе. – Если всем свое будет дороже общего?
– А вот тогда и будет, Пашка, хорошо. Потому что тогда договариваться друг с
другом начнут и дом станем не сверху, а снизу строить.
– А мужики? – спросил Павлик с
надеждой. – Мужики, они за советскую власть?
– Если без коммунистов, – проворчал
Леша Бешеный. – А только, помяни меня, долго это не протянется. Отцы наши на
страхе и на энтузиазме жили, обиды позабыли и вкалывали, мы по привычке дурной
работаем, а вас-то уж не заставишь за идею пахать. Только если таких дурачков, как ты, поискать.
– Мне один человек говорил, – сказал
Непомилуев угрюмо, – что извне нас победить невозможно, потому что сильна наша
армия, а вот изнутри разложить постараются. И не старшее поколение, которое войну
и голод видало, а молодых. И главная их задача – перессорить отцов и детей. Но
неужели, дядь Леш, они все правы и конец эсэсэсэру
придет?
– Ну на
это-то я не надеюсь, – усмехнулся бригадир. – Рюриковичи сколько лет правили?
Шестьсот. Романовы триста, стало быть, большевички по всем законам лет сто
точно просидят. На мой век хватит. Я другого, Пашка-молодца,
не понимаю, вот тебе – чего до этого всего? Эсэсэсэр
не эсэсэсэр. Ты молодой мужик, сильный, здоровый,
красивый. Успеешь хомут на шею надеть. А пока гуляй, студент!
– Не могу, – сказал Павлик и
отвернулся.
– Это еще почему? – удивился Леша.
Непомилуев не сразу дал ответ:
– Я много об этом, дядь Леш, думал.
Иногда даже уснуть из-за этих мыслей не мог. Ночами просыпался и думал. В
Москву за ответом поехал. В университет поступил. Здесь ребят, которые поумнее, спрашивал. У них у всех обиды несерьезные. А у меня
ведь, дядь Леш, так получается, что страна моя родителей отняла. Сначала маму,
потом отца. И если я буду знать, что они напрасно погибли, если всё вокруг –
гниль, труха и ничего не осталось, я же сам, дядь Леш, мстить начну, а это пострашней всего будет.
– Ну ладно тебе, мстить, – сказал
Леша Бешеный и хлопнул крайнюю рюмку. – Тоже мне Хамлет
нашелся. У тебя девок сколько было?
Павлик густо покраснел и опустил
глаза.
– В вашем институте-то как в
шоколаде, поди, – проговорил Леша Бешеный мечтательно.
– Я в твои годы ходок был тот еще. Через женщин и жизни чуть не лишился, нос в
драке потерял, а все равно ничего лучшего на свете нету.
Ты с баб начни, – добавил он прозорливо. – А там и девки
к тебе потянутся. И не ищи, Пашка, гордых и красивых.
Добрых ищи и сговорчивых.
Павлик, смущенный, ушел от Леши и
после этого разговора перестал к нему часто ходить. И бригадир все понял, не
обижался, посмеивался только. Непомилуев клял себя, представлял, как Леша
рассказал об их разговоре парням, как те ржут, и каждый раз, когда издалека
видел, как говорят между собой Леша с Бодуэном, думал,
что говорят о нем, и страдал.
«Почему у всех так просто? А у меня так сложно?»
Павлик почернел, усох, как молодой послушник, днем яростно собирал картошку, точно стремился за полдня отработать всю смену, а после обеда, когда бригада была еще в поле, шел в зеленый домик и читал книгу, которую дал ему Леша Бешеный. Павлик ее настоящее название раньше слышал и про ее автора слышал тоже. Знал, что это самый главный враг всего СССР. И знал, что книга эта самая что ни на есть вражеская. Но врага надо знать в лицо. И он читал. Возненавидел с первых страниц, но читал. Хотел бросить и изорвать, но не мог остановиться. Возмущался, сжимал кулаки, злился и не мог с собой ничего поделать. Она не столько открывала ему глаза, сколько заполняла лакуны и отвечала на неотвеченные вопросы. Потому что Непомилуев был родом из тех мест и видел в тайге колючую проволоку брошенных лагерей и недостроенную железную дорогу, которую из Обдорска на восток тянули, помнил, как замолкали отец и Передистов, когда шли мимо поросших травой и сорным лесом развалин. Потому что не забыл разговоры, которые в городе разговаривали про то, как и с чего Пятисотый начинался и кто его строил. И все это было похоже на страшную семейную историю, которую от посторонних скрывали да и промеж себя не обсуждали, как не обсуждают самоубийство или какой другой страшный родовой грех либо беду близкого человека, а история-то была. И что тронуло Павлика в той книге больше всего – не было в ней злорадства, не было издевки, насмешки, ярость была, боль, возмущение, горечь, но это чувства правильные, их Павлик понимал, а лжи и сам терпеть не мог.
– Мне рассказывали, – сказал Леша
Бешеный, когда Павлик вернул ему «Остров сокровищ», – что, когда судили моего
продавца из букинистического, была там одна женщина.
Она случайно прочла, не хотела читать, но прочитала. И вот ее вызывают на суд
свидетельницей, и она уверенно так говорит, что это все клевета на советский строй
и извращение исторической правды. И нет бы судье на этом
месте остановиться и ее отпустить, но он все-таки спросил: а почему вы
думаете, что это клевета? А она говорит: потому что если это правда, то жить с
ней невозможно.
– Но ты же, дядь Леш, живешь.
– Живу. И тебе наказываю. Ты вот
давеча, Паша, меня воровством укорял, – промолвил Леша насмешливо. – Ну чего
глаза-то отводишь? А я тебе так скажу. При Сталине ведь столько не воровали,
как сейчас. И работали больше. А теперь ответь мне, студент, только честно
ответь, согласился бы ты, чтобы батька усатый вернулся? По-другому-то
никак. Либо срок за срезанные колоски, либо воровство сверху донизу. Нету, Павел Батькович, в России
середины.
«Так вот он зачем мне эту книгу
дал, – подумал Павлик, шагая от Леши Бешеного к зеленому домику. – Чтобы себя
передо мной оправдать. Эх, Леша, Леша. Хитрый ты мужик и лукавый. Нашел себе отмазку».
– А почему это наш малыш
озабоченный ходит? – спросил Бодуэн – он к
Непомилуеву с каждым днем все внимательнее и насмешливей относился, но Павлик
не догадывался, что эта насмешка из уважения слеплена и признания силы.
– А это он «Архипелаг» прочел, –
ответил Бокренок.
Павлик с недовольством посмотрел на
Бокренка Женю: углядел-таки. А еще друг называется.
– Ого! Нашего малыша совратили?
Скажите, пожалуйста. Ну и что же вы, молодой человек, впечатлены? Карту со
стены прямо сейчас снимать будем?
– Нет, – сказал Павлик, – карта
здесь ни при чем.
– Как же так ни при
чем, когда она лагерями испещрена и нигде на ней воли нет?
– Все равно, – повторил Павлик
упрямо. – Карту не отдам. География не виновата.
– А кто ж виноват? История?
Литература?
Но Павлик уже замолчал, закрылся,
как раковина, и ничем нельзя было его раскрыть, разве только взрезать ножом. Но
если бы все-таки он собрался что-то Бодуэну сказать,
то получилось бы у него примерно так: ты вот, Гриша, читал все это и находил
подтверждение своим мыслям, валить отсюда надо, потому что никогда не было и не
будет ничего хорошего на этой земле. Ты как бы уже извне читал, оттуда, а я – изнутри,
потому что мне валить некуда и незачем. Но ведь и он написал тоже изнутри, сначала для меня, который здесь будет
жить, а уже потом для тебя, который уедет, – вот в чем вся штука-то и между
нами разница.
И Бодуэн,
похоже, это уловил. Не согласился, но Пашино право по-своему думать признал.
– Интересный ты все-таки, Павленок, тип, – очистил он уважение от насмешки, только
по-прежнему занятый подростковыми обидами Павлик эту очистку не разглядел. –
Хотел бы я на тебя посмотреть лет через двадцать: что из тебя получится? И
сдается мне, сделаешь ты, Непомилующе, великую
карьеру. Будешь огромадный начальник, с кабинетом, с пердачей да с пермашем, с
вертушками, с секретаршами, а мы у тебя под дверью встанем.
– Размечтался, – хмыкнул Сыроед. –
Да тебя до его дверей никто не допустит. Под окном будешь жалобно петь, пока мильтоны не прогонят: Павел… как тебя по батюшке? А помните
Анастасьино? А не забыли, как мы с вами картошку собирали да водку пили?
«Смеетесь вы опять надо мной, нашли
себе забаву, – подумал Павлик тоскливо. – Нет, прав был Леша. Высокомерные вы
люди, едкие, уйду я от вас далеко-далеко». И, точно поймав его мысль, заговорил
Данила:
– А ведь это правда, Паш. Чем больше обещает юность в будущем, тем смешнее она в
настоящем.
– Ну. Зря, что ль, мы в тебя
столько инвестируем? – ухмыльнулся новый картофельный вождь. – Станешь ты
каким-нибудь там членом цэка, цэкака
или вовсе Политбюро грядущих дней, и помянешь нас добрым словом, и не позволишь
никому гнать наше шумное племя.
И Павлик опять не мог понять, шутит
он или говорит серьезно. Но, похоже, Бодуэн и сам
этого не знал.
Лазарет
– Эй, слышь, у тебя
бумажки не будет?
Павлик чуть не подпрыгнул на месте.
Он и так стеснялся ходить в прозванный скворечником уличный дощатый туалет с
двумя кабинками и старался навещать его поздним вечером либо ранним утром,
когда там никого не бывало. Кабинки были общие и для девчонок, и для мальчишек,
и все как-то приспособились ими пользоваться, а если возникала очередь,
спокойно стояли и ждали, только Павлик был стыдлив до невообразимости,
простотою полевых нравов тяготился, и хрипловатый, прокуренный девичий голос,
раздавшийся из-за щелястой стенки, заставил его покраснеть и сжаться. Он
протянул в щель в перегородке несколько смятых клочков совхозной газеты и
решил, что будет сидеть в скворечнике столько, сколько необходимо, чтобы
задавшая ужасный вопрос девица исчезла. Но когда спустя время вышел на улицу и
двинулся к калитке, дорогу ему перегородила невысокая, но плотно сбитая женская
фигура.
– Сигареткой угости!
Непомилуев покорно достал пачку
«Пегаса».
– А «Явки» явской
нету? Не люблю дукатовские,
сырые они. Ну что, Аленка-то так и не дала тебе? – пыхнула Маруся дым Павлику в
физиономию и тряхнула черными жесткими косичками. – И не даст, не рассчитывай. Стерва она. Переспала с половиной общаги, а теперь
недотрогу из себя строит, жениха подбирает. И тебе еще голову зачем-то морочит.
Конечно, морочит! – воскликнула она, встретив обожженный Павликов взгляд, в
глубине которого вдруг засветилась надежда, и чуткая Маруся этот отчаянный свет
уловила. – Ты чего? Ты думаешь, ты, что ль, жених? Ой, уморил, щас уписаюсь! Ты зачем ей сдался,
пацан зеленый, безродный? Ну
какая в тебе корысть? Да к тому же без московской прописки. Она бы, если порядочная
была бы девушка, отпустила бы тебя на все четыре стороны. А ты тоже хорош. Что
в ней нашел? Худющая, злющая как незнамо что. У нее и
подружек-то настоящих нет. Ну чего надулся, эй?
– Ты зачем мне это все говоришь? –
спросил Павлик с неприязнью.
– Чтобы ты вел себя как мужик.
Противно смотреть. Здоровый парень, а глаза – как у побитой собачонки. Над
тобой вся бригада потешается. А лет твоей крале знаешь сколько? Двадцать два!
Она на стройках четыре года работала, никак поступить сюда не могла. Потом на
рабфак пролезла. А я, между прочим, дворянка настоящая. О моем деде в Брокгаузе
и Эфроне написано. Не веришь? У меня щиколотка гляди какая. – Она задрала штанину и показала Павлику мускулистую,
волосатую ногу ниже колена. – Такие ножки только у дворянских девушек бывают. А
Ленка твоя плебейка, лимитчица чагодайская. И никакого
Рому она не любила. У нее с Бодуэном был роман.
– Врешь! – крикнул Павлик и
дернулся, потому что вспомнил он сыроедовский рассказ про оперотряд и вдруг понял: Алена той девушкой была. И все, что она про структуралистов
ему говорила, и все ее призывы обогнать их и отомстить –оттуда
шли!
– Он как бы самый умный на
факультете, она якобы самая красивая. А не сложилось. Но она все равно надеется
его вернуть. Потому и приперлась сюда. И вертится
перед всеми, фифка несчастная.
– А ты зачем с Богачем
тогда пошла? – спросил Павлик, суровостью заглушая сердечную тоску. – На чужое позарилась? Обзавидовалась?
– Ничего я не обзавидовалась,
– передернула она плечами. – Мне за других, Непомилуюшка, обидно.
– За каких
других?
– А за девчонок за
честных, за скромных обидно. Которые ничуть не хуже ее, а только получается,
что милые, хорошо воспитанные мальчики вроде тебя не на них, а на эту жмудинку смотрят.
«И почему только нельзя с
девчонками драться?» – подумал Павлик со злостью.
– А она этим пользуется. А девочкам
моим, может, совесть не позволяет так гулять.
– Это тебе, что ль, не позволяет? –
не поддавался на грубую лесть Непомилуев.
– А ты меня не попрекай,
мальчишечка, не надо, – пропела девушка. – Ты откуда взялся такой, чтобы меня
судить? Я, может, из-за твоей змеюки болотной и стала непутевой. И не
пренебрегай мной, не плюй в колодец… Я ведь и с тобой могу. – Узкие щелочки
глаз у Маруси блеснули. – У Гриши ключик попросить и к доктору сходить. Не все
ж тебе, миленочек, неосмотренным
оставаться.
И так она это сказала, так глянула
на него, что Павлику против воли кровь молодая в голову бросилась.
– Я вот что… – Он затоптал бычок и
ухватил свою соблазнительницу за локоть. – Я тебя, дворняжка, в следующий раз у
тубзика подстерегу и в очко сброшу.
– Псих! –
Маруся вырвалась и побежала по двору.
– Сама ты психичка, на голову
больная, – пробормотал Павлик, но долго еще ему чудились ее слезы, и он не мог
понять, жалеет ее или нет.
А на Алену Непомилуев не смотрел.
Ему сделалось все равно, что она о нем думает и чего добивается.
– Сердишься? – спросила она
однажды.
– Нет.
– А чего глаза отводишь? Наговорили
тебе про меня? И ты поверил?
– Нет, – повторил Павлик упрямо.
– А зря.
– Почему?
– Потому что это всё
правда.
– Что
правда?
– Всё.
– А я буду все равно любить тебя, –
объявил Непомилуев. – Я однолюб. И отец мой был однолюб. И когда мама умерла,
он больше не женился поэтому. И я дождусь, когда ты все сама увидишь и поймешь.
Он думал, она сейчас спросит его,
что она увидит и поймет, но Алена сказала другое:
– Обними меня.
Павлик неуклюже обнял и почувствовал, что все его тело задеревенело. Она это тоже почувствовала и засмеялась. Потянулась к нему и поцеловала. У Павлика закружилась голова, он обхватил Алену, прижал к себе нежно, как самое драгоценное, что было в мире, но она мягко высвободилась. «Эх, крепче надо было хватать», – сообразил он запоздало, да боялся силу не рассчитать. А она недаром гибкая была – ускользать умела.
– Все, мальчик, все.
– Почему? Ты же теперь… – он не
знал, какое слово подобрать, чтобы ее случайно не обидеть, – …свободная.
– Я всегда была свободной, –
усмехнулась Алена, но глаза у нее грустные были. – И жила всегда, как хотела. А
что ты меня не послушал и с Ромкой рассорил, Бог тебе судья.
«А Бодуэн?»
– хотел спросить Павлик про более серьезного соперника, но слова застряли у
него в горле, потому что она отвернулась и вдруг всхлипнула обиженно, горько,
как маленькая девочка, и сделалась вмиг некрасивой.
– Я… – глубоко вздохнул Павлик.
– Что ты? Что? – проговорила она
раздраженно. – Дурачок ты, Пашка.
Так, может, и поумнел чуток, а так – дурак. Ты лучше
иди. Не обижайся на меня, но иди, пока я совсем не разозлилась и тебя не
прогнала. Иди же, кому сказала. И не смей ко мне больше подходить.
Она замолчала, и Павлик не знал,
что сказать. Он не обиделся на нее, а лишь почувствовал страшную тяжесть
каждого лишнего слова и внутренне зашатался. Время было сумеречное, облачное,
ветер промозглый дул, и Непомилуеву все вокруг казалось нечетким, зыбким,
неверным, как будто не с ним это происходило и не от него зависело. И совсем другого хотелось Павлику, чтобы Алена веселая была, стихи
про ястреба читала, смеялась и тормошила, чтобы все было как прежде.
– Я хочу быть с тобой, – сказал Павлик,
пытаясь эту смуту отогнать.
– А я нет.
– Почему?
– Потому что не хочу. Не хочу,
чтобы ты думал про меня плохо.
– Я не буду. Обещаю.
– Будешь… У
тебя ведь никогда не было этого, да?
Павлик так покраснел, что ему
показалось, у него сейчас кровь пойдет из носа. Да сговорились они все, что ли,
его шпынять?
– А у меня было. – Она сорвала
сухую травинку и посмотрела на него прямо, открыто, безо всякого смущения, и
никаких следов слез на ее глазах не осталось, да и поверить было невозможно,
чтобы эти сухие, прекрасные, враждебные глаза умели плакать.
– Ну и пусть было. И вообще, –
бухнул Павлик, – мне это все и не нужно вовсе.
– Врешь! – сказала Алена убежденно
и стала перед его носом пальчиком водить из стороны в сторону. – Тебя сейчас
любая помани, ты за ней побежишь. Ты же – как тесто дрожжевое.
Павлику очень больно от этих жгучих
и несправедливых слов сделалось, и Алена, похоже, это почувствовала. И еще
сильнее рассердилась:
– Не заплачь! Губенками-то
чего трясешь? Я тебе в мамки нанялась смотреть, как бы дитятко всяку гадость в рот себе не тащило? Или в сенную девушку
для барчука?
«Эх, был бы я бригадиром,
поговорила бы ты со мной так, – подумал Павлик тоскливо. – И эта профурсетка дворянская не посмела бы мне дерзить. Вот вы какие,
девчонки, вы за властью тянетесь. А равенства и братства, как мы, вы не любите.
Вам либо подчиняться, либо подчинять. Вы-то и есть настоящие несоветские», –
понял он наконец главное.
– Я знаю, почему ты со мной не
хочешь.
– Почему?
– Тебе прыщи мои не нравятся. Мне знаешь что Сыроед объяснил?
– Ну что еще?
– Что это у меня дифференциальный
признак. Как у Леши Бешеного отсутствующий нос.
– Господи, какой же ты, и правда,
еще дурачок, – вздохнула она, пожалев о своей
раздражительности. – И дураков еще больших слушаешь.
Ну что ты хочешь, чтобы я тебе доказала, что это не так?
– Хочу, – сказал Павлик тускло и опустил глаза.
– Хочет он. А это правда… – Алена
помедлила. – Это правда, что Машка тебя в лазарет звала?
«Ты откуда знаешь?» – собрался было
спросить Павлик, но промолчал. И вообще не стал ничего говорить.
– Ну да, ты же у нас благородный,
не будешь честную девушку компрометировать.
Она пристально поглядела на
Непомилуева, и странным, необычным, новым показался ему этот взгляд. Не было в
нем ни прежней снисходительности, ни насмешки.
– Хорошо.
Павлик вспыхнул с головы до ног и
едва не взлетел в небо прямо над двором.
– Но не здесь, не сейчас. Когда в
Москву вернемся, – произнесла она скороговоркой. – Если только ты…
– Что?
– Если раньше с ней никуда не
пойдешь, – молвила литовка холодно. – Или еще с кем-нибудь. А пока забудь, что
я тебе сказала.
И ему снова послышался в ее речи
легкий чужестранный акцент.
Девятнадцатое
– А вот вы говорите Пушкин, Пушкин.
Пушкин – наше все, Пушкин – наше солнце, Пушкин – высший реалист, у каждого из
нас есть свой Пушкин…
– И поэтому я меняю своего Пушкина
на Федора Сологуба, которого у меня нет.
– Ладно, Гришка, не смешнее, чем
дети, которые недоедают. А вот нет у нашего Пушкина всей правды.
– Да где ж ему?
– Ты не ерничай, а лучше скажи мне,
где у него семьи многодетные? Онегин – один в семье ребенок, да еще не только у
папы с мамой, а и у всей своей родни. Ленский один, Евгений из «Медного
всадника» один. И Параша одна. В «Станционном смотрителе» Дуня Вырина одна, в «Метели» Марья Гавриловна и ее хахаль непутевый тоже единственные. И в
«Барышне-крестьянке», и в «Капитанской дочке», и в «Пиковой даме»…
– И в «Руслане и Людмиле», и в
«Сказке о царе Салтане». А в «Сказке о рыбаке и
рыбке» вообще никаких детей нету, – подхватил Бокренок.
– Зато у царя Никиты аж целых сорок
дочерей от разных жен, но без…
– Да ну вас, я с ними серьезно!.. –
обиделся Сыроед.
Он лежал на кровати злой как черт после
очередных ста двадцати пяти грамм водки, сурово отмеренных ему новым
бригадиром. В каком-то смысле лучше уж было вообще не пить, чем пить столько.
Уж хотя бы на троих бутылку делил, черт такой. Это было прямое издевательство
над организмом и самый верный путь к снижению производительности труда, но
объяснить это Бодуэну было невозможно. Сыроед мечтал
выпить еще, но где взять искомый напиток, не знал. Можно было попробовать
уговорить продавщицу, но хитроумный, как Одиссей, Бодунов то ли ей приплачивал,
то ли муж у нее был алкаш, то ли вообще никакого мужа не было, и всех мужиков
она ненавидела, и говорить с этой дамой было бесполезно. И подкатываться к ней
тоже. Ее даже идеологи, которые все умели, не смогли раскрутить. Не то что
самогонку, а бражку в Анастасьине больше студентам не
продавали. Тут уж, наверное, Леша Бешеный постарался, пригрозил милицию
напустить. Но Сыроеду все равно казалось, что Бодуэн
затеял свою кампанию лично против него. Никаких прямых
доказательств в пользу этой версии он предъявить не мог, ни с кем договориться
на обмен ему не удавалось, потому что Гриша все обмены исключил и водку не
выдавал, а самолично наливал за ужином с виртуозной точностью алкаша из
продмаговской подворотни и с бессердечной неумолимостью врача-нарколога, как
почему-то подумалось Эдику, хотя никаких наркологов он пока что не встречал.
А сам Бодуэн, разливая, что-то насмешливо говорил про
Хераскова и авгурски подмигивал Даниле, но Эдик
решил, что бригадир таким образом изысканно ругается,
прибегая к эвфемизмам и не нарушая никем не отмененный запрет. Вот если б можно
было где-то раздобыть сифон и пропускать водку через него… Газированная она
бы действовала эффективнее, и можно было бы улететь и со ста грамм, но какой
сифон мог быть запеленгован в этих Богом забытых краях?
Рома Богач посоветовал ему взять клей «БФ» и
дрелью его посверлить.
– Мы так в армии делали. А еще можно крем для
обуви намазать на хлеб. Ставишь на солнце, а потом все, что сверху остается,
счищаешь и ешь. Кайф, забирает, однако.
– Откуда я тебе солнце тут возьму?
– передернуло Сыроеда: до такого отчаяния он пока что не дошел.
– Молодой еще, – сказал Богач с сожалением, –
в армии не служил – жизни не знаешь. Ну тогда малыми
порциями из ложечки пей. Пэревирэно.
Сыроед попробовал так, но сколько-то
расплескалось, пока наливал, и вообще, «это какой-то онани…»
– хотел сказать он, но поглядел на Бокренка и осекся.
– «Порнография, короче».
И Сыроед нес Пушкина. Так ему было
легче. Пушкину все равно, а Сыроеду легче. Темнело теперь в седьмом часу,
вечера сделались долгими, и надо было как-то научиться коротать их на трезвую
голову. Радио ловилось неважно, все кассеты переслушали, все споры переспорили,
и всё уже осточертело, даже польская «Солидарность», которая все больше
расползалась, тучнела, наглела и требовала, чтобы власти ее признали, но
Сыроеда и она теперь раздражала вместе с ее кичливыми
активистами.
