Рассказы
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2018
Руслан Омаров родился в 1975 году в Ташкенте. По образованию
экономист, специалист по финансовому анализу и портфельным инвестициям, имеет
ряд научных трудов, посвященных математическим методам в экономике. Со студенческих
лет увлекается экспериментами в художественной мемуаристике
и поэзии, публиковался в различных интернет-изданиях. В настоящее время живет в
Париже. В «Октябре» публикуется впервые.
КАРМА-ПХАЛА
Одно из самых неразборчивых настроений моего детства связано было с мятежом графа Суассона, троюродного брата Людовика XIII и принца крови.
Всякий может прочесть, что принц бежал от Ришелье в Седан, где собрал вокруг себя оппозиционных дворян и договорился с Габсбургами о военной помощи. 5 июля 1641 года имперский отряд шагнул на понтонах через Маас и соединился с арденцами. Вместе их стало около десяти тысяч. Оставив за спиной рощу Ла-Марфе, восставшие повстречались с армией маршала де Колиньи, отправленной кардиналом подавить их. Стороны открыли бой артиллерийской перестрелкой, обменялись энергичными ударами по флангам. Тактика эта предсказуема со времен гугенотов: галопирующее караколе рейтар, залпы в белом медленном дыму, панцирные каре, ощетинившиеся пиками, громы барабанов и гнусавое пение флейт. Наконец драгуны герцога Бульонского опрокинули королевскую конницу, втоптали бегущих в ряды собственной пехоты и смешали порядки противника. Все дело длилось, наверное, часа два и увенчалось решительной победой принцев. Правительственные войска разгромлены. Взята казна в четыреста тысяч ливров, пушки, обоз, толпа пленных – короче говоря, триумф! Дорога на Париж свободна, можно смело ждать, что против всесильного, но уже дряхлого льва в красной мантии поднимется Реймс и Шампань. Граф де Суассон гарцует в середине выигранной битвы, его мучит жажда, он окликает кого-то. Ему протягивают питье в серебряном кувшине. Воду? Вино? Кто теперь разберет? Держа кувшин в одной руке, а другой сжимая пистолет, он дулом отворяет забрало шлема. Пружина соскальзывает, заряд грохочет в стволе, и пуля мгновенно разбивает голову. Конец прекрасному восстанию.
– Трагический анекдот, – завершил рассказ учитель истории, и все в классе доверчиво засмеялись. – Но мы отвлеклись, ребята, продолжим о Ришелье…
До конца урока великий кардинал был заслуженным гением места и фокусом внимания для всего класса. Но не для меня. Я уже не слушал ничего о налогах и провинциях, кошках и библиотеке, основании Академии и строительстве галерного флота. Вместо этого я думал о смерти Суассона. Я видел ту сцену, даже не закрывая глаз. Мне представлялось, что конь под Суассоном был искристо-белой масти, испанской, конечно, породы. Длинногривый и пышно убранный – в филигранном нагруднике, в разноцветном султане. Выстрел над самыми ушами заставил андалузца прянуть в сторону, и тело принца, треща латами, рухнуло с богатого седла прямо на руки кавалеров и лейтенантов. Так они и застыли, окружив своего мертвого вождя, словно на фламандских батальных полотнах. Ветер пополам с пороховым дымом треплет плюмажи на шляпах и играет бахромой полковых знамен. На манжетных кружевах грязь и брызги крови, еще свежей. Складки бархата и шелка в мягких тенях. Позвякивают пряжки и шпоры, вдалеке слышны жалобные стоны раненых. Лица победителей, чумазые от сажи, растерянны. Свита молчит.
После уроков мы с Димой медленно брели к школьной ограде.
– Ты о чем задумался?
– Да так…– пробормотал я, – ни о чем.
– Тебя проводить?
– Не надо. Я погуляю. Вечером встретимся.
У кузины с начала сентября гостил странный молодой человек – из породы ленинградских тантрических шарлатанов. Этого лысеющего мистика выписали сюда вместе с желтым самиздатовским сборником сутр, «Бхагавадгитой», и ситаром. Когда я вошел, гость сидел в углу с лицом, искаженным от вдохновения, оглаживал ладонью тыквенные резонаторы и время от времени мучил струны, извлекая из них одинокие протяжные ноты. Дядина гостиная была пропитана запахом сандала и нарда. Курильницы громоздились всюду, даже на крышке рояля. Сама кузина нарядилась в сари, а между бровей у нее темнел карминный мазок, индуистская бинду. Кисть правой руки она одолжила подруге, погруженной в меланхолический транс, – та расписывала ей запястье хной ржаво-красного оттенка.
