Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 2018
Мережковский – мой любимый писатель не только в Серебряном веке, но и в окрестностях его. Всю его публицистику сегодня можно перепечатывать, не меняя ни запятой, и под каждой его строчкой периода безнадежной (казалось) реакции 1907–1915 гг. так и хочется подписаться. Его исторические трилогии, переизданные в конце восьмидесятых – начале девяностых, представляются мне лучшей прозой русского модернизма, вполне выдерживающей сравнение с Буниным, Андреевым и Куприным, не говоря уж о Горьком (зарубежные ровесники вроде Д’Аннунцио просто меркнут на его фоне). Его влияние на А.Н. Толстого, который беззастенчиво тырил огромные куски из «Петра и Алексея» – в обоснованной уверенности, что эмигранта Мережковского забудут начисто, – вполне очевидно; сложнее вопрос с Булгаковым, который явно не без воздействия прозы Мережковского («Леонардо да Винчи») писал полет Маргариты. Тем обиднее полузабвение, в котором он пребывает сегодня; кажется, пророчески прав оказался Блок: «Мережковского уважают, но не любят». Да и сам он так себя поставил в литературе, что не добивался любви, искал скорее внутренней близости, а близости этой ни с кем быть не могло, поскольку очень уж своеобразен взгляд Мережковского на историю, на христианство и современность; равных не было, а потому единственным собеседником и биографом оказалась жена, личность интересная и даже обаятельная, но далеко ему не равная.
Мережковский, что называется, плохо кончил: финал его биографии – грант от Муссолини, выступление в поддержку Гитлера в июле 1941-го – выглядит удручающе. Выступать его адвокатом не хочется – хочется понять, почему столь блистательная карьера, столь осмысленная и драматичная судьба пришли к такому стыдному финалу. Вообще, хочется поговорить о Мережковском, потому что он все про Россию понимал – причем в такие времена, когда поддаться разнообразным гипнозам было легче легкого, – и вдруг в конце тридцатых не понял главного: что кроме России, последнего оплота хоть и искаженного, но модерна, надеяться не на что. Но говорить о нем сегодня почти так же не с кем, как не с кем было всю жизнь поговорить ему: ни постоянный оппонент Розанов, ни союзник Бердяев, ни веховцы, с которыми он немедленно рассорился, не видели очень многого из того, что понимал и чувствовал он.
И вдруг у меня такой собеседник нашелся: я познакомился с выборгским филологом и критиком Михаилом Ефимовым; сначала нас сблизил общий интерес к Дмитрию Святополку-Мирскому, потом выяснилось, что Мережковский – наш общий любимый автор. Завязалась очередная переписка из двух углов – любимый русский жанр; несмотря на отсутствие юбилейного повода, предлагаю ее вниманию читателей, поскольку речь в ней идет о главных вещах, уж как-нибудь более важных, чем почти все современные новости.
Дмитрий БЫКОВ
ДМИТРИЙ БЫКОВ. Место Мережковского в русской литературе как-то сомнительно – может быть, из-за эмиграции и последующего долгого замалчивания. Но ведь писатель-то первоклассный! «14 декабря» – лучший исторический роман в России. И при этом – по Блоку – «все уважают, но никто не любит». Как это вышло?
МИХАИЛ ЕФИМОВ. Ну, во-первых, давайте признаем, что мы любим повторять одно и то же. У нас «более-менее» достигнут некий консенсус, консенсус посредством повторения. Поэтому нам естественно считать, например, «Поэму без героя» ахматовской вершиной, а – в другом регистре – прозу Эренбурга 1920-х годов – пестреньким мусором, «за исключением» «Хуренито». Ни то ни другое действительности не соответствует, но «какая, к черту, разница», уж коли «мы так привыкли».
С Мережковским – «похожая ситуация», хотя она, на деле, о другом. Мы привычно видим в Мережковском – попробую сейчас смягчить – многопишущего шарлатана. Место его, Вы правы, какое-то «сомнительное». Мы и затруднимся сразу ответить, чего это в нем такого сомнительного, но как-то оно – вроде бы – ощущается.
Тут нужно провести несколько разграничительных линий, говоря о месте Мережковского – это принципиально – в литературе.
Сначала Мережковский пишет дрянные стихи, потом менее дрянные, потом – ура! – почти перестает их писать и пишет «красивое» «про историю», «романы».
Первые два тома первой трилогии – это вполне «красиво», это читается (это даже сейчас читается). Можно сказать, что «немножко в стиле Семирадского», но, право, незачем. Сюда же – «Вечные спутники». И это «красиво» и хорошо написано (хоть и, увы, про Пушкина по поддельным мемуарам Смирновой-дочери). И, как мы знаем, «Вечных спутников» гимназистам на выпуске дарили.
Вот до этой точки все понятно. Ну сколько-то понятно. «Писатель». «Пишет». При желании можно заметить, что это «богато», и «познавательно», и «обширная эрудиция». А дальше – третий том первой трилогии – Мережковский, сам, сам же, все «портит». Тут вдруг начинаются какие-то «сложности». И уже без всяких «иностранных красот», а как раз наоборот – со всякими русскими ужасами. И с какой-то непонятной (после «красот») апокалиптикой и с «банькой с пауками».
Но трилогию закончить надо, ну и закончим ее Петром-Антихристом. «Конец – делу венец». И вот тут-то только «все и начинается». Начинается «Толстой и Достоевский». А «Толстой и Достоевский» – это такая книга, что даже Ходасевич и Мирский были вынуждены совпасть и признать: «Всё умрет, а это – останется».
Дело тут, однако, не в том, что же останется (известно, что ничего; ныне «ТиД» издан в «Литпамятниках», что с гарантией означает, что читать уже не будут – будут только изучать «пять человек знакомых», филологов).
Дело в другом. У этой книги – неопределимый жанр. Мы же все выучены, что жанровая природа определяет характер текста. И вот тебе раз! Жанр – неизвестен. Пытались что-то такое говорить про «литературно-философский трактат» или «гигантское эссе», но все это пустое. Мы не понимаем, как можно шестьсот страниц «комментировать» попеременно Толстого и Достоевского с гигантскими цитатами, с биографией, со всякими цитатными лейтмотивами и с этим пресловутым «ясновидством» духа и плоти. Мы этого не понимаем, но от нашего непонимания эта книга не теряет ничего.
И – что важно – нам так и остается непонятным, как это связано со всей той книжной красотой, которой Мережковский был полон прежде.
И кто это написал? Писатель? Не совсем писатель? Философ? Журнальный философ? Писатель, который на наших глазах решил превратиться в философа? Совсем уж безумное – в ровню Толстого и Достоевского? Не понимаем жанра, не понимаем статуса автора.
Дальше – больше.
Вторая трилогия. (Издевательская какая-то: два романа и пьеса. Что это такое?) Тут уже только Россия, Павел – Александр – декабристы. Оно вроде бы и «историческое», но сразу видно, что не оно. Это такая «историософия в лицах». Россия как морок, лица все – не совсем живые. И, в общем, совсем неживые. Такой «балаган смерти». Всех жалко, никого не жалко.
Все это держится повествовательной механикой, которая у Мережковского несложная, но зато работает почти без срывов. И само это повторение и создает эффект. Мережковский – «мастер suspense’а», если угодно. Монотонность, безвыходность, обреченность – и во всем этом с action’ом погибают живые люди, которые тайно знают о себе, что они уже мертвецы.