– Про Гринева сказано, что у его
матери было девять детей и все, кроме одного, в младенчестве умерли, –
подхватил тему Бокренок, которого, должно быть,
крепко в свое время на экзамены натаскивали, и он ничего не забыл.
– А у капитана Миронова с его бабой почему не было? Или они там в своей крепости
безопасные дни высчитывали? А у Дубровского, а у Троекурова?
– Жены рано померли.
– Просто так взяли и померли? И оба
мужика второй раз не женились. Верю!
– А зачем жениться? У Троекурова
целый гарем был пополняемый и куча детей дворовых.
– Гарем не в счет, – произнес
Сыроед с суровой завистливостью. – Это явление проточное. Я про законных детей
говорю. А Пушкину вашему просто надо для его собственных целей, чтобы в семье
был один ребенок.
– Ну и что? – усмехнулся Бодуэн. – Нельзя разве?
– Нельзя!
– Почему?
– Да потому что в России между тем
таких семей было меньше, чем сейчас многодетных, – загорячился Сыроед. – И это
что, по-вашему, называется реализмом? И это энциклопедия русской жизни? Картина
русского мира, да?
– Ну, положим, это ведь не только у
Пушкина, – оторвался от очередного словаря Данила. – Чацкий и Софья тоже вроде
бы единственные дети у своих родителей, по крайней мере
опять же законные; Митрофанушка один, бедная Лиза одна, Мцыри один.
– Классицизм? – сообразил Бокренок. – Сентиментализм?
– Да нет, – задумался Данила. –
Базаров один, Катерина из «Грозы» одна, Обломов один, Штольц,
Ольга Ильинская – все одни, да и про братьев-сестричек Печорина или Чичикова
ничего не слышно. И в «Ревизоре» у городничего единственная дочь упомянута.
– Ну вот! – обрадовался Сыроед. – А
разве могло такое быть? Это же все искусственно. Значит, врала наша хваленая
русская литература? Где тут правда жизни? А где герои,
а где строители, воины? И вообще, какого черта тратить столько сил, чтобы
изображать таких ничтожеств, как Печорин или Онегин?
– А почему только русская? У
Гамлета брат или сестра были?
– У Дон Кихота? – подключился Бокренок.
– У Фауста?
– Значит, везде вранье?
– Не вранье,
а свои традиции и нормы, – возразил Бодуэн снисходительно.
– И кстати, у Дон Кихота
сестра была, но существенной роли в сюжете она, правда, не играет. Семейные
саги появятся позднее, и там эти братья с сестрами, племянники с дядьями, бабки
с прабабками как черти из табакерки посыплются. Один Маркес чего стоит. А до
него Будденброки разные, Форсайты
да и наши Толстой с Чеховым. И Достоевский с Карамазовыми.
– Может быть, и так, – не сдавался
Сыроед, – но смотрите, у Пушкина в «Онегине» одна многодетная семья есть, но он
же просто смеется над ней, когда гостей у Лариных на Татьяниных именинах
перечисляет. Вот пожалуйста: Скотинины, чета седая… –
Он запнулся, замотал головой.
– С детьми всех возрастов, считая
от тридцати до двух годов, – подсказал Бокренок.
– Ну и чего ему эти Скотинины
плохого сделали, а? Детей в законном браке много нарожали,
и это весь их грех?
– И тезка его, кстати, тоже
многодетную семью высмеял, – согласился Бокренок. –
Княгиню Тугоуховскую помните? Которая
за женихами для своих дочек охотилась и по балам ездила.
– Ну уж
это, положим, точно условность.
– Ничего себе условность! – вскипел
Сыроед. – Шестерых девок замуж выдать. А главное, что
в этом преступного? Про другое-то ихнее
плохое ничего не сказано.
– Их.
– Что?
– Нельзя говорить «ихнее», вот чего.
– А ты меня
какого черта, Гриша, все время поправляешь? – обиделся Сыроед. – Я тебя об
этом, по-моему, не просил.
– А ты попроси.
– Это невежливо, в конце концов. Ты
чего, думаешь, что я этого не знаю? А если мне так нравится говорить? А дай
волю такому, как ты, вы живую русскую речь до полусмерти задушите.
– Как уст румяных без улыбки…
– А вот этого не надо, пожалуйста, Данечка! – возмутился Бодуэн. – Я
ему замечание делаю не потому, что я такой вредный, а по одной только причине,
что он филолог. Любого другого если кто-то из нас поправит, я первый скажу, что
это спесь и высокомерие. Но филолог обязан говорить
правильно и сохранять норму. Потому что если некоторые тут заявляют, что
филологи-де не нужны, что они дармоеды, игроки в бисер, толмачи непрошеные,
паразиты и всякое прочее, то мы, может быть, для того только на свете и
потребны, чтобы языковую норму сберечь.
Он поглядел вокруг себя, ожидая
встретить возражение, но никто ему перечить не стал, то ли нечего было
возразить, то ли неохота связываться было.
– А что до родичей, то он же прямо
в «Онегине» сказал:
Чтоб остальное время года
не думали о нас они.
– Не сложились с собственной родней
отношения, вот и не пустил их в литературу, – кивнул Бокренок.
– А «Скупой рыцарь»?
– И тоже, кстати, единственный сын.
– Из детства всё. Все порядочные
люди его глубокие инвалиды. И чем глубже, тем порядочней. А я своему племяннику
«Барышню-крестьянку» летом читал, про то, как Лиза первый раз идет на свидание
с Алексеем, и этот юный математик хренов, племянник
мой, мне и говорит: а это уже было. Я его спрашиваю, что значит было? Ну как
же, говорит, в твоей «Капитанской дочке» любимой было. Обе девицы на выданье,
обе рано встали, и там и там утро погожее, и там и там сначала собачка выбегает
и тявкает, а потом незнакомец-незнакомка объявляется и говорит, дескать, «не боись, не укусит», и не хочет, чтобы его-ее узнали. Я-де камердинер барина, а я-де бываю
при дворе. А сам барин, а сама императрица. Все одинаковое. Сам у себя сюжеты
воровал.
– Скорее уж, мотивы. Но, вообще-то,
соображает племянник. Только заканчивается по-разному, – подтвердил Бодуэн. Голос у него посерьезнел, как если бы он на
экзамене отвечал или уже лекцию читал как будущий профессор. – Это же такой
парафраз. («Что-то я не уверен в этом термине», – подумал Бокренок,
но спорить с Бодуэном забоялся.) Лиза Муромская
читает в белом домашнем платье письмо Алексея Берестова,
а Татьяна, неубранная, в восьмой главе – письмо Онегина. А сразу следом
врываются авторы этих писем, которых никто не звал. И опять концовки разные: в
одном случае герои навсегда соединяются, а в другом – расстаются. И вот он что,
не мог по-другому выдумать? Хотел, чтобы мы, читая одно, вспоминали другое? Или
экономил? Или дурачил нас? Или ему вообще все это было неважно. Не знаю.
– Кажется, первый раз этот человек
чего-то не знает, – пробормотал Бокренок.
За окном ветер задул резкий,
порывистый, ветер голых тоскливых деревьев, мягкое, сырое тепло золотой осени
давно ушло, и как можно было любить это хмурое время, что в нем находить, какое
вдохновенье и бодрость, какое, к черту, очей очарованье, глаза б его не видали?
Не хотелось выходить на улицу, не хотелось думать о том, что завтра в поле,
туда, где наглый ветер будет выколачивать из тебя душу
и никакая одежда от него не спасет. Пушкина бы на картошку отправили, пусть бы
тут любовался прощальной осенней красой, пропади она пропадом. Он, говорят,
картошку печеную любил. Матушка его Надежда Осиповна картошкой только и
заманивала сынка к себе, а прапрадед Ганнибал
прославился не тем, что арапом за белянками по русским полям бегал, а тем, что
первый в этих полях стал картофель разводить и крестьян к нему через батоги
приучать. С арапа вся картоха на Руси пошла. И Пущин ее любил, и Кюхля, и даже канцлер Горчаков, и адмирал
Матюшкин по ней в Арктике, что б там ни говорили, больше всего ностальгировал. Ну так всех этих лицеистов-бездельников, прекрасен их союз,
и заслать в совхоз, как бы они тут запели и всю свою тоску в полях извели. А
вообще, хорошо вот так лежать в тепле, и говорить о Пушкине, и пробовать его
кусать, щипать и дразнить. Почему у вас то не так, Алексансергеич, почему это? А ему самому смешно в его
высях. Смотрит на них и хохочет. Эх, племя младое, незнакомое. Дурное, нелепое.
Наследнички. Да вцепляйтесь вы в мои бакенбарды
сколько хотите, висните на них, ножками дрыгайте, пишите свои глупые курсачи и дипломы, защищайте смешные диссеры,
гоняйте на конференции и выступайте на них с умным видом, пейте, ешьте, пляшите
и веселитесь за мой счет, но главное, живите, любите друг друга, пока вам жизнь
дана.
– А почему и Евгения из «Медного
всадника», и Германна из «Пиковой дамы» он наказал
безумием? – не унимался Сыроед. – Одного за любовь? А другого
за нелюбовь? Притом что сам этого безумия больше, чем нищеты, боялся. Почему
так?
«Для меня они, что ль, все это
говорят?» – думал Павлик с благодарностью, но парни, похоже, уже о нем забыли и
говорили с таким азартом, как будто играли в новую игру, вошли во вкус и давили
друг на друга начитанностью, а может, Пушкиным спасались в однообразной тоске
неубранных полей. И значит, не такая уж бессмысленная наука филология, если
утешение в ней есть для ума и сердца осенними деревенскими вечерами.
– Или вот Лиза Муромская
переодевается в крестьянское платье, и это трогательно и смешно, а когда
капитан Миронов велит своей дочери перед взятием крепости надеть вместо
обычного платья сарафан – ужасно. Ведь этот сарафан – единственная ее защита.
– А «Капитанская дочка», Женька,
вообще жуткая вещь, если так задуматься, – это уже Данила сказал. – Береги
честь смолоду. Ну ладно, Гриневу понятно, как свою честь сберечь – не целуй
злодею ручку, отдавай карточный или какой там долг, храбро сражайся, не изменяй
присяге, защищай любимую девушку. А Маше как? То, что ее не изнасиловали, – это
ведь чудо какое-то. Сначала Пугачев с его бандитами, потом Швабрин, а потом еще
Зурин с его офицерьем.
Помните его приказ, когда они схватили Гринева как пугачевского кума: того в
острог, а хозяюшку-то к себе. А зачем к себе, ведь не для того, чтоб чаем
угощать? Хорошо, Зурин узнал Гринева. А если б нет?
Что б тогда гусары сделали с дочерью героя? Господа гусары, молчать…
– Античный роман, – снова щегольнул
эрудицией Бокренок. – Там тоже про то, как девушки
попадали к пиратам и невинность чудом сохраняли.
– Античный? – взревел Данила. – А
Харлова Лизавета тебе как? А Василиса Егоровна, голая, растрепанная, у которой
казаки сначала мужа повесили, а потом ее же все вместе и отделали. Так Пугачев
ее не из жестокости, а из милости велел прикончить. И это все детям, в седьмом
классе?
– Не знаю, в школе читаешь, не
замечаешь как-то.
– Я замечал, – сказал Павлик и
покраснел. Он и правда это место, когда читал,
почему-то запомнил и ужасно его стыдился, как будто его заставили подсмотреть
нехорошее. И не хотелось ему после этого ни про Петрушу, ни про Машу сочинения
писать: никак не шла у него из головы старая нагая ведьма у крыльца.
– Кубик Рубика,
– произнес Сыроед, и было непонятно, сказал он это про Пушкина, который крутил,
как хотел, своих героев, или про тех, кто об этих героях дилетантски рассуждал.
Данила вспомнил сломанную игрушку и
огорчился:
– Девчонки будут
сентиментальничать, мальчишки повесничать, а мы станем старыми хрычами и хрычовками. И не дожил.
– Пидорасы
его убили, – сказал Бокренок мрачно. – Пойдем Кавке морду набьем.
– Ты, что ль, набьешь?
– Пашку
попрошу.
– Да не, Кавка
тут ни при чем, – сказал Данила примиряюще.
– А может, он сам смерти искал? –
смахнул слезу Сыроед, и все вдруг увидели, что он пьян в хлам от переживаний и
таки изобрел для себя еще одну порцию пунша или раздобыл сифон, а стало быть, и
для этого Пушкин сгодиться может.
– А чего мы вспомнили-то его вдруг?
– Лицейский день, – отозвался
кто-то. – Девятнадцатое.
– Это если по старому стилю, –
сказал Бокренок тоскливо и поежился. – А по нынешнему – только тридцать первого будет.
Все замолчали. Спать
пора было ложиться. Завтра снова в поле. И только вечером сто двадцать
пять граммов и ни одним граммом больше. Бодуэн за
этим строго следил. И делиться друг с другом не разрешал. И сколько еще таких
дней? До Нового года здесь, что ли, и вправду сидеть?
Копалкин блюз
И прошла еще одна неделя. Теперь
уже всем было понятно, что на факультете от них отреклись или
в самом деле заключили секретный договор и тайно продали в колхозную неволю.
Так долго студенты не работали на картошке никогда. Месяц, самое большее
полтора. И в договоре между совхозом и факультетом это было написано. А дальше
учебные планы, списки литературы, преподаватели начинают возмущаться, учебная
часть беспокоится, кафедры ропщут, ученый совет бьет тревогу, из министерства
каждый день звонят, на парткоме все заседания начинаются с одного вопроса: как
там, на картошке? Но в этот год пошло не так. Из-за Олимпиады, из-за войны в
Афганистане, из-за Продовольственной программы, которую уже задумали в
просторных кабинетах Госплана и ЦК, но еще не знали, как выполнять, затянулись сельхозработы по всей стране. Один Бодуэн
был спокоен:
– Вы эту картошку как счастье потом
вспоминать будете. А я их за каждый лишний день в десятерном размере платить
заставлю. Они на нас разорятся, дураки.
Но даже этими посулами
народ было не утешить. Не денег хотелось, а домой. И Павлику после Алениных
невнятных слов и темных обещаний тоже больше всего этого хотелось, но ускорить
возвращение он не мог.
А Бодуэн
все понимал и рассказывал свои сказки:
– Значит так, судари и сударыни.
Кому отдыхать, перекуривать – пожалуйте, рабочий день восемь часов – и
отдыхайте. Но имейте в виду: всю свою зарплату вы проедаете, так что не
получите ничего. Кому деньги охота зарабатывать, работайте и свое, обещаю,
получите. Деньги в совхозе есть, и хорошие деньги, что б они там ни говорили. А
тем более с таким урожаем. Трудиться будем на совесть
и учет поведем честно, без обид, с коэффициентами за все – за выходные,
сверхурочные, сложные погодные, суточные, авральные. Даже за то, что на поле
пешком ходим, а не на автобусе нас везут, за то, что воды горячей и сортиров нормальных нет, – посмотрел он на Богача, – за все
пусть платят. Неволить никого не стану, но деньги будут как в стройотряде. Я с
совхозным бригадиром этот вопрос решу, а иначе мы в поле точно не выйдем.
– Послушают они тебя, как же… –
сказал Роман ревниво: он никак не мог смириться с тем, что власть потерял и
всякая шантрапа, непонятно, к какой национальности
относящаяся, им командует, а сама мысль, что можно было потребовать с совхоза
деньги за отсутствующие в поле удобства, его окончательно добила.
– Никуда они не денутся, –
усмехнулся Бодуэн. – А если что, я на них газету
натравлю. Их надо бить их же оружием, и никому не позволять над нами довлеть.
– Чего-чего не позволять? –
встрепенулся Сыроед, как при поклевке, и прищурил глаза.
– Давить на нас не давать.
– Матчасть
учи, профессор! – подсек Эдуард торжествующе. – Русский язык храни. Норму блюди.
Довлеть и давить – это разные слова. И нельзя ни над кем довлеть. Правда,
Рубчик?
– Довлеет дневи
злоба его, – подтвердил Данила. – Эдичка прав.
Довлеть – это значит хватать, быть достаточным.
– Ну так
довлеет тебе пятьдесят грамм каждый вечер, и не каплей больше! – рассердился Бодуэн.
– Граммов.
– А вот тут нет, – опроверг Данила.
– Возможны оба варианта.
– Значит так, – окончательно
рассвирепел начальник. – Запомните вы оба, крючкотворы. Бригадир всегда прав.
Если бригадир не прав, смотри пункт первый.
– И этот скурвился,
– вздохнул Сыроед. – Почему всякий дутик сержантом
казаться хочет?
– Разговорчики! Оба посуду до конца
работ моете.
И, заведенный,
пошел ругаться с Лешей Бешеным. Тот поскрипел, покряхтел, пожаловался на свою
зарплату, но возражать не стал и директора уговорил. Это с Романом можно было
пререкаться, драться, а потом пить, обниматься и пьяного разводить, на Пашке-молодце верхом, как на кобыле, ездить,
комсомольцев-добровольцев-ударников вспоминать, а с Бодуновым
– за все плати.
– Судились еврей с хохлом, – сказал
Богач, насмешливо глядя в Лешину постную физиономию.
– И чего?
– Судье дали пять лет.
– Работай
иди, – буркнул бригадир.
И ничего, работали. И поле снова
стало уменьшаться, уже различали деревья на краю, и это подхлестывало и давало
силы. И сами не заметили, как из случайного собрания
эгоистов, честолюбцев, неженок, самовлюбленных воображал, пижонов, маменькиных
дочек и сынков, непонятно какими путями пробравшихся на элитный факультет и не
умеющих корову от козы отличить, превратились в настоящую бригаду, в отряд, где
стыдно сачковать, когда твой товарищ работает, и все вместе стали одним большим
человеком, у которого если болит какая-то часть тела, то страдает весь
организм. Даже Бокренок теперь вставал вместе со
всеми и работал не хуже других. И высокомерный совхозный книжник Леша Бешеный анастасьинцев зауважал и на всех
планерках хвалил и ставил в пример другим бригадам.
А вечерами пели. Раньше казалось,
что без батареи бутылок на столе ни веселья, ни пения быть не может, а
оказалось вдруг, что можно и на трезвую голову собраться. И как-то хорошо,
душевно получалось. Придумали гимн свой. Акопалкой
назвали, а потом еще в придачу к нему копалкин блюз
сочинили. Иногда вечерами небольшие лекции устраивали, каждому было что рассказать.
Не все ж одного несмышленыша просвещать, и не только
Пушкина себе на голову сбрасывать. И вот уже структуралисты не казались больше
снобами, и идеологи были не такими занудами; как-то
сблизила всех картошка, сдружила, объединила, трудно было представить, что рано
или поздно разойдутся все по своим курсам, группам, комнатам в общежитии,
дворницким, сторожкам и родительским хатам. И значит, не зря хотел сказать свой
тост наивный мальчик Павлушка Непомилуев в роковую
пьяную ночь, когда плясала на столе таинственная рыжая девица в кожаных штанах,
не сразу, но сбылось, что он заповедовал. В компании счастья было больше и горе
не так тяжело переживалось. Сидели, позабыв обиды, рядом
Алена, Роман, Бодуэн, Маруся, Кавка,
Данила, Бокренок, Сыроед, сидел Дионисий, а потом
исчезал в ночи, и никто не интересовался, куда? Ну
девушка у парня в деревне, значит девушка. А то, что в Анастасьине
никаких девушек подходящего возраста не было, зато имелся телефон, откуда можно
позвонить хоть Семибратскому в лагерь, хоть заказать
разговор с факультетом, – это его дело, о котором знали Роман Богач да Пашка Непомилуев, но не выдавали – один по службе, другой
по дружбе. Сидели свои, советские ребята, потому что какие же они еще? Они
просто не знают, что советские, думал Павлик с нежностью и снисходительностью,
потому что маленькие еще и не доросли до понимания. То есть так-то они большие
и много знают, а вот этого самого главного – нет. И Павлик верил, что узнают. Они заблудились, а он им дорогу покажет, он их перетянет на свою,
на советскую сторону, так что они сами не поймут, как на ней целиком оказались.
Потому что советское – это не страшная глокая куздра, не ГУЛАГ, не воровство и не подлость, настоящее
советское – это когда людей объединяет общее и когда дружеское важнее личного,
потому что дружество и есть советская власть. И Пушкин был советский, потому
что он про свою будущую родину написал: прекрасен наш союз, потому что Пушкин –
наш товарищ и что бы мы без этого советского были? И как хорошо, что я больше
не бригадир над ними, догадался Павлик, потому что когда ты начальник, то
советское разрушается, а сейчас я такой же, я равный им, а они мне, и нам
хорошо всем вместе. И в какой еще стране могут люди вот так сидеть вечерними
часами напролет и говорить о чем-то очень для них важном, и при этом неважно
им, богатые они или бедные, знатные или нет, столичные или провинциальные? А вы
наш эсэсэсэр не любите. Глупые вы какие-то, несмышленые.
«Важно, очень все это важно, Паша,
от чего ты отмахиваешься, а ты просто невнимательный и не замечаешь. И разве ты
бывал в других странах, малыш, что так уверенно говоришь?» – спрашивал
Непомилуева его внутренний собеседник, и Павлик горячо отвечал ему: «Нет, не
бывал и никогда не побываю, потому что нас, пятисотых, за границу ни при каких обстоятельствах
не выпускают, но я знаю, я чувствую, что только в одной стране люди так
бескорыстны, дружелюбны и нежны друг к другу, хотя и стесняются эту нежность
показать. И поэтому нас любят добрые и ненавидят
злые». И ничего не отвечал внутренний человек, то ли соглашаясь, то ли понимая,
что спорить тут бесполезно.
Уколы
А еще сидела молчаливая девочка, на
которую Павлик не обращал внимания. Один раз только посмотрел, когда она спела
несколько жалостливых песенок, а одну озорную – про козла и козу. Несколько
куплетов спела, а дальше петь отказалась, потому что там неприлично. Как ни
упрашивал ее Богач, не согласилась.
– А зачем тогда вообще петь стала? Це знаеш, як называется? Динама ты, Люська. Ну хоча б частивку
заспивай.
– Не, – покачал головой Бокренок, – частушку она точно петь не станет. Частушки да
анекдоты для фольклористов – это мусор, из-за них народ все песни и былины
позабывал. Частушка, как ротан, все сожрала. Правда, Люсь?
– А я все равно частушки люблю, –
встрял Сыроед. – Мы их в Падчеварах сотни три
записали. Хочьте, самую невинную исполню?
Лежит милая в гробу,
Я приладился, е…у.
Нравится
не нравится,
Спи, моя красавица.
Девчонка головой не повела, будто
ее не касалось, не оскорбляло. К ней вообще никакая грязь не приставала. Тихонько
напевала свое. Голосок у нее был негромкий, но точный. И глаза по-прежнему
простуженные, синие. На фольклоре студентов вообще было
немного, и жили они все в лагере, а эта одна нарочно напросилась в Анастасьино,
чтобы ходить по домам и записывать старушек. Она иногда еще в
царствование Романа отпрашивалась в поле, как свои походы по соседним деревням
называла. У Ромы однажды спросили: почему он ее отпускает?
– Да вы чего? – удивился Богач. –
Вы кто у нее родители знаете? Казенную «Волгу» видали? Сервелат жрали?
– Один раз только.
– А мне и раза хватило.
– Которые на черных «Волгах», тут
не работают. Они сейчас на курортах догуливают.
– А вот эта здесь.
Бодуэн Люду тоже сельхозработами не
обременял.
– Девочка единственная из нас, кто
и тут наукой занимается. Пусть ходит. Ничего.
Павлик про фольклор ничего не знал, но он ему заранее представлялся делом скучным. Ходить по убогим деревенским домам, в которых не то что жить, а смотреть на них страшно, слушать бредни и жалобы отсталых старух – что могло быть тоскливее, и, значит, девочка, которой все это нравилось, не могла не быть в душе такой же унылой и бесталанной. Да и выглядела она… Не то что с Аленой, даже с Маруськой, дворянкой бочкообразной, не сравнить. Хилая какая-то, не поймешь, в чем душа держится, в одном и том же бесполом комбинезоне, в сером платке, который никогда не снимала.
– Гриш, можно я завтра после обеда
в Теменково схожу? Только там собаки. Пусть меня Эдик
проводит.
«Ничего себе, он ее дразнит, а она
его с собой зовет», – удивился Павлик.
– Не, – отозвался Сыроед. – Я их
сам боюсь, твоих собак. Меня в детстве какая-то сука за попу цапнула.