– О чем ты думаешь? – спросила кузина в точности как Дима. – Поссорился с кем-то?
– Ни с кем я не ссорился!
– Значит, влюбился, – решила она со спокойной беспечностью. – В кого на этот раз?
Я промолчал, накручивая на палец уголок галстука.
– В девочку? Или, может, в мальчика? Постой… Да что с тобой случилось?
Спрашивала она уже не просто так, а с заботливой тревогой, и я открыл было рот, чтобы ответить, но не нашел нужных слов. Я запросто признался бы в любви хоть к одной из кардинальских кошек, лишь бы мне объяснили, что я испытываю, думая о человеке с простреленной посреди фестиваля успеха головой. И почему вообще размышляю о нем уже несколько часов подряд.
– По-моему, это ужасно несправедливо, – вздохнул я и рассказал о Суассоне.
– А я знаком с подобным случаем! – вскочил кто-то из военных гостей кузины, одетый à ce sujet[1] тоже индусом. – Недавно вот так же застрелился генерал Щ. Накануне получил от афганцев в подарок «винчестер», принялся спьяну чистить и заряжать да пустил себе медвежью дробь в плечо! В штабе Сороковой армии[2] много было шума…
– Ах, это совсем не то, – досадливо оборвала его кузина, кажется понимая меня. – Скажите вы, Ермолай!
Ленинградский гость поднял глянцевый от пота лоб, подумал и напевно заговорил:
– Карма-пхала есть закон и плод ошибок прошлых воплощений. Прарабдха – то, что действует здесь и сейчас, избежать ее уже невозможно. Принц выстрелил из своего пистолета задолго до битвы при Ла-Марфе, быть может, сто тысяч кальп тому назад, поэтому никак не мог остановить пулю.
– А в кого он выстрелил?
– В Лотосе своего сердца я созерцаю Брахман, для которого не существует различий. Он мог выстрелить в кого угодно. Главное, что колчан уже был пуст и стрела давно отправилась в полет. Во всех мирах желтой пыли она летит во всех направлениях во все времена. Все это тандава-нритья, танец Шивы.
– Ом намах Шивая![3] – послушно зашелестели в гостиной чьи-то голоса, а я перевел взгляд на кузину.
– Я думаю, товарищи, – сказала она, капризно наморщив носик, – что здесь нет ответа, а есть лишь издевательски изящная формулировка вопроса. Жизнь бесконечно красива во всей своей жестокости или бесконечно жестока во всей своей красоте?
– C’est charmant, pas vrai? – захлебнулся умилением тот же хор, который только что пел мантру многорукому богу. – Bien dit, mademoiselle! Bravo! Bravo![4]
Я постоял еще немного посреди комнаты, зачем-то отдал Ермолаю пионерский салют, повернулся и вышел.
Ночью мы забрались на бабушкину крышу. В том сентябре для большого города небо оказалось неестественно щедро на звезды. Их света хватало, чтобы контрастно вычертить каждый замысловатый поворот ската крыши, каждый зазор между черепицами и каждую складку одежды. Все вокруг напоминало какой-то фотографический лунный пейзаж, над которым торжественно дрейфовал Млечный Путь, забегая хвостом за готическую башенку дымовой трубы. В этом было нечто нездешнее. Если лежа, откинув голову на руки,смотреть вверх, кажется, что стремительно проваливаешься в широчайший и бездонный колодец, и тогда под ребрами оживает пустота, голодная ко всему на свете. Ради этого восторженного испуга мы сюда и приходили.
– Ты мне все-таки скажи, – меланхолично потребовал Дима, – о чем ты весь день думаешь?
– Да так… Слушай, ты из ружья стрелял когда-нибудь?
– Спрашиваешь! Летом на раскопки кто-то захватил. Отец дал пострелять по банкам.
– Да? – Я приподнялся на локте и внимательно посмотрел на него. – А где сейчас та пуля?