Мирский (опять я к нему) писал, что Мережковский мог бы стать идеальным автором романов для юношества, но не понял этого о себе и вдарился в истерическую мистику. Замечание кажется очень ядовитым, но Мирский тут глубже, чем кажется. Мережковский действует в отрочестве и юности и впрямь неотразимо. И его мало с кем можно сравнить в том ужасе, которым он наполняет душу. Это и ужас, и потребность в нем. И это очень сухое и бесстрастное, даже когда «всё в клочья». Вторая трилогия в этом смысле – бесспорное достижение. Толстому было от Леонида Андреева «не страшно», мы не Толстые, мне от Мережковского, от первого чтения «Александра Первого» – было.
Во второй трилогии, мне кажется, Мережковский в наибольшей степени – и в последний, думаю, раз – «был писателем». (Есть, конечно, известная статья Ивана Ильина, который довольно убедительно показывает, отчего Мережковский – плохой писатель, но с Ильиным и спорить не хочется ни о чем.) То есть то, что он писал, можно было хоть с какой-то долей вероятности определять как «художественную литературу». Дальше у М. этого уже не будет. («Египет» и «Крит» – в эмиграции – доказали это вполне.)
Дальше будет другое. Сначала – публицистика. Те три книги («Грядущий Хам», «Больная Россия», «Не мир, но меч»), которые даже теперь, сто с лишним лет спустя, читаются с чувством, которое стыдишься назвать. С упоением. Это то, что можно сравнить разве что с Герценом. Это такой умный риторический блеск, что, правду сказать, временами совершенно неважно, «о чем пишет-то».
Теперь, конечно, мы уже знаем, «о чем» и «что в подтексте». И вся эта революционная религия или религиозная революция нас, по сути, не волнует (а зря), но никакой «реальный комментарий» не отменяет литературных достоинств этого Мережковского. (И называть это публицистикой – неловко. Тут надо бы соотнести Мережковского и Розанова как стилистов, но вряд ли у нас есть для этого и место, и читатель.)
Ну а дальше начинается Мережковский после революции. И самое в нем известное – «жизнеописания». Те его «биографии», которые большинству ныне знакомы лишь по слову Бунина: «Начал читать “Августина”, заснул, проснулся, читал дальше, а это оказался уже “Данте”». «Очень смешно».
То есть как раз совершенно не смешно, поскольку говорит о Бунине (и нашей, что ли, доверчивости), а не о Мережковском. Этого, большого эмигрантского Мережковского, периода «больших биографий», в России не знали и не знают (при том, что все уже напечатано). И знать не желают. И главное, что сделал Мережковский в эмиграции, «Иисус Неизвестный», в современной России не нужно никому. (Даже в эмиграции, которой Мережковский невыносимо надоел, понимали удельный вес «Иисуса». Не ценили, но понимали.)
То, что позднего Мережковского «скучно читать», потому что «одно и то же» и «много», говорят люди, которые Мережковского не читали. Или же нужно допустить, что эти говорящие годы читали десятки томов переписки Толстого в академическом девяностотомнике, нашли это «разнообразным», и на Мережковского у них уже жизненного времени не имеется. В это второе я не верю.
Мы не придумали, «куда поставить» Мережковского. С жанром позднего Мережковского все еще хуже, чем с ранним и средним. «Нет ячейки» – нет и «инструкции по чтению». А без инструкции мы, как выясняется, почти ничего не умеем читать.
Про «психотип» Мережковского (и про «почему не любили») – позже. Сейчас же скажу вот что: то пренебрежение, с каким читательское потомство отнеслось к наследию Мережковского, говорит о двух вещах. Первая: только неимоверная по богатству литература может позволить себе игнорировать фигуры такого масштаба. Вторая: Пушкин прав. Как всегда. «Мы ленивы и нелюбопытны».
Д. Б. Главная полемика в русской литературе двадцатого века, как мне кажется, – между Мережковским и Розановым по поводу «Свиньи матушки». Потом еще, правда, Ильин против Бердяева. Кто был прав? Россия – это медный всадник Фальконе или чугунный бегемот Трубецкого?
М. Е. Тут хочется сразу возражать. Или: не хочется, а необходимо.
В Вашем вопросе есть некая установка, которая, по мне, ошибочна. Полемика «в русской литературе двадцатого века». (И тогда уж тут не Ильин и не Бердяев.)
Мережковский против Розанова – это не литературная полемика. Это вообще не о литературе. Ну, по крайней мере, не о том, что в прошлой жизни называлось изящной словесностью.
Я бы сказал, что в двадцатом веке полемик в русской литературе не было вовсе. Поскольку они не «в литературе», не «о литературе». И даже нет надобы вспоминать какое-нибудь «противостояние» (безумное, неизбежное и бесплодное) Твардовского и Кочетова. Точно так же «не о литературе» была, например, знаменитая полемика (было бы нечестно называть это склокой?) между Синявским и Солженицыным. И тут-то, кажется, все пообъемней и оба – большие писатели, но – не о литературе.
(И, собственно говоря, это понятно. Ведь единственное, что у нас есть, – это «великая русская литература», и именно поэтому она в России никому не нужна. Человек, который занимается в России русской литературой, – это такой специализированный неудачник. Вы тут – исключение, а не правило. Для того чтобы «стать человеком», специалисту по литературе нужно быть кем-то еще. Ну, какой-нибудь «совестью нации» или «позором», например.)
Вот точно так же Мережковский против Розанова – это и не о литературе, и, понятное дело, не о памятнике Александру Третьему работы Трубецкого.
Но сначала о Розанове. Статья его (подписанная «Варварин») – совершенно изумительная, вся ее первая часть, которая из разговора с Дягилевым сделана. Вот эти слова – это квинтэссенция, пожалуй: «…рука художника знает больше, чем его голова, как и у собаки ведь один только нос имеет те великие сведения в зоологии, каких не имеет решительно сама собака. Настоящее художество, как и настоящая поэзия и даже – в глубине вещей – настоящая философия, безглазы, безосязательны, туман какой-то, электричество, но из которого идут живые молнии, ослепительный свет, пронизывающий предметы и освещающий их до дна».
Вот Трубецкой и есть эта «собака с носом», «редко оригинальный человек, гениальный, невежественный», который ваяет Данте, не читав Данте, и забывает у Толстого книги Толстого, которые тот ему подарил «для ознакомления».
Трубецкой – гениальный и невежественный, ему хватает дара и того, что он князь Трубецкой и живет во Флоренции. Трубецкому-то хватает, не хватает двору и лично великому князю Владимиру. И значит, памятник надо «приспосабливать», чтоб «величественно» стало.
И вот Розанов, признавая целиком правоту интуиции Трубецкого, делает свой «розановский выверт», мы бы теперь сказали: «типично-розановский». Выверт вот какой: «И хулителям [памятника Трубецкого], непонимающим хулителям, ответим то же, что простой Пушкин ответил на “великолепные” рассуждения Чаадаева: “Нам ни другой Руси не надо, ни другой истории”. Некрасивы наши матушки родные: и стары, и в болезнях, и без наряда, а ни на кого мы их не променяем. Вот и всё».
Вот уж действительно – «и всё».
То есть не нужно, оказывается, гениального носа той собаки, а дело в том, что «пусть некрасивую, но мать, ни на кого не променяем». Розанов все сводит к какой-то банальности, к плоскости. Стоило ли ради нее ваять Трубецкому свой – тут уж можно говорить ровным голосом – поразительный по мастерству памятник? Тем более что «Александр» Трубецкого – это ведь и впрямь a thing of beauty, а вовсе не «стара и в болезнях», «фотокарточка матушки».
Но что на это розановское отвечает Мережковский?
А Мережковский отвечает неожиданно мелко, очень риторически и мелко-риторически. Прямо под стать финальной загадочной мелкости Розанова.
Мережковский отвечает… выписками. Из дневника цензора Никитенко.
