Почти болгарская повесть
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 2018
Алан Черчесов –
прозаик, автор романов «Реквием по живущему», «Венок на могилу ветра», «Вилла
Бель-Летра», «Дон Иван». Лауреат премии им. Аполлона Григорьева (2001), премии
журнала «Октябрь» (2005), дважды финалист премии «Русский Букер» (2001, 2006).
Постоянный автор «Октября».
Посвящаю
Кристине – первой из Черчесовых,
для которой
Болгария стала второй родиной
– Да при чем я? На грамм ни при чем! Разве
что пнул ненароком разок – так ведь то ж по случайности, правда! Кутерьма
закружилась такая, что рябило в глазах. Не понять уж, где свой, где чужой. На
полу кувыркаются, в пыль с башкой укатались и портками трещат от натуги… Сам-то
я, как чуток пригублю, перво-наперво в кротость впадаю, табачок засмолю, на
насельников щурюсь и лыблюсь, шут знает с чего. Умиляюсь на ихние рожи, будто я
не в корчме, а в музее каком, на портреты моргаю. Наблюдаю и радость ракийкой[1] в груди
распускаю. Так размякну, бывает, что Райчо Поносника лень наградить матюгом,
вот и суди, что за норов во мне! На чухана на этого даже бродячие шавки – и те
огрызаются. Лишь завидят его на дороге, ударяются хором в амбицию, от надсады
аж пеной исходят. Я к тому, что и тварь подзаборная чует: не фасон человеку
сквернить божий воздух… Ну а я, стало быть, там сижу и молчу, никому, вот те
крест, не мешаю, Поносника Райчо сквозь зубы терплю. Сам пять стопок всего и
уважил, не веришь – пытай Трендафила! Заодно слюбопытствуй, сколько мне
полагается в глотку заправить, чтобы с истомы в угрозы насупиться. Коль
корчмарь свою совесть чертям не продал, присягнет без нажиму: уж если кому
занеймется меня на побой взбудоражить, нипочем не предамся свирепству, покуда смутитель
полштофа тутовой, как есть, не приставит. На дурное меня подбивать – тут
ухватка нужна. Распаляй во мне злость, да не дрыхай и сам, подходящий момент
карауль. Поспевай аккурат до того, как я пивом запал остужу, а иначе не сладить
– опять подобрею…
Я к тому, что до злобы мне было не
ближе, чем летнему поту до зимней трясучки. Говорю же: пять рюмок! Был бы пьян,
обождал бы, покась подустанут, азартом подвянут, а потом раскидал бы всех на
хрен и снова-здорово в охапку собрал, дверь – враспашку ногой и в заулок бы
вытряхнул. Поступи так, и горя бы нынче душой не хлебал! А меня, вот поди ж ты,
тверёзость сгубила. От добра моего вся беда и спроворилась. Разнимать их полез,
так оттуда мне в ухо кулак залетел, аж мозгу подорвало, ну, я лапой невольно и
дернулся, а она, торопливая дура, возьми да и в рыло ему угоди. Рефактурно
приткнулась, ей-богу! Не свезло пришлецу, что в ручище моей рефактуры, как в
гире чугунной: в молодые года с развороту бычка оглушала. Да ты ж меня знаешь,
Людмилчо! Я тебя, сорванца, почитай, что с пеленок лелеял. Знакомство с натурой
моею имеешь. Человечек я смирный, поскребешь под рубахой – там робость пуглива.
Коли муху обижу, сам поперед зарыдаю… Как – метлою огрел? Хоть убей, не
упомню. Извиняюсь, конечно, но всяко на свете бывает. Особливо когда из-под
носа орехи воруют. Небось, на проказу Зубастик Недялко подбил? Незадачно,
сынок, ты удумал водиться с таким прохиндеем. Благо, судьба вам сплочение
расстроила и развела по углам кругозоры: Недялко с беспутства на нары ссадила,
а тебя в полицаи нацелила. И то, и другое – на радость честно́му народу…
Почему «подхалим»? Ущемляешь! Жополизом
Запрян Божидаров отродясь не бывал. Посему-ка соблазном себя не прельщай: ни
пуганья твои, ни погоны меня не понудят скукожиться…
В рассуждение как раз о погонах: сколько
кнопок туда понатыкано? Глаз ослаб, хоть иголкой коли… То есть как – ни одной?