– Как где? – засмеялся Дима. – В банке, конечно, балда! Я ведь попал… Гляди лучше туда! Во-он он, Арктур! Знаешь, сколько до него от нас? Тридцать пять световых лет! Лететь и лететь, да? Если я туда отправлюсь, то, когда вернусь, тут уже будет, наверное, черт знает что. Всякие элои и морлоки, как у Уэллса!
– Да ну, – зажмурился я, потягиваясь, – чепуха какая. Зачем тебе, например, туда лететь? Здесь разве плохо?
– Знаешь, Омаров, – услышал я, не открывая глаз, – все-таки ты удивительно приземленный тип!
COGITO, ERGO SUM![5]
Живая клетка весит двадцать семь пикограммов (неизмеримо меньше пушинки), но делится без конца. Это митоз – то, что алхимики, еще ни о чем не догадываясь, называли Sacramentum Vitae[6]. За целую жизнь в человеческом теле накапливается что-то между триллионом и квадриллионом делений. Отсюда ясно, что каждый из нас оставляет по себе три тонны белкового материала или добрый грузовик чепухи. Если эту массу, следуя Ньютоновой механике, собрать в одновременное усилие, то импульса, наверное, хватило бы, чтобы подбросить тело куда-нибудь к облакам. Но мы не превращаемся в великанов, как деревья. Под пятой гомеостаза груда нашего взросления растворена во времени, так что она не дает никакой тени. Нельзя, обернувшись, увидеть ее и зримо оценить, из чего мы были сделаны и как много опавших листьев разбросано по дороге. Все, что в нас есть постоянного, – это сам чертеж, хрупкая цепочка генома.
В детстве меня потрясало это открытие. Иногда я не мог заснуть, думая над тем, что же я, в сущности, такое? Я воображал самого себя, лежащего с открытыми глазами, и мне казалось, что в бархатной темноте нет ничего, кроме двух влажно-белых запятых и тиканья часов. Если же опустить веки, то останется один механический звук, который не относится, по сути, ни к чему.
Моя спальня не подходила для таких рассуждений. В библиотеке у бабушки было высокое стрельчатое окно в три створки с круглой линзой, а под ним просторный подоконник, на котором я устраивал себе гнездо для чтения и фантазий. Из окна я мог рассматривать заодно крыши соседских домов. Тем временем Декарт уже объяснил каждому любопытному школьнику: Cogito, ergo sum! В учебнике был его портрет в гравировальной технике XVI века – в складках докторской мантии, в отложном воротнике под завитыми буклями. Икона философии рационализма. Но портрет не сообщал мне ничего нового. Что значит «мыслю»? Если «я» – это собрание моих мыслей, думал я, то как представить себе эту совокупность? И являюсь ли я суммой только прошлых или же и всех будущих мыслей, которые когда-нибудь придут мне в голову? Может быть, «я» – это только грузик, подвешенный на бечевке и скользящий по ней из начала рассуждений в самый конец? Опыт натяжения нити в отдельно взятой точке? К примеру, с чужой кровли, развернув крылья, сорвалась птица! Пожалуй, никто в мире, кроме меня, не наблюдал за этим, значит, ее полет принадлежит только мне, и именно память о нем делает меня – мной. А если бы полет не состоялся, то и я был бы чем-то другим? Это доводило меня до такой диковато-обнаженной пустоты в сознании, перед которой я беспомощно отступал.
Помню, отец из странной прихоти взял меня на какой-то ученый симпозиум. Это был, кажется, алтайский академгородок, целиком утопающий в лесной котловине, в которую проникал игрушечный ручей. Гостиница стояла выше. С балкона я увидел пестрый луг, а за ним – зевающие в открытое небо чаши радиотелескопов на грузных решетчатых фермах. Перед завтраком я, конечно, совершил вылазку и побрел в траве, жмурясь от запахов разнотравья. Каждая ничтожная былинка упруго боролась за утренний свет и щекотала кожу, оставляя на ней росяную дорожку. Неизвестное мохнатое насекомое вроде шмеля карабкалось по стеблю… Невдалеке тарелки рефлекторов оседали на свои слоновьи ноги. Одна из них лязгнула и начала поворачивать чашу к горизонту, словно тоже охотясь за восходящим солнцем. И посередине пути, между пятном нескошенного клевера и этой стальной машинерией, меня остановила даже не мысль, а, скорее, оттенок пронзительного понимания родства полевого цветка и инженерного великолепия антенн. Синтетического совершенства, загадочно перетекающего из живой формы в неживую. Не означало ли это, что я, маленький человек, на минуту стал для нее проводником – и зажил вместе со всем остальным миром? С этим cogito я вернулся к отцу.