Выписки – штука полезная, и дневник Никитенко – текст важный. И выписки Мережковского из Никитенко – все про одно: про то, как страшна и безнадежна русская жизнь. Про то, как все меняется и все остается по-прежнему. Про страх, насилие, безволие, рабство – всеобщие, сверху, снизу. И сам Никитенко, в эдакой «тоске самоубийства», пишет о себе: «Самое важное в человеческой жизни – это умение что-нибудь сделать. Я ничего не умел и не умею сделать. Жить в словах и для слов это – глубокое злополучие. Я, как ребенок, как дурак, играю в мечты и призраки. Я и подобные мне доктринеры составляем род бесполезных людей, способных разве только умирать мужественно и честно. Но мы напрасно думаем отвратить неотвратимое».
Из чего Мережковский делает вывод, который стоит розановского над памятником Трубецкого: «Приговора тягчайшего над либеральной постепеновщиной никто никогда не произносил».
Вот оно, оказывается, о чем. О «либеральной постепеновщине», которую Мережковский а) обличил, б) пригвоздил.
И еще одна «сумма» Никитенко от Мережковского: «Рабья жизнь, рабья смерть». Тут, казалось бы, впору вспомнить Толстого: «После глупой жизни настала глупая смерть», но Мережковский не вспоминает. Толстой – «это о всех человеках», а Мережковский – о русских рабах и «либеральных постепеновцах».
Для Мережковского в «Свинье матушке» «правильный» масштаб – русский, а не общечеловеческий. Как и для Розанова.
И вот это и есть замечательная штука в этой полемике, которая вовсе не полемика. И Мережковский, и Розанов – они «специально-русские», каждый на свой лад. Европеец Мережковский – он потому и европеец, что он русский. А Розанов – он «гениально-русский». Розанов, собственно, единственный русский, «этнический русский», беспримесный, о ком можно сказать – «русский гений». «Ничего, кроме русского». Ни польского, ни немецкого, ни еврейского, ни татарского, ни украинского. Мы к такому не привыкли. У нас ведь почти все ВПЗРы – «нечистые». Пушкин со своей абиссинской кровью в обществе полутурка Жуковского и полуирландца Вяземского – не экзотика, а инвариант.
Экзотика в историко-культурной перспективе – это как раз «простой русский человек». Не «умник» (пусть и трижды мечтательный русофил), не «литературная аристократия», не попович-разночинец (который все ж таки где-то да учился, хоть и стекла бил), а простой и русский. То есть – странно сказать – русский крестьянин.
Ибо «по статистике» исторически русский человек – это крестьянин. И вот тут-то впору вспомнить то, что написал (в 1925 уже году) Святополк-Мирский: «Там… где крестьянин есть и был на самом деле то, чем его представляли себе все наши нивеляторы и нигилисты от екатерининских администраторов до нынешних эсеров и большевиков, там он своими силами только и произвел, что толстовского Акима из “Власти тьмы”. Культура невеликая».
Мирский обдуманно отделяет от этого «русского крестьянина» Поморье. Поморцы для него – это как раз культура аристократическая. А русский крестьянин – это крепостной, который «производит Акима», этнографию, мучительную для наблюдателя (того же умника-очкарика), (душе)раздирательную, но не культуру.
Культуру (по всей вертикали: от литературных памятников до земских школ) производит, стыдно сказать, интеллигенция. Она эту культуру создает, она ее сохраняет, она ее распространяет среди этих самых «Акимов». Что означает весьма простую вещь: русская интеллигенция – явление для русского человека иноприродное. Интеллигенция обладает «символическим капиталом». Из которого государство брало что ему было угодно (и никогда не платило процентов) и из которого «Акиму» была нужна только «бесплатная медицина». Интеллигенция – это такой фермент, без которого «русское народное тело» закисает, гниет и пухнет. Но никто и никогда не был этому ферменту «благодарен».
И народолюбивая русская интеллигенция – голая статистика, «ничего личного» – она вынуждена быть «при правительстве», ею же ненавидимом: меньшинство тянется к меньшинству (такой Salon des Réfusés), чтобы сживать со света друг друга. Именно это и имел в виду Пушкин, говоря о правительстве как о «единственном европейце в России».
(И, думаю, Вы неправы в своих нападках на Гершензона в «Вехах»: Гершензон имел в виду как раз это.)
Русское правительство – это такой коллективный остзейский немец, а русская интеллигенция – энтузиаст «после учебы в Германии». Да и русские императоры – они ведь тоже «немцы» (и в этом смысле особо удачен как раз «самый русский» Александр Третий со своим «будет еще русский император присягать скотам» – о своем кровном так не скажешь, тут традиция давняя: считал же Иван Грозный себя знатным иностранцем).
Русское просвещение – это все импортное, привозное. Просвещение и культура – это в прямом смысле «не по-русски». И мало того, что «не по-русски», это – насильничество. К своему-то, в курной избе, «в овраге», русский человек привычен, а вот к «учить грамматику» – нет. А ведь «грамматика» и есть культура, а культура, как известно, – это насилие.
И вот тут-то и начинается любимая русская игра: игра в кубики. Игра в три кубика (такой ответ на «схемы Мережковского»). Государство («власть силы»), интеллигенция («власть слова»), народ («власть тьмы»). Схема простейшая («оскорбительно простейшая»), с комбинациями простейшими: сила и слово – против тьмы, сила и тьма – против слова, сила – против слова и тьмы, тьма – против силы и слова, все – против всех.
Кубики склеивают, перекрашивают, наклеивают на них бумажные цветочки, пытаются «поменять материал» (но откуда же взять новый?), «компонуют» (в надежде, что «вдруг откроется нечто новое»).
Ничего не выходит. «Как заело». И когда никуда не деться от этих «трех кубиков», нужно «принять». Осознать это как данность. Еще лучше: как богоданность.
И вот Розанов-то (возвращаемся, наконец-то) и есть эта попытка, совершенно гениальная по смелости и блеску, эти три кубика осознать как органическое единство. И тут, конечно, ничего уже нельзя «объяснять», тут только – «иррациональное». И совершенно правильно, что это «русское органическое единство» у Розанова закончится Египтом и Ветхим Заветом.
Русские кубики по-русски не решаются. Не решаемы.
Любое русское «автометаописание» – это уже «не по-русски». Потому-то предложенные Вами как символы России Медный всадник и скульптура Трубецкого – они «из Парижа и Флоренции». (И это – «вне учета качества» – и по сей день так: неслучайно ведь главный нынешний русский монументалист – Церетели.)
Чтобы провидчески «умом не понимать Россию», нужно в ней не жить. И, кстати, опять о памятниках: Тютчев свой в Мюнхене заслужил.
Мережковский – при всей своей по временам поразительной «русско-исторической» интуиции – он логизатор. Интуиция – верная, а логизация – плакат.
И нам только кажется, что есть «правильный ответ» на вопрос «медный всадник Фальконе или чугунный бегемот Трубецкого» (и ваш вопрос – он, конечно, во вкусе Мережковского). Нету правильного. Это, получается, мы с вами «о метафорах разговариваем». О России – не можем, уже не можем, главное – уже нельзя. Все уже сказано. Мережковский цитировал Никитенко: «Жить в словах и для слов – это глубокое злополучие». И мы согласны с Никитенко, согласны и с Мережковским.
Согласимся и с одним несимпатичным персонажем, умершим в тюрьме от закупорки сердечной аорты в 1952 году: «…все, что могу теперь, – это играть словами». Потому вся «политическая деятельность» Мережковского (от Савинкова и далее) – она из этого ощущения. «Хватит говорить, надо действовать».
С «политикой» у Мережковского ничего, по счастью, не вышло, а то мог бы стать каким-нибудь «депутатом» и где-нибудь «политически заседать» (самое страшное было бы: в оккупационном обозе). Потому – Мережковский и религия. Это отдельный разговор.