Вместо них две кривушные лычки? Ну и было б с чего тебе прыгать фуражкой и
пыжиться!.. Не терпится правды дознаться, так рассказ старику не корнай. Чтоб пошло
веселее, почтеньем своим обласкай, а попрешь вперекор, неровен час, опять
позабудусь, угощу и тебя зуботычиной. Чай, достанет у деда задора припечатать
козявку такую…
Эй, погодь! Ты чего? Не зови. Я же так –
шутковал. По-соседски тебя веселил, а ты, на́ тебе, морду в пятна окрасил
и наугад разобиделся… На кой ляд нам с тобою наручники? Нешто без них мы с
препоной не справимся! Лучше спрячу ладошки под зад да и сверху фигурой прижму.
Продолжать показанья теперича можно?.. Без охальства, так точно! С всевозможным
моим доброрвением… Ничего, разогнусь. Поклониться начальству в ремень – от
гордыни моей не убудет. Пресердечно, Людмилчо, тебе благодарен. Или вам,
господин старшина?..
Ну так вот, господин старшина,
дозволяйте тады докладать, как оно приключилось намедни, что село Дюстабан
взъерепенилось и с трудом избежало разврат преступления. Не забудьте в расчеты
принять, что Запрян Божидаров, неподсудный и преданный друг старшины
Баламазова, изложил старшине Баламазову эти ценно-бесценные сведения по своей же
гражданской охотке. Заодно укажите в бумагах казенной строкой: мол, сообщал без
утайки и соблюдал свой рассказ в самобытном порядке задеваемой им
постепенности, вычисляя события и факты примерно с заранка вчерашнего… Вы
покамест состряпайте эту помету надлежаще чиновничьей грамоте, а я в кулачок
посмолю в колидоре, нервы дымом поглажу… Не положено? Вишь ты, режимы какие…
Ничего, дед Запрян на уставность властей не в претензии. Водички хотя бы
глотнуть разрешите? И на этом спасибоньки!.. Никак нет, замолкаю! То есть,
напротив, сей миг вывожу разговор на свое беспритворное вам показание…
Начиналось злосчастье с говна, уж
простите меня за вонючее слово! Продираю я, значит, глаза, а в будильнике даже
еще не блеснуло: время, стало быть, раннее, для житья на ногах непригодное. В
интересах проверки я лампу зажег и очками глаза подкрепил: так и есть,
разметель-колыбель! Половина четвертого только. До подъема еще два часа. От
досады сругнулся, в постельке присел, худо-бедно в горшок напрудил, свет опять
погасил, лег обратно в подушку и по новой ко сну изготовился. Лежу на боку,
черной ночью дышу, дрёму брыкливую, точно кобылу, с узды не спускаю, по кругу
вожу, а уснуть не снырну: что-то вроде мешает, тревожит, только что́ – не
поймаю. Повздыхал, поворчал, поворочался – без толку! Когда так, подскочил и –
во двор. Потянул за пахучесть чутьем, к нужнику захромал и насилу не вляпался в
самую гущу. В темноте различаю: колышется влажно и стелется уймой подвижной,
будто лава голодная. Задрожал я мыслишкой и суматошно прикидываю: откуда в моем
огороде разложилась дерьмом катаклизьма? Никак, дверку напором сорвало с петель
да запасом своим изнутрей и повыползло… Слышу по чавканью, что по дорожке
вперед пробирается, а еще, где кусты задирает, хрустит – эдак вот, трыкает прямо:
трык да трык, да трык-трык! Измарать норовит мне миязьмой все ягоды. Ну, я нос
зажал и – к сараю. Подхватил два ведра и лопату, воротился, заполнил до верху,
а куда отнести не придумаю. Прежде грязищу в помойную яму сливал, а теперь-то
во что, коли яма сама переполнена? Постоял, постоял и к тем грядкам рванул, где
картошку на Пасху садил. Наберу вёдра оба, таскаю. Корячусь впотьмах, взмок до
пят и к одёжке прилип, а заря, разъедри ее мать, все никак не проклюнется.