– В Электроуглях? – спросил Бокренок сочувственно, а может быть, просто очень
понравилось ему слово «Электроугли», и он при любом удобном случае его
произносил. Он прежде думал, что это название советское,
инфернальное, но Сыроед ему объяснил, что оно еще до революции возникло, когда
иностранные фабриканты завод по производству электрических углей построили («–
Углей или угрей»? – засмеялся Бодуэн и стал
лихорадочно соображать, как бы поинтереснее на эту тему сострить, но не успел
ничего придумать), а Бокренок еще больше Электроугли зауважал и решил, что если с картошки вдруг живым
вернется, то обязательно туда съездит и разузнает, что это за вещь такая – электроуголь, потому что никто не сумел ему разъяснить. Ни
Эдик, в Электроуглях проживающий, ни Данила-мастер.
– Хрена! Меня в Углях каждая собака
знала, – оборвал его раздумья Сыроед. – В Москве в
вашей гребаной куснула. У тетки на
Автозаводской возле Тюфелевых бань. А мне потом
пятнадцать уколов в живот влепили.
– Так ведь сорок положено, –
озаботился Данила.
– Недолечили,
значит.
– И местом ошиблись.
– Может, сейчас не поздно добавить?
– Слушай, – испугался Бокренок. – А ты воды, случаем, не боишься?
– Боюсь, – ответил Сыроед сдавленно
и в следующее мгновение метнулся как щука и ухватил Бокренка
за палец.
Маленький Бокренок
взвыл от боли и стукнул Сыроеда по голове словарем исландского языка, который
читал Данила. «Взрослые парни, а дурачатся, как второклассники», – подумал
Непомилуев с нежностью.
– А чего? Я знаю случай, как
человека ежик бешеный укусил, – сказал Дионисий. – А он прививку делать не
стал, потому что пить после этого полгода нельзя.
– И что?
– Ничего. Помер мужик. Но перед этим медсестру укусил.
– Ужас
какой, – пробормотал Сыроед. – Но я его так, блин, понимаю.
– Ты Пашку возьми, – посоветовал Люде Данила. – Он здоровый. Всех кобелей разгонит.
Люда повернулась к Павлику. Меньше
всего ему хотелось идти в какое-то Теменково, которое
неизвестно где находится, и о чем-то говорить с непонятной, старушечьей Людой.
Если бы его позвала Алена! Но она после их последнего разговора странным
образом не приблизилась, а отдалилась от него, сделалась
неприступна, смотрела в сторону, и если прежде ей было все равно, что ее видят
с Павликом и шепчутся за спиной, то теперь она как будто стала чего-то бояться,
стесняться и, переломив себя, попросилась у Бодуэна
на кухню. Павлик решил, что она делает это для отвода глаз, чтобы никто ни о
чем не догадался, не узнал об их тайном договоре, и сам старался вести себя
сдержанней.
Но если бы он только мог увидеть себя со стороны! Не проходила его любовная блажь, а только пуще и всем заметней становилась. Как самый настоящий дифференциальный признак.
– Пойдешь? – спросила Люда
бесцветным голосом, глядя куда-то в сторону.
Фольклорная практика
До Теменкова
шли больше двух часов. Впереди Люда, позади Павлик. Никаких собак нигде не
было, Непомилуев злился и думал о том, что еще придется в ночи идти назад. Ему
хотелось поскорей вернуться к ребятам, которые совсем своими за эти дни стали.
А Люда летела вперед. Она двигалась легко, яростно и упруго, потому что ей было
нетрудно нести свое худенькое, ущербное тело и она
хотела как можно скорее унести его прочь от Анастасьина вместе с грузно ступающим
вслед за ней Павлом. Но он все равно шел и думал о
другой. Он даже забыл, что идет вместе с Людой, забыл, куда идет и зачем, он
снова чувствовал, что он один, и не замечал обращенного назад цепкого третьего
женского глаза, который читал его нехитрую душу так же легко, как читал
Павлушин отец следы на контрольной полосе. И взгляд этот с каждым шагом
становился все упрямее, капризнее и своевольней, а узкие губы что-то твердили
просящее и требовательное одновременно, но Павлик ничего не слышал, не замечал
и не предпринимал.
«Аленушка,
литовочка моя драгоценная, –
шептал он. – Дурочка ты, счастья своего не понимаешь.
Прописки у меня московской нет. Да я тебе такое покажу, что никакая Москва не
понадобится. Да ты знаешь, какая у нас там красота, люди какие и чувства!
Уезжать никуда не захочешь».
Дорога шла теперь через поле, и идти по ней сделалось скучно и тяжело. Лесом шагать было куда как веселее, привычнее. Невидимое за облаками солнце клонилось к горизонту, воздух сгущался, насыщался зябкой влагой, Павлика немного знобило, и край поля плыл перед глазами, как берег моря в жаркий день, куда привозили на летние каникулы детей из Пятисотого.
– Устал, Пашенька?
– Нет.
– Зачем неправду говоришь? Я же
вижу, что устал.
И снова шли, но теперь уже
медленнее. Чуткая оказалась девушка, внимательная. Но Павлик как-то об этом не
подумал, потому что про Алену все мысли были. Ах, напрасно она ему сказала,
забудь меня, выкинь из головы, пока в Москву не вернемся. Да если б можно было
так легко забыть то, о чем постоянно думаешь, то, с чем просыпаешься и
засыпаешь. И вообще зря они так договорились. Шел бы он сейчас и шел со своей
литовкой по полю, а больше ничего ему и вправду не надо… И
как-то легче, когда про Алену думал, становилось. А сколько они так топали, он
не знал, но точно не два часа, потому что давно должно было стемнеть, а все не
темнело.
Смеркаться стало, только когда
подошли к висячему мосту. За неизвестной быстрой речкой дорога резко повернула
направо, и впереди показалась деревушка. Дома в ней располагались вдоль
единственной улицы и только с одной стороны, а с другой протекала река, за которой
начинался высокий хвойный лес. Река, должно быть, поднялась после дождей и
подтопила берег, и дома и деревья отражались в покойной коричневой воде.
Посреди реки стояла лодка, из цельного дерева выдолбленная, и в ней рыбачок удил рыбу. Каждый дом не был похож на другой. Перед воротами кусты рябины, черемухи, сирени,
вкопаны лавочки, и старушки, как девочки, сидели на одной из них и тихо
говорили друг с дружкой. «Интересно, – подумал Павлик, – когда люди маленькие,
то они дружат девочки с девочками, а мальчики с мальчиками. И в старости опять то же самое». Только вот дедушек-мальчиков, кроме
старичка-рыболова, Непомилуев не обнаружил, а девочки-бабушки посмотрели на вошедших испуганно, но потом заулыбались. Павлику это
почему-то напомнило тканый ковер, висевший в его детстве в большой комнате, –
единственную вещь, которую родители привезли в Пятисотый
из прежней жизни.
«Странная какая-то деревня и река.
Совсем ее не помню. Я же здесь летал, я всю эту местность на много километров
видел. А эту реку нет».
– И природа здесь совсем не такая. Северная, – добавил он уже вслух.
– А мы и пришли на север. Тут уже
другая область, – пояснила Люда.
«Быть того не может, – подумал
Павлик и вспомнил карту. – От Анастасьина до
Калининской области как минимум километров шестьдесят».
– А это какая деревня?
– Хорошая.
– Понимаю, что хорошая. Как она
называется?
– Так и называется, Пашенька, деревня Хорошая.
– Мы же в Теменково
шли.
– Это я нарочно сказала, чтобы
никто не знал, где мы.
– А зачем? – насторожился Павлик.
– Надо так. Ты деревню, Паша,
любишь?
– Не знаю. Нет, наверное, – сказал
Непомилуев, подумав.
– А почему?
– Скучно тут.
– Ску-учно?
– протянула она. – А ты знаешь ее, чтобы так говорить? А я вот больше всего на
свете люблю. И людей этих очень люблю. Люблю их жизнь, их говор, их привычки.
Ромка ругается, почему мы-де должны картошку убирать, а они в своих огородах
возятся. А кто пойдет убирать? Бабки пойдут? Дети-то почти все поразъехались.
Они имеют право только своим хозяйством заниматься.
– И воровать тоже право имеют? –
спросил Павлик о наболевшем.
– Ты не говори
так про них, Паша, пожалуйста, – попросила Люда, и у голос у нее задрожал. – Я с тобой ни ссориться, ни спорить не хочу, но не обижай
ты их понапрасну, их и так кто только не обижал! Может, кто-то и ворует, но не
все. А то, что они своих не выдают, так их жизнь научила. Они никакой власти не
верят. Ими все пользоваться хотели и за их счет наживаться. Все соки из деревни
веками тянули и вытянули.
– Кто это тянул? – возмутился
Павлик.
– Все тянули, Пашенька,
все. А больше всего наша родная советская власть. Я не против нее. У меня отец
большой начальник, а он хороший человек, но я за справедливость. Потому что всё, что у нас, Паша, построено, все заводы и фабрики,
все машины, все ракеты, все самолеты, корабли, подводные лодки и плотины, все
наши бомбы, и наш космос, и наш Гагарин, и Королев, и Курчатов, – посмотрела
она мельком на Павлика, но у него и прыщичек на лице
не колыхнулся, – всё за счет деревни. И все войны, которые мы вели и
выиграли, – это ведь они, Пашечка, победили. Только
никто им этого не говорил, и победу у них украли. А потому и не говорили, чтобы
они не роптали. Ты не перебивай меня, пожалуйста, а послушай лучше. После войны
в городах бедно жили, но всяко на карточки что-то
давали. А им – ничего. У них дети росли и не знали, что такое хлеб. А ты
говоришь, воруют.
«И эта тоже воровство оправдывает»,
– подумал Павлик отстраненно, но Люда его мысли прочла.
– Да они если все себе возьмут, что
в совхозах и колхозах есть, то тысячной, мильонной
доли не будет того, как их грабили! – всплеснула она руками. – А ты говоришь,
деревня кулацкая. Это государство у нас кулацкое. И то, что мы здесь работаем
вроде как вместо них, то ведь это, считай, мы тоже долги перед ними выплачиваем.
А что шуточки шутим про картофельное рабство, так они ведь в самом настоящем рабстве
еще вчера были – им паспорта, Павлик, не давали, они никуда не могли из своей
деревни уехать. А сейчас? Уехать могут, а что их в городе ждет? И то, что
мальчишки здешние нехорошо себя ведут, так ведь перед ними закрыто в жизни все.
На словах они народ, трудовое крестьянство, а на деле – поступить в университет
колхозный парень, если он только не Ломоносов, может? Да и Ломоносов сегодня
никуда не поступит. А если вдруг и поступит, то ему Сущ на лекции станет рассказывать, нет-де такого
класса – крестьянство. А ведь они, Пашенька, сердце
России. Их не будет – ничего не будет. И все наши города, все достижения прахом
пойдут, если мы их не сбережем, потому что здесь оно – русское, – показала она
рукой вокруг. – Не в городах, не в университетах, а здесь. Они ведь непростые,
Паша. И так просто никого не примут. А если ты с подходом к ним, знаешь, как у
нас на кафедре учат – вы их сразу не спрашивайте, девочки, про песни, про обычаи, а про хозяйство расспросите, про детей,
про худобу, – то еще хуже будет. Господи, глупости какие! Они неужто фальши не почувствуют? Их нельзя обманывать, Паша. К
ним только с чистым сердцем можно прийти и прямо сказать, что тебе нужно.
Он слушал ее, и больше всего его
удивляло, что она так часто называет его по имени. Даже Алена столько раз не
называла, и ему было почему-то приятно свое имя слышать, а все остальное не
трогало. Точнее, не то что не трогало – не убеждало.
Зачем она все это говорит? Восторженность девчоночья, и ничего больше. Как
можно сравнивать могучий Пятисотый и какие-то там
нищие колхозы и совхозы? Как можно думать, что если с этими жалкими деревушками
что-то случится, то погибнет огромная советская держава. И почему ему должно
быть перед ними стыдно? Все это так же нелепо, как карканье Феклуши
в «Грозе». Павлик первый раз себя почувствовал таким важным и снисходительно
слушал глупую девчонку вполуха. Да и что бы ни
твердила эта напыщенная пигалица, не нравились ему деревенские люди – жадные,
завистливые, мелочные. Или пьяницы, или куркули. И все
себе на уме. Несоветские, в общем, тоже.
– Они, конечно, уже не те. Они
будут петь тебе песню и уверять, что она народная, а это Есенин или Рубцов
написали. Они уже давно не знают никаких былин и сказаний, и я могу им про них
больше рассказать, чем они мне про себя. Но это все неважно. Они жизни знаешь какие, Пашенька, прожили! А когда они вместе собираются, когда начинают
петь или вспоминать! Ты представить себе не можешь, Паша, что это такое! А
вообще я родами занимаюсь.
– Чем?
– Записываю, как раньше рожали и… –
Люда замялась. – Все, что с этим связано. Какие были обычаи, приметы, заговоры.
Что делали, если роды трудные или преждевременные. Или если у женщины забеременеть никак не получалось. Или если мужчина…Ты
послушай, Паша, я ведь тебя не потому позвала, что собак боюсь. Я никого и
ничего не боюсь, потому что слова знаю, какими собак отгонять. И птиц умею подзывать.
Не веришь? А хочешь, я сейчас кликну и мне в лесу сойка
ответит.
Она сложила руки возле рта, как-то
непостижимо не то крякнула, не то заскрежетала, и Павлик услышал, как
отозвалась таким же скрежетом далекая птица в лесу.
– Я болезни лечить умею. Вот если у
кого зуб болит или голова. У меня руки особенные. Могу кровь останавливать. Я
многим у нас помогала.
– А ты можешь… – Он запнулся.
– Что? Ты говори, пожалуйста, Паша,
не стесняйся.
Павлик заколебался, ему очень
неловко было про это говорить.
– А лицо мое сможешь вылечить?
– Лицо?
– Ну это…
прыщи, – и как будто камень тяжеленный своротил.
А Люда вдруг замолчала, и что-то
было трудное в ее молчании – какой-то момент колебания, как если бы она не
знала, что ответить, и камень этот Павлушкин, неподъемный, на ее плечики лег. А
ему так легко и сразу стыдно стало, и так пожалел он, что об этом сказал. И
кому – девчонке незнакомой! А она всем разболтает. Да и станет ли помогать ему
после того, как он про ее деревню вахлацкую сказал все, что думал? Непомилуев
даже побурел от горя.
– Хорошо, – сказала Люда наконец и поглядела на него как-то странно, точно
что-то про себя решив, – вылечу, если ты действительно этого хочешь.
– Хочу, – ответил Павлик торопливо
– он вдруг почему-то поверил, что у нее получится.
– Только одно у меня есть, Паша,
условие. Мы сейчас вместе с тобой пойдем.
– Куда?
– К одной бабушке.
– К знахарке? – сообразил Павлик.
– И вот слушай, что бы я ни делала,
как бы себя ни вела, ты ничему не удивляйся, не перечь и со всем соглашайся. А
лучше всего помалкивай, я сама буду говорить.
Восстание масс
Леша Бешеный не обманывал: из
райкома и вправду пришла директива задержать студентов на уборке урожая и иных
сельскохозяйственных работах до конца ноябрьских праздников. Директива была идиотская, заведомо неисполнимая и намеренно устрашающая,
потому что по всему району, по всей области не успевали урожай собрать, а
сверху требовали выполнять план. Семибратскому телеграмму
на стол положили поздно вечером с категорическим приказом держать ее содержание
в тайне, но студентов соответствующим образом настроить. Комиссар прочитал,
запер дверь и ни с кем в тот день не разговаривал, однако вид у него был
озадаченный, а глаза лихие и решительные. Во всяком случае, именно так впоследствии
об этом рассказывали. Вероятно, он опять пил, но этого ни подтвердить, ни опровергнуть
никто не мог, поскольку выпивал комиссар грамотно и из вагончика командирского
не выходил. (На самом деле он и был, конечно, никакой не комиссар,
а командир отряда, но его так все привыкли называть, а настоящего комиссара,
вернее комиссаршу, милую, беспокойную женщину с
кафедры русского языка для иностранцев, Семибратский
еще в начале сентября отправил домой, якобы пожалев ее, но, как позднее стало
понятно, для того, чтобы она не помешала его злодейским замыслам.)
Наутро он велел собрать весь личный
состав на площадке, где вечерами народ обыкновенно отплясывал либо играли в
футбол без правил – девчонки против мальчишек со связанными руками, – и
выступил с речью. Говорил комиссар недолго, но сверхжестко, напористо и очень эмоционально, обвинял
студентов в том, что они окончательно разболтались и не хотят работать, объявил
с завтрашнего дня чрезвычайное положение и подъем на час раньше обычного,
отменил перекуры и обеденный перерыв, привел в качестве примера анастасьинскую бригаду, которая добилась в подобном режиме
больших результатов, однако кончилось все неожиданно. Под конец рабочего
дня в Анастасьино, где ни о райкомовской директиве, ни о речи Семибратского ничего не слыхали и
весь день обыкновенно работали, пришла поразительная весть.
– Ребята, лагерь восстал!
– Что?
– На работу сегодня никто не вышел.
Первокурсники всех взбаламутили и объявили забастовку. А Семибратскому
выразили общее недоверие.
– Эти? – присвистнул Рома Богач. –
Вот эти телята, которые водку без боя отдали, взбунтовались? Не верю.
– А факт. Требуют, чтобы их
немедленно отправили учиться и грозят подать в суд на факультет. Семибратского заперли в вагончике и никуда не выпускают.
Сидели всей бригадой за столом,
судили, рядили, как быть. С одной стороны, своих надо было бы
поддержать, а с другой – после той грандиозной попойки они испытывали перед
начальником что-то вроде чувства вины, запала шуметь ни у кого не было, да и
красавчик Сыроед, который еще недавно поносил последними словами картошку и
прочие места для жизненных подвигов и обещал повсюду говорить правду и только
правду, сидел с таким видом, точно ни чертовы яблоки, проклятые
старообрядцами, ни бесправный труд молодых интеллигентов на бескрайних полях
родины его больше не касались.
– Ты чегой-то,
хлопчик? – поддел его Богач. – Ты ж перший маешь бигти попереду паровоза.
– Малиновская помнишь
что про Панурга рассказывала? – разъяснил свою
позицию Сыроед. – Я готов отстаивать свои убеждения до костра исключительно. А
эта история, поверьте мне, пахнет костром.
– Вообще-то, они правы, –
проснулись, как три головы полупридушенного дряхлого
дракона, идеологи, – формально мы не обязаны тут работать. Это дело сугубо
добровольное. Нравится тебе картошку копать – копай. Не нравится – не копай.
– Ага, погляжу я
на вас, как вы копать не будете. Вы бы лучше, господа ревизионисты четырех
мастей, спасибо сказали, что нас не каждый год в совхоз засылают. Вон в Средней
Азии на хлопке вкалывают по три месяца и школьники, и студенты на всех курсах,
да еще все отравлено там. И ничего.
– Но мы-то у себя, – возразил
Богач.
– Так ведь и они у себя, душа моя,
– усмехнулся Сыроед. – Страна одна. Советская, как
сказал бы с гордостью один наш общий знакомый. А возбухать
начнешь, выгонят взашей.
– Права не имеют. Любой суд на вашу
сторону встанет, и вас восстановят.
Идеологи были люди практичные и
мыслили структурно. А структуралисты, напротив, с идеями все и с тревогами.
– Сессию не сдашь, отыграются на
тебе.
– А бояться ничего не надо.
Учитесь, и никто вам ничего не сделает. Да еще половина препов
поддержит, а особенно на нашем гнилом факультете.
– Почему это на гнилом?
– запротестовал Бокренок – он любил филфак беззаветно
и никому, кроме себя, не позволял его критиковать.
– Да потому что, – сказал Сыроед с
досадой. – Я вот все эти дни думал, мужики, зачем они нас все-таки сюда
отправляют? Помощи от нас по большому счету никакой. Ну
сколько мы там собираем? Леша Бешеный прав, проедаем больше. Проще солдатиков
или зэков послать. Смычка между городом и деревней? Ерунда. Показать нам реальную
якобы жизнь? Теплее, но не в этом дело.
Сыроед ожидал, что кто-нибудь
спросит его, в чем, но никто ничего не спрашивал.
– А в том дело,
чтобы каждый из нас, кто сюда приехал и мнит себя пупом земли, анекдоты
рассказывает, частушки поет, Леню передразнивает, книжки не те читает и ходит с
антисоветской рожей или делает старательно вид, что у него рожа советская, а
сам грезит, как бы ему за границу поехать работать и рублей валютных привезти –
а то они этого всего не видят и не
знают, – так вот, чтобы каждый из нас понял, что в любой момент его могут
услать, как Бродского за Можай, и никто за тебя не
вступится. Это форма угрозы, этакое мягкое запугивание, первое профилактическое
предупреждение. И те, кто отказываются повиноваться…
– Я вас, мужики, не понимаю, – перебил его Бокренок. – Кто нам мешает? Они нам угрожают, мы – им. Их
мало, нас – много. Смотрите, сколько сейчас по району таких отрядов, как наш? А по области? А по всей стране? Это же революционная
классика. Восстанет один, его поддержит другой, третий, а там цепная реакция, и
целое движение пойдет от Кеника до Владика. Во
Франции в шестьдесят восьмом все тоже начиналось с ерунды. А кончилось
баррикадами посреди Парижа. История, мужики, на наших глазах делается!
Глаза у Бокренка
затуманились, поплыли. Он мечтательный был парень, хоть и вредный, как все
мечтатели и страдальцы. Париж, баррикады, студенческие волнения, Латинский
квартал, Марсельеза, вперед, дети родины.
– У нас тут Бородино рядом! –
отрезал Данила.
Бокренок удивленно на него посмотрел: при чем
тут Бородино? Разве что декабристов вспомнить?
– Значит, ты считаешь, Эжен, что ситуация назрела? – обрадовался Сыроед и глаза
его даже не заблестели, а сыто залоснились. – А тезисы подготовил? Телеграмму Аббе Эбану и Моше
Даяну отстучал? Тетю Машу открывать магазин в пять
тридцать утра обязал?
– Какую тетю Машу? – растерялся
отличник.
– Классику, мальчик, читать надо не
только по школьной программе, – ответил Сыроед назидательно и взял гитару. – Слышь, бугорок, а может, по поводу текущих событий удвоим
сегодня дозу, а? А еще лучше утроим. А то я трезвый скучный, малодушный
и компанию поддержать не могу. А вот как выпью, думаю, пора выступать. И вчера
было не рано. И сегодня не поздно. И завтра в самый раз.
Бодуэн задумчиво посмотрел на Сыроеда:
– Правильно вопрос ставишь. Но
поступим мы ровным счетом наоборот. С этого часа и до особого распоряжения в
здешних Петушках и прилегающих к ним окрестностях вводится сухой закон. И
постарайся уснуть в эту ночь, товарищ. А поэмка твоя
– дрянь.
– Это еще почему? – напрягся Сыроед
и заиграл желваками, как герой Василия Шукшина в авторском исполнении.
– А потому что не фига пьянство на Руси воспевать. И кстати, про глагол
довлеть, – заметил Бодуэн с достоинством человека,
проделавшего серьезную лингвистическую работу. – У Венички твоего
там фразочка встречается на перегоне между Чухлинкой и Кусковом: «всю жизнь довлеет надо мной этот
кошмар».
– Quod licet Jovi…
– Ты тут мне своей эрудированностью
не довлей! – рассердился бригадир. – Перед языком все равны. И чем талантливее,
тем равней. И либо Веня твой, мудила грешный,
русского языка не знает, либо он новую норму как классик типа узаконил.
Сыроед обиженно посмотрел на Бодуэна и, ни слова не говоря, ударил его головой в живот:
– Я за Венечку пасть порву.
…Когда разняли, а потом кое-как
помирили дерущихся, было уже поздно. Над Анастасьином светили мирные звезды. Ночь настала тихая,
чуткая, и студенты разошлись такие же задумчивые, так ничего и не придумавшие,
однако перед самым сном включили Би-би-си и сквозь треск глушилок
услыхали: «В аэропорту Читы совершил жесткую посадку самолет Ту-154,
следовавший по маршруту Барнаул – Чита – Хабаровск. Сведения о погибших
уточняются. Нобелевская премия по литературе присуждена польскому поэту Чеславу Милошу».
– Опять Евтуху
не дали, – сказал Сыроед с досадой.
– А ему-то за что? – удивился
Данила.
– Да хотя бы за танки, – вступился Бодуэн, и все поднялись вслед за ним покурить, только один Бокренок в комнате остался, потому что обещал своей еврейской
маме без нее не курить и обещание свое пока что, за исключением одного раза,
сдерживал.