Д. Б. Мережковский начал Религиозно-философские собрания, но через год их запретили. Нужны ли они в принципе? Ведь ясно, что русская церковь не нуждается в светской философии, да и богословия в России давно не бывало. Зачем вообще Мережковскому было это наведение мостов? Ведь ясно, что такая инициатива наказуема. И священники откликались без охоты, хотя бывали исключения.
М. Е. Мы теперь уже сколько-то внятно представляем себе, чем были Религиозно-философские собрания. Или, пожалуй, точнее сказать, «могли бы себе внятно представлять». Но, как и почти всегда, нам дороже нас (якобы) возвышающий обман. Обман в данном случае – эта та мифология вокруг РФС, которая так на нас действует.
Думаю, незачем предполагать в Мережковском «дурной умысел». М. едва ли лукавил, когда говорил, что пришел «не учить, а учиться» и что он боится впасть в ересь. Мотивы Мережковского как раз совершенно понятны. Это и «онтогенез эпохи» – «к идеализму» от чего угодно: от марксизма, от декаданса, от деревянного народничества – и «филогенез» самого Мережковского. Это все хорошо и точно описано у Флоровского в «Путях русского богословия», одном из самых важных текстов в истории русской мысли XX века.
Мережковский создавал РФС в чаянии некоего синтеза церкви и интеллигенции, которые «возьмутся за руки, друзья». И было бы неправдой утверждать, что это Мережковский «наскакивает» со своими идеями на церковь, а церковь в оторопи и брезгливости отпрядывает. Священники разные, откликались по-разному, иные – если не с со-чувствием, то с со-мыслием. Проблематика Мережковского в РФС – это, при всем очень характерном почерке М., не плод его личного вымысла (хотя как раз думать так было бы проще).
Но тут есть другое измерение, и оно, думаю, будет поважнее всех конкретных полемик в зале Императорского Географического общества. «Творческая интеллигенция» (ну и не творческая тоже) пришла в РФС с вопросами и запросами. К церкви. То есть вроде бы и «наведение мостов», но и тут же: «у меня тут списочек» с вопросами, «ответьте-ка».
И сидят русские попы, белые и монахи, бородатые и не очень, и даже в очках, и профессора духовных академий и выслушивают «списочек». В нем много верного. Много наивного. Есть и дилетантское (и оттого интеллигенты «машут руками», чтобы «убедительнее»). Есть и блестящее – еще бы не блестящее! Все-таки Мережковский и Розанов!
(Мы тут, конечно, не будем в очередной раз начинать-продолжать разговор, как это «новое религиозное сознание» выросло из литературы, и хорошо ли это, и при чем здесь Достоевский и т. д.)
И вот отвечают эти русские попы перед «творческой интеллигенцией» за «ошибки исторического христианства» и «неправедность русского православия». «А мы послушаем тебя».
И ответ «творческих работников», как мы, конечно, понимаем: «Садись, двойка, дневник на стол, мать в школу». И вот это «мать в школу» – оно едва ли не центральное в интеллигентском этосе, как он оказался проявлен в РФС и около. И то, что «мы ж не ругать эту “мать” хотим, а “по-человечески” с ней поговорить», – оно постоянно ощутимо. И не называемое вслух: оно, конечно, «хотим “по-человечески”», но выговор за плохое воспитание чада будет строг, «потому что объективен».
И тут ключевое. Интеллигенты были правы. Десять раз или сто раз – неважно, это уже арифметика. И, как мне кажется, при всей их правоте они не «не видели», а не хотели видеть простейшего, важнейшего: на «грехи церкви» они указывали тем самым «русским попам», которые десятилетия (и уже столетия) задыхались и мёрли в синодальном православии и тащили на себе это русское православие не благодаря (чему бы то ни было), а только вопреки.
Это ведь история известная, история жуткая, в общем, совершенно беспросветная. «Синодальный период» называется.
Приходской поп – это не только тот «жирный пьяный мздоимец», чье обличье всем знакомо (по литературе), это почти нищий, загнанный, обреченный невольный мученик. «Исполнитель треб», которого не уважают даже те, кому еще хуже, чем ему. (Те, кому лучше, поместное дворянство, – понятное дело, тоже.)
Цитировать «Соборян» и прочее из Лескова необязательно, хотя и уместно.
Это – внизу. А наверху – «иерархи», с которыми власть государственная обращалась не лучше, чем с приходским священством на местах. Отчего все зациклились на Победоносцеве? А ведь был и Протасов, и еще много кто.
И никакой помощи этому русскому православию нет ни от кого. Его «никому не жалко». Носятся безумные императоры, диктаторы-министры, диктаторы-террористы, нигилисты, «консервативные публицисты» (и звучит гнусно, и по сути – гнусно), какие-то «аристократические сектанты» (знаменитая клоунада «поклонников лорда Редстока»). Из православия ушли почти все, в любую штунду и любой «угар».
И вот это заплеванное, запиханное «русское православие» – оно, оказывается, «государственная религия», со «справками из консистории». Государство его сначала превращает в эдакого Холстомера, а потом говорит: «Встань, кляча, и гляди у меня Букефалом». Этот обязательный, всеми презираемый «Букефал» – он не идет. То есть куда ни плюнь, везде «законоучителя», но проку нет, уже нет, уже не будет.
Я тут стараюсь не нагнетать. Это и излишне. Достаточно и того, что все это было всем известно, и Предсоборное присутствие с «архиерейскими отчетами с мест» не вычеркнешь, даже если захочется.
То есть если мы увидим синодальное православие не как Храм Христа Спасителя и проч. цветные литографии, а в менее глазированном виде, то мы его, если не совсем звери, должны бы пожалеть. («А нам не жалко! Вот что!») И вспомнить ту «бабушку», о которой Ремизов писал во «Взвихрённой Руси». И вот к этой «бабушке» приходят русские интеллигенты и взволнованно вопрошают: «како веруеши?» «Како». Дышать нечем, вот так и «веруеши».
Трудно избавиться (ну, ныне, по крайней мере) от ощущения, что «творческая интеллигенция» пришла в РФС, чтобы лечиться от собственного безверия (полу-верия, недо-верия), но, как обычно, не удержалась и пошла учить сама.
Православных попов – «правильному» православию. Вере, которой тогда и сама-то не имела. И, рискну сказать, тут хороший пример, instructive contrast, подает Толстой, Лев. В православии был. Привыкал. Терпел. Заставлял себя. Опять терпел. Пытался. Ничего не выходит.
И – ушел.
Совершенно в данном случае неважно, куда ушел, и что он в этом «куда» нашел, да и нашел ли. То есть Толстой «правильно усвоил» мудрость народную: «В чужой монастырь со своим уставом не ходят». Толстой пытался этот монастырь осознать как свой, но не получилось. Значит, чужой, значит, нечего туда носить «свои уставы». Вся дальнейшая трагедия Толстого – она уже о другом. И мы не об этом сейчас.
Что такое на этом фоне РФС?
Монастырь «чужой», но «нам туда надо». Потому что мы «взыскуем». Пришли. Осваиваемся. И еще только осваиваемся, но уже – «имеем мнение». Как тут чего улучшить, подкрасить, перестроить. «Люди мы новые, но искренние. И готовы спасти». Вот это-то и есть нерешенная, нерешаемая двойственность, двусмысленность. Пришли «лечить» или «спасаться»? Или – «оба два»? (Тут не хочется размазывать про сura te ipsum.)
И трудно вот еще чего не заметить. В искренность помыслов Мережковского поверить несложно (мне, по крайней мере). В искренность Розанова – тоже. (Уж его-то церковные законоучения переехали по живому – и искалечили навсегда: история с разводом и второй женой.)