Вонища такая – до слез прошибает, а краев-то сраженью не видно… Заскучал я,
запыхался, точно кашлем простужным, давлюсь унижением. Вдруг – возня за
забором. Чтобы лязгом себя не морочить, я ведра на кочки сложил и слух
навостряю. Ага, и взаправду! За оградкой, шагах в сорока, шебуршат вперехлест
голосишки. Два из них укоризны свои в похабень изъявляют, грубиянством мужичьим
топорщатся, ну а третий в закрайке кудахчет занудное дамское хныканье. И чего
это, думаю, ушлый сосед в непотребную рань обустроил семейное сходбище? Быть не
может, чтоб мы с ним причиной срослись: лет уж тридцать молчим и в затылки
харкаемся – с той поры, как в снегу я его извалял, а в придачу к разладу
побойному окрестил потаскухой его удалую супружницу. Между прочим, не врал!
Хулиганка была. Самолично ее по амбарам топтал, а когда по зиме надокучила,
отогнал, от греха, к благоверному. Не с руки показалось семью разбивать, а
теперь вот, бывает, жалею: овдовел, и порою тоска заедает. Ни ухолить кого
мимовольным подарком, ни тебе застращать по закону… И ведь что характерно: жену-то
почти не мутузил! Неказисто, Людмилчо, со мной обошлась несогласница суженая.
Одногодками были, дружили. А чтоб кровь не густела, не вязла по жилам в смолу,
до последнего с нею собачились. Выходило заядло – так, что спорливым юнцам не
уступим. Драться особо со мной не дралась, поцарапами внешность не часто
калечила, зато уж ругнею швырялась – береги только уши! Костерила болюче и
смачно, а еще, как покосится, дыры во лбу прожигала – все одно что шуровку
воткнет в переносье и крутит. Полвека делили и кров, и услады, и хвори.
Пообвыклись друг к дружке, стерпелись, попритерлись за долгое время боками и
душами. Баба была она веская, статная: что характер у ней, что громоздкость,
что выправка – все равно как из дуба порублены. Да ты сам ее помнишь, Людмилчо…
Верно подметил: владычица! Подходящей прозванья не сыщешь… Думал, схоронит
меня, так едва ли слезою щеку оскользит, а Дафина моя вдруг сама и сойди с
борозды в позапрошлом году, аккурат под веселье на Трифона[2].
Прохлаждалась с утра на крылечке, на
весеннее солнце моргала и кривлялась нестройно бровями – исковерканно как-то,
зачудно. Облик столь непохвальный, чужой, будто в тучке знакомца привидела.
Потом пальчики в рот заложила, по-разбойничьи свистнула, но куражом поперхнулась
и в горло ногтями вцепилась. Я еще и решить не созрел, прыскать со смеху или
выдергивать женщину из затруднения, а она уж, бедняжка, закончилась: покатилась
чувалом по лестнице, на приступке поджалась ладошкой, несуразно стегно оголила
и красой своей набок повытекла. Только что спутницей жизни была, а минутку
спустя уже труп, к тому ж нехороший собой, жутковатый, нелепый какой-то.
Удружила Запряну старуха! Мне бы резать
лозу и вином себя баловать, а я из Болярцев на бричке трясусь, громыхаю сколоченным
гробом вперерез бесшабашной толпе, пьяным харям да гайдам заливистым. Тенчо
Оторва привидел меня, кулаком погрозил, подразнился кувшином и давай совращать
мне неловкость кощунствами:
– Эй, дружина, вдовца угощайте! –
кричит. – У него нонче жажда такая, что и в море не хватит глотков на ее
притупление. Пей, бездольник любезный. Лучше вином захлебнуться, чем
безвыгодным горем!
Я, понятное дело, противлюсь, а толпа
знай себе наседает: пей, мол, дедка Запрян, под завязку залей весной душу,
глядишь, и кручина тебя поотпустит. Ужели дерзнешь хоронить в неположенный
день? Сколько лет Дюстабану-селу, а ни разу на Трифона тут могилу не строили.
Чтоб надрывались старанием вусмерть в трудоемком на выпивку праздничном деле –
бывало, а вот чтобы погосты кормить супротив ликованью народному – мы не
упомним. Посему, вразумляют, приличия нам не ломай. Днесь попразднуй, а завтра
предашься печали. Да и мы подсобим с утреца сердоболием.
Порастрогался я, приуныл. Чтобы носом
публично не хлюпать, опрокинул в себя три стакана – без зазора меж ними, один
за другим. Кажись, подлечило: от рутины прискорбья на самый чуток, а воспрянул.