Меж тем голос диктора вильнул,
потом куда-то пропал в шорохе других новостей и снова прорезался с чистотой и
ясностью необыкновенной, точно из соседней комнаты передавал: «По
неподтвержденным данным в Можайском районе Подмосковья объявили забастовку
студенты филологического факультета МГУ имени Ломоносова. Студенты протестуют
против принудительных работ в колхозах и совхозах СССР и требуют немедленной
отмены цензуры». Бокренок ушам своим не поверил,
решил, что ему это приснилось, ущипнул себя, а потом подпрыгнул и крикнул:
– Началось! Парни! Началось!
Маленький, счастливый,
раскрасневшийся, похожий на пионера в синих шортиках, которому все-таки
разрешили подарить букет цветов товарищу Кириленко, он выбежал в коридор, а
потом во двор и стал орать на весь спящий зеленый домик, на все дремотное
Анастасьино:
– На-ча-лось!
Му-жи-ки! Девки! Ромка,
Гришка, Ленка, началось! Запад с нами! Только что передали.
– Ты дурак
совсем или прикидываешься? – схватил его Богач, который вражеское радио тоже
втайне слушал, чтобы не отставать от стремнины идеологической борьбы, и
чувствовал себя при этом подростком, разглядывающим неприличные картинки. – А
вот это действительно пипец. Всем нам пипец. Сейчас сюда понаедет начальство, будут доискиваться
до правых и виноватых, и мало никому не покажется. Это тебе не Семибратского на хер
послать. Все на костер пойдем без исключений.
– Всех не повыгоняют. Мы заставим
их на уступки пойти, – говорил возбужденно Бокренок.
– Надо только четко сформулировать требования и создать штаб. И гонцов по всем
факультетам пустить. Листовки садимся писать. Надо, чтобы нас для начала по
всему универу поддержали. И не терять ни минуты.
Глазенки у него засверкали,
ручки-ножки задрожали, волосы растрепались, головка задергалась, заплясала на
худенькой шее. Дионисий в ужасе смотрел на Бокренка,
и пухлые стукаческие губы испуганно прыгали в ответ:
молчи, молчи! Но Бокренка было не остановить:
– История капээсэс,
бляхас-мухас, мы им ее на практике провернем. Они еще
пожалеют, что скармливали нам ее два года… Верхи не могут,
низы не хотят, есть такая партия, главное – в драку ввязаться. Весь мир за нас
встанет и погубить не позволит. Мы свою «Солидарность» здесь запустим, мы…
Сыроед ухмыльнулся
и хотел было еще какой-нибудь цитатой из Венечки про верхи и низы
щегольнуть, а еще не отошедший от драки с ним Бодуэн
приблизился к Бокренку и резким ударом двинул мальцу
в челюсть, в последний момент удар попридержав.
– Ты чего? – спросил Бокренок обиженно и потер слегка задетую скулу.
– И курдячит
бокренка. В следующий раз врежу по-взрослому. Чтобы
все были на месте. А ты куда, шкет?
– Мне надо… – пробормотал Дионисий.
– Дома сиди, я сказал! Ничего тебе
сейчас не надо. Я один за все отвечаю. Кого не хватает?
– Непомилуя
с Люськой.
– Где они?
– Песни записывают, – хмыкнул
Сыроед и поглядел на Алену.
– Значит, пойдешь за ними и
приведешь.
– Сейчас?
– Погоди-ка, Гриш. А может, и
хорошо, что Павлушки нет, – остановил бригадира
Данила. – Как бы он тут сгоряча не натворил делов.
Боюсь я этих пассионариев. Пусть лучше погуляет. А
если что, Люда его прикроет.
– Нет, – сказал Бодуэн
властно. – Пусть идет и приводит. Чтобы никаких подозрений на бригаду не было.
Мы – работаем.
– Трусы вы! – выкрикнул Бокренок, и из глаз у него слезы гнева брызнули, а кулачки
сжались. – Нам шанс выпал, может быть, единственный в жизни, а вы его упустить
хотите. Вам еще ничего не сделали, а вы уже на попятную
пошли. Вам потом этого дети ваши не простят. Данила, Сыроед? Что вы воды в рот
набрали? Ведь вы же говорили, вы же хотели сами, вы мечтали, чтобы у нас…
– Молчи, дурак!
– сказал Бодуэн с угрозой. – И запомни: никогда
никакой бунт, никакое восстание, никакая революция ни к чему хорошему в этой
стране не приводили и не приведут. Решение будем принимать утром. Я созвонюсь с
факультетом, и мы придумаем, что делать с Семибратским.
– А при чем
тут комиссар? – Идеологи с любопытством посмотрели на Бодуэна.
– А при том,
что от него все идет. Он детей на бучу подбил.
– Ты откуда знаешь? – удивился Бокренок.
– Информацию надо собирать и факты
анализировать, – ответил бригадир сухо.
– Бодуэнчик,
– у Бокренка от изумления даже вся обида пропала, –
так это, значит, ты у нас большой брат?
Свечечка и серпик луны
– Не знаю я ничего, девка. А что знала, все позабыла.
Бабка была гладкая, негостеприимная
и несимпатичная. Даже на порог пускать к себе не хотела. Павлик обрадовался,
что они сейчас уйдут, но Люда не уходила и в третий раз старательно объясняла,
кто она такая и зачем пришла.
– А это кто? – спросила бабка
недоверчиво и показала на Павлика.
Она была, похоже,
очень набожная, в белом платочке, и в избе у нее было важно, как в церкви:
чистота, порядок, иконы, лампадки. Непомилуев
хотел было объявить, что он сопровождающее лицо от собак, но Люда его
опередила.
– Муж, – вымолвила она таким
нежным, грудным голосом, что Павлик обмер. То, как Люда это произнесла,
поразило его даже больше, чем смысл сказанного, и смысл этот не сразу до него
дошел. Предположить, что эта деловитая, собранная, сухая девица может не то что
иметь, а думать про мужа, было невозможно.
– Зачем ты ей это сказала? –
сердито прошипел он, когда бабка отошла в другой конец избы.
– Мы же договорились… – Она подняла
бровь, но Павлика этими штучками было не взять. Аленкины глаза стегали больнее,
и Люда это, похоже, поняла, уступила. – Понимаешь, Паша, есть такие вещи, о которых
девушке не расскажешь. А если она будет думать, что я замужем, то станет со
мной гораздо откровенней.
«Только что говорила мне, что их
нельзя обманывать, а теперь обманывает. И меня зачем-то обманула. И ребят.
Очень это все странно», – подумал Павлик.
– Недавно поженились-то?
– На Казанскую,
– потупила глаза Люда и порозовела.
Павлик ничего не понимал: серая,
невзрачная Люда, которая занималась самым скучным на свете занятием, вдруг так
похорошела, что он на нее невольно загляделся. И тоже зачем-то порозовел.
– Оно и видно, – перехватила его
взгляд бабка, и на лице у нее разгладились морщины, а глаза сделались страшно
довольными.
Они с Людой разом
принялись о чем-то говорить, шептаться, смеяться, смотреть пожелтевшие
фотографии, и Павлик, глядя на них стороны, вдруг подумал, что они чем-то
похожи: древняя бабка и столичная студентка похожи этой принадлежностью к
одному общему, родовому, девчоночьему, что не очень хорошо чувствовал и совсем
не знал Непомилуев, потому что рос без бабушки, без матери и сестер в не знавшем излишеств и украшений мужском мире, и
еще сильней захотел к своим, к мужикам.
«Когда ж мы это домой-то пойдем?» –
подумал он беспокойно, но Люда никуда не торопилась. Бабка повела ее показывать
ткацкий станок, прялку, потом вынула из сундуков старинную одежду, и Люда стала
примерять длинные сарафаны. У обеих женщин горели глаза, а Павлик скучал все
сильней. Отворилась дверь, и в избу вошел моложавый старичок с седенькой
пушистой бородкой и приветливым гладким лицом.
– А это кто?
– Молодые, – сказала бабка с
гордостью, как если бы они были ее внуками.
– А дети есть у них?
– Детей пока нет.
– А может, уже и есть, – засмеялась
Люда. – Только мы еще об этом не знаем.
– В баню не хочете
сходить, ребятки? – спросил дед ласково. – Я в обед затопил. Не остыла еще.
– Хочем,
– обрадовалась Люда и затараторила: – Еще как хочем. У нас в Анастасьине своей
бани нет. То есть одна есть, но такая страшная, и хозяйка там… такая там
хозяйка! Пойдем, милый?
– Нам домой надо, – возразил Павлик
несмело.
– Ладно тебе – домой. Ты в
настоящей русской бане когда-нибудь был?
– Да не хочу я ни в какую баню! –
завелся он.
– Ты же мне обещал, – посмотрела
она на него с укором.
…Месяц висел над лесом за рекой,
как буква Э из украинского алфавита, – беспечный,
легкомысленный и вечно изменчивый, и отражался в темной воде. Непомилуев
почувствовал, как его еще сильнее бьет озноб, но стеснялся об этом сказать.
– Ты чего дрожишь? – затормошила
его Люда. – Сейчас согреемся. А знаешь мне что бабка
по секрету рассказала? Тут один человек есть, шофер из Полушкина. Его летающая
тарелка похитила. Веришь?
– Не знаю. Нет, наверное.
– А я верю. Я книжку самиздатовскую
читала. Ее американец написал, бывший буддист, в православие потом перешел. Он
считает, что летающие тарелки действительно существуют и это современное
обличье бесов. А ты бесов видел когда-нибудь?
– Каких еще бесов? – Поверить в них
Павлику было куда сложнее, чем в летающие тарелки.
– А я видела. Они… бесформенные
такие…
Банька была совсем маленькая. Внизу
шумела речка, пахло сыростью, теплом, березовым веником и уютом.
– А представляешь, Паша, как вот в
такую баню, только зимой, Татьяна ходила гадать на жениха. Тут зимой чудо как
хорошо. Река не сразу замерзает, течет черная, шумит на перекатах, а на берегах
снег лежит, и с деревьев наклонившихся падает, и в воде тает. А потом на
Святках лед встает и сквозь него все видно. Можно ложиться и смотреть, как в
глубине рыбы плавниками шевелят. А Татьяна знаешь на кого похожа?
На свою маму. Не Ольга, сестра ее, а Татьяна, хотя именно она казалась чужой
девочкой в своей семье. Мама их ведь тоже любила одного, а выдали ее замуж за
другого, и она прожила с ним честную жизнь. Помнишь: оплакан
верною женой? Но и того славного франта не забыла. Потому что у Пушкина так:
женщина может полюбить всего один раз и может принадлежать только одному
мужчине. Счастье, если эти мужчины совпадают, а если нет? А вот у Толстого Наташа
Ростова совсем другая, она, Паша, многих любит: и Бориса Друбецкого, и Денисова,
и князя Андрея, и Анатоля Курагина, и Пьера, и он ее за это не осуждает.
Наоборот, любуется ею и с Пушкиным словно спорит. А тебе
которая из них больше нравится? Мне, например, не та и не другая. Я княжну
Марью люблю, потому что она добрая очень и никого не осуждает. Помнишь, как она
француженку простила, а ведь та у нее жениха отбить хотела.
Павлик чувствовал, что Люда волнуется
и пытается свое волнение скрыть и потому так много говорит и не ждет от него
никаких ответов. И меньше всего ему хотелось сейчас брать полевые уроки русской
литературы.
– А тебе когда-нибудь гадали? А мне
гадали. Одна бабка в Карпатах нагадала, что меня погубит мужчина, у которого
глаза будут стальные. У тебя какого цвета глаза? Ну что, заходим?
Павлик растерялся. Он не понимал, в
какой момент они должны будут остановиться, но Люда, похоже, и не думала
останавливаться. Она толкнула низенькую дверь, куда он мог войти, лишь
согнувшись в три погибели.
– Давай скорее, холод напустишь.
– Я это… я тут побуду. Я тебя
подожду. Ты иди сама, если хочешь. Мне в баню нельзя. У меня давление.
– Нет, – засмеялась Люда, – тогда
Елизавета Федоровна заподозрит неладное. Бабки-то знаешь какие хитренькие. Мы с тобой пошли, ни о чем не
думая, а она вон в окошко смотрит. Так что ты уж посиди здесь, если давление.
Потерпи чуток ради науки.
Павлик оглянулся: сидеть было
негде. Баня была совсем крохотная, рассчитанная на
одного, самое большее на двух человек. Свечка освещала предбанник с грубой
лавкой и несколькими крючками для одежды. Люда раздевалась деловито, ничего не
стесняясь, как если бы и впрямь была его женой, и Непомилуев не знал, куда деть
глаза.
– Ну а ты чего ждешь? Сейчас бабка
придет, отвар травяной принесет, я ее попросила. А ты одетый. Да не смотрю я на
тебя, не смотрю. В северных странах вообще мужчины и женщины вместе моются, и
ничего такого в этом нет. И в Сибири твоей так всегда в деревнях было.
Она скрылась за дверью. Павлик
торопливо разделся и аккуратно сложил одежду. Больше всего его пугало, что он
окажется голым. Совсем голым перед девчонкой. Впервые
в жизни. Это было еще страшнее, чем то, что гипотетически могло за этим
последовать, но про это Непомилуев вообще не думал. «Там же темно», – успокоил
он себя, посидел еще на холодной скамейке, потом представил грядущую с чайником
бабку, перед которой сидеть без трусов было ничем не лучше, и, вздохнув до рези
в животе, шагнул за порожек, как в пропасть. Из квадратного окошка падал такой
же странный, как в ночь его бегства, неизвестно откуда взявшийся свет – должно
быть, молодой украинский месяц расхулиганился и влез
в окно. Остро пахло мятой и какой-то особенной горячей сыростью. Люда сидела на
гладкой лавке, распустив волосы по плечам, ее влажная кожа матово блестела, и
он задохнулся, потому что раньше не видел, не угадывал так близко обнаженного девичьего
тела. И о себе и своей наготе он тотчас же забыл.
Никогда Павлик
Непомилуев не думал, что Люда так красива, но еще больше поразило его ее
преображение, как будто бы перед ним была теперь совсем другая Люда – не унылая
студентка с крысиным хвостиком с кафедры фольклора, не обманщица и притворщица,
беззастенчиво разыгравшая деревенскую старуху, а беззащитная, трогательная
маленькая девочка, сама смущающаяся того, что натворила, и не смеющая от стыда
поднять на Павлика глаза. И он шагнул к
ней только для того, чтобы ее обнять, защитить и утешить, напрягшись не только
самой чувствительной частью тела, но и всем своим существом и естеством.
– Погоди, – сказала Люда тихо,
словно кто-то их мог услышать. – Не надо здесь. Ты здесь только посмотри на
меня. А я на тебя. А потом нам баба Лиза на повети постелила, но там темно
будет. Ты не волнуйся, пожалуйста, Пашенька. И не
торопись. У нас вся ночь впереди. Я договорилась, что мы здесь переночуем.
– С кем договорилась? – тупо
спросил Павлик.
– Неважно.
– Но зачем?
Она встала перед ним близко-близко,
а потом поднялась на цыпочки, прикоснулась руками к его лицу, провела пальцами
по вулканической щеке и тихонько сказала:
– Ты же просил, чтобы я тебя
вылечила. А это только так лечится, родненький.
– Как?
…Среди ночи закричал неурочный петух.
Люда подняла голову и посмотрела на Павлика блестящими глазами:
– У древних славян была примета: когда мальчик
становится мужчиной, в его честь кричит петух. Я всегда с тобой рядом была, –
прибавила она тихо. – Я тенью твоей была. Куда бы ты ни ходил, я шла за тобой.
А ты меня не замечал. Тебя никто так не будет любить, как я люблю. А все
остальное – это просто наваждение у тебя было.
На повети пахло сеном, старым
деревом и веяло еще какими-то теплыми, добрыми запахами, которые Непомилуев не
умел распознать, но ему было уютно и хорошо, и с Людой ему тоже было хорошо, и
поэтому он ничегошеньки не понимал. Только что он любил Алену, только что он
шел и думал о ней, и вдруг оказалось, что он ей изменил, и все изменилось, но
неужели Алена была права и он забудет о ней так быстро? И зачем он тогда дрался
с Богачем и его осуждал? Зачем обидел до слез Марусю?
Зачем не нашел того, что искал, и нашел то, чего не искал вовсе? Зачем вообще
все это было, если оно так быстро проходит?
Павлик смотрел в темноте на
девчушку, которая съежилась на лежанке в чужой избе, а потом снова
потянулась и прижалась к нему. Как и почему случилось, что она, незаметная, замухрышка, всегда ходившая в одной и той же синей прозодежде,
теперь раскрасневшаяся, веселая, нежная, разрешала ему то, о чем он не смел и
мечтать? И почему ему так нравилось пропадать в ее голосе,
запутываться в этих тяжелых волосах, забывать себя и переставать понимать, где
кончается его и где начинается ее тело, почему оно имеет над ним такую сладкую,
тягучую власть, для чего и кем это было придумано. Можно
было бы ведь и поменьше, не так щедро и ослепляющее, можно было бы проще, это
ведь только инстинкт, он нужен для продления рода и больше ни для чего, но
почему все превращалось в дар, который, ему казалось, он не в силах вместить, и
все его детские страхи, вся его стыдливость, все подростковые сны, терзания –
всё искупалось, сметалось этим счастьем, которое было с ним отныне навсегда.
– А теперь иди, – вдруг сказала Люда.
– Куда иди? – удивился Павлик.
– Куда тебе надо, туда и иди.
– А ты?
– А я здесь останусь.
– Так и я с тобой останусь.
– Нет.
– Но почему?! – вскричал он.
– Тише ты, стариков разбудишь.
За стенкой послышалось что-то похожее на шелест ночной бабочки, стремительно пролетевшей мимо. «Мышь, – сообразил Непомилуев. – Тоже ведь что-то значит. У них здесь все не просто так».
– Не хочу, чтобы ты меня утром увидел.
– Почему не хочешь?
– Да нипочему! – рассердилась она. – Маленький ты еще очень.
– Я тебя чем-то обидел? – спросил Павлик упавшим голосом. – Что-то было не так?
– Все хорошо, – ответила она терпеливо, – мне было очень хорошо с тобой, и у тебя все обязательно пройдет, не сразу, но пройдет, а теперь я должна побыть одна.
И ни разу его по имени не назвала.
Церковнославянский
Павлик шел в полумраке утра
незнакомой проселочной дорогой. Погода опять переменилась. Захолодало так,
точно повеяло студеными ветрами зимы, морозами и пургами Пятисотого, преодолевшими реки и горы Непомилуевой земли и
достигшими русской равнины. Озноб, который начался накануне, усиливался, и
Павлик почувствовал, что, после того как ночью из него ушла важная сила, так долго
копившаяся в его существе, он сделался совсем беззащитным перед внешним миром.
Это было похоже на то, что он чувствовал, когда лежал в больнице с нарывами, и
сейчас ему тоже хотелось лечь. Один шаг, еще один – он с трудом переставлял
ноги, словно учился ходить. Если бы не эта слабость, он, наверное, завыл бы от
боли в душе, но для боли не осталось места в его опустошенном внутреннем доме.
Рассветало медленно, нехотя. Низкие
тяжелые облака висели над голым лесом. Казалось, хотел пойти снег. На повороте
Павлика обогнала серая «Волга». Из машины высунулся белесый человек в дымчатых
очках.
– Слышь,
парень, ты не местный? К пионерлагерю как проехать не знаешь? Да тебя всего
трясет. Похмельный, что ли? Выпить хочешь?
Непомилуев покачал головой.
– Ну
смотри.
Машина остановилась на горушке,
пассажир с водителем достали карту и стали что-то обсуждать, а Павлик пошел
дальше. Главное идти и не падать. Если упадешь, никто к тебе на помощь не
придет. Один иди, Пашка. Иди. Казалось ему, и вправду
отец шептал и как будто подталкивал, не приказывал, не сердился, а просил: ты
только иди.
А куда идти, Павлик знал это еще
меньше, чем те двое, что тырились в карту и не
понимали, где они, куда их завело и зачем. И кто завел – леший или, напротив,
ангел поджидающий? Но не было на карте этой местности, не было этой реки, не
было никакой деревни Хорошей, как не было на ней и Пятисотого,
или же существовала какая-то другая, неведомая, сверхсекретная карта.
Двое в машине заспорили, куда
ехать, а Павлик шел себе и шел. Показалась деревня и церковь с погнутым
крестом, в которой Непомилуев уже когда-то был. Или это был тогда не он, а
другой человек, который умер, а вместо него народился кто-то новый, с другой
кровью, кожей и цветом глаз.
У Павлика уже совсем не было сил.
Он опять не шел, но неуклюже плыл в вязком предзимье, помогая себе руками и
жадно хватая морозный воздух, которого ему все равно не хватало, и деревня с
церковью представлялась ему берегом, до которого надо доплыть, но теперь все
вокруг было против него.
– Не, факт, назюзюкался
пацан, – опечалился белесый, наблюдая за шатающимся студентом. – Или нюхнул
какую-то гадость. Где они ее здесь берут?
– Слушай, а почему он мне знаком? –
спросил пассажир на заднем сиденье. Он был пожилой, но еще очень крепкий
мужчина с протезом вместо правой ноги и орденской планкой на потертом сером пиджаке.
– Аберрация зрительной памяти.
– Ты при мне этих слов не
произноси, – рассердился пожилой. – Точно тебе говорю, это тот самый парень.
Легконогая бабка в темном платке
попалась Павлику навстречу. Проводила взглядом и проворчала:
– Умучила мальчонку,
ведьма.
– Ну что, поедем? – сказал молодой.
– Не, погоди-ка. Дуй за ним
тихонечко, не вспугни.
– Да зачем он вам, Николай Кузьмич?
– удивился водитель. – Нас в лагере ждут.
– Ты будешь делать, что я тебе
говорю? – рявкнул инвалид.
За полмесяца в селе немногое
изменилось. По-прежнему лежали повсюду поваленные деревья, лишь кое-где начали
приводить в порядок дома и усадьбы. Павлик шел мимо могил, но теперь у него не
было желания смотреть по сторонам и рассматривать надписи на памятниках. Только
возле одной, свежевырытой, он остановился и молча
поклонился беленькому старичку. А старичок ему кивнул: ступай, не мешкай и не
бойся ничего.
– Ну и дисциплинка
в отряде, – покачал головой водитель, проследив Пашин путь к погосту.
Из церкви вышел священник:
– Чего так поздно? Я тебе когда велел приходить?
– Я занят был, – ответил Павлик,
стуча от озноба зубами.
– Занят он был. Чем ты был занят? Иди воду таскай.
– Какую воду?
– Вода нужна, чтобы креститься, – объяснил поп. – Рубашку чистую принес?
– Нет.
– А почему? Я ж говорил.
– Я пойду тогда?
– Куда ты еще пойдешь? –
рассердился старик.
Воду надо было таскать метров за
двести. Непомилуев знал, что не дойдет и с пустым ведром, но ступал и не
понимал, откуда силы берутся. Он себе больше не принадлежал. Просто делал то,
что велели. Снег, так долго собиравшийся, наконец
посыпался, и его сразу стало так много, что Павлику показалось, снежинки одновременно
падают и поднимаются от земли к небу. С головы до ног облепленный ими, он шел
по белой тропинке, расплескивая воду, оставлявшую черные следы, и старался не
упасть. Ноги у него промокли насквозь, снег падал за шиворот, тек по спине,
Непомилуев закашлялся и едва не задохнулся от острого, надсадного приступа.
– Худо тебе? – спросил поп безо
всякого участия в голосе.
– Ничего. Так.
– Тогда быстрее давай. У нас
времени мало.
Павлик не понимал, почему быстрее, зачем и куда подевалось время, которого еще недавно было так много, что он не знал, куда его девать. Но старик заторопился. И все, что происходило дальше, было в полубреду. Священник, худенький, маленький, сам согнутый, как крест на куполе храма, встал перед Павликом со старой книгой, которую, должно быть, знал наизусть и держал ее в руках для важности, и принялся бубнить что-то непонятное, вздымая руки и кланяясь. Потом он зачем-то дунул Павлику в лицо и на кисти рук, положил свою дряхлую руку ему на голову, для чего Непомилуеву пришлось наклониться в половину роста, и все это было неловко, непонятно, тревожно. И все сильнее Павлика качало из стороны в сторону, как если бы старый деревянный пол под ним превратился в палубу корабля во время бури, и сама церковь с ее гнутым крестом была похожа на шхуну со сломанной мачтой.