А вот «что тут делает» Гиппиус? Эдакий «тайный советник вождя» (в данном случае – Мережковского). Ольга Матич, та прямо говорит о том, что это и было главным пуантом для ЗНГ – дирижировать РФС, но прикровенно, из-за кулис.
И это знаменитое платье Гиппиус на заседаниях РФС – «с разрезами», «чтоб было похоже на просвечивающее тело», и известное про «отчего же все телятина, а не мясо некрещеных младенцев» – оно выдает некую «физику дурного вкуса», не метафизику. Дурной вкус здесь – это желание «сделать неприличное», но так, чтобы «все восхитились» (и тут же покраснели от «неловкости»), и как раз в том, что самое сокровенное (вера, а не «голое тело») и – «на людях».
В Гиппиус этого было много. И до конца она от этого избавиться так и не смогла (если, конечно, допускать, что она этого хотела). Ее «слиянность» с Мережковским – особый разговор, но тут бы заметил вот что: в Мережковском эти «фальшивые ноты» были, конечно. Но в эмиграции, уже после того, как он перестал «активно заниматься политикой» (и «религиозной политикой»), в совершенном вакууме (уплыли в небытие все собеседники и все «непримиримые противники»), никому не нужный, он создал свое самое сложное и самое подлинное: «Иисуса Неизвестного».
И два слова автокомментария «не-в-тему». Автокомментарий нигилистический.
1. Замордованное в синодальный период русское православие русскому народу, как известно, «понадобилось» не слишком. В революцию и Гражданскую войну новомучеников из простых русских попов делали простые русские люди. Пытали и распинали русских попов русские люди, а не «еврейские комиссары». И церкви разрушали и оскверняли – русские люди.
И русская православная мысль жила (со всеми мучениями живого, а не мертвого) «в Париже», а не в России, где было уже не до мысли.
И в сегодняшней России еще, оказывается, не иссякло топливо для обличения «парижских ересей» семидесятилетней давности (софиологии о. С. Булгакова и далее).
2. Мы живем непонятым прошлым, которое при этом для нас – «прошлое», и только прошлое.
Ведь у нас только прошлое и есть. Поскольку никакого «настоящего» у нас нет (то, что нет никого «будущего» – и так понятно). Мы (оживленно) пересказываем друг другу «русские споры» столетней (это самое свежее) давности, кого-то «имперсонируем», «обличаем» покойников (обличаем с умом, а для радости у нас и слов-то приличных нет). Все «русские мальчики» (и «девочки») давным-давно поумерли, повымерли.
Можно, конечно, радоваться, что «наследие русских гениев» «живо и посегодня»: вот, мы же его с Вами «обсуждаем».
А можно и не радоваться. Наследие – живо, а мы?
Д. Б. Лучшей христианской прозой ХХ века, самой инициирующей по крайней мере, мне представляется «Иисус Неизвестный». Чем Вы объясняете абсолютную невостребованность этой книги в православной традиции, полное невнимание к ней, ее забвение в России? Ведь мало столь мощных апологетических текстов, притом именно православных, всяко интересней Ильина.
М. Е. Вопрос об «Иисусе Неизвестном» – из самых важных в разговоре о Мережковском. Потому на него практически невозможно ответить. Что не скажешь, будет приблизительно, теми «почти» или «около», которые обнуляют любое утверждение.
Попробуем все же, помня об этой неминучей угрозе.
«ИН» – это, конечно, не апологетика. Это другой жанр. Только мы затруднимся ответить, какой именно. Затруднимся и не ответим. До Мережковского такого жанра по-русски не было, и после Мережковского – тоже.
То есть это единичное. Это штучное. К нему неприложима никакая типология. И это, собственно, и есть одна из причин, по которой «ИН» не востребован. Нам, чтобы что-нибудь понять, нужно, чтобы было с чем сравнивать. Тут – не с чем.
«ИН» – это такое индивидуальное вопрошание, которое включает в себя, вырастает из индивидуальной экзегезы Евангелия и апокрифов. Такой опыт close reading Евангелия, как ни безумно или вульгарно может это звучать.
Это определенно не богословие. И определенно не литература (в смысле belle lettre). Богословская эссеистика? Религиозный этюд? «Наш ответ Ренану»? (Или – немцам?) «Договорить с Достоевским о Христе?» Все не то. И это «не то» и звучит-то «фальшивой нотой» («…и это она понимала»).
Рискну сказать: главная проблема «ИН» – это фигура автора, Мережковского Д.С. Не думаю, что сильно преувеличу, если скажу, что давно уже всем до смерти надоели «индивидуальные верования» и «индивидуальные версии христианства», все эти «у меня свой бог», «у меня своя вера», «мне не нужны чужие правила» и проч. девичьи грезы.
XX век с избытком (да еще каким!) продемонстрировал все ступени индивидуального «умозрения о Боге». Все это, правду сказать, скучно, часто – страшно, и потому, что страшно скучно, и потому, что слишком часто похоже на славные изобретения вечных двигателей.
Есть точка зрения, которую можно «персонифицировать» столь разными во всем прочем деятелями русского православия, как о. Георгий Флоровский и о. Александр Шмеман. Священное Писание, Священное Предание, каноны и святоотеческая традиция – это источник веры и знания о вере. Это – неиссякаемо. Любой ревизионизм вреден тем, что игнорирует окончательную полноту этого источника. Ревизионизм – это нарочитое обеднение, сужение от непонимания. Все «велосипеды» уже дадены в Откровении, а человек в ненужных муках изобретает свой, а он все равно никуда не поедет, кроме как в геенну.
Человеку дана полнота, но человек хочет «пусть узенького, зато сам додумался». И на этом фоне, на фоне всех этих духовидцев, богоискателей и богостроителей, «пророков чего-то такого нового», сектантов уже давно не в квадрате, а кубе и проч. – что в российском масштабе, что в общемировом – человек ищет «камня веры». Основы под ногами. Того, что не рассыплется и само себя не опровергнет.
И в этом смысле Мережковский – да, это, вероятно, «грустно сказать» – не нужен.
Много ли людей – и верующих православных христиан, и неправославных христиан, и неверующих – согласятся с Вами в том, что «ИН» – это «именно православная» книга? Не думаю. Я бы не рискнул ее так назвать. (А Ильина хотелось бы и вовсе оставить в покое. Он, начав как философ, закончил как автор листовок. Они, быть может, вполне православные по духу, но к жизни мысли и духа отношения, кажется, не имеют.) Я-то как раз вижу в позднем Мережковском тот самый экуменизм, который так беспокоит православное сообщество в России.
И это, кстати, думаю, одна из причин, по которой «ИН» ни в какой русской православной традиции нет. Традиция, православная, живет без Мережковского. И дело тут не в том, что эта традиция враждебна экуменизму. Православная традиция старше и полнокровнее экуменизма в том смысле, что православно и всеобъемлюще («ортодоксально и кафолично») все первоначальное христианство, а экуменизм – это уже средство от лечения позднейшей болезни (болезни роста?) разделения единого тела.
Тут вот еще что важно. Помещаем Мережковского в «богословие» – он «не звучит». Помещаем «ИН» в литературу – не меньшая нелепость. А нам все же надо как-то его рубрицировать. Надо. Очень надо. Потому, что люди не малого ведь ума сто с лишним лет ищут «формулы», которые бы объяснили «NN и христианство». Список всегда один и тот же: Пушкин, Гоголь, Толстой, Достоевский, Чехов. Список есть, ответов нет. Бессмысленно обращаться в никуда и просить оставить в покое наших «русских всё» («русских всёх»).
Добавлять к «списку» Мережковского не хочется.