Набойчился врачбу усугубить и жахнул еще два догоном. Организьм отозвался,
нутром заурчал, похвалил. Пренебрегнуть намеком его я сробел. Для проформы
вздохнул безутешно, эхнул, плечом всколыхнулся, отбросил поводья, тем же махом
надменность свою уронил и за нею пополз на попятный: разгрузил себя с брички,
обнялся с заступником Тенчо, мимоходом всплакнул и пристроился к шумному люду.
Эдак вот, незатейным поступком,
обусловил себе по сердечности чувств неминучее впредь посрамление. Словно мало
ей было меня облапошить покражей Дафинки, обернулась судьба в новый раз
вероломщицей. Выражаясь совсем протокольно, обесчестила горе вдовцу Божидарову,
насаждая подпольно в нем страсти гульбы и буянства… Прокутил я беду от утра до
утра – оттого, попеняю себе самокритикой, что еще до заката всю память в
бездонную чарку сронял, а в обратном порядке и капли не выудил. Сколько принял
оттуда услады, столько туда возвернул своего трезвомыслия. Вот такая неважная
физика!..
Ночь провел неотчетливо, смутно. Помню,
песни горланил – сперва у Оторвы в незваных гостях, а впоследствии времени, как
обоих его воркотунья повыперла, глотку драл у корчмы Трендафила, сокрушаясь
ногой по запорным дверям. Так охрип, что шептал всякий крик две недели потом. А
очухался, ты не поверишь, в гробу! Глаз открыл – темнота, только серость
полосками вдольными, а полоски те у́же волосика. Руку поднял, пощупал –
доска. Поднапрягся, отжал, крышку вон повалил. Сиднем сел, подышал, свесил
накось башку, блеванул. Хорошо, что своим безобразьем засмертные снасти не
спачкал. Наверх поглядел – там неспелость одна: вся весна в хмурь да тучность
повыцвела. Одежонку обшастал и вычислил, что дождем на меня моросило,
оттого-то, видать, и полез я растяпно в укрытие.
Подработал локтями затекшим ногам и
привстал, переполз кое-как к передку, взял поводья и тронул.
Приезжаю домой и – к Дафине с повинной:
так и так, мол, лукавый попутал, уж ты не гневись, извиняй. А у ней, как назло,
то ли с холоду, то ли с нормальной покойничьей вредности, книзу рот оттянуло, и
теперь будто скалится желтым клыком, угнетает ужимкой мне совесть. Постоял я,
помучился, сколько воля меня подпирала, потом заспешил за подмогой к Оторве. От
него захватили транзитом четверку цыган. В дом вошли, поздоровкались вежливо с
барыней, молча шапки помяли, подпихнули простынку под спину, подцепили с концов
и в ковчежец с почетом сложили.
Отпевал поп Евтим, да еще два десятка
баклушников у нас на дворе оттопталось, а вот на кладбище выйти с похмелья
добровольцев сыскалось не шибко: три карги из Катуницы, две племяшки из города
(этим было как раз по пути к остановке автобусной), колченогий Рахим-стеклорез,
Тенчо Оторва, я сам да цыгане. Итого – ровно дюжина. Коли с усопшей, то даже и
чертова.
Токмо в бричку мы гроб приспособили,
Тенчо подле меня подсадил и кивает с ухмылкой нечестной на мою безответную
женщину:
– Повезло привереде с удобствами. Тебе вот,
к примеру, провозочный транспорт к погосту никто, хоть плати, не согреет.
Желал ободрить, а случилось навыворот:
сырость только развел. Расслюнявился я, как припомнил про наше с Дафиной
бесчадие. Молод был – на сей счет не тужил, ну а нынче некстати роптанием
дополнился.
С того бездоходного дня стал я помалу
черстветь гуманизьмом. Щепетильность во мне оголтела, хлебосольствами напрочь
сбанкротилась, деликатность моя увлеклась огрызанием. Жизнь прожить и никем
опосля не продолжиться – как-то это угрюмо, неправильно. Впечатление от
жительства портится. Так, Людмилчо, и знай: коль детишек себе не завел, умирать
будет скучно, покомканно…
Ты прости, старшина, что докладом
свильнул на присущие личные трудности. Занесло переметчивой мыслью в поруху
семейную. Чтобы дальше тебя не томить, выправляю допущенный крен и вертаюсь
обратно к проблеме навозной конфузии…
Ежели кратко о нашем позоре показывать –
затопило село им без вычета: кого по лодыжку, кого по крыльцо, а кого до ограды
промазало.