– Отрицаеши
ли ся сатаны и от всех дел
его, и всех демонов его, и всего служения его, и всея гордыни его? – не спросил, а утвердил вопросом священник и скомандовал
Павлику. – Говори: отрицаюсь.
– Отрицаюсь, – повторил Павлик
послушно.
– Отреклся
ли еси сатаны? Говори: отрекохся.
– Отре…кохся, – запнулся, но выговорил Непомилуев.
– И дуни
и плюни на него. А теперь дунь и плюнь тихонько в
знак презрения к нечистому.
Павлик дунул и плюнул, по-прежнему
не понимая, что с ним происходит, игра это, глупость или что-то серьезное,
возможно, самое серьезное из того, что произошло с ним за почти восемнадцать
лет жизни.
Он видел через
окно, как сыплет за стенами храма снег, как покрываются им ветви дубов и
старинные могилы, видел серую «Волгу» у ограды кладбища, которую тоже покрыл
толстый слой снега, а потом белых хлопьев посыпалось со всех сторон так много,
что, кроме них, не было видно ничего, и Павлик подумал, что Леша Бешеный,
наверное, рад, картошка на этом закончится, но поле они до конца не уберут, денег не заработают, и ребята
расстроятся.
Двое из машины вошли в храм и молча наблюдали за происходящим. Священник сделал им знак,
чтобы не вмешивались, и повернул мальчика лицом к востоку:
– Сочетаваеши
ли ся Христу? Отвечай: сочетаваюся.
– Сочетаваюся,
– произнес Павлик, ощущая, как отдается в животе это серьезное, взрослое слово.
– Сочетался ли еси
Христу? – допытывался поп пристрастно и сам же подсказывал: – Говори: сочетахся.
– Сочетахся.
– Веруеши
ли ему? Говори: верую Ему, яко Царю и Богу.
– Верую Ему, яко Царю и Богу.
– А теперь читай.
Это могло происходить только в
бреду. Путаясь в словах, запинаясь, как в первом классе по букварю, Павлик едва
разбирал непонятные буквы, похожие на надпись «Обѣдъ», которую он прочитал
на двери, переменившей его жизнь:
– Верую во Единаго
Бога Отца-Все-дер-держителя…
Он читал по слогам, ничего не
понимая, не соображая, не чувствуя и не ощущая, как если бы его уже здесь не
было. И снова отрекался от сатаны, и снова говорил, что верует Христу, потому
что так было надо. И все непонятное, что творил этот добрый,
забывчивый старичок, который враз сделался суровым, властным и жестким,
захватывало Павлика, но одновременно с этим он ощущал, как что-то не пускает
его туда, куда тащил дедок, потому что тот, в кого плевал и на кого дул в знак
презрения Непомилуев, про кого рассказывала Люда и в чье существование он
никогда в жизни не поверил бы, не был чьей-то выдумкой. Он действительно
существовал, и он ужасно разозлился и не хотел выпускать и отдавать мальчика
просто так. Он предъявлял права, он требовал выкуп, угрожал, корчился,
шантажировал, и священник все это тоже знал и властно влек Павлика за собой,
так что несчастного крещаемого колотило, растягивало
и рвало на части. Поп колдовал свое, махал кадилом, мазал кисточкой Пашино
лицо, руки, ноги, спину, Павлик чувствовал, видел, как тяжело дается ему каждое
движение, точно легкие предметы в руках старика сделались пудовыми, и мальчику
становилось все хуже и хуже. И свидетели в притворе не могли ничем помочь. И не
смели уйти, потому что тоже были для чего-то нужны.
– А теперь снимай ботинки,
раздевайся до пояса, засучивай брюки до колен и вставай в таз.
Поп взял воду в ковш и принялся
лить расплавленный жидкий лед на горячую Пашину голову, на спину, на все его
пылающее тело.
– Крещается
раб Божий Павел во имя Отца, аминь, и Сына, аминь, и Святаго
Духа, аминь… Крещается раб Божий… Да
что с тобой, парень? Куда ты пропадаешь…
Приворот
Павлик снова шел, но уже не по
лесной дороге и не по заснеженному полю, а по сырому песку вдоль линии моря, но
теперь ему стало очень легко идти. Было раннее утро, и тонкая молодая луна,
которая всю ночь вела мальчика за руку по воздуху на очень небольшой высоте над
землею, ушла за горизонт. Павлику не хватало совсем чуть-чуть, чтобы уцепиться
за выступ горы или верхушку высокого лиственя, и,
только когда кончился материк, он ухватился за вытянутый гористый остров, за
которым не было ничего, кроме соленой воды.
На Павлике была длинная белая
рубаха, а на груди висел на черном шнурке маленький латунный крестик. Волны
мягко накатывались на берег. Они были очень длинные и, набегая и отступая,
открывали и закрывали долгое пространство мокрой суши. Ноги Павлика не
проваливались и не оставляли следов на мелком песке. Так легко он не ходил еще
ни разу в жизни и мог бы идти до бесконечности, которая лежала перед ним.
Непомилуев шел и пытался сообразить, как называется место, по которому идет.
Это слово произносил когда-то какой-то человек, но Павлик опять не мог ничего
вспомнить: ни того, кто произносил, ни где это было,
ни само слово. Литература, пастораль, диагональ, апелляция… оно вертелось в
голове и не вспоминалось, а вспомнить почему-то было надо.
Павлика обогнал ГАЗ шестьдесят
шестой с двумя портретами за ветровым стеклом: седовласого торжественного
мужчины с пышными усами и старенькой благообразной женщины, печально на мужчину
взирающей. Из кабины высунулся невысокого роста, худой, с морщинистой шеей
водитель:
– Садись.
Машина ехала по бездорожью тяжело,
преодолевая ручейки и взбираясь на песчаные дюны.
– Видал? – крикнул мужичонка, показывая на что-то большое, светло-рыжее,
мелькнувшее в кустах. – Ни хрена не боятся. Их тут больше, чем людей. Я на прошлой
неделе машину вечером чинил, вдруг вижу – медвежонок. Ну
я его в гараж.
– Медвежат нельзя трогать, –
возразил Павлик.
– А то я не знаю? – обиделся мужик.
– А его в поселке собаки задрали бы, не хочешь? А так ночь посидит в гараже,
думаю, утром в лес вывезу. Назавтра прихожу, а у меня дверь железная, как
крышка консервная, снизу задрана. Медведица почуяла, за сыном пришла. Во как!
– Верю, – отозвался Павлик. – А как
это место называется?
– Итуруп.
– Нет, по которому
мы едем?
– Берег, – пожал плечами шофер. – С
этой стороны океанский, с той – морской. А тебе куда,
парень?
– Не знаю.
– Что значит «не знаю»? Ты кто
такой? У тебя разрешение есть?
– Какое разрешение?
– Да ты чего? – испугался водитель
и дал по тормозам. – Ты как сюда попал-то? Тут погранзона. А если погранцы налетят? Или мне тебя сразу на заставу отвезти?
– Нет, на заставу не надо. Я дальше
сам пойду.
Пологий берег кончился и уперся в
скалы. Узкая тропа вела через отверстие в скале и дальше в просторную пещеру.
Павлик обошел ее, угадывая следы далекого присутствия неизвестных людей, а
потом поднялся наверх и сел на большую серую плиту, по-прежнему не ощущая ни
холода, ни тепла. Начался прилив, вода быстро наступала и бурлила среди
заросших жесткими водорослями камней, какие-то жучки, червячки, крабики скособоченно по ним ползли,
плеснулось несколько рыбин. Павлик смотрел на океан, на больших черных птиц, которые
над ним кружили. Медведь, которого они спугнули, а может быть, другой, показался
из-за песчаной дюны и пошел вдоль воды. Павлика он то
ли не заметил, то ли не обратил на него внимания. Прошел в нескольких метрах – похожий на большую корову, только очень вонючий и ловкий.
Ветер, сначала ровный, устойчивый, меж тем сделался сильнее. Не встречая
препятствий, он проходил сквозь остров, и Павлик понял, что в следующее мгновение
его сдует в океан. Он изо всех сил пытался уцепиться за камень, но пальцы
скользили по гладкой поверхности. «Ни фига, – подумал
Павлик, – я так просто не сдамся. Я цепляться буду. Мне дальше некуда идти, там
кончается моя Родина».
За свистом ветра в гулкой пещере
послышались далекие голоса.
– И он что, прямо от тебя в храм
пришел? Ты что наделала, девка, понимаешь?
– Откуда ж я знала, что он к вам
пойдет? – Женский голос прозвучал надрывно и жалобно. – Он мне не говорил
ничего.
– Сколько времени прошло?
– Он утром рано ушел, шести не
было.
– Ты другой день не могла выбрать?
– произнес мужчина с угрозой. – Да еще заговоры свои мерзкие, поди, читала. Ну, чего молчишь? Читала? А теперь помощи у
меня просишь?
– А что я должна была делать? Он не
смотрел на меня. Он на другую смотрел! – выкрикнула
девушка.
– Ну и пусть бы смотрел. Твое какое
дело?
«Зачем он так на нее
ругается? – подумал Павлик. – Не надо ругаться. Она хорошая, она просто
шкурку поторопилась сжечь».
– Помогите ему. Вы же можете, вы
святой жизни человек.
– Замолчи!
– А он… На
нем грехов нету.
– Не было, а теперь есть. Я его еле
окрестить сумел. А теперь не знаю, что с ним будет. Такого ни одна душа не
выдержит.
– На мне этот грех, на мне, –
твердил женский голос. – А он… он из того самого
города… Они же там все смертники. До сорока не доживают. За что же его еще
раньше? Он род свой продлить должен.
«Откуда она знает, откуда я? –
удивился Павлик. – И зачем все эти глупости? До сорока не доживают. Так только
раньше бывало, в самом начале, когда город построили. А теперь у нас и
профилактории, и санатории, и диспансеризация обязательная. И когда завод
проектировали, то розу ветров учли, все грамотно сделали. У нас улицы чисто
моют. С мылом. Это же все пропаганда вражеская».
– А вы можете его отмолить. Я знаю,
я слышала про вас. Вы мертвых воскрешали. На вас благодать.
– Дура
ты. Уходи с моих глаз долой.
– Вы меня ругайте
сколько хотите, гоните, кричите на меня, бейте, только его спасите.
Павлик слышал ее слезы, и ему
хотелось встать и прогнать сердитого человека, который посмел отругать его
Люду, и в какой-то момент, когда все пропало, этот голос стал единственным, что
доносилось сквозь толщу скал, его обступившую.
– А я не жалею ни о чем. Батя говорит, будто не должна я была его совращать, права
никакого не имела. Да еще старуху в грех ввела. Она, говорит, если б знала, да
разве позволила бы такое? Лежит теперь, не встает, дед на рыбалку не ходит, за
ней ухаживает. Помрет старуха – все на моей совести будет. А я, Аленка, одно
знаю: человек столько живет, сколько ему на роду написано. А если с ним что-то
случится, пусть лучше так, пусть он это узнает.
«Конечно, – подумал Павлик. – Конечно, она права. Мне теперь не страшно: я пережил за этот месяц столько, сколько не
переживал за всю жизнь. Если бы раньше, было бы совсем жалко, а так вроде и ничего».
Сквозь и бред, и сон ему казалось,
что он слышит голоса Люды, Алены, Эдика, Семибратского
и даже Музы Георгиевны.
– Лагерь восстал.
«Я читал недавно про восставший
лагерь. Где-то тоже восстал лагерь, и подтягивали войска, и кровью все залили,
но потом все равно всех отпустили. Если лагерь восстал, значит, скоро конец».
– А теперь иди, девка, стаптывай свои башмаки. И не вздумай его найти.
Как поймать рыбу
Павлик шел вдоль реки. Она была
неширокая, но быстрая, с прозрачной водой и каменистым дном. Изгибаясь, река
уходила в сторону моря. Сильный ветер шерстил поверхность воды, и два потока –
течения реки и приливной волны – сталкивались под мостом. На берегу стоял в
плащ-палатке и болотных сапогах рыбак. Он бросал против ветра спиннинг в
сторону устья, но крупная, яркая блесна летела недалеко и возвращалась каждый
раз пустая.
– Не, не будет, Павка, сегодня
рыбалки, – повернулся рыбак, и Павлик узнал Передистова.
– Не зашла рыба в речку. А почему не зашла, кто его знает. Хочешь попробовать?
Павлик взял в руки спиннинг, и он
показался ему неожиданно тяжелым. Мальчик неумело размахнулся, но блесна отлетела
на несколько метров и упала на камни, а леска на катушке запуталась.
– Давай-давай, тренируйся, а я
пока супчик сварю.
Непомилуев почувствовал, как в
нем поднимается злость на непослушные руки, которые еще вчера поднимали мешки с
картошкой, а теперь еле удерживают легкую снасть, и изо всех сил запустил
блесну в реку. Металлическая рыбка пролетела над водой и упала на
противоположный берег. Павлик несколько раз дернул спиннинг, но обманная рыбка,
похоже, прочно за что-то зацепилась.
– Э, да так ты мне все блесны,
парень, порастеряешь, – сказал Передистов
с видимой досадой. – Силу-то свою соизмеряй. А делать нечего, придется рвать.
Павлик не знал, куда деть глаза
от стыда, но полковник уже прицепил новую блесну, потусклей
и поменьше.
– Ну-ка, эту попробуй
искупай.
Теперь Павлик бросил точнее и
стал медленно тянуть леску на себя.
– Зацеп. – И он виновато
посмотрел на Передистова, который, присев на
корточки, разводил костер на галечной косе, но неожиданно спиннинг в Павлушиных
руках дернулся, согнулся, и леска стала стремительно разматываться.
– Тащи
давай свой зацеп! – заорал полковник весело.
Павлик тащил рыбину. Она то приближалась, то отдалялась, ходила ходуном под
водой, упругая, сильная, и чем больше она сопротивлялась, тем больше силы
чувствовал в себе Павлик. Он сам не понимал, откуда берется в нем этот незнакомый
навык – отпустить, подтянуть рыбу и снова отпустить, изматывая ее, как кто-то
изматывал все это время самого Павлика. А прочная леска
натянулась, так что рыбачок кожей, всеми нервами
ощутил это предельное натяжение и ту мелодию, которую извлекал из лески, как из
струны, ветер – отель калифорнию, чайничек с крышечкой или шарабан-американку,
что еще там пели, расхулиганившись, девчонки в Анастасьине, и Павлику почему-то очень важно было, чтобы не
порвалась струна, не ушла таинственная рыба, метавшаяся в быстрой холодной воде.
«Только не сорвись, только не сорвись», – заклинал Павлик рыбину, отвоевывая у
нее метр за метром, но она тоже не хотела сдаваться и в какой-то момент рванула
так, что спиннинг едва не выбило из рук. Бамбуковое удилище не выдержало, надломилось
у самого кончика. Павлик откинул бесполезную снасть, и за одну леску стал
тянуть лосося на себя. Тонкая звенящая нить до крови резала его ладони, рыбина
как будто поняла, что рыболов не так силен и снасть у него хлипка. Она мучила
Павлика своей яростью, а он отвечал ей собственным, непонятно откуда взявшимся
упорством. В самый последний момент лосось сделал свечку, и оба мужчины
обнаружили, что хищник зацепился не за весь тройник, а только за один крючок. Передистов от досады даже смотреть не захотел, что дальше
будет, а Павлик, догадавшись, что его случайная добыча сорвется и не в силах
этого вынести, выдернул рыбину из воды на высокий берег. Хлебнув воздуха, она
соскочила с крючка и запрыгала по камням к реке, но Павлик навалился на нее и
успел прижать к земле, ощутив страшную резь в животе.
– А ты ничего, молодец, – изрек Передистов, одобрительно разглядывая распластавшегося на
земле и в воде подопечного. – Повзрослел, я смотрю. Вообще, честно тебе скажу,
я думал, будет гораздо хуже. Мог бы, конечно, кое-где пожестче,
поточнее, поумнее себя вести, но так тоже ничего. В общем, устоял.
– Мне не удалось их переубедить,
– признался Павлик, ощущая сырость и запах пойманной им первой рыбы.
– А ты и не должен был их ни в
чем убеждать. Вставай, я ее разделаю. Килограмм пять есть, – прикинул он.
«Пять? Я думал, все двадцать
пять», – подумал Павлик разочарованно.
– А что я должен был?
– Ничего, просто быть самим
собой. Кижуч, самочка,
однако.
Он достал немаленький нож, всадил
лососю в голову, а потом вспорол брюхо и вытащил икру. Положил на дощечку и
стал методично очищать икру ложкой от мешочков-ястыков – грохотать, вспомнил
Павлик два слова из отцовского словаря.
– Она всегда говорила мне, что ты
необычный.
– Мама? – спросил Павлик хрипло,
избегая смотреть на измазанные рыбьей слизью, чешуей и кровью руки Передистова.
– Отец твой еще смеялся. Не
видел, говорил, ни одну женщину, которая сказала бы, что у нее обыкновенный
ребенок. А она улыбалась только. Она когда тебя рожала, кризис всеобщий
приключился. И нас всех собрали и сказали, что удар будет нанесен в течение
сорока восьми часов. Ну и мы первые в списке после Кремлевска,
– любовно грохотал Передистов. – А тебе сутки были от
роду. Лежал в кроватке, смышленый такой, с рыжими
корочками на бровях. И Люба молиться стала. Прямо у всех на глазах. Стоит и
молится. Молитв никаких не знает, креститься не умеет, а туда же. Все что
хотите, говорит, делайте, меня заберите, когда вам надо будет, а дитя пусть
живет. Кому она это говорит, зачем ее забирать, если она еще семерых родить
могла? Мы с твоим отцом и злились, и смеялись над ней, – слушал Передистова Павлик, и ему казалось, что ничего более противоестественного,
чем этот рассказ и одновременное приготовление икры, быть не может. – А потом,
когда ракеты с острова убрали, я наорал на нее так, как ни на кого не орал.
Потому что если это по ее молитвам случилось, то ты даже представить себе не
можешь, как мы все были разозлены. Мы ведь тогда уже понимали, что сейчас
история решается. Что если мы уступим, то все, нам конец. Это наш единственный шанс,
а мы его просрали. И всё
из-за тебя, получается. – Он закончил грохотать и положил икру в котелок. – Да
ты не переживай. Это я так, к слову. Я лично не верю, что из-за одного человека
история может перемениться. Это уже какое-то умножение сущностей получается.
– А я могу ее увидеть? – спросил
Павлик.
– Нет. – Передистов
помолчал и посмотрел на небо. – Я очень надеюсь, что все-таки нет. Я для этого
сюда и прилетел.
Тяжелые облака над их головой
вдруг разошлись, и Павлик увидел среди них голубое окно. Оно подсвечивалось
солнцем, как если бы кто-то наверху распахнул люк.
– А она меня?
– Может. – Он легонько посолил
икру и отвернулся. – Она тебя всегда видела. И сейчас тоже видит. А иначе тебя
бы сюда не привезли. Сюда ведь трудно очень попасть. Все про эти острова еще в
школе слыхали, а попасть не могли. А ты вот уцепился.
А еще чуть-чуть, и унесло бы. А там уже всё.
Вдалеке возникла группа нерусских
людей. Они стояли по колено в воде и что-то внимательно рассматривали.
– Гляди-ка, опять узкоглазые налетели,
– пробурчал Передистов и отбросил выпотрошенного
лосося в сторону. Павлику стало не по себе: неужели эта большая красивая рыба
нужна была только для того, чтобы забрать у нее самое ценное, а потом бросить с
распоротым брюхом на берегу. И как странно, что существо, которое казалось ему
его личной смертью, покуда он тащил его из воды,
теперь само было убито.
– А что поделать? – пожал плечами
Передистов. – Так все поступают. Самок на икру,
самцов на мясо. Да не пропадет твой лосось. Его хозяин съест. Тут специально
для них кормушки делают, чтоб в поселок не совались. А эти-то, – кивнул он в
сторону японцев. – И ходят, и ходят. Госпиталь видал в пещере? Ихний был во время войны. Вернуть
все себе хотят. У них тут и аэродром свой был, и кладбище. Могилы до сих пор
сохранились. А ты хороший, Пашка, сын. Я о таком
всегда мечтал.
– А почему у вас своих…
– Потому что нету,
– резко сказал Передистов. – Тебя в детстве разве не учили не задавать глупых вопросов? А лучше никаких не
задавай. Все, что нужно, тебе и так в свой черед скажут. Пойду я. Скоро опять
затянет, а мне лететь надо, пока окно дают. Ступай по тропе, там интересное
место есть, куда всех новичков возят. А в больничку не ложись. Будут
уговаривать – ни за что не соглашайся.
Повторная апелляция
Павлик шел по разбитой пыльной
дороге в сторону тучной горы, заросшей кустарником и деревьями с кривыми
стволами, и вскоре оказался высоко над уровнем океана. Ему была теперь видна
большая часть острова с неуютным поселком, изрезанной линией воды, заливами, скалами
и стареньким рыболовным судном на горизонте. Он двинулся еще дальше и через
несколько километров обнаружил в распадке дымящуюся реку. Вода в ней была
теплая, с каким-то странным, но приятным и терпким запахом, и Павлик с
удовольствием лег в реку лицом вниз. Он лежал так очень долго, удивляясь тому,
что ему совсем не хочется дышать, и чувствовал, как вода трогает его лицо и
обтекает тело, словно он сделался неподвижным камнем. Ему и не хотелось теперь
вставать, не хотелось никуда идти, а так бы и лежать в этой чудесной воде, но
вдруг кто-то кольнул его в затылок, и Непомилуев понял, что время истекло и
если он не хочет остаться в реке навсегда, то должен идти.
Чем выше он поднимался, тем
горячей вода становилась. Над рекой стелился туман. Павлик легко шел, перепрыгивая
с камня на камень, и ни разу не упал. Река сужалась, превращаясь в ручей,
берущий начало в жерле потухшего вулкана и стекающий водопадами по черным и
серым камням, за которыми тянулись заросли кедрового стланика.
Кое-где этот ручей образовывал
горячие ванночки. У края одной из них сидел в сатиновых лиловых трусах комиссар
Семибратский, а напротив него, спиной к Павлику, –
мужчина в темно-зеленом плаще с капюшоном.
– А оно как все получилось, –
рассказывал Семибратский, болтая в воде босыми
ногами. – Ну объявили они, наконец, забастовку. На
работу не вышли, ладно. Меня типа интернировали, дурачки,
чтобы я никуда не звонил и ничего не сообщал. Я им объяснить хотел, что себе же
хуже делают и вообще по-другому надо, да куда там! Они первым делом,
натурально, упились. Я уже жалеть стал, что в это дело ввязался. Ну какие идиоты, неужто не
понимают, что теперь тем более дисциплина нужна? Да разве послушают? А тут к
одной барышне ухажер приехал иностранный. Некто Лидьярд.
Шотландец. Ну и понеслось. Лагерь восстал, студенческие волнения, русская
«Солидарность». Глупостей наговорили каких-то. Сразу, значит, эти, из главного
здания, примчались, шухеру навели
и стали на меня наезжать, как это я недоглядел. Что уже до самого верха дошло.
Они злые были, потому что заплутали, дорогу не могли
найти, а потом еще парня какого-то обколовшегося в больницу отвозили, а он по
дороге и помер. Трупака-то кому охота везти? И они с
ходу на меня орать. Ну понятно, им виноватого надо
назначить. Они без этого не могут. А я не могу, когда на меня орут. Меня лучше
ударь, обзови как хочешь, ноги об меня вытри – только
не ори. Я взял и пошел на них. Думаю, по роже сейчас дам молодому.
Старика-то уж не буду обижать, он и так Богом обиженный, а молодому
дам. Он меня, конечно, потом отмутузит, но свое
получит. И… не дошел, споткнулся. Конечно, если столько не пить и вдруг запить… Ну а потом уже Анатолий Андреич,
добрейшей души человек, сюда привез. Мне, в общем-то, не жалко, а вот за
ребяток за наших обидно. Пусть бы они еще побузили. Я люблю, когда молодежь бузит.
Он поднял глаза и увидел в
сгущающемся тумане Павлика, который не решался подойти ближе.
– А, это ты? – бросил Семибратский небрежно. – Почему каждый раз, когда я
приезжаю в Анастасьино, тебя там нет?
– Я крестился, – объявил Павлик и
распахнул ворот рубашки, как когда-то много лет назад, когда его приняли в
пионеры, распахивал куртку, под которой алел пионерский галстух,
и тогда особенно остро пожалел, что его не видит мама, а оказывается, она все
видела. И Павлику сделалось ужасно хорошо от этой мысли.