Тот уже сидел за скатертью, намазывая масло на тост. Перед ним дышала кофейным ароматом наперсточная чашка и лежал раскрытый сборник докладов. В отце, особенно когда он ел и читал одновременно, я всегда отмечал гипнотическую легкость движений. У него были большие, сильные пальцы, подчиненные небрежному автоматизму. Прожаренный ломтик едва не вываливался из них, балансируя в некоей равновесной точке. Не глядя, отец дотягивался кончиком ножа до масла и в два взмаха разносил его по всей поверхности хлебца. Затем на самый угол угрожающе падал тяжелый завиток джема. Отцовские глаза бегали по строчкам – все происходило само по себе. Салфетку он затыкал за отворот жилета, но выше ни одна крошка не смела нарушить безупречность его сорочки или шелковый отлив галстука. Он отбрасывал нож, как ненужную больше вещь, переворачивал страницу и принимался жевать с легким, вафельного свойства хрустом, изредка показывая крупные ровные зубы. Я мог смотреть на это сколько угодно, подперев щеку ладонью, потому что отец никогда не обращал внимания, держу я локти на столе или нет. Он и в этот раз не сразу сообразил, что я уже сижу рядом.
– Вернулся? Чудно. Сейчас принесут омлет и бекон. И я попросил приготовить для тебя какао… На что ты смотришь?
– Так…– отозвался я, жалея, что он оторвался от еды. – Можно я потом на речку схожу?
Я мог запросто удрать к ручью, не говоря ему ни слова, я знал, что отец все равно целый день пропадал в президиуме. Но мне почему-то именно теперь захотелось спросить у него разрешения.
– Здесь есть речка? – удивился он, листая свой сборник и вслепую, но безошибочно протягивая руку за кофейником.
– Есть… – вздохнул я.
– Сходи, отчего же нет. Тебе тут, должно быть, скучновато… На что ты все-таки смотришь? Что-то случилось?
Отец медлил. Он бросил журнал и весь сосредоточился в ласковом внимании. Я с благодарностью хотел было рассказать ему, что случилось со мной, но обнаружил, что рассказывать нечего. По пути сюда я уже расплескал то ощущение самости, с которым столкнулся там, на лугу. От него осталась лишь оболочка невнятных ощущений, полузапахов, полузвуков. Полусмыслов… Поэтому я просто покачал головой и, вернув щеку на ладонь, продолжил любоваться тем, как он расправляется с тостом.
ДИАЛЕКТИЧЕСКИЙ
РОМАНТИЗМ
В
полдень, когда солнце вонзило в сад жгучие пальцы, я затаился от них под
диванным тентом. Вода стала стеклянной. В диктаторски синем небе ни облака, ни
даже бледного полузавитка. Из-под полосатой тени я
выбросил лишь ноги, чтобы испечь их после купания до кофейного цвета. Это был
любимый мой плетеный диван в груде нежных подушек, с итальянским сиденьем на
цепях. Толчком пятки я приводил качели в сонное движение, а между звеньями цепи
беспокойно прыгали искры света. Наблюдая одним глазом за серебряной игрой искр,
я листал, кажется, «Бегущую по волнам» и пропускал по
странице. В таком возрасте я Грина не любил. Он казался мне скучноватым
обманщиком, только намекающим на приключения, вместо того чтобы подавать их
полной пороховой горстью: со штормами, засадами, рытьем кладов и стрельбой.
Всюду у него лампой светила луна, бессмысленно чернели над гаванью рощи мачт. В
змеящихся портовых улочках, если отбросить разговоры, почти ничего не
происходило… Так, повторяю, я думал тогда, прячась от
солнца в лиловой тени, а идти в прохладную библиотеку за другой книгой, пока не
позовут обедать, не хотелось. Дни в июне вообще текли томительно, приятели все
разъехались, делать было нечего…
Вдруг
шумный плеск заставил меня поднять над диваном любопытный взгляд. В бассейн,
как мохнатое ядро, бросилось чужое тело! Волна ударила о борт и рассыпалась на
брызги. Я взвизгнул, разглядев за ними голову купальщика. Это нырнул, конечно
же, приглашенный дядей колдун-диалектик из Института марксизма-ленинизма.