Токмо солнце кромешность продернуло,
чуть лучами угодную мглу растопило, как мы ахнули разом и обмерли. Зачесалось у
каждого удостовериться. К полседьмому утра запрудили собой пострадальцы все
улицы и потянулись шнырять по соседским укромностям, изловчаясь побегливым
глазом их ущербы сверять со своими уронами. Постепенно заметили мы
удивительность: петухи по заре голосить не сподобились, а взамен кукареков
курлыкали, будто досужие голуби, и содержались торчком по насестам без охотки к
загонным хождениям. Неотложно с диковиной этой уродилась другая: заселилась
летучесть не в птицу, а в расу кошачью. Точно бестии лютые, кошки метались по
вздыбленным кронам, визжали на ветер, потом обдирались в шипенье и точили
когтями кору по стволам, присыпая древесным хлопьем исподнизу ползучие к нам
неприятности. Про собак ничего рассказать не могу, потому как не вспомню вчера
ни единой успешной собаки. Не иначе, попрятались тоже. Взять хотя бы Проглота,
дворнягу мою: к будке шкурой прилип и рычаньем меня изнутрей упреждал, сторониться
себя уговаривал. Мол, не суйся ко мне, я зловонством отравленный. Обожди ты,
покуда свою озверелость в безвредство поправлю, не то безотчетным покусом
командирство твое изувечу.
Вот такие, Людмилчо, дела чародейные в
нашем месте отшибном варганились!.. Как показанье мое ни верти, а вело себя
утро неграмотно: всюду нестрой да бедламство.
Ну и вот. С рассвета и часу вполне не
прошло, а уж картина для нас приоткрылась пейзажами и опровергла в смятение умы
до безумия: от начала до края село Дюстабан погрязло по самые уши в дерьме!
В этом моменте, Людмилчо, укажу
аргументом на охватившую нас невменяемость: огорошив вторженьем внезапным,
сочетало невзгодье селян воедино – что ненавистников, с детства завзятых, что
испокон охладевших друг к дружке любовников. Посплотился народец и стал
вунисоном в затылках поскребывать. Бабы тоже стабунились, завыли гурьбою беду,
а когда вошли в раж, нахлестали своих мужичков раздобыть поскорей исправление
жизни. Та́к вот, толкучей артелью, нас понесло к Трендафилу.
Восемь еще не пробило, а корчмарь уж тер
стойку и караулил поживу. Мы ему помешать второпях не настроились: сперва по
стакашку закинули и самодельным раздумьем себя пожалели, потом погалдели, для
форсу позлились и повторили по кругу питейные выборы. Засим приступили к
порядковым действиям: для начала сослали в Асенки гонца, наказав Детелинчо,
Заимову сыну, доставить авралом в село говновоза Флорина Григорова, гражданина
оседлости тамошней. Закупили под эту задачу ментовку[3] в неровную
складчину. Больше всех, ибо кмет[4], отстегнул
Мирослав Воденичев. Остальные сдавили на стойку кто лев, кто стотинки. Я ж ни
гроша от себя не набавил. Обусловил решение жадное логикой:
– Все равно что наперстком болото
сушить. Там поклажи на сотню цистерн, а у этого хрена Григорова – хоботастая
бочка одна, да и та будет ведер на двести, не более.
– И чего же нам делать в таких
обстоятельствах? Лопатой самим ковырять необузданно?
– Самим – не самим, – говорю, – а решателя
бы поискать нам нелишне.
– И кого ж это, дедка Запрян?
– Кабы знал, – усмехаюсь, – блокаду с
двора своего устремил бы давно в истребление.
– Тьфу ты, старый чурбан!
Раскурился я пряной цигаркой и
внушительней дымом завесился. Как обжился в тумане прищуром, подморгнул
Трендафилу на действие. Снова по кругу бутылку пустили, взбодрились и даже
маленько сознаньем нахохлились, а кмет Воденичев на стуле поерзал и неуклюжится
мимо застенчивым зрением:
– Может, в город сгонять заместителя?