– Ишь
ты, – сказал комиссар с уважением. – Стало быть, ты теперь настоящий православский христианин. Сердце-то как, скрипит?
– Я знаю, что вы мое сочинение
проверяли. – Пашин голос задрожал от обиды. – И там много ошибок было. Но мне
кажется, это очень стыдно над чужими ошибками смеяться. Еще стыдней, чем их
делать.
– Ну
извини, брат. Не думал, что ты такой щепетильный, – усмехнулся Семибратский. – Ну и как же ты крестился? Погружением?
– Это как?
– В купель с головой окунался?
Или так – побрызгал тебя поп водой?
– Почему побрызгал? Из ковша
поливал. А я над тазиком нагнулся.
– Обливанец,
– сказал Семибратский презрительно. – Схалтурил
батя-то. Да ладно, я что, не понимаю? – снова обратился он к мужчине в
капюшоне, и Павлик увидел, как вздрогнула у того спина. – Купелей для взрослых
нет нигде. Приходят все, крестятся тайком, чтоб их не записывали. Попы сами
неприятностей не хотят. Им зачем? Скажут, что молодежь соблазняют,
уполномоченный благочинного к себе вызовет, а тот нагоняя даст и сошлет бедолагу в глухомань. Вот люди, а? Парткома боятся, Бога не
боятся. А креститься идут. Никакой последовательности. Тебя вот записали? А как
ты потом докажешь, что крестился? Мало ли что крестик у тебя. Крестик кто хочешь нацепить на себя может. Кто твой крестный отец? Как
это не знаешь? Что вы сказали, простите? Да я понимаю, что рано ему. Мне, что
ли, не обидно? В него столько сил вбухали, лучших
ребят с курса сорвали, готовили их специально. А он, видите как, ума вроде
набрался, а организм не сдюжил. Да и сам тоже… Нет
чтоб себя поберечь. Ну вот что? – спросил Семибратский сердито у Павлика. – Маленький, что ли,
совсем? Зачем в баню с Людкой поперся? Не понимал,
чем все кончится? Погодить не мог? А она тоже хороша, фольклористочка
цековская, в тихом омуте… Да
я не ругаю его, не ругаю. Но он как-то по времени это все растянул бы, что ли.
А то – и жить торопится, и чувствовать спешит. Все сразу хочет. И эта тоже
хороша, императрица-то наша. Я ведь ей говорил, сколько раз ее предупреждал, не
надо так с ним быстро. А она как заладила, рабфак, интенсив,
пусть то попробует, пусть это испытает. И бригадиром пускай поработает, ему-де
полезно. Она же только по фамилии мягонькая. А теперь, конечно, слезы льет, из
больницы не уезжает, все кается да с верхними
договориться хочет. А ее – как же! – послушают там.
Туман сделался еще плотнее, и
Павлик уже ничего не видел, а только слышал комиссарский голос:
– А вот вас – да. Вас-то как раз
должны послушать. Я вам знаете что посоветую? Вы,
правда, на апелляцию подайте. Потому что имеете право. Да и супруга ваша тоже.
У вас ведь особые обстоятельства. Они, конечно, там апелляций не любят. Ну а
кто их любит? Апелляция – это ведь значит, плохо сработала приемная комиссия,
вот что. Но ошибки-то везде возможны, хоть там, хоть тут. А все сомнения надо
толковать в пользу абитуриента, я считаю. Так что ты ступай пока, парень. Нужен
будешь – позовут тебя, пришлют своего человечка. Ну, иди же.
Павлик не хотел
уходить, он больше всего на свете желал, чтобы обернулся мужчина в плаще с
капюшоном, пусть даже он не увидит, а лишь почувствует это движение, но тот так
и сидел, опустив ноги в горячий ручей, и Павлик сквозь спустившееся на землю
облако чувствовал, как спина его дрожит и говорит то же самое: уходи, уходи, уходи…
Волчье вымя
Машина по-прежнему стояла внизу.
Павлик едва отыскал ее в сплошном тумане и подумал, что она опять пустая, но
шофер оказался на месте. Он ел бутерброд с рыбой и запивал ягодным настоем из
иностранного термоса.
– Видал? – показал на термос. –
На берег выкинуло. Тут чего только не выбрасывает. Даже холодильники. Вроде
тонуть должны, а не тонут. Я однажды ящик с пивом японским нашел. «Асахи». Ну чего, поедем?
Павлик неодобрительно покосился
на один из портретов под лобовым стеклом. А про другой
он не знал, кто на нем изображен.
– Мама это его, Екатерина
Георгиевна, – поймал его взгляд мужичонка, и кадык на
его шее стал еще острее и беззащитнее. – Что морщишься, дурачок?
Тот, кто трубочку курил, не раздаривал Курил. Начинают с термосов, а потом
десант выбрасывают. – Машина ехала все труднее, но водитель как-то ухитрялся
находить в дюнах и тучах дорогу, не сваливаясь в океан. – Я, вообще-то, думал,
что ты призрак. У меня раз случилось, я женщину молодую подвозил. В сумерках
стояла и голосовала. Я ее вез, а она вдруг куда-то подевалась. Была в кабине –
и нету. Мужики с базы говорили, что тоже ее видали.
Вроде бы она там погибла на дороге в этом месте. И душа ее неприкаянная слоняется.
Может такое, по-твоему, быть?
– Может. А это правда, что вас
инопланетяне похищали? – спросил Павлик, чтобы что-нибудь спросить.
– Правда, – ответил шофер
спокойно. – Только это не здесь было.
– И что они с вами сделали?
– Энцефа…
фало… грамму мозга сделали. И сказали мне, что я все
забуду. А я не забыл. То есть сначала забыл, а потом попал в аварию и все
вспомнил. Мне не верил никто. А я им доказал. Нарисовал созвездие Паруса. Они
сначала смеялись, а потом показали астрономам, и те за голову схватились,
потому что это нельзя было сочинить, а только самому увидеть. И только из
космоса. А с Земли никак. Ну и отправили меня сюда, чтобы людей не смущал. А
тут этим никого не удивишь. Здесь такой народ живет: им что инопланетяне, что
динозавры – все едино. Ну всё, мне дальше не проехать.
Павлик вышел из машины и пошел по
мокрому песку. Литораль. Это называется литораль, – вспомнил он. Идти стало еще
тяжелее, ноги вязли в сыром песке, но он шел. Шатаясь, падая, вставая, как в то
последнее хмурое утро. Не в последнее – в крайнее. Один шаг, еще один. Бурый
медведь ломанулся в кусты. «Хорошо, что сытый, а мог
бы и напасть, – подумал Павлик отстраненно. – На ослабевшего человека любая
тварь накинется».
Остров сделался совсем узким, и,
поднявшись на дюну, Павлик увидел справа и слева воду. Справа залив, слева
море, но совсем другое, западное, и птиц много-много над протяжной и узкой
песчаной землей. «Эк куда меня занесло…» Литовка,
смерть, коса… Песок сменился снегом. Стало холодно, темно, тесно, и только
светилась перед Павликом извилистая, как река, дорога…
«Иду и иду, как будто кто-то
бросил волшебный клубок передо мной, – говорил себе Павлик. – Иду то ли наяву,
то ли во сне, то ли по живой земле, то ли по карте. Иду и вижу пеший
университет, своих непоступивших,
срезавшихся, растерявшихся, написавших не по теме, не добравшихся до проходного
балла. Вы не судите меня строго. Видите сами, через что мне пришлось пройти. И
у вас тоже все получится. Мы с вами будем самыми счастливыми, мы правду всю
откроем и сохраним нашу милую родину, мы сделаем ее прекрасной и свободной наяву,
а не в мечте. Мы будем сильными, честными, открытыми, нам нечего будет бояться
и стыдиться. И нашим отцам и дедам не будет за нас стыдно, и не станут они говорить,
что мы их предали и от них отреклись. У нас просто была болезнь роста. У всей
нашей большой советской страны. Мы после революции очень быстро стали тянуться
вверх и не выдержали этой скорости, мы перегрелись, надломились, и от этого все
наши болячки, все коросты, угорьки и язвочки. И поэтому многие над нами
смеются, и дразнят нас, и обзывают всякими обидными словами. Но это ничего, на
это не надо обращать внимания и сердиться тоже не надо. Они от зависти так
говорят. Потому что ничья она не сестра. Злая она и жестокая. А у нас все
пройдет. Это же возрастное, как волчье вымя или прыщи. А так-то мы вообще могли
погибнуть, рассыпаться. Но мы выстояли. И это самое главное. Нам надо одно последнее
усилие, нам продержаться всего ничего, и тогда мы станем
самыми могучими на всем земном шаре и все будут нас с радостью
слушаться. Все дурное пройдет. Оно уже почти что прошло. И мир придет к нам, –
говорил им Павлик. – Они боятся нас, потому что не знают, какие мы. Мы больше
не станем никого отталкивать, мы не будем повторять своих ошибок, не будем
делить мир на своих и чужих, мы всех примем, потому что мы всё вместить можем,
потому что у нас самая большая и великодушная страна. И когда случится беда и вы постучитесь в наш дом, в нем найдется место для
каждого. Мы не будем никого принуждать быть советскими, вы сами этого захотите,
потому что увидите, что быть советским гораздо интереснее, чем шведским или
испанским».
И так болтал и болтал сам с собой
Павлик и шел и шел по СССР. Живой или мертвый, плотский или бестелесный,
летучий или летальный – этого никто не знал, и не видел, и не слышал. Какие-то шоферы подсаживали его в свои большие машины и везли по
колымской трассе, по разбитым дорогам русской равнины, по северным лесам,
азиатским пустыням, балтийским островам и украинским шляхам, по Забайкалью и
Сибири, а потом удивлялись, куда он пропадал, и передавали слух о беглом
солдатике, чья неприкаянная душа слоняется и не находит себе упокоения.
А Павлик видел всю страну, и
сердце его сжималось от боли и нежности. «Я вижу, как вы трудно живете, я всю
вашу бедность, все несчастье, все бесправье вижу, я знаю, как вас обижают, но
ничего, это пройдет. Вы потерпите, пожалуйста. Я понимаю, что вы и так очень
долго терпели, знаю, что вас обманывали часто и веры у вас
почти не осталось, но вы сами рассудите: глупо сейчас, когда мы уже
почти все сделали, с нашего путика сворачивать. Это ведь все глокая куздра, это она нас
захватила и обманула, а мы решили, что она и есть советская власть. А она
только маскируется под советскую власть, она ложная, и мы ее прогоним, мы всех бокров, бокренков, бокрят и бокренышей от нее защитим
и не дадим никого курдячить. Нам же совсем чуть-чуть
осталось. А если мы сейчас ослабнем, если духом падем, вы не представляете, что
нас ждет тогда. Вы поймите, пожалуйста, что в большой стране труднее все
устроить, чем в маленькой. Но зато если уж устроишь, то ничто ее не сокрушит. И
мы сделаем так, что наша карта будет самая красивая карта в мире и не будет ей равных».
Возвращение
Бабал сидела на полусгнившем крылечке своей избы со старой
сиамской кошкой на руках, как с ребенком, и тихонько напевала:
В э-этой дере-евне огни-и не пога-ашены.
Ты мне-е тоску не проро-о-очь!
Светлыми звё-о-оздами нежно укра-ашена
Тихая зимняя но-о-очь.
Кошка довольно урчала и,
прищурившись, смотрела в темноту. Она осознавала, что видит то, чего не могут
видеть люди, и оттого ощущала родовое превосходство.
– Записываешь? – спросила Бабал у примостившейся рядом Люды. – Бабка моя эту песню
мне в детстве пела. А та от своей бабки слыхала. Тыщу лет песне. А может, и больше.
– Ага, – сказала Люда и икнула.
– Эх, Милка, отбила
ты у меня кавалерчика, – произнесла Бабал горестно и всхлипнула. – А не отбила бы, ничего бы и
не случилось. Я б такого парня никуда от себя не отпускала, а вцепилась бы да
еще сильней изуродовала б.
– Зачем?
– Дура
ты. Чтобы никто к нему больше не лез. Да эти прыщички
заветные – это ж защита его была. Как ладанка родительская иль оберег. Кабы не они, его ваши девки давно бы уж разорвали. А ты, Милка, гордячка балованная, вот ты кто. Стыдно ей стало ему
в глаза смотреть. Чего стыдиться-то? Такого парня отхватила, у подружек увела.
А конечно, стыдиться! – вдруг переменилась, как курильский
ветер, и еще пуще воодушевилась Бабал.
– Это где ж такое видано, чтобы девка с парнем в баню
ходила, а? Совсем стыд потеряла. И не примазывайся к нам, негодница.
Как ни старайся, все равно нам будешь чужая. И помощи мне твоей не надо.
Она отшвырнула кошку, попыталась
встать, но ее сильно повело, и Бабал грузно
опустилась на крыльцо. Кошка сердито мяукнула, а Люда подняла глаза и увидела
Павлика. Она тоже была сильно пьяна и поэтому не понимала, кто перед ней стоит
– человек или только облик его?
– Прости меня, – заплакала Люда
на всякий случай.
– Что ты? Что ты? – испугался
Павлик. – Ты себя не ругай, не надо.
– Ты чего там бормочешь? –
спросила Бабал подозрительно, а у кошки выгнулась
спина и встала дыбом последняя шерсть.
– Скажи ей, что песню записываешь
и слова повторяешь, – подсказал Павлик. – А мы теперь с тобой вместе всю жизнь
– ты и я.
– Нет, Паш,
я обет дала, что больше никогда тебя не увижу.
– Зачем? – удивился Павлик. –
Глупый какой-то обет. Неправильный. Вот я, например, дал обет не пить. И то на
год только. Это понятно. А тут в чем смысл?
– Я не знала, чем могу самым
большим пожертвовать. Они так и сказали – отдай самое дорогое, что у тебя есть,
откажись от того, чего больше всего хочешь. Вот я и отказалась от тебя.
– А ты меня спросила? –
возмутился Павлик. – Я только одну женщину могу любить. Как у Пушкина.
– Так Пушкин это про женщин, а не про мужчин
писал, – вздохнула она. – Ты никогда меня, Паша, не любил. Не выдумывай. Ты еще
никого не любил. Ты просто чуть-чуть повзрослел. – Люда вымученно улыбнулась и
снова провела рукой по его щеке. – Ну вот, уже не такие. Ты молодец.
– Почему молодец? – удивился
Павлик: он даже в бреду не хотел присваивать себе недействительных заслуг. –
Это же все ты.
– Нет, мой
хороший, – покачала головой девушка. – Я тебя обманула, когда сказала, что это
так лечится.
– Зачем? – спросил он горестно и
вспомнил Алену: одно у него имелось перед ней оправдание.
– Так надо было, – сказала Люда
нравоучительно. – Понимаешь, Паша, ты сам должен был поверить, что у тебя все
пройдет. Ты раньше не верил, и у тебя не проходило, а потом поверил, вот оно и
прошло. А я тебе совсем чуть-чуть помогла. Самую малость.
Но ты уж как-нибудь без них научись теперь, миленький мой, жить.
– А ты случаем не беременная? –
спросил Павлик озабоченно. – Откуда ты знаешь? Это же сразу нельзя узнать.
Нужно подождать. Может быть, месяц целый или даже больше.
– Ты-то что в этом понимаешь? –
засмеялась Люда, а на глаза у нее слезы навернулись. – Нет, не беременная я,
Паша. Я бы почувствовала. И ты не думай про меня, пожалуйста, плохо. Я не
распутная и не гордая, нет…
– Скро-омная
де-евушка мне-е
улыба-ается,
Сам я улы-ыбчив и ра-а-ад!
Чего не подпеваешь, Милка?
Обиделась нешто? А ты на правду не обижайся, терпи. Как я всю жизнь одна
терплю.
Тру-удное, тру-удное – все забыва-ается,
Светлые звезды
горят!
Павлик потянулся, провалился,
взлетел – так было однажды, когда шел на посадку в буран самолет в Пятисотом, – и, чтоб не упасть, ухватился за крестик. Крестик
стало гнуть, ломать, Павлика хотели оторвать от него какие-то страшные
бесформенные существа, какие-то мыслимые волки, смышленые лисы, мыслящие мыши и
хищные фараоны, но изо всех сил, до крови, выступившей из-под ногтей, он
держался за свой латунный хрупкий крестик и новенькую бечеву. Самолет, едва
коснувшись взлетной полосы, вдруг резко рванул вверх и ушел на второй круг. Ветер, снег, звезды, облака, резкий свет, незнакомые напряженные
голоса, чужие лица, милые морды лошадей, флаг с одинокой белой звездой и
детские руки, осиротевший мальчик Диего, вскрик ночной птицы в лимонной роще,
брошенная на камнях рыбина, цыганская луна нырнула и разбилась на мелкие
кусочки, превратившиеся в колечки, ожерелья и монисто, Павлику вдруг стало
страшно трудно дышать, как если бы он снова очутился лицом вниз в
горячей реке, совсем невозможно, и казалось, что легкие его не выдержат и
взорвутся, но вот кто-то ударил его по щекам, он вынырнул, судорожно хлебнул воздух
и увидел над марлевой повязкой внимательные серые глаза строгой женщины.
– Я вас знаю, – произнес Павлик
одними бескровными губами. – Вы жена Леши Бешеного. Ой, извините, это у него
прозвище такое.
– Я же говорила, его по ошибке сюда привезли.
ПРОЩАЙ, МОЙ ПРЕКРАСНЫЙ
Жаль, что тебя здесь нет
Павлик проснулся в своей комнате в общежитии на одиннадцатом этаже крестообразного здания на проспекте Вернадского и не сразу понял, где находится. За окном медленно светало, на соседней кровати спал Дионисий, но Павлик не стал его будить. Тихонько оделся, спустился на первый этаж и увидел Буратинку. Она была в синем спортивном костюме, с мокрыми спутанными каштановыми волосами, еще более тонкая и высокая, чем на картошке, с мелкими частыми веснушками, которых Павлик в прошлый раз в темноте не разглядел. Заметила его, улыбнулась, а потом нахмурилась.
– Ты зачем врал, что механизатор? – спросила Буратинка строго, но веснушки все портили и строгость размывали. – Терпеть не могу, когда парни врут.
– Меня сначала назначили, а потом выгнали, – пожаловался Павлик. – Я с бригадиром не сработался. А ты почему такая?
– Какая?
– Сырая.
– Купалась, – выпрямилась Буратинка и снова с удовольствием посмотрела на него снизу вверх. – Я каждое утро бегаю и в пруду купаюсь. Будешь со мной ходить?
– Не знаю, я вообще-то болею еще.
– А куда так рано собрался?
– Волнуюсь.
– А чего ты волнуешься? – удивилась она. – Тебя ж сегодня спрашивать ни о чем не будут. А до сессии далеко еще.
Павлик спустился в метро. Ехать было всего одну остановку, но его затолкали так, что он с ужасом подумал: «И так каждый день? А как те люди, которым ехать еще дальше?» Он шагал по неширокой аллейке от метро к своему учебному корпусу и думал о том, что у него сегодня очень важный день в жизни, его праздник, его первый день в университете – ах, какое протяжное и прекрасное слово. Я студент Московского университета, я московский студент, я долго сюда шел, я перекидал не одну тонну картошки, я прошел тысячу километров, чтобы здесь учиться, чтобы идти наравне с этими спешащими людьми, говорил себе Павлик и улыбался.
Было ветрено, студено, сыпал сухой снежок. Уже приближалась настоящая зима. Его первая московская зима. Какая она здесь? Павлик не взял ничего из дома из теплой одежды и подумал, что надо будет всем этим озаботиться: либо ехать в Пятисотый, либо купить что-нибудь здесь. Но думать о бытовых вещах ему очень скоро стало скучно, и он представил анастасьинское поле, еще одно место, которое сделалось для него родиной, а теперь такой родиной будет университет. Ведь университет – он как СССР, факультеты – республики, отделения – области и края, кафедры и лаборатории – районы, и даже национальность есть такая – университетский человек. Но сможет ли он сделаться этим человеком? Павлик не обманывал никого: он волновался на самом деле очень. Он не знал, как у него получится учиться. Он уже столько уроков пропустил, и сейчас ему надо было прийти в незнакомую группу, которая уже сложилась, почти два месяца занимается и ушла вперед, и учителя – или нет, теперь они называются «преподаватели» – будут недовольны, пусть даже он нисколечко в своих прогулах не виноват.
Вдоль дороги росли яблони. Когда Павлик шел по этой дороге на экзамены, на них висели маленькие кислые яблочки, и какие-то посторонние люди ходили и собирали их в серые холщовые сумки, похожие на маленькие картофельные мешки, а теперь все листья облетели и деревья стояли голые и скучные. Тогда на абитуре он проходил это расстояние за пять минут, а сейчас идти было тяжеловато. Не так тяжело, конечно, как по дороге из Хорошей, но все равно голова кружилась, ноги ступали нетвердо, и его нагоняли и обгоняли другие ранние студенты.
Павлик свернул с аллеи налево к стеклянному зданию, которое мысленно успел потерять и снова чудом обрести, и достал сигарету. Он не курил с тех пор, как его привезли из больницы, и никотин сразу же дал ему в голову. «Фу, какая гадость!» – отшвырнул сигарету и вошел в тепло вестибюля, разделся, и первое, что увидел за небольшой лестницей, ведущей на цокольный этаж, был столик, покрытый красной скатертью, а на нем – портрет Семибратского. И несколько гвоздик на столике перед портретом. Рядом стояла уборщица в черном халате. Это была настоящая уборщица, но на уборщицу она никак не походила. Стройная, худощавая, с выразительными карими глазами и густыми ресницами, она сердито глянула на мальчика, как старуха из «Пиковой дамы», и отошла. Странный факультет, подумал Павлик, в котором деканы похожи на нянечек, а уборщицы на графинь.
Семибратский смотрел на Павлика не мигая. И Павлик догадывался, что бы сказал Илья Михайлович, если б мог говорить.
«Ну что, удовлетворили твою апелляцию?»
– Жаль мужика, – подошел к Павлику Эдик Сыроедов.
На Эдике были линялые джинсы, кроссовки, модный свитер, и пахло от него чем-то заграничным.
– Жаль, – кивнул Павлик.
– А ты-то как? Я тебя всю ночь по Теменкову бегал искал. Говорят, в больницу тебя возили.
– Ага.
– Ну и чего?
– А, ерунда. Давление скакануло.
– Я так и подумал. А то девки заверещали, что ты там чуть ли не помер. И якобы тебя в морге еле живого откопали. К попу ходили, молебен заказывали, вот дуры. Надо было не за тебя, а за начальника молиться. Проглядели мужика. Хороший был человек. Без говна. Пойдем в «дыру», помянем его.
– Куда пойдем? – не понял Павлик. Но Эдик уже потащил его за лифт, а потом направо, под исписанный, изрисованный какими-то непонятными символами лестничный пролет, где странно пахло и курили, повернувшись спиной, две длинноволосые девчонки в одинаковых зеленых куртках, но когда одна из них обернулась, то оказалась парнем.
– Хиппи, – пояснил Сыроед. – Сейчас аскать будут.
– Чего будут?
– Деньги неправедные просить.
Он достал из коричневого дипломата с блестящими замками бутылку водки и подмигнул Павлику, как подмигивал когда-то у костра.
– Будешь?
Павлик покачал головой.
– Чего-то ты совсем плохой стал, парень. Ну гляди. А я выпью. И вы, мужики, помяните нашего комиссара, – обратился он к длинноволосым и тут же поправился. – И девушки тоже. А больше, извините, ничем помочь…
Те понимающе кивнули и не отказались. Выпили молча, с достоинством и в сторонку отошли, негромко толкуя о своем. На таких же холщовых, как у сборщиков ягод, сумках у них Павлик заметил эмблему: круг, в нем птичья лапка и сверху надпись: Make love – not war. Так просто, что даже Павлик с его хилым английским понял.
– Мне налей, – попросил Данила.
Павлик не сразу и узнал его. Данила сбрил бороду и оказался совсем юным. И кожа у него была нежная и красная, с небольшими порезами после бритья.
– Военка, – перехватил он недоуменный Павликов взгляд и с усмешкой посмотрел на кривоватый трехпалый пацифик. – Теперь до следующего лета бриться придется. Виноват я перед Михалычем. Не успел извиниться. Все хотел в лагерь вечерком смотаться, а чего-то откладывал да так и не успел.