А есть ведь еще и другой, простите, референциальный план. Это русское богословие XX века. Заглядывать на минуту сюда мы не будем (слишком серьезный и специальный предмет). Скажем лишь, что тут не до Мережковского. Мы ведь до сих пор сидим у телевизора и смотрим, «чья возьмет» (вернее, «кого прибьют»). И что там с Бердяевым, Розановым и Флоренским – Бог весть: православные философы? еретики? того и другого понемножку? Трагедия русского православия XX века – она ведь еще и в том, что никакой непрерывной православной традиции (о которой Вы упоминали) в России в XX веке не существует. Можно верить и «чаять назад», что она была непрерывна. Но, судя по всему, это не так. И дело тут не только в истреблении русского православия в Советской России и в разделении церкви на метрополию и зарубежье со всеми уже внутриэмигрантскими разрывами и расколами.
Сегодня в России, мне кажется, есть такая коллективная тоска по «хорошему прошлому». Какому угодно – царскому, советскому, православному, языческому, любому «царю с Советами» или как-нибудь еще. Главное, чтобы «делилось без остатка» и было бы натуральное число в итоге. Чтобы дебет сошелся с кредитом. Чтобы «не стыдно было». Чтобы наконец-то общенародный и эдакий вневременной консенсус. Примирение всех живых со всеми мертвыми. Чтобы перестать считать трупы и проверять их анкетные данные. Чтобы лев возлег уже наконец с агнцем и после этого осталось что-нибудь в живых, и хорошо бы, чтобы это были – «мы».
Русская история для взыскующих консенсуса представляет тот еще ребус. И история русской мысли, и история русской церкви. И Мережковский, о котором у нас речь. Мережковский – он как раз из тех, кто не «сводится» на «без остатка».
Закончим все же этот сюжет, всегда мучительный. Хочется только напомнить, что в самом начале «ИН» Мережковский написал слова, единственные в своем роде – в русской литературе, по крайней мере. Это слова о Евангелии, «книге, зачитанной человечеством»: «Что положить со мною в гроб? Ее. С чем я встану из гроба? С нею».
Д. Б. Кстати уж: чем Вы объясняете его страстную любовь к такой, казалось бы, нехристианской фигуре, как Наполеон? Книга о нем по-девичьи восторженная. Или это у него такой культ героического, тоже отчасти христианский и даже самурайский?
М. Е. Тут, мне кажется, дело не столько в «христианскости» Наполеона (сомнительной, мягко говоря), а в том, в чем Мережковский был не одинок. Это вера в просвещенного автократа. Это же был соблазн и гипноз для многих в России в первой половине XX века. Мережковский просто сумел этот соблазн блестяще вербализовать. Вот у него и получился «Наполеон», а в уме, весьма вероятно, была мечта о русском. И «роман с Муссолини» – он об этом же, конечно. И то, что роман закончился и Мережковский это признал (а сколько других пробовали то же и ничего признать так и не смогли), говорит не о том, что «а раньше-то куда глядел», а о том, что Мережковский все же не был в политике безумцем «с горящими очами». И о том, что попытка сопрячь политику и искусство к гибридизации все тех же льва с агнцами (даже если и с темпераментом и амбициями льва) ни к чему не приводит.
Д. Б. Влияние прозы Мережковского на Булгакова очевидно, на Алексея Толстого – огромно. Почему при этом он гораздо менее известен, чем эти двое и чем масса прочих, куда менее одаренных людей. С чем связано такое пренебрежение?
М. Е. В Вашем вопросе есть, конечно, доля условности. «Менее известен», «более известен» – кому? где и когда? Попробую ответить в предположении, что Вы имеете в виду некого обобщенного «гуманитарно-ориентированного современного культурного читателя» (хотя весьма вероятно, что этот «обобщенный» – сам по себе химера, как почти всякое обобщение).
Есть такое расхожее представление о Мережковском как о кабинетном писателе. Сидит себе в кабинете (хоть в Петербурге, хоть в Париже), книжные шкафы до потолка, пишет каждый день с утра точно по расписанию, без выходных. Полвека почти так живет. «Все пишет и пишет». Закончит один «кирпич», сразу принимается за другой. Выйдет на прогулку с Гиппиус, ввечеру «примет участие в» (доклад-полемика-чаепитие) – и опять писать. И написал, как известно, изрядно. (То собрание сочинений, которое издается ныне, на двадцать томов расписано.)
Такой «кабинетный писатель» требует «кабинетного читателя». То есть в первую очередь именно что с кабинетом, со шкафами, с заведенным и равномерным укладом жизни. Это все то, что в нашей так называемой современной жизни попросту отсутствует. То есть мы еще можем, скажем, читать какого-нибудь Золя или Бальзака в метро, из старых советских домашних запасов, том за томом («на работу и обратно»), но с Мережковским такое не получится. (Даже если и захочется, но в метро – не захочется.)
Помните, как Алданов вспоминал слова Ходасевича о том, что поэзия пришла в упадок с тех пор, как поэты перестали жить в деревне. (И Алданов, конечно, возражал и «отвечал примером Гете», все же признавая, что «что-то в мысли Ходасевича было верное».) Я бы это применил не к поэтам, а к читателям. «Читатель повывелся». Не любой читатель, а читатель толстых книг.
Тут, кажется, впору вспомнить и рассказанное Шкловским про извозчика, у которого под хороших лошадей «ездоков нету».
Вот толстые книги у нас есть, а читателя, у которого достанет – огрубим – времени, чтобы их читать, нет. Ни времени, ни воздуха. Воздуха – в прямом смысле слова. Где ныне «лето на даче»? Все эти подмосковные (уже не имения, а только съемные) дачи, или Коктебель, или Прибалтика, или Зеленогорск, вся та «география», куда, как сказал Мандельштам, «ездили додумать то, чего нельзя было додумать в Петербурге»?
«Их нет».
А ведь «дачное чтение» – это едва ли не из самого важного, что «образует человека», в России, по крайней мере. Я бы и еще уточнил. «Дачное чтение» – это ведь всегда «детство-отрочество» (и уже совсем редко – «юность»: там уж не до того, как правило). И, опять же «по Мандельштаму» (зацитированное, увы, почти насмерть): «У интеллигента не биография, а список прочитанных книг». Почти все самое главное мы прочли в «детстве» и «отрочестве». Дальнейшие открытия при всей их значительности – они если не вторичны, то все же имеют смысл лишь в перспективе того, первичного, детского и отроческого. Когда оно есть. Кто в около-советской России прочел Мережковского в отрочестве «на даче»? (И как бы такое могло быть?)
Мережковский «вернулся в Россию» не поздно, а не вовремя. Это все известная и грустная история. Как в перестройку и попозже в Россию «возвращали эмигрантов». Какой был энтузиазм, ажиотаж, какие «репринты», как «успеть бы». И «успели».
Вы, думаю, помните, когда в России был впервые напечатан «Иисус Неизвестный». Это 1993 год, журнал «Октябрь». Ну и что было делать с этим «Иисусом» в «Октябре» («Иисусом в октябре») в девяносто третьем?
Когда это было читать, где? «Естественная» реакция: «уж точно не сейчас». Какое-то «до лучших времен». Которые, понятное дело, так и не наступили.
Вспомните огоньковский четырехтомник 1990 года. С совершенно невозможным, непредставимым уже ныне тиражом в один миллион семьсот тысяч. Он теперь валяется по букинистикам, по-прежнему не читанный («где их никто не брал и не берет»).
У нас не было времени читать Мережковского тогда, почти тридцать уже лет назад, нет его и теперь. И в ближайшие годы, думаю, и не предвидится.
Не в «читать», конечно, дело. Набоков был прав (и скривимся, и добавим «к сожалению»): нет чтения, есть только перечитывание. Мережковского в России не прочли и не читают, до перечитывания же – кто доживет?
Еще один ракурс. «Кабинетный» Мережковский – это человек образованный (хотя, конечно, нечто от автодидакта мы в нем безошибочно опознаем). По нынешним временам «образованным» считают человека, читающего на двух иностранных языках и пишущего на каких-нибудь полутора. И нам такая собственная «образованность» не смешна. Некоторые ею даже гордятся (втайне). Это все далеко от Мережковского. Мы в своем абсолютном большинстве попросту несоотносимы с «образовательным цензом», обязательным для хоть сколько-то адекватного чтения Мережковского.
Мы не будем этого признавать. Мы «на сто лет умнее» «любого Мережковского». Мы и без классического образования сами себе неплохи.
В последние годы, как Вы знаете лучше моего, завелась мода: комментировать русскую модернистскую прозу. Комментируют построчно, пословно, ковёрно. Дело полезное, хотя и не без издержек конвейерного производства. Комментируют коллективно (и даже интернетно-коллективно) и, конечно, с благими намерениями. И трудно (ну вот мне трудно) избавиться от ощущения: мы восстанавливаем пласт, пласты материальной культуры, «культуры повседневности» (хоть и тошновато уже от одного только наименования) какой-то всего лишь столетней (и около) давности. И это же – форменная Атлантида. Скрылась под водой. И даже пузырьков («…булькает со дна / Возмездие тяжелым водолазом») на поверхности давно нет. Мы в этой столетней давности – как в Древней Греции или вообще в каком-нибудь Шумере. «Реконструируем». Нас там давно нет. Нас там, собственно, (почти) и не было, «нас там не стояло». И все эти (якобы) «милые мелочи» – это ведь только материальное, быт. А то, что не быт, а посложнее? У нас нет никакого, простите, перцептивного инструментария для этого. Смотрим – «опознаем» – и не понимаем.
Вот это и есть «Мережковский сегодня». Нам нечем его понимать. Даже если мы страстно к этому пониманию стремимся, даже если мы вполне искренни в этом стремлении. Но искренность, как известно, никогда никакому пониманию не способствовала, поскольку это вообще о другом.
Ну и, наконец, к Булгакову и Алексею Толстому. Сразу должен сказать, что и к тому, и к другому как к писателям я равнодушен. Теперь, впрочем, мне кажется, в России уже есть вполне внятная тенденция их обоих «опять ценить» и изучать как литературу, а не как материалы к истории литературного, политического быта и проч.
И Булгаков, и А. Толстой – при всей их разности – имели одно общее: «интересно написано» (ну по крайней мере для условного читательского большинства это так). С «сюжетом». С персонажами. Если опасно огрубить: «для кино подойдет». (И, быть может, нам еще доведется увидеть волну интереса к новейшему «экранизированию» Толстого.)
Интересно, кстати, что киносценарии самого Мережковского (с Гиппиус совместно) – «Борис Годунов» и «Данте» – в России остаются неведомой экзотикой, и кто бы их решил ныне «воплощать»?
При всем разнообразном экспериментаторстве и Б., и Т. их вполне можно читать – и по сей день – как традиционную сюжетную прозу или как «узнаваемый театр». К их текстам можно «добавить комментария» (и «будет интересно»: «надо же, сколько он там всего наворотил в подтексте»), а можно и не добавлять: оно и так «хорошо читается».
С Мережковским как раз этого-то и не получается. Любое чтение М. «без комментария» – это все равно что разглядывание книги на неведомом языке: ищешь какие-то «похожие слова» (похожие на знакомые), но ни собственно лексики, ни грамматики, ни синтаксиса – ничего этого не знаешь. А «похожих слов» как раз много. Это-то и дает иллюзию, что если собрать эти «похожие» в кучку, то что-нибудь да и станет понятно. Не становится.
Ныне, кажется, в моде «новое старое»: «новая простота», «новая искренность» и проч. Нет только моды на «новую сложность». Мы отвыкли от сложности. Мережковский сложен.
И вот еще одно. У Б. и Т. – «яркие биографии» (у Т., в общем, чересчур). У Мережковского – почти никакой, кроме как «начала века» (от Религиозно-философских собраний до Варшавы с Савинковым) – двадцать лет. Список не прочитанных, а написанных книг. «Это же скучно». «76 лет прожил и много-много написал». Биографии Булгакова и Толстого однажды могут заслонить и, возможно, заменить ими написанное, и кто уж так будет горевать и вспоминать, кроме исследователей, у которых «работа такая», о каком-нибудь там, к примеру, их «раннем творчестве»? (Это при том, понятное дело, что весь «историко-литературный генезис» – он там и содержится.)
«Биография бывает поважнее написанного». Вот это о чем (и нам это, конечно, неприятно, и есть от чего). И Мережковский в этом – «и в этом тоже» – проблема.
У Булгакова есть Мариэтта Омаровна Чудакова. У Толстого – его внучка, Елена Дмитриевна Толстая. И, правду сказать, читать Толстую о Толстом часто просто интереснее, чем самого Толстого. И «после Толстой» многие вещи у Толстого видишь впервые – и читаешь у него впервые, хотя оно прежде, казалось, и «было знакомо».
Булгакову и Толстому крупно повезло. Ими занимались и занимаются крепкие крупные филологи, которые при этом сами – не петитом набраны.
У Мережковского такого своего «крепкого и крупного» нет. «У Гиппиус» была Темира Пахмусс, но это отдельный сложный разговор. Для Пахмусс Мережковский был «частью Гиппиус», поэтому – это о другом.
Мережковский же – в филологическом «друге в потомстве» – одинок. Хотя недавний юбилей и обнаружил большое количество исследователей, но «друг в потомстве» – это ведь совсем другое.
Знаете, недавно Михаил Эдельштейн, говоря о «Прогулках с Пушкиным» Синявского, заметил, что, прочти их Пушкин, они бы ему сильно не понравились, как никому из нас не понравится любая «будущая литература». Но, добавил Эдельштейн, если бы Пушкин посмотрел на современную пушкинистику, он бы к Синявскому расположился. (Я хорошо отношусь к Эдельштейну и с пушкинистикой не воюю. Говорю это, чтобы никого не «вводить в соблазн».)
Тут удачен сам фокус рассмотрения: кто мог бы стать «другом в потомстве» Пушкину, Мережковскому? Несложно ведь предположить, что Мережковский мог бы увидеть сегодняшних своих читателей как нервных и болтливых вечных подростков, наивных, легко- и маловерных – во всех смыслах.
Как бы Мережковский посмотрел на тех нас, кто ныне его читает? Смог бы, захотел бы он увидеть в нас хоть что-то, что было ему ну если не понятно, то хоть сколько-то приязненно (умственно, эмоционально), соразмерно? Уверенности в этом, мягко говоря, нет.
Д. Б. Мережковский никогда не писал прозы о современности – всегда только историческое. Гиппиус, например, сочиняла романы о возлюбленных террористах, очень плохие, но все-таки актуальные. Он мог бы писать обо всем этом гораздо лучше, но предпочитал декабристов, Наполеона, Данте, Юлиана, Леонардо – кого угодно. Неужели современность для него была чем-то столь же неприличным, как публицистика или как «литература о литературе» для Солженицына?
М. Е. Как раз мое Вам решительное «нет». Мережковский писал прозу о современности. Только это не бездарное (помянутые Вами «романы Гиппиус»), а та публицистика, о которой мы уже говорили. Это – большая проза Мережковского.
«Исторические романы» Мережковского – это, конечно, никакие не романы. И, в общем, не исторические, хотя тогда же стало банальностью повторять, что Мережковский что понавычитал, тем романы и фаршировал и что на этих выписках все и держится.
Дело в другом. Во-первых, в любой «условно художественной» прозе Мережковского всегда (и, как правило, рано, а не поздно) есть одна и та же конструкция. Такая вечная «бинарная оппозиция» (вроде «бездны вверху – бездны внизу»). И эта бинарность всегда у Мережковского сочетается с принципом троичности (тут понятно, конечно, откуда это: это христианская догматика).
Мережковский от этого не уставал, что интересно. То есть читатель как раз устать может, но сам Мережковский – нет. И потому при недоброжелательном (и самом распространенном) взгляде на прозу Мережковского видишь лишь одну и ту же двоицу-троицу, только с переменой декораций. И получается, что у Мережковского всегда одно и то же либретто, хотя музыка вроде бы разная.
Этому недоброжелательству возражать нелегко. В нем есть логика и «яркие примеры».
Но достаточно сравнить Мережковского с «совсем настоящим» историческим романистом. С Марком Александровичем Алдановым. И тут сразу понимаешь, что не совсем «о Мережковском» раздражение. Многотомный и многообразный Алданов схематизируется не хуже Мережковского. Весь Алданов может почти без остатка быть сведен к «суета сует и томление духа». (Есть, кстати, очень смешная рецензия Георгия Иванова (!) на алдановские «Истоки», где Иванов со слезой и дрожью объясняет, что Алданов «человека не любит» и «над всеми только измывается».)
Ну а что касается Алданова как литературы – тут достаточно полстраницы Берковского в статье о «Смерти Вазир-Мухтара». Это сказано, пожалуй, к сожалению, окончательно и обжаловано не будет.
Но к Мережковскому. Он потратил на «современность» двадцать лет. С начала века. Он, собственно, только современностью эти годы и занимался. Политикой (с царизмом-терроризмом), современным русским православием, после 1917-го – борьбой с большевиками («много писал против»).
А вот все те, кого Вы упомянули, я бы сказал, и есть «вечные спутники» Мережковского. То есть это не по разряду «романов» или «современности». Мережковский «профессионально занимался вечностью», что нам может показаться едва ли не комическим. Но «почти профессиональное» общение с богами и полубогами и было для Мережковского залогом странного для нас метафизического оптимизма – такой своеобразный ответ на пушкинское «Я воды Леты пью, / Мне доктором запрещена унылость».
Д. Б. Вот этот ужасный финал биографии М., фашизм его – чем это предопределено и откуда взялось? Ведь и Честертон похваливал Муссолини, и вообще, будем откровенны, для человека религиозного соблазн фашизма актуальнее, ближе, чем для атеиста. Но вот понятно, например, почему Гамсун, почему Д‘Аннунцио, а почему М., все-таки непонятно. Автор «Больной России» и особенно «Иисуса Неизвестного» не мог поддерживать Гитлера. А тогда как?
М. Е. Во-первых, про «ужасность» финала. Все-таки то обращение по радио – это еще не финал. Финал был позже: смерть в парижской квартире, да еще такая, что впору позавидовать: едва ли не смерть праведника.
Само это пресловутое, несчастное, безумное обращение – да, оно ужасно. Тут незачем «накидывать салфетку». При этом я бы, правду сказать, затруднился ответить, чем это однократное обращение Мережковского, в котором он сам же и раскаялся, ужаснее куда более многочисленных и уж куда более многократных приятий тирании повосточнее Германии.
Ведь абсолютно бесплодно (да и просто фактически неверно) считать, что все приявшие большевизм были «продавшимися Брутами». Мы же знаем, сколь часто это была вера в будущее – лишь бы только не настоящее. Ужас пережитого и переживаемого был столь сокрушающ, что единственное, что могло держать на ногах, – это верить в «другое завтра».
В эмиграции же русской фашизм – это в значительной своей массе несчастные русские мальчики, которые не «сапог лизать» искали, а пытались спастись от третьесортного небытия – эмигрантского пролетарства. Ничего не вышло, конечно.
С Мережковским, понятное дело, все сложнее. И непонятнее. И не будем тешить себя иллюзией, что вот сейчас поднажмем да и поймем.
Но сразу же: я бы не стал тут вспоминать Честертона или Гамсуна. Я бы вспомнил кое-что «поближе»: Стравинского в 1930-е годы. И с похваливаниями, и с заигрываниями, и с антисемитством, и, заметьте, это как раз в 1930-е годы человек, вернувшийся к вере, и к православной вере. (В России, кажется, эти сюжеты, связанные со Стравинским, не слишком востребованы – так они и существуют себе по-английски; почитайте первый том Уолша: Крафту было от чего приходить в ужас.)
Но к Мережковскому. Тут важны две вещи.
Первая: Мережковский – плохой политик. Даже если закавычить политика, все равно – плохой. То есть он вообще не политик. (И тут прав был Бердяев, сказавший о Мережковском: «мистик в политике, политик в мистике».) Вся «политическая деятельность» Мережковского – это сплошная нелепость, за которую стыдно. Мережковский был писатель. Был мыслитель. Но быть ему хотелось – «и политиком» (такое «и цыпленочку»).
Я бы рискнул предположить, что в этой «пара-политике» главным движителем изначально была Гиппиус. Все эти восторги – что от Савинкова, что от Керенского – они ведь «Зинаидины».
И мне даже порой кажется, что то выступление 1941 года – оно (косвенно) «из-за Гиппиус». Это ведь у З.Н. две сестры жили в Советской России. Жили = гибли. (И с этими-то сестрами и общался в оккупированном Пскове Борис Филиппов.) И это Гиппиус – «из немцев», и хорошая ведь была семья, с «корнями» и «ветвями». Немцы Гиппиусы в России – это «хорошая культура». Быть может, «придет немец в Россию» в голове Мережковского как-то укладывалось вот с этим «пришли же Гиппиусы»?
Но тут перехожу ко второй вещи. Мережковский – это, как всем известно, сплошная апокалиптика и эсхатология. (Мирский называл это «истерический хаос Мережковского».)
Мережковский – это «заведующий первыми и последними вещами». Не меньше. Это-то так всех и веселило (чаще раздражало): маленький, сухонький, с сигареткой, а вон какой, оказывается, «пророк Исайя».
Мережковский живет в «большом времени». И меряет современность этим большим временем, которое уже и не совсем человеческое, поскольку – «последние времена».
Мережковский – это такой очень своеобразный «ответ Шпенглеру». (И Шпенглер ведь, кстати, уже написав Der Untergang, пошел к нацистам, но, к счастью для себя, «успел выйти».) Мережковский знает об обреченности европейской цивилизации. И точно так же он знает, что Россия должна измениться или же погибнет навсегда. Все эти изменения – они всегда катастрофичны. Они неизбежно, необходимо катастрофичны. Потому – «какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит?»
Потому – «пусть будет Атилла». Он-то и принесет обновление через уничтожение.
И в этом ключе совершенно неважно, что в том выступлении Мережковский говорил о Жанне д’Арк и «вот приедет рыцарь». Это как раз подтверждает, что Мережковский, даже «ничего не понимая», «думал о своем» – о средневековых святых и борьбе с большевизмом. (А слова о рыцарях, кажется, невольно обнаруживают, что Мережковский едва ли думал сказать в микрофон: придут рыцари, а не Гитлер, который для Мережковского едва ли мог быть кем-либо, кроме как «чумазым».)
Можно предположить, что «против большевиков» было для Мережковского важнее любого «с Гитлером». Но тут мы вступаем в одну из самых темных историй – историю «просвещенных коллаборантов» (а не «банальных» испуганных вынужденных приспособленцев, спасавших «скарб и домочадцев»), которая не написана и едва ли будет написана в обозримом будущем. Мережковский к ней не принадлежал (или скажем так: «к счастью, не успел»), и потому не будем вдаваться в темные гипотезы.