Эй, Стоянчо, поедешь? Туда да назад – два часа. Обернешься быстрее, чем пена в
бокале прокиснет.
А Стоянчо, не будь дураком, стопки три
уж успел хлобыстнуть.
– Не имею возможного права. Коли б
раньше меня озаботил, я б спиртного не кушал. А так – полицаи меня за рулем не
поймут, изобидятся. Может, себя на признание выставишь?
Воденичев, лицом вперекоску, ему
отвечает:
– Не словчить мне, коллега Стоянов. Как
я к ним нарисуюсь с проблемой такой? Я и фраз подходящих в себе языком не
нащупаю, чтоб не выглянуть после посмешищем.
Оторва ему предъявляет похлопом
сочувствие:
– Твоя правда, начальник. Дюже
неслыханный наш неуспех, оттого и весьма унизительный. Добро бы, к примеру,
трубу прорвало. Дак ведь нету у нас ни трубы, ни системы приемки говна, а одни
лишь сортиры на задних дворах, позабытые модой дристалища.
Остальные созвучно угукнули. Потом Ицо
Беспалый к печали уныние пристегивает:
– А жесточе всего, – выступает вперед
животом и за помочи нервами дергает, – что вину на другого не свалишь:
что́ в очко наложил, то и выплыло. Как возможно такое в ученой теории?
Между прочим, Закарий, к тебе обращаемся. Разъясни нам напавшие сложности с
точки зренья научных анализов. Или ты не учитель с дипломом казенной
печатности?
Закарий Станишев очками вспотел,
губошлепство жует. Смежно Додю Величков сидел, подкрепил ему мысль
подзатыльником. Тут понесло книгочея:
– Полагаю, проблемы у нас чрезвычайного
свойства. Может статься, из недр дефеката вопиют хилософские каверзы, ибо с общих
физических принципов вероятие таких деградаций мало до ничтожности.
Не понравились публике выводы. Бай Пешо
Бакларов взмахнул костылем и пеняет под нос им Закарию:
– Как же это мало до ничтожности, коли
нас же в ничтожности вывело? И с чего это вдруг забурлило из ям выгребных
неуемной какашестью, а с погоста, к примеру, ни разу мертвячное тело не
выперло? Что-то, братцы, наводит меня на прискорбные вдрызг подозрения. Никак,
злопыхатель завелся у нас в Дюстабане. Да такой, что еще наторелость имеет в идеях
взрывчатки и химии…
Не успел досказать, как заика Авксений
Турушев опупел на него пучеглазием и восторженно так осеняется:
– Ультразвуком взрывал нужники нам! – а
дальше загыкал.
– Гаденыш, – закончил его обзывание
Груйчо Папазов. Потом оглядел мужиков и вопросом прошил до поджилок: – Только
кто здесь такой даровитый к преступным способностям? С той поры, как
Манола-Занозу порезали, а Недялко в острог упекли на пожизненность, нам
крамолой куражиться не с чего. Подлецов-то с лихвой наплодилось, да вот чтобы
еще и профессоры – незнакомая слишком история. Не стыкуются тютельки эти с
реальностью.
Понурил собрание Груйчо. Захандрили
сельчане, а как сокрушеньем наохались, позвали бутылку на выручку. Захитрились
меня обойти стороной, но корчмарь засопел неповадностью и прицокнул на рожи
нахальные: дескать, совесть имейте, на Запряне скупиться не смей! У него за
плечами лет больше забылось, чем у вас впереди не запомнится.
Как налили, я сразу рюмашку дном к
стойке прижал, обнимаю любовно ей талию, близоруко глазами оттуда лакаю, а
устам пересохлым лизнуть не даю: экономлю. Слышу, посуда за мной дребезжит
потрясением. Оглянулся – то поп наш Евтим перхоту прогоняет из горла, к
проповедности речи готовится.
– Ежели паства не против, освещу вам
опасности спудные. По всему наблюдаю в скандальном событии вероломные козни
треклятого дьявола. Отчего бы иначе терпели изъяны и протори люди не токмо
поганые, но и безгрешные тож?..