– Он когда помер, – стал рассказывать Сыроед, кусая по очереди с Кантором желто-красное яблоко, – нас всех сразу же в Москву отправили. Даже вечерком посидеть не дали, дембель отпраздновать. Автобусов нагнали, ментов всяких, гаишников. Обыскали всех, гады, чтобы мы с собой картошку не увезли, а у кого была, отняли. Вот суки, а? Могли бы ведь разрешить.
– Да ладно тебе, – сказал Кантор. – Нам чужого не надо. Правда, Паш?
– Ничего не ладно. Мы два месяца, считай, корячились, а они…
– А они злые были, потому что литературу искали и ничего не нашли. Да ну и фиг с ними, пусть подавятся.
– Не, но я представляю безносого! – захохотал Сыроед. – Пришел наутро, а студентов никого. И поле так и не убрано. Что за страна такая? Пока человек не помрет, ничего в ней не сдвинется.
– Ерунда, – усмехнулся спустившийся со второго этажа Рома Богач. – Нас бы и так и так отправили домой. А за поле не переживай. Они коров выгонят, те лучше любых студентов все подберут.
– А чего ж они сразу тогда их не выгнали?
– А чтоб жизнь медом не казалась. Ну что, боец, учиться пришел? Там тебя еще в деканате грамота ждет от совхоза за ударную работу.
– Что-что, а грамоты они давать умеют, – подтвердил Сыроед.
– Давай, старичок, учись. Как картошку ударно собирал, так и знания в мешок складывай. А если что – обращайся, поможем. Мы своих не бросаем. – И Рома Богач засмеялся весело, сжал Павлику руку, и трудно было поверить, что когда-то он скакал на лошади, был бригадиром, ругался из-за нарядов и дрался с Непомилуевым под крепкой желтой луной.
«Как давно это было», – подумал Павлик.
Он ждал, что Данила тоже ему что-нибудь скажет, напутственное или какое-то другое, но Данила молчал. Руки у него только вздрагивали, то ли к кубику тянулись, то ли к сбритой бородке. А кубика не было.
«Куплю где-нибудь и подарю».
Подошел Бокренок. Чистенький, гладенький, подстриженный, похожий не на студента, а на старательного семиклассника со следами гречневой каши и кипяченого молока от завтрака на губах, он поглядел на Павлика со скорбью заговорщика, протянул лапку и горестно прошептал:
– Не получилось у нас, брат. Не поддержали меня, и тебя, как на грех, рядом не оказалось.
Бокренок хотел еще что-то сказать, но тут налетели славянские девчонки, и все они были такие намытые, нарядные, ухоженные, накрашенные и наманикюренные, окутанные невообразимыми ароматами, с уложенными и взбитыми волосами, в таких замечательных широких ярких платьях, цветастых кофточках с плечиками, в обтягивающих водолазках, батничках, импортных блузочках и блейзерах, тугих мини-юбках, узких брюках и джинсах с самодельными разводами, и такие неприступные, и такие важные, и он узнавал и не узнавал их, вглядываясь в родные незнакомые лица и удивляясь тому, как они переменились, как похорошели, повзрослели. А девчонки ловили его восхищенные взгляды и так радостно и весело смотрели на Павлика в ответ, и столько было в их смеющихся глазах интереса и обещания, что он даже подивился: откуда чего взялось? В Анастасьине бы так на него тырились. И Непомилуев смущался и краснел, не зная, на ком остановиться, и делался еще обаятельней, только вот сам одет был неважно.
– Да, хлопчик, – покачал головой Сыроед, – в таком костюмчике как-то не комильфо в универ ходить. Ты же не секретарь по идеологии урюпинского райкома комсомола. Тебе сколько заплатили за совхоз?
– Двадцать.
– На вот, держи еще сто пятьдесят. Это тебе Леша Бешеный просил персонально передать. И не вздумай отказаться: Леша сказал, что уроет нас всех. А я с Кавкой поговорю, подберет тебе правильный гардеробчик. Да ты не бзди, Павло, он всю жизнь фарцует и со своих совсем недорого берет.
Хиппи обернулись и с укоризной посмотрели на Сыроеда.
– Не, мужики и деушки, – насупился Эдик. – Это он по-настоящему заработал.
Фант, Халле, Якобсон
На краю сачка сидела Маруська и курила «Беломорканал». Она единственная была такая же, как в Анастасьине. В тех же самых байковых штанах, резиновых сапогах, мужской рубахе и в расстегнутой телогрейке, как будто пришла сюда прямо с грядки. Такая же бочкообразная и порывистая. Увидала Павлика, бросилась к нему на шею и заплакала:
– Живой! – и, вскочив на тянувшуюся вдоль окна низенькую батарею, навалилась на него большой мягкой грудью, стала гладить по волосам, по лицу и целовать, приговаривая: – Непомилуйчик мой, живой! Тебя ж похоронили уже. Я все глаза проплакала. А с руками у тебя что?
От Маруси пахло полем, пылью, ветром, облаками, Павлика обдавало жаром ее молодого, податливого тела, и в этом теле была жизнь, и его собственное тело отозвалось еще раньше, чем мысль. И Павлик почувствовал, как он наполняется жизнью и из него уходят, сметаются прочь остатки летальной болезни, словно неведомая старушка с черными печальными глазами налила еще одному мальчику молока от своей белой козочки.
– Ты чего? – отпрянула от него Маруся, посмотрела на Павлика, выразительно опустила глаза и заливисто засмеялась. – Другого места найти не мог?
Он покраснел еще сильнее, чем в анастасьинском скворечнике, и торопливо присел на батарею. Маруся хохотала до слез, до икоты, но Павлику почему-то не было обидно. И он тоже засмеялся и подумал, что они теперь станут на всю жизнь друзьями. А может быть, и не только друзьями. И он опять покраснел, а Маруся погрозила пальцем, и глаза у нее были такие шальные, что он совсем теперь не знал, как ему подняться в своем коротком пиджачке и идти на лекцию.
Посреди сачка довлел Бодуэн. Он довлел во всех смыслах этого слова: и в правильных, и в неправильных. Ему довлело самого себя, но при этом он любил довлеть над другими, и вокруг него стояли почтительной толпой студенты, аспиранты и молодые преподаватели, благоговейно внимая его довлению. Бодуэна всегда окружали слушатели, его невозможно было представить одного, и невозможно было, чтобы он слушал, а не говорил. А говорил он, правда, замечательно – умно, едко, парадоксально. Слушать же мог только одного человека – Данилу, но поскольку тот, за редким исключением, молчал, то Бодуэн и говорил, причем говорил нарочито громко, чтобы его могло услышать как можно больше людей.
Павлик хотел было проскользнуть мимо, но лучший словесник курса его узрел поверх поклонников и поклонниц и шагнул навстречу, издалека протянув руку:
– Павел!
Немножко торжественно получилось. Потому что все, кто окружал Бодуэна, посмотрели на Павлика с уважением, а первокурсники с завистью. Они знали, кто такой Гриша Бодунов, и знали, как непросто сделать так, чтобы Гриша узнал их. А Непомилуева он, получается, знал. И Гриша это чувствовал, и ему было приятно оказать Павлику покровительство и дать возле себя погреться. А Павлик не знал, что Бодуэну сказать в ответ. Разве что одно: ни в каком Израиле, ни в какой Америке так уважать тебя, Гриша, как здесь, не будут. И слушать так не станут.
…Лектор еще не пришел, но свободного места в аудитории было не найти. Люди стояли в проходах, сидели на ступеньках – студенты, аспиранты, стажеры, докторанты, какие-то тетки из провинциальных пединститутов, приехавшие в университет повышать квалификацию. Несколько маленьких кассетных магнитофонов и больших с катушками лежали на столах. Павлик кое-как пристроился у стены. Сзади на него зашипели, и он испуганно пригнулся. А народ прибывал и прибывал, и в этой толпе Непомилуев не сразу углядел невысокого человечка, которому почтительно уступили дорогу к деревянной трибунке, торжественно называемой кафедрой. Человечек поднялся на нее и стал говорить медленным, слегка шепелявым голосом, не глядя ни на кого, но словно чувствуя дыхание человеческих единиц. «Наверное, так Ленин когда-то перед рабочими и матросами выступал», – подумал Павлик совсем некстати, а лектор и в самом деле говорил очень сложные вещи, но говорил так просто и внятно, что Павлик вдруг понял, что понимает все.
Он почувствовал, что какие-то шлюзы, какие-то поры в его организме, которые были прежде закрыты и не позволяли ему все воспринимать, раскрылись и то, что произносил этот смешной человечек, проникает внутрь и усваивается. Павлик забыл о том, что у него затекли ноги, что в аудитории нечем дышать и какая-то нахальная девчонка превратила его широкую спину в письменный стол и шпарит страницу за страницей конспекта. Сам он еще не научился писать и слушать одновременно и решил, что будет только слушать и запоминать. И он запоминал все эти удивительные слова про звуки, транскрипции, фонемы, про устройство гласных и согласных, и Павлику все становилось понятным и страшно интересным, и к середине лекции он подумал, что ничего более увлекательного, чем акустическая классификация звуков, о существовании которой он не подозревал, на свете не существует. И лектор это тоже почувствовал и подмигнул Павлику.
Трибуна ему надоела, он сошел с нее и принялся расхаживать вдоль доски, что-то рисуя на ней левой рукой и говоря теперь для одного Непомилуева про отношения дополнительной дистрибуции, и в принципе необучаемый сын Пятисотого опять все понял, даже то, почему нет и не может быть фонемы «ы» ни в пражской, ни в московской лингвистической школах, а что всем остальным тоже казалось, что он для каждого говорит и все тоже его понимали, это было Павлику неважно. А потом, когда лектор почувствовал, что Павлик все-таки немного устал и не может больше воспринимать его премудрости, он отложил мел и принялся рассказывать про старинную дискуссию о марксизме и вопросах языкознания, о великом и ужасном академике Марре, о почтеннейшем ученом Виноградове и о недоучившемся семинаристе Сталине, который в эту дискуссию влез, и вся страна от трактористов до летчиков-испытателей была вынуждена языкознание обсуждать, и все это было еще интересней и похоже на приключенческий роман – не хуже, чем у Тура Хейердала. И когда лекция вдруг закончилась и все, кто были в аудитории, захлопали лектору, как, подумал опять совсем некстати глупый Павлик, хлопали солдаты, матросы и рабочие Ленину на площади перед Финляндским вокзалом, мальчик с семнадцатью баллами поглядел на часы и увидел, что прошел один час и двадцать минут, а ему-то думалось, что и получаса не минуло – на поле бы так быстро время бежало, – и Павлик решил, что ему теперь не страшно, у него все получится, он попал в самое прекрасное место на свете, где все предусмотрено для таких, как он, и значит, в жизни есть счастье и есть справедливость, и они пребудут с ним отныне и навсегда.
Бабочка и верблюд
Так бывает в тайге с погодой: день начинается с солнца, а потом вдруг появится какое-то одно облачко и затягивает небо. Сначала неплотно, и мутное солнце проглядывает сквозь пелену, но это дурной признак, потому что поднимается ветер и налетают неизвестно откуда низкие тяжкие тучи, и либо дождь хлещет, либо снег валит несколько дней, и аэропорт в Пятисотом не принимает и не выпускает гражданские борта, а военные летают на свой страх и риск. Так и за время лекции что-то недоброе стряслось.
На перемене народ высыпал на сачок и все оказалось там другое: люди, стены, воздух. На колонне недалеко от столика с портретом Семибратского Павлик увидел огромный плакат: «Верните нам Музу!»
Он стоял перед этим от руки синим фломастером написанным призывом и ничего не понимал, а за его спиной шумели, гудели, толкались, что-то выкрикивали, перебивая друг друга, и подписывали какое-то коллективное обращение. Здесь были все, весь факультет. И никто тоже не понимал, что случилось и почему. С сачка волнение как огонь побежало на восьмой, и на девятый, и на десятый этажи, ворвалось на кафедры, в профком, в партком, в комитет комсомола, и из маленьких аудиторий и лингафонных кабинетов, из лабораторий устной речи, фольклорных и диалектологических комнат, архивов и отделов посыпались студенты, аспиранты, сотрудники и преподаватели, и все бурлили, шумели, и повсюду появлялись надписи: «Верните нашу Музу! Руки прочь от факультета! Да здравствует Мягонькая!» На стенах, досках, в лифте на всех языках – романо-германских, финно-угорских, славянских, кавказских, азиатских, африканских, искусственных и древних, живых и мертвых, агглютинативных и флективных, аморфных и полисинтетических – «Верните нам нашего декана!»
На следующую пару никто не пошел, ее сорвали стихийно, потребовали представителей ректората, министерства, ЦК партии, кого угодно, кто объяснит, что произошло. Одни говорили, что это все из-за картошки, из-за какого-то бунта, подстрекателей, провокаторов и политической близорукости покойного командира сельхозотряда, другие возражали и вспоминали прошлогодний приезд Романа Якобсона, организованный Музой Георгиевной. И Павлик Непомилуев, который только час назад о существовании Якобсона узнал и полюбил его как старшего друга, оказался в беспокойной толпе и требовал вместе со всеми, чтобы вернули ту, которая Павлика сюда приняла и которую, оказывается, любил не он один, а все. А может быть, и не все, но они только теперь это поняли, и даже те, кто ее боялся, с ней не соглашался, кто посмеивался над ней и ее милыми привычками и слабостями, кто строил заговоры и сочинял смешные интриги, кто обвинял ее в жесткости, в мягкотелости, в жажде власти, – даже они почувствовали, что уходит эпоха, и им было жаль этого уходящего времени, потому что настоящее они не любили, а будущего страшились и только прошлое было им мило.
Они подписывали петицию, возмущались, передавали слухи и сплетни, попутно обсуждали преемника, и Павлик тоже подписывал, и бузил, и переживал, и кому-то жарко объяснял, что на картошке все ударно работали, никаких забастовок объявлять не собирались, бунтовать не думали, все это глупости и наговоры, а Семибратский и вовсе был герой труда, настоящий комиссар и, как герой на боевом посту, от разрыва сердца умер, и на большого, нелепого, совсем нефилологического Павлика смотрели с усмешкой и недоумением, но по-доброму, как смотрели на него старухи в подмосковной церкви с согнувшимся после урагана крестом. Но вдруг он поймал на себе другой, враждебный и пристальный взгляд.
Сквозь возмущенную толпу на Павлика взирала дама с блестками. Зло взирала, изничтожающе, однако где-то на самом дне беспощадного дамского взгляда Павлик прочитал странное удовлетворение.
– Пойдем-ка, малый, со мной, – позвала его дама.
– Никуда я с вами не пойду.
Дама поглядела на него еще пристальнее, и Павлик пошел. «Как цыганка какая-то», – подумал он сумрачно.
– Хочешь, скажу тебе, за что ее сняли? За тебя.
Павлик беспомощно посмотрел на даму и отшатнулся:
– Это неправда! Вы это нарочно.
– Грубые нарушения в работе приемной комиссии. Конечно, это только повод, но дал его ты. Знаешь ты кто? Бабочка, сломавшая хребет верблюду.
Павлик подумал, что он больше похож на верблюда, чем на бабочку, а на цыганку просто не надо смотреть, и ничего она тогда плохого ему не сделает.
– Это вы стукнули, – сказал он сердито.
– Что?
– Чтобы занять ее место. Вы всегда этого хотели. И дождались удобного момента.
– Ну вот что, – сказала дама, заводя его в свой новый кабинет. – Мне эти бредни слушать недосуг. Вынь руки из карманов. Что за невоспитанность такая – руки в карманах держать, когда с женщиной разговариваешь? Бери бумагу и пиши.
– Что писать?
– Объяснительную. Про апелляции, про все, что там у вас было, почему она тебе это предложила, все, что к делу относится.
– Вы были при этом и сами все знаете.
– Ничего я не знаю, – сказала дама отрывисто. – Я позже пришла и понятия не имею, о чем вы говорили.
Белесый человек в дымчатых очках, притаившийся в углу, внимательно посмотрел на Павлика.
– Ты должен нам помочь установить правду, а не скрывать ее, – мягко попросил он. – Ты же советский человек, Непомилуев.
Павлик только сейчас его заметил и подумал, что где-то уже видел это расплывающееся, неуловимое лицо.
– Я советский. Вы – нет.
– Почему это? – искренне удивился дымчатый, снял очки, и глаза у него оказались совсем нестрашные, а задумчивые, нежные, стальные. – А может быть, как раз наоборот?
Крестный отец
Возмущение на факультете стихло, студенты и преподаватели разошлись по лекциям и семинарам, и напрасно метался между ними пучеглазый Бокренок и пытался уговорить забаррикадироваться в конференц-зале и требовать немедленной встречи с ректором. Пар вышел, и начались пары. На сачке больше не было никаких плакатов, уборщица-графиня бестрепетной рукой стерла со всех досок имя и фамилию бывшего декана, и только Семибратский продолжал смотреть из-за красных гвоздик на опустевший вестибюль. В его взгляде не было ни разочарования, ни обиды, он ничего Павлику больше не говорил, и мальчик спустился по лестнице в гардероб и натянул хлипкую демисезонную курточку и синюю шапку с грязно-белым помпоном. Рядом с ним одевался похожий на Гудвина лектор.
Павлик хотел подойти к нему, поблагодарить за фонематический принцип орфографии и сказать, что он готов писать слово «ночь» без мягкого знака, а твердый вообще отменить, но вспомнил, что уже не имеет права ничего говорить, и ему сделалось страшно больно. Так больно, как было, наверное, парням в столовой, когда их разогнал разгневанный комиссар. И куда теперь идти, Павлик не знал. Разве что на двенадцатый этаж или, наоборот, в подвал в тир…
– Ре-не-гат.
– Что? – вздрогнул Павлик и уставился на низенького пожилого человека с суковатой палкой, вставными белыми зубами и карими пронзительными глазами.
– Его из партии выгнали, – махнул инвалид палкой в сторону уходящего Ленина, – а он все равно студентов растлевает.
– Кто вы, дедушка? – спросил Павлик недоуменно и скорбно. – Я где-то вас видел.
– Он меня где-то видел! – засмеялся одноногий и посмотрел на Павлика зло и радостно. – Если бы ты меня не видел, тебя бы не было уже сейчас. Руки в ноги и бегом в девятую аудиторию. У тебя лекция через десять минут.
– Не пойду я ни в какую аудиторию, – сказал Павлик и отвернулся.
– Это что за новости? – возмутился инвалид, снимая ратиновое пальто. – Ты что думаешь, тут можно выбирать: сюда хожу, а туда нет? Университет – это тебе, братец, не комбинат бытовых услуг. А история партии – важнейшая среди гуманитарных дисциплин. Ты и так столько часов пропустил из-за этих разгильдяев.
– Я вообще больше никуда не пойду.
– Почему?
– Я заявление написал.
– Какое еще заявление? Кому? От истпарта освобождение не дают.
– Исполняющей обязанности декана филологического факультета, кандидату филологических наук, доценту такой-то, прошу отчислить меня по собственному желанию и…
– Ты совсем, Непомилуев, дурачок?
– Почему это? – обиделся Павлик и с гордостью добавил: – Меня, между прочим, приняли с грубыми нарушениями.
– Ты, что ли, себя с нарушениями принимал? Ты зачем им жизнь облегчаешь? Тебя приняли, вот и учись. Они тебя никакого права отчислять не имеют, раз приказ о твоем зачислении есть. Вот уроды-то! – прибавил инвалид с угрозой. – Поехали, – и потащил Павлика к лифту.
– Куда?
– Разбираться будем.
– Нет, – произнес Павлик с печальной твердостью. – Если вы та самая Сущь, которая историю капээсэс преподает, я с вами никуда не пойду.
– Я Сущ с твердым знаком! – возмутился инвалид.
– Все равно не пойду.
– Это еще почему?
– Потому что вы деревню русскую не любите и мужиков мелкими буржуями обзываете. А они не все, между прочим, кулаки.
– Что? Кого? Господи, откуда ты взялся-то такой? – Одноногий остановился, поморщился, точно раздумывая, что ответить, а потом засмеялся. – Да я сам из крестьян черносошных и мужиков знаю, как никакому интеллигенту не снилось. Придешь на лекцию, все тебе про них объясню.
– Я от вас помощи все равно не приму.
– Ты ее уже однажды принял.
– А меня не спрашивали тогда, – вспомнил Павлик. – Я без сознания был.
– Вот и сейчас тебя никто не спрашивает. И ты, похоже, опять головы лишился, – проворчал инвалид, ступая по коридору среди шарахающихся по стенам студентов и столпившихся в предбаннике перед кабинетом нового декана подобострастных сотрудников. – А партия для того и нужна, чтобы справедливость восстанавливать и с бюрократами бороться. Только никто это не понимает, кажется.
– Тогда верните нам Музу.
– Ого! Дня не проучился, а уже требования выдвигает, – удивился Сущ.
В просторной комнате, где когда-то протирала пыль и поливала цветы добрая нянечка в рабочем халате, а со стены отечески глядели, поблескивая стеклами очков, бородатые мудрецы, сидел понурый Дионисий и хлюпал простуженным после картошки носом. Над ним возвышалась деканша – не смиренная косноязычная старушка, а настоящая повелительница суффиксов и наклонений в багряном костюме со сложносочиненной прической на гордой голове.
– Переполнена финская группа, – говорила она монотонно. – Нет
в ней мест. Если хочешь, могу перевести тебя в украинскую.
– Вы же обещали! – сказал Дионисий с дрожью в голосе. – Вы сами говорили, что факультет для меня это сделает.
– Никогда не спрашивай о том, что твой факультет может сделать для тебя, но спрашивай, что можешь сделать ты для факультета! – рассердилась дама.
– Я же и так столько сделал, мне, думаете, легко было? – вымолвил Дионисий, а потом увидел Павлика и побледнел. У Павлика непроизвольно дернулась рука.
– Я, кажется, русским языком сказала, Непомилуев, в учебной части твои документы, получишь их, когда заполнишь обходной лист, – произнесла дама холодно. – Николай Кузьмич, у вас что-то случилось? – обратилась она к инвалиду и улыбнулась так приветливо и открыто, что в комнате сразу стало светло и нежно.
– Это я хочу спросить, что у тебя, Раечка, происходит?
– А что у меня происходит?
– Ты зачем парня выгоняешь? Или у тебя слишком много их стало? – поинтересовался инвалид.
– Какого парня? – удивилась деканша. – Этого? Так его никто сюда и не пригонял. Это же просто недоразумение какое-то.
– Терпеть не могу это слово, – разозлился Сущ и достал из портсигара «Партагас».
– Мальчик сходил на лекцию и все понял.
– Что он понял?
– Что не сможет учиться, и написал заявление.
– Врешь! – вдруг затрясся Павликов заступник, и в комнате вмиг сделалось черно и страшно. – Правду мне говори. И в глаза смотри. Со мной только по-честному можно.
«Эге, – подумал Павлик, – вот как, оказывается, с ней надо-то».
– Николай Кузьмич, – нисколько не испугалась, а лишь поморщилась дама, – может быть, не будем устраивать спектакли при посторонних…
Дионисий послушно поднялся, но одноногий снова стукнул палкой и рявкнул:
– Сидеть! Они – дети наши, а не посторонние.
– Хорошо, поговорим при детях, – сказала дама с усилием. – Факультету не нужен студент, который пришел сюда с дутым аттестатом, все экзамены сдал на тройки, да и те ему натянули, а про апелляции я вообще говорить не желаю: это безобразие сплошное на совести бывшего декана и было сделано ею в привычном, к сожалению, состоянии.
– Это неправда! – от всего сердца воскликнул Павлик, но дама не обратила на него внимания.
– Факультету не нужен студент, который по-русски ни говорить, ни писать не умеет. Факультету не нужен пьяница, шут и бабник, – возвысила она голос, и Павлик почувствовал, как она сама себя возгоняет, заводится и сейчас взлетит не хуже, чем летал он сам картофельными ночами над анастасьинскими полями и лесами, а Дионисий все клонил и клонил голову долу. – Здесь Московский университет, а не ПТУ и не Высшая комсомольская школа. «Заявление сюда ложить?» – передразнила она Павлика.
– Раечка, золотце. – Сущ заботливо подпер рукой гладко выбритую щеку. – Ты себя утомляешь. И меня тоже. Ты была такая миленькая, такая скромная провинциальная аспиранточка, так всем нам нравилась, и что с тобой сталось? Тебя же боятся все как злыдню какую-то. Если знают, что ты на этом лифте поедешь, в другой садятся. Из буфета, когда ты туда приходишь, убегают, сосиски с горошком не доев и кофе помойный не допив. Или тебе нравится пугалом факультетским быть?