Вытолкнутый архимедовой силой, он привстал над водой – с поднятыми руками, с
лицом, растянутым гримасой блаженства. С его брюха и боков стекали струи,
обнажая цветное бешенство татуировок. Татуировки были магическими. Багряные,
похожие на шрамы звезды и колосья, крылатый земной шар с царской коброй, в нем
молоты и серпы, шестерни, головы птиц и богов. Вокруг – цитаты из Фейербаха
тончайшей каллиграфии и Три Закона в египетском
картуше. Если содрать с него эту шкуру, то она стала бы целым ковром
заклинаний. Диалектик купался в большом бассейне, играя всей водой сразу, как
дредноут в доке.
–
Здрасьте, – сказал я, роняя книгу и пряча ноги.
Он
пророкотал что-то в ответ, перевернулся и отплыл, словно сом, распуская по обе
стороны щек длинные волны. Спина его тоже оказалась в рисунках. Гость наш был
матерый, опытный марксист, побывавший на множестве шабашей. О нем рассказывали
удивительные сказки. Якобы, сжигая кумачовые свитки, он поворачивал течение
рек, перевыполнял план, предсказывал аппаратные перестановки, исцелял колебания
у первых секретарей. Из пары страниц «Краткого курса» мог вырезать медными
ножницами фигурки, нашептать над ними, и те оживали, превращались в потешных
зверей и трудящихся, танцующих вокруг блюда. В магазинах – наводил морок, и
людям круглую зиму чудились в витринах груды крупных кожистых кур и бурые
картофельные лавины. Однако меня он пугал. Будучи
не особенно обширен или толст, он множеством неделикатных движений создавал
вокруг себя впечатление туши, смазанной маслом. Там, в имперской столице, ему приходилось
греться лишь в свете безупречности Константина Августа, а здесь, под азиатским
солнцем, он обильно исходил потом наслаждения, смывая его ежедневно перед
обедом. Это раздражало, после его купания я не мог заставить себя даже
прикоснуться к воде. Я как наяву видел в ней бульонные линзы жира
и всякий раз смущенно просил садовника наполнить бассейн заново… Диалектик
совершил круг и причалил рядом с моим диваном-качалкой, облепив бортик мокрым
телом.
–
О-о! – зарычал он в экстазе. – О дурь! Зной! Знойная,
восхитительная дурь! Сон, вода! Что это… Что ты там
читаешь?
Он
выстрелил цепкимипальцами и подгреб к себе томик.
–
О-о, Грин? О дурь! Экзотическая дурь!
Имитатор, беллетрист-попутчик, язык коверкает – зачем ты это читаешь? Такой
загорелый, летний мальчишка – я не согласен! Глупо, глупо… – задумался он. –
Устали, знаешь, в шестидесятых – ударились в этот
симферопольский романтизм! Чары Зурбагана?
Трансформация образа? Нет, товарищи, личность неотделима от коллектива, а
коллектив требует идти не против века, а впереди него, – сжал он кулак,
выдавливая капельное месиво. – Ритм, ритм опережать, обгонять. Ломать ему
становую кость. Волей все пропитывать. А это – сонная бесклассовая романтика!
Ненастоящая она, пресная… Я тебе дам другое – сильный
производственный роман. Стройка, борьба на бюро, аппетитные комсомольские
характеры!
–
Верните-ка обратно, – прервал я диалектика, жалея книгу.
Я
отобрал томик, разгладил и отряхнул страницы, на которых мерзко набухла
прилипшая влага. Затем спустился не оглядываясь к
беседке за одеждой.
–
Э-э, да я вам покажу настоящую романтику, – донеслось до меня вместе с жирными,
игривыми всплесками, – диалектическую, за ужином. Настоящие чары, вот увидишь!
К
ужину он явился в чиновничьем облачении. Его ждало общество. Ради мистерии
диамата к нам на дом съехалась стая сановных гостей из ЦК Республики и Совмина
– все в перьях и венецианских полумасках. Вспыхнули свечи – он вошел как жрец.
Я с волнением прятал глаза, зная, что в ущелье его пиджачных лацканов, под
крахмальной сорочкой загадочно копошатся татуировки. Черноклювые
ибисы кивают коронованным шакальим головам, черепаший панцирь пышет золотом
ленинских цитат. Я видел, как он простирался накануне в ленинской кумирне перед
полным собранием сочинений, так что к вечеру его дух пропитался новой,
волосатой силой. Попросив разрешения у бабушки, он сдвинул к краям стола
фарфор. Глупый мой дядька жадно подался вперед, торжественно обожая партийное
волшебство. На дядину брючину немедленно пролился кофе… Жрец – угольком по
ткани – расчертил небрежный треугольник и расставил в его вершинах три
миниатюрных бородатых бюста, заставив их смотреть в центр скатерти. Туда, под
прицел бриллиантовых глаз, он бережно поместил курильницу.
–
Знайте, – заявил он, – диалектика общественных преобразований в том, что
энергия пролетариата сама по себе бессодержательна. Она растворена в
пространстве идей и представляет собой количественное начало, но тем и питает
качество трансформации, то есть материальное. Что мы помним о материи? Это
мысленная абстракция, способом существования которой является движение. Но и
движение – это тоже мысленная абстракция. В чем же синтез? В тезисе и
антитезисе!
Воровским
движением он выхватил из манжет запонки и раскрыл их, ссыпав в курильницу две
разноцветные щепотки порошка. Затем поднес к этой смеси горящую спичку.
–
Когда синтез состоится, мы получим отражение, или, другими словами,
направленную манифестацию народной воли. Устремленный сгусток желаний, вектор
коллективной мечты. Не пустой романтический идеал, а мечту, заметьте, глубоко
материалистичную. Смотрите, товарищи, сюда, в самый дым…
Мы
всмотрелись. В синем дыму округлились некие контуры, но еще неясно было, что
они означают. Внезапно в глубине треугольника всплыл земной глобус в пестром
политическом узоре – размером сначала с яблоко, а затем с дыню. Диалектик
сосредоточенно зашептал:
–
Сейчас, товарищи, мы получили фокус объективизации. Неслучайно перед нами
планета в целом. Предмет грез трудящихся, несомненно, лежит в русле решений
последнего Пленума, так что мы символически наблюдаем этапность
борьбы за разоружение и международную поддержку мирных инициатив Совет…
Земной
шар набух и незаметно опоясался чем-то черным, стиснувшим его по экватору.
Скоро мы поняли, чем именно – кругом мозолистой копченой колбасы. Мозолистой
она выглядела потому, что под ее шкуркой двигались волдыри сала. Она жила
собственной жизнью, сокращаясь в мышечных спазмах. Это была какая-то невиданная
колбаса, никому из присутствующих такую к столу не
подавали. Глобус утонул в ней, стал горошинкой, колбаса пожрала его вместе с
континентами, как мировой змей…
–
По-вашему, – металлически спросила бабушка, – трудящиеся мечтают о колбасе?
Вдобавок такой дрянной… На что вы намекаете?
Он
торопливо приглушил тлеющую курильницу, и морок сгинул. Под лучевыми взглядами
из-под масок сам диалектик стал опадать, уменьшаясь в размерах, – вот где была
обещанная трансформация. Я подумал, что и татуировки его, наверное, бледнеют,
сливаясь сейчас с кожей.
–
Вкралась ошибка, – пробормотал он, – ошибка…
–
Если ошибка, – откашлялась какая-то маска, – почему она носит такой подчеркнуто
карикатурный, я бы даже сказал, антисоветский характер? Я считаю, товарищи,
надо разобрать эту ошибку на бюро.
Страшные
слова упали. Жрец выбежал, закрыв лицо рукавом. Я проводил его глазами,
подобрал с ковра пушистого кота и устроил на коленях. Кот взялся, урча, ловить
лапой скатерть.
–
Раскройте окна, – распорядилась бабушка. – Надымили! И подавайте бланманже.
ЗЕРКАЛО И САКВОЯЖ
Один из последних петербуржских орфиков и мистагогов, преданный ученик Леонида Андреева и наследник жреческих таинств Мемфиса и Персеполя, бывший адъюнкт-профессор Императорской Академии наук по кафедре изящной словесности попал в расстрельные списки в 1919 году, но сумел скрыться вместе с дочерью под Лугой. По пятам за ним шел некто Сырб, особоуполномоченный ПетгубЧК из обедневших бессарабских дворян. Опьяненный даровым кокаином и неистребимой тягой к сверхъестественному, этот усердный охотник выследил профессора до деревни Нощь, где вдруг потерял всякий след и запил. Мой дед в те годы носил за ним желтый медицинский несессер с пыточным набором и пустыми бланками на арест. Обстановка всюду была тревожная. Сырые леса еще помнили сентябрьский марш Юденича, а крестьянские дворы, брошенные людьми, мокли под нескончаемым дождем.
В полусожженной екатерининской усадьбе, завернувшись в свой кожаный реглан, словно тощее осеннее насекомое, ждал Сырб. Дед взял полдюжины латышей и спустя три дня привел к нему избитого мужчину вместе с девочкой лет пятнадцати.
– У меня мало времени, – сказал Сырб. – D’accord, monsieur?[7] Я вам зла не желаю и отпущу тотчас же, как вы раскроете мне Таинство Луны и Зеркала. Пусть эти Дафны и Фетиды будут мне свидетельницами, профессор! – И он указал на барочный картуш из переплетенных ветвей и плодов.
Там, на стене павильона, уже полтора столетия танцевали нимфы. Позолота с рокайлей давно облетела, а игривая пастель старинной штукатурки выцвела почти до слепой белизны. Профессор взглянул на гипсовые лица, изрытые язвами ружейной пальбы, и покачал головой:
– Вы не понимаете, о чем просите…
– Ах, оставьте! – перебил его Сырб. – Я знаю, что ваша Ложа получила этот секрет от Пражского капитула[8], а тот, в свою очередь, от самого Николя Фламеля[9] ! Я ведь почти восстановил весь этот этрусский обряд, профессор. Еще в шестнадцатом, там, на рю де Монморанси! Две ипостаси тонкого тела, разъятые в паре отражений, земное бытие, продленное в стеклянном мире ночи et ainsi de suite[10]… Мне нужно лишь Отмыкающее Слово, Sacramentum Reflexis, и вы мне его скажете!
Он чиркнул о каблук спичкой, закурил и скривился:
– А чтоб ты, сука интеллигентская, долго тут не думал…
Не выпуская из челюстей папиросу, Сырб одной длинной рукой по-звериному вцепился девочке в затылок, а другой выхватил из саквояжа скальпель и наискось полоснул ее лезвием по лицу. Дед, бывший настороже, крепко взял профессора за локти. Пока ребенок кричал, он не отпускал его, а затем позволил мешком свалиться в ноги уполномоченного.
– Не заставляйте меня идти дальше, чем нужно, – равнодушно предупредил Сырб, раскладывая на столе свои инструменты. – Вас я пальцем не трону, а мадемуазель освежую заживо, прямо на ваших глазах. Верите мне? Вижу, что да. Итак, профессор?
– Во имя Белой Матроны и ее Рыжего Супруга[11] … – поднял тот седую голову. – Что же вы делаете? Вы человек или зверь?! Хорошо, воля ваша… Нужны два ростовых зеркала. И свеча.
Сырб кивнул деду:
– Apportez, s’il vous plait![12]
И дед как-то нашел для него в большом пустом доме два зеркала…
– А что было дальше? – спросил я, подтянув одеяло почти до подбородка.
– Ничего, – сказал дед. – Нас он выгнал, а сам заперся с профессором. Латыши мои испугались, и утром я велел взломать дверь. Оба были мертвы. Одно зеркало завешено регланом, а второе повернуто к стене, как на поминках. Я зарыл мертвецов, а усадьбу сжег. У меня ведь все равно был секретный приказ Менжинского об аресте Сырба. Понимаешь, – улыбнулся мне дед, показав жемчужно-белые клыки, – он оказался враг, контрреволюционер, окопавшийся в ЧК. Мы уже почти разоблачили его, но я хотел перехватить еще деникинского разведчика, с которым он шел на встречу…
– А… девочка?
– Девочка? Ее я отпустил, – ответил дед, положив мне на голову шероховатую ладонь так бережно, что я сразу понял – он лжет. – С ней все было хорошо. Endors—toi, monjoligarçon. Faisdebeauxrêves…[13]
Но я не смог сомкнуть глаз и поэтому никаких сладких снов не видел. Медная луна кошкой царапалась в мое окно и протягивала в спальню, как мягкую лапу, полосу света сквозь незадернутые шторы. Там, где она касалась ковра, мерцали ворсинки. В полночь я не выдержал и встал, обняв себя за плечи.
В дедовом особнячке была курительная комната, а в ней двухметровое венецианское зеркало в резной раме, очень старое, взятое, должно быть, из какого-нибудь разоренного прусского фольварка в конце войны. Я прошел мимо него и остановился, чтобы испуганно посмотреть на себя – встрепанного мальчика с распахнутыми глазами в шелковой пижамной куртке. В зеркале еще отражался край каминной полки, угол темной картины и спинка кресла. Я на ощупь поискал на столике длинные сигарные спички и зажег одну, сам не зная зачем. В ее свете я разглядел медицинский несессер. Он был желтой телячьей кожи, с серебряным замком. Обугленный с одной стороны, он будто побывал в огне. Этот саквояж стоял рядом с привычными взгляду антикварными часами, маленьким бюстом Людовика XIV и какой-то еще фаянсовой мелочью вроде тарелок с гербом НКВД. Его словно только что опустила на каминную полку чья-то рука. По ту сторону стекла…
– Де-е-ед! – дурным голосом позвал я, не смея отвернуться от зеркала.
Не знаю, как он услышал меня и оказался рядом, но через несколько мгновений его ладонь легла мне на переносицу, наполовину закрыв лицо. Я схватился за нее и зажмурился.
– Absit! Pereat! – незнакомо, по-волчьи залаял дед. – Vade retro, spectrum! ProUmbra fidem! [14] Пошел отсюда, враг народа, сволочь, недобиток троцкистский! Иди глодай кости в своем стеклянном мире, вредитель! Не будет тебе сегодня крови! Absit! Absit! Нюкта и Плутон!
Он каркающе рассмеялся, как смеялся, бывало, всякой хорошей шутке. Мне послышался слабый шум, похожий на шаги по битому стеклу, затем скулящий плач, и наваждение сгинуло. Я открыл глаза.
Дед взял меня за руку и сказал с веселой заботой:
– Ты почему бродишь среди ночи? Приснилось что-то? Ступай-ка к себе. И не подходи по ночам к большим зеркалам, особенно с огнем. Всякая дрянь теперь живет по ту сторону тени, знаешь ли…
Он подобрал с пола еще горящую спичку, достал из коробки кубинскую сигару и невозмутимо прикурил ее. Затем спросил, подмигнув:
– D’accord, monsieur?
– Oui, biensûr, grand—père,[15] – прошептал я.
Больше я в ту осень у деда не ночевал.
[1]К случаю, ради
обстановки (фр.).
[2] Объединение в составе Вооруженных Сил СССР, входила в состав Ограниченного контингента советских войск в Республике Афганистан в период 1979–1989 годов.
[3]Одна из важнейших
и древнейших мантр в индуизме.
[4]Прелестно, не
правда ли? … Отлично сказано, мадемуазель! Браво! Браво! (фр.)
[5]Мыслю,
следовательно, существую (Р. Декарт) (лат.).
[6]Таинство жизни
(лат.).
[7]Договорились,
мсье? (фр.)
[8]Королевский
коллегиальный капитул св. Петра и Павла в Вышеграде
(Прага).
[9]Николя Фламель (1330–1418) – французский алхимик, которому приписывают получение философского камня и эликсира жизни.
[10] И так далее…
(фр.).
[11]Метафора Луны и Солнца
в герметических и алхимических трактатах XV–XVIII вв.
[12]Сделайте
одолжение, принесите! (фр.)
[13] Засыпай, мой
мальчик. Сладких тебе снов… (фр.)
[14]Прочь! Изыди! … Ступай прочь, призрак! Именем Тени! (лат.)
[15] – Договорились,
мсье? – Конечно, дедушка (фр.).