Отследил нашу мнительность пристально, в
победительный грохот откашлялся, эхом грозным от стен насладился и бровями
узорно нахмурился. Потом продолжает баском назидание:
– Коли будем мы верой устойчивы и
предъявим увертливым бесам незыблемость, одолеем напасть сообща Божьей
милостью. Посему предложенье советую: зачинать расчищенье не с одноличных угодий,
а с сокровенной крестом православным обители. Не прибравши хоромы Господни, как
извести́ со дворов наших скверну раздольную? Сплотимся же, други, во имя
Христа и земного приюта Его!.. Соскоблим бескорыстьем заразу с наделов
церковных и около. Ибо так оно до́лжно. Аминь.
Вдохновились мы речью не шибко. Заместо
приятия сердечного бормотанием мрачным окрысились: кому же охота, пусть даже за
веру, в отхожестях чуждых горбатиться, да еще поперед своих собственных, в
которых копаться и то никому неохота?
Повздыхал-повздыхал поп Евтим да и
плюнул:
– А подай-ка нам всем, Трендафил, по
стопарику. Оторви от души и от прибыли. Разве гоже из общей беды получать в
черный час неудобную выгоду?
Пожеланье народ поддержал с
оголтелостью. Да только куда там! Корчмарь кулачищи протер полотенцем и отпором
Евтиму дерзит аккурат в хладнокровие:
– Не могу я идти против совести,
батюшка. Эдак сам же меня епитимьей замучаешь. Лучше останусь служить на
питейных позициях. Корчма – та же церковь, только обряд причащения другой.
Поп Евтим покраснел и ухмылкой ехидной
смутьяна стращать надрывается:
– Это что ты такое городишь? Как взбрело
тебе в лысину перед рясой моей богохульничать? Растолкуй нам, хапужник, с каких
колобродств ты удумал паясничать?
Трендафил пожимает могутным плечом и
громадиной тулова бычится, за насилием скрытным лезет лапой под стойку,
гундосит медлительно:
– Разъяснение… мое… незатейное, –
говорит, а сам там шныряет невидимо. Как нащупал тесак, удоволенно выдохнул и
представляет попу рассуждение: – Люди в храмы заходят почто? Поделиться
бездольем и скудными радостями. Точно так и в корчму. Ты, Евтимчо, их лечишь
бальзамом псалмов и кадилом, ну а я – божьей искрой, в сосуд уколдованной, да
еще прилагаю довеском свое заспасибное долготерпение. От тебя ждет народ
утешительства, а когда не находит в достатке, добирает его через рюмки в моем
заведении. К тебе и ко мне преподносят товаром свои упования, только в придачу
к мечтаниям светлым сюда волокут и скабрезные речи, и злобу звериную.
Опьяняются ею – и сразу в корчму, чтобы пьянством ее облапошить. Неужто же эти
размены не стоят разменной монеты? Стоят, конечно! Ну а я с тех разменов на
скромную сдачу живу. Так с чего бы мне, отче, поощрять в человечестве алчности?
И какого рожна растлевать дармовщиной моленников? Буде так поступлю, уподоблюсь
я ханжеством прихвостню дьявола, нет? Сдается мне, взбалмошным кличем своим ты
проверить решился мое благочестие. По-другому издевки твои понимать не рискую.
Законфузился поп, завозился клешней по
столу и бубнит:
– Нет так нет. Настоянием тебя допекать
нам нужды не приспичило. Прояснились воззрения твои, только все же ты, братец,
тогось… Не мухлюй. Копотливей слова подбирай. Чай, корчма – не Господняя
церковь, а даже примерно напротив – Господняя боль.
Трендафил уточняет:
– Заодно исцеленье от боли детей Его
страждущих, нет?
На том и почокались.
Токмо градусом выдохнули – зарычало
мотором в окне, подкатило поближе, бухтением заглохло и дверцами хлопнуло. Мы
поглядели вопросом на выход. Сперва Детелинчо в проеме означился, а следом
врасшатку и наш говновоз вырастает, левым глазом навроде поддатый уже, но
вторым еще зоркости держится.
– Кто не в курсе, – ковыляет бухим
языком Детелинчо и тыкает пальцем в приятеля, – вот Григоров Флорин, как на
блюдечке. Доставлен в комплекте с приемно-отсосной машиною. С ними транспорт
колесный и бочка. Разрешите сдать в руки.
От обоих аптекой разит. Натурально,
ментовки до