– На работу надо вовремя приходить, – передернула плечами Раечка. – На экзаменах и на зачетах не халявить. К занятиям готовиться, лекции и семинары не пропускать. И взятки не брать!
– Какие такие взятки? – насторожился Сущ. – Ты это, Раиса, о чем? Может, не надо при детях?
– Нет, пусть уж слушают! – рассвирепела дама. – Когда весь факультет своим положением пользуется и репетиторством промышляет, когда по десять человек в группу сажают да с каждого ребенка по десять рублей за занятие берут – это что, не взятка, по-вашему?
– Молодец! По-партийному вопрос ставишь, – одобрил Николай Кузьмич, но тут же и осудил. – А для чего с большим парткомом в первый же день хочешь поссориться?
– При чем тут большой партком? Ну какая между большим парткомом и этой неучью может быть связь?
– А посоветоваться с нами нельзя было сначала?
– Да о чем советоваться? – вскричала Раечка звонко. – Объясните мне, что вы в нем нашли? Ума ни на грош, способности нулевые, единственное, на что способен, – так это на лекции у Панова столом поработать.
«Во глазастая какая», – удивился Павлик.
– А хотите я вам всю лекцию перескажу? – произнес он с обидой в голосе.
– Погоди, – оборвал его инвалид. – Тебе слова никто пока не давал. А в совхозе, Раечка, факультету нужна была его спина?
– Ему достаточно за нее заплатили.
– Ой ли, Рая?
– Николай Кузьмич, а могу я здесь хоть что-нибудь сама решать? Или должна все с оглядкой на вас делать?
Цыганские глаза ее опять чудно сверкнули, волосы от возмущения едва не рассыпались, и Павлик поймал себя на мысли, что есть что-то невыносимо привлекательное в этой ужасной прекрасной даме. «В такую и влюбиться недолго. Куда Семибратский смотрел?»
– Можешь, Рая, – успокоил ее одноногий. – Ты все теперь можешь. У тебя теперь подпись и печать, а мы только так, советники твои факультативные. Только ты знай, Раиса, что мальчик этот – родственник мой.
– Все шутите, Николай Кузьмич, – промолвила дама с тоскою. – А у меня дел знаете сколько сейчас! Это же авгиевы конюшни – наследство бывшего декана разгребать.
– Понимаю, очень хорошо понимаю, – ответил Сущ сочувственно. – Но и ты меня пойми, пожалуйста. Ты же знаешь, Раиса, я всю жизнь с непотизмом в университете воевал.
Он поглядел на Павлика, который привычно вздрогнул, услышав непонятное слово, и мысленно внес его в Музин блокнот.
– Врагов нажил не счесть, а вот так случилось, что этот вьюнош, Раечка, – произнес инвалид вполголоса, – с некоторых пор мой сын. Ага. Крестный сын.
Дама побледнела, а потом покраснела, и Павлику стало мгновенно жалко ее, как если бы между ее бледностью и его жалостью существовала прямая связь. Он почувствовал, что слова Николая Кузьмича резанули Раису Станиславовну по живому и гораздо больше, чем если бы одноногий узаконил какую-то другую степень его с ним родства. Даже если бы просто был сын, это, наверное, на нее не так подействовало бы. Раиса замотала головой, лицо ее покрылось пятнами, и Павлик увидел, что она не так уж и молода, как ему сначала показалось, и не так сильна, и не так надменна и могуча, и никакая не цыганка она, не колдунья, а все это наносное, защитное, и на самом деле она страшится новой должности и трепещет перед диковинным филологическим миром, мечтая о том, чтобы этот мир затрепетал однажды перед ней.
– Этого не может быть! – вырвалось у дамы.
Она краснела все отчаяннее, но Николай Кузьмич ничего не замечал. Или делал вид, что не замечает.
– Да я бы и сам не поверил, что у меня на старости лет крестничек появится. А вот он! – гаркнул Сущ на весь этаж. – Ну-ка, покажи нам, комсомолец Непомилуев, что у тебя там на шнурке под рубашкой?
– Это личное, – сказал Павлик сурово, запахивая плотнее воротник.
– Знаю, что личное. А ты не стыдись. Я тебе сам тельник надевал, когда ты уже отключился.
– И вы хотите, чтобы я в это поверила? – проговорила дама совсем беспомощно.
– Не одной же тебе, Раечка, по церквям украдкой ходить и по средам и пятницам на диету садиться, – усмехнулся инвалид. – Да не бойся ты. Он же учил вас не бояться. И нет ничего тайного, что не стало бы явным, – говорил одноногий профессор, дымя вонючим кубинским «Партагасом», и видно было, что весь этот разговор доставлял ему огромное удовольствие и вся жизнь для него развлечение, пьеса, которую он, как хочет, режиссирует, и никто не может отказаться в ней играть.
– И не думай, Рай, что я так просто согласился. Я ведь из-за него с попом колхозным знаешь как повздорил? Зачем-де студентов наших совращаешь? Зачем мучаешь? Парень еле на ногах стоит, а ты на него воду льешь. Нельзя было обождать, что ли, с крещением? Да и не готов он, куда такому креститься? Вот у нас, например, говорю, как в партию вступают? Сначала ты в комсомоле сколько-то лет, потом, если нет нареканий и если райком разнарядку дал и место выделил, тебя в кандидаты примут. И только через год, если будешь себя хорошо вести, – в члены партии. Да еще рекомендации нужны от проверенных людей, да еще характеристика, да еще анкета, которую хорошенько в первом отделе изучат. А тут пришел с улицы не пойми кто, и сразу его крестить? Он бы у тебя хоть попостился, что ли, недельку. А поп, представляешь, Раюш, что? – хихикнул одноногий. – Люблю таких. Поглядел на меня своим иерейским прищуром: «А на войне у вас как принимали? Тоже по порядку? Или по разнарядке?» Я ему: «Так то ж война, святой отец». – «К еретикам так обращаться будешь. Какой фронт?» – «Первый Украинский». – «Звание?» – «Старший лейтенант». Значит, так, говорит, слушай сюда, старлей. У нас, у клерикалов, война всегда, каждый день, и так до Страшного суда. А я тебя по званию старше и приказываю: парня в больницу отвезешь, с этой минуты ты его крестный отец и, если выживет, заботишься о нем как о родном сыне и даже больше.
Сущ захохотал и повернулся к Павлику:
– А если б ты не выжил, парень, то сразу бы в рай угодил – и никаких забот, потому как при крещении все грехи с тебя смываются. Оттого поп так и спешил. А теперь вот не знаю, как будешь. Новых грешков нахватаешь, а мне за тебя отвечай. Такое вот у меня послушание, матушка Ираида.
– Как вы не понимаете, Николай Кузьмич, что нельзя этими вещами шутить, – проговорила дама тихо и опустила голову.
– Самое ужасное – это когда православие скрещивают с коммунизмом, – произнес Дионисий и выпрямился.
– О как! – пробурчал Сущ. – Учить меня оба вздумали. – Он поглядел на часы. – Значит, мы с вами, Раиса Станиславовна, договорились? Никаких резких движений. Ни с чьей стороны. А заявление ты лучше мне отдай.
Он зыркнул на даму, и та безвольно протянула написанный корявым Павлушиным почерком листок. Сущ быстро пробежал его глазами, хмыкнул, хотел было порвать, но потом передумал, сложил вдвое и засунул в портфель.
– Пойду Мягонькую шантажировать, – засмеялся он. – А то знаю я вашу паралингвистическую братию, счас же налетят все эти Жолковские, Хомские, Успенские, Вежбицкие да Бенедиктовы и начнут по вражьим голосам верещать: увольнение по политическим мотивам, гонение на науку в СССР, репрессии против честных ученых, лысенковщина, ждановщина, марризм. А мы что, будем про ее фляжку всем рассказывать? Или про его апелляции? Нет уж, дудки, пусть письмо в газету Чаку напишет, что ушла по собственной воле и хочет на старости лет науке себя посвятить. А если откажется, мы ей тогда, крестничек, твое заявление под нос сунем и пригрозим дать ему ход. Так-то вот. А ты говоришь, Раечка, он нам не нужен. Очень даже нужен. И чтоб все осталось между нами. Ты меня понял? – небрежно глянул на Дионисия Сущ. – А в финской группе вы, товарищ деканка, местечко найдите, пожалуйста. Или дайте мне прямо сейчас списочек, я подскажу, кого оттуда можно убрать безболезненно. А теперь на лекцию оба – живо!
Спецпропаганда
Лекция была так себе. Не то что предыдущая. То ли предмет скучный, то ли лектор подкачал. Зато записывали за ним так, как будто в школе контрольный диктант писали и голову боялись поднять. Мертвая стояла тишина в аудитории, только дым «Партагаса» клубился над кафедрой и глаза одноногого, как прожектор пограничного катера, выискивающий в волнах нарушителя, шарили по рядам. И кого он там искал – бездельника, ленивца, инакомыслящего, несогласного, ренегата, оппортуниста или ревизиониста, а все равно Павлику не по себе делалось. И он тоже записывал, хоть и не понимал, что пишет, но если бы сидел с поднятой головой, то срезал бы его профессор партийным взором и не поглядел бы ни на какую степень родства.
«Вот кто шаман настоящий, – думал мальчик, скрипя пером и сердцем на галерке. – Эх, опасный человек мой лелька, лучше бы мне от него подальше держаться».
– Дальше еще хуже будет, когда диамат начнется, – шепнул Дионисий.
Остальные пары прошли как в бреду, английский, ахманский, фольклор, который в теории оказался куда скучнее, чем на практике, и под конец латынь. В ней Павлик не понял ни бельмеса. Легко сказать «я все выучу», а поди-ка выучи. И зачем это надо учить? Говорить же на ней ему ни с кем не придется. Акустическая таблица – это интересно, это как футбол, а латынь по сравнению с ней – гречневая каша с кипяченым молоком для домашних детишек, пожаловался Павлик и услышал раздраженный нянечкин голос: «Глупости не говори, латынь мозги от умственных прыщей очищает. Eruditio aspera optima est».
…Когда первокурсник вышел на улицу, уже смеркалось. Билось от ветра пламя у памятника павшим. За ним начиналось футбольное поле, и доносились вечные, как наука, ругательства. Слева юные люди обоих полов стучали теннисным мячиком о стенку, и утомленный тренер, заслуженный мастер спорта, бывший чемпион страны среди юниоров, с короткими, словно обожженными ресницами, терпеливо и скучно объяснял новичкам:
– Ракетку как птичку в руке держите. Не очень крепко, чтобы не задушить, но и не слабо, чтобы не вылетела.
Идти в общежитие не хотелось, и вообще ничего не хотелось. И праздника, в общем, не получилось. Павлик посмотрел на главное здание и бездумно пошел по аллее, усаженной высокими елями. Нет, точно на картошке лучше было. Веселее, проще, понятнее. Хотя ведь и там все трудно начиналось. Он поднял голову и подумал о тысячах студентов, которые изучали свои науки, влюблялись, пили, танцевали, писали пулю, хрипло спорили до утра и дрыхли до обеда, ходили на лекции или прогуливали их, потому что вылететь из университета еще труднее, чем в него поступить, и вот он стал теперь одним из них, сделался маленькой частью чего-то очень большого. Но странное дело, если еще утром эта мысль принесла ему необыкновенное воодушевление, то теперь Павлик почувствовал внутреннюю стесненность и печаль. Потом вспомнил про оставшуюся в зеленом домике карту и пустой тубус, подумал о том, что надо будет поехать и забрать их, но как-то неуверенно подумал.
Мимо шли студенты, беспечные, озабоченные, веселые и грустные, и среди них Непомилуев увидел лопоухого паренька, с которым познакомился на абитуре.
– Привет, землячок! – бросился он к нему.
Тот поглядел недоуменно.
– Двенадцатый этаж помнишь? – спросил Павлик. – А Пятисотый?
– Какой? Вы, наверное, молодой человек, обознались, – проговорил паренек негромко и пошел дальше.
И Павлику сделалось еще печальнее и как-то уж совсем одиноко. Он снова поглядел на университет и почувствовал свое ничтожество перед этим огромным, устремленным ввысь зданием.
– Красиво? – Человек в новой генеральской шинели неслышно подошел к Павлику со спины. – А представляешь, как это смотрелось тридцать лет назад. Война только закончилась, нужда, разруха, а тут такое чудо. И как было после этого в коммунизм не поверить? А ты чего такой сердитый?
– Грустно мне чего-то, дядь Саш. А вы здесь как оказались?
– Я тут работал когда-то. – И Передистов достал красную книжечку с надписью «Московский университет». – На военной кафедре. Правда, это в старом корпусе на Моховой. Ты туда на втором курсе поедешь. Будешь спецпропагандой заниматься.
– Чем?
– Учиться листовки писать. Чтобы все враги признавали нашу правоту и сдавались.
– Дядь Саш… – Павлик поднял на Передистова вопрошающие, виноватые глаза. – Я ведь знаю, зачем вы приехали.
– Слушай, а ты перекусить не хочешь? В главном здании пельменная внизу есть. Столовка-то уже закрылась, – пробормотал Передистов озабоченно.
– Вы подстраховать меня хотели, если б Сущ не вмешался. А я этого не заслужил.
– Чего ты не заслужил?
– Ничего не заслужил. Я, кажется, я… усомнился, товарищ генерал-майор.
Он думал, он надеялся, он сказал это специально для того, чтобы Передистов начал ругаться, стыдить его, как стыдил поп в церкви старушек за написанные на бумажке мнимые и действительные грехи, и это помогло бы Павлику в его душевной смуте, вернуло б туда, откуда он зачем-то ушел или его увели, но генерал его разочаровал.
– Ну и в чем же ты усомнился? – спросил он с интересом.
– А вот, пожалуйста, я, например, крестился, а комсомолец. Как мне с этим быть? Из комсомола выходить или назад раскрещиваться? И лекции как я могу слушать, если с ними не согласен? Чего вы смеетесь? И книги я хочу все читать, а не только те, которые разрешают. И фильмы любые смотреть. И спектакли. И говорить то, что думаю. И чтоб все у нас в стране так могли. А еще мне хиппи очень понравились, – добавил Павлик смущенно.
– Хиппи-то тут при чем?
– Они другие.
– Ну и что?
– А я вообще хочу другое узнать, я свободы хочу.
– Ишь ты, свободы он хочет, – сказал генерал делано сердито, но глаза его смотрели в высшей степени одобрительно. – Ты выучись сначала, вот и будет тебе свобода. А вообще, все хорошо, Пашка, правильно.
– Что правильно?
– Верной дорогой идешь, товарищ. Кто хиппует, тот поймет, – засмеялся Передистов. – На военной кафедре полковнику Барсукову привет от меня передавай. Он занятный мужик. Однажды в Праге шпиона американского словил. Прямо на Карловом мосту. Ты какой сегодня день помнишь?
– С утра помнил, потом забыл.
– Ты теперь, Паша, совершеннолетний, так что я тебе и по закону больше не опекун. Все будешь делать сам. В военкомат не забудь сходить. Они там ругаться станут, что поздно пришел, и, если отсрочку тебе сначала не дадут, ты Барсукова разыщи, он поможет.
– А может, и вправду мне лучше в армию? Может, возьмете к себе, а? Город охранять? Как отец. Потому что, – зашептал Павлик и заозирался по сторонам, хотя никто не мог их услышать в этом пустынном углу, – я знаете что тут подумал. Если все они вдруг правы…
– Кто?
– И Леша Бешеный, и ребята, и тот, который книгу запрещенную написал, если нельзя всю страну нашу, такую, какая она сегодня есть, спасти, то Пятисотый надо сохранить обязательно. Потому что я все у нас в Союзе посмотрел и понял: наш с вами город – лучшее, что в нем есть. И если он уцелеет, мы потом заново эсэсэсэр соберем и правильно все построим.
– Нет, Паш, поздно.
– Что поздно? – побледнел Павлик.
– Тебе уже нельзя к нам.
– Но почему?! Вы же сами мне советовали, сами говорили, что я смогу в любой момент… Я все равно вернусь, – добавил он упрямо.
– Ты не найдешь дорогу, сынок.
– А поезд? А самолет?
– Их нет в расписании.
– У меня же прописка, документы все, – забормотал Павлик.
– Прописка, – усмехнулся Передистов. – Ты потерял… не знаю, как это правильно назвать, но твой поп сказал бы, что ты потерял целомудрие. Ты не грусти, это рано или поздно со всеми, кто от нас уезжает, происходит.
– А вы?
– Что я?
– Вы почему здесь больше не работаете?
– Потому что меня послали в Пятисотый.
И вдруг какая-то страшная, мучительная догадка пронзила Непомилуева. Он вспомнил шофера из Полушкина, вспомнил, что города за бетонной стеной, куда он теперь так желал вернуться, на карте не существует. Он вспомнил все разом.
– Кто вы? Кто я? – произнес Павлик дрожащим голосом.
– Ты? – улыбнулся Передистов, и мальчику почудилось, что он снова коснулся отца и матери. – Ты – лучшее, что мы могли им дать. Ты наше целеполагание, Павел.
– Какое целеполагание? – растерялся Павлик и осекся. – И что мне с этим делать?
– Не знаю. Это уж ты сам решай, – ответил генерал. – На вот, карту свою забери. У тебя все равно не будет времени за ней ехать. И гостинчик там курильский, смотри не разбей.
Троллейбусы и трамваи
– Все-таки странный ты какой парень. Я за тобой уже полчаса наблюдаю. Стоишь, сам с собой разговариваешь, руками машешь. Напился, что ли, опять? Ты пьяный такой милый, такой смешной, трогательный был мальчик. И припухлости эти твои совсем тебя не портили. Я даже чуть не влюбилась в тебя. Особенно когда ты бригадиром был. Суровый такой командир, настоящий. – Алена помолчала. – Ну вот, а теперь ты самый настоящий студент. Так что все у тебя хорошо. Люську только жалко.
– Что с ней? – спросил Павлик и почувствовал, как во рту у него пересохло.
– Забрала, дурочка, документы и уехала. Муза ее отпускать не хотела, а Люся ни в какую: подписывайте мое заявление, и точка. Муза тогда и говорит: раз ты уходишь, так и я уйду. Пусть это будет мой последний приказ.
«Значит, действительно из-за меня ушла», – понял Павлик и мысленно заплакал.
– Куда она уехала?
– Не знаю, в деревню, говорят, какую-то.
– Хорошую.
– Да уж, наверное, не в плохую.
Она еще раз посмотрела на Павлика, еще более красивая, одухотворенная, взрослая и загадочная, чем на картошке, и улыбнулась отстраненно, равнодушно.
«Странно, – подумал Непомилуев, – как я раньше этого равнодушия не замечал?»
– Ну что, права я была? Прошло твое наваждение? Ладно, ступай, мальчишечка, играйся.
– Погоди.
– Ну что еще?
– Я хочу спасибо тебе сказать и прощения попросить.
– За что?
– Ну как… ты столько времени своего на меня потратила. Ошибки мои исправляла, стихи читала, учила, себя не жалея, а я…
– Что ты?
– Ну это… не дождался тебя, – вздохнул Павлик виновато. – Ты же сама сказала, что когда мы в Москву вернемся… А я тебя обманул, получается.
– Да я не в обиде. Это же шутка была, малыш. – Она рассмеялась и вдруг показалась ему похожей на прежнюю Алену с выбивавшимися из-под платка золотыми волосами. «Девица с гибкой поясницей…» – А ты подумал, что я серьезно, да?
Непомилуев посмотрел на нее растерянно и кивнул.
– Ах серьезно? А что же ты тогда… – Глаза у литовки вдруг бешено сверкнули, она подскочила, как девчонки на уроке физкультуры, когда прыгают через козла, поцеловала Павлика ледяными губами в его чистую щеку, а потом с размаху влепила в поцелованное место пощечину, не очень-то и больную, но оттого еще более обидную, обжигающую, и, прежде чем, опешивший, он успел что-либо промолвить, исчезла в темноте аллеи так же необъяснимо быстро, как генерал Передистов, оставив в Павлушиной душе сожаление и пустоту.
«Ничего я в них не понимаю и никогда не пойму. Одна прогнала, другая обсмеяла, третья по роже дала. Вот что я им всем не так сделал?» – спросил Павлик у ветра и, не дожидаясь ответа, побрел куда глаза глядят по просторному парку, устланному опавшей листвой, мимо сторожки с инструментами, мимо неработающих фонтанов, а потом вышел к реке и долго смотрел на воду, на трамплин, на церковку над обрывом и сооружения огромного города за рекой.
Темнота наступила незаметно, совсем не так, как в деревне. Зажглись уличные фонари, огоньки в далеких домах, гостиницах и учреждениях, на Лужнецкой набережной и в маленьком кафе «Старт», где за столиком с белой свечой, вставленной в пузатую бутылку из-под заграничного ликера, сидели в этот час Николай Кузьмич с Музой Георгиевной, поминали бедолагу Семибратского, говорили о смешном пареньке, которого себе на беду приняла на факультет опальная деканша, и о письме в газету, которое Сущ сам сочинил и Мягонькая через силу подписала, а потом неумело жгла на свечке Павликово заявление об отчислении, и руки у нянечки дрожали, хотя она и не выпила в тот вечер ни капли коньяка.
Дрожащие огни отражались в черной маслянистой воде, проплыл вниз по течению последний буксир и исчез за поворотом; постепенно весь город на глазах у Павлика превратился в огромную, теряющуюся в бесконечности россыпь мерцающего света и сделался таинственным, манящим. Бог ты мой, какой же он был большой и сколько людей в нем живет, учится, работает – Павлику даже дурно от этой мысли стало, – как здесь не затеряться и всех обогнать, к чему призывала его на картофельном поле страшно красивая и самолюбивая, но вовсе не смертельная Эляна. Он попытался вспомнить деревню, старуху, баню, но почему-то ничего не вспоминалось и не отзывалось. Словно кто-то взял и стер его воспоминания, как прыщи. И никаких особых чувств к Люде Павлик, как ни старался, в душе тоже не обнаружил. Может, за это и схлопотал по физиономии?
– Эх, Люда, Люда, – вздохнул он и прислушался.
Но Люда не отвечала.
…В метро Непомилуев не стал спускаться. Ну его, сколько там народу. Шел вдоль долгого проспекта. Сил по сравнению с утром прибавилось. Достал сигарету и с удовольствием выкурил. В молодости быстро всякая хворь проходит. И душевная, и телесная. Ветер совсем стих, дождик накрапывал, но тепло стало, туманно и очень похоже на ту ночь, когда он топал от Семибратского в лагерь. Только вокруг теперь было много огней, людей, автомобилей, автобусов и еще этих – он забыл, как они точно называются, а точнее, путал, – тех, что на рельсах и что с рогами: в Пятисотом-то ни тех ни других не было, только автобусы.
Неужели он будет жить здесь пять лет? Как станет учиться? Как будет сдавать экзамены? А что будет делать потом? И что с ним вообще будет? Это на картошке можно было ни о чем не думать и жить одним мгновением, а теперь шиш, так не поживешь. Да и возраст – девятнадцатый год пошел. Это ж страсть как много, а он ничего еще сделать не успел. А он столько всего должен сделать. Павлику вдруг стало тревожно от того, что он теряет время, и студент прибавил шагу, а потом уже почти побежал по проспекту мимо домов, фонарей, автобусных остановок, деревьев, обгоняя редких пешеходов, как будто боялся куда-то опоздать, могучий, смешной, нескладный, похожий не то на чертежника, не то на географа с картой СССР под мышкой, в курточке на рыбьем меху, в куцем партийном костюме, с дешевым крестиком на черном шнурке под белой рубашкой и стеклянной банкой кижучевой икры с острова Итуруп в перламутровом тубусе. И кто-то смотрел на него и неслышно шептал: «Беги, Павлушка, беги!» И кто-то оберегал его, чтобы не упал, не замешкался, не попал под машину на перекрестке, ведь мальчик не привык в большом городе жить, троллейбусы с трамваями путает, заблудится хуже, чем в лесу, и дорогу не найдет. А ему еще столько здесь ходить…
…На улице у входа в общежитие курила Буратинка. Она стояла независимо, спиной к двери, но Павлик не рассудком, а таежным чутьем догадался, что стоит она тут не просто так, стоит, потому что ждет его. И, наверное, давно уже ждет. Ему сделалось тепло и хорошо, даже если она ждет его лишь потому, что она высокая, и он высокий, и она может не сутулясь смотреть на него снизу вверх.
«Кажется, папа, я ошибся с однолюбом, – подумал Павлик, с нежностью глядя на Буратинку. – И, похоже, эта девочка, мам, не занята».
Москва – Анадырь
2016–2018 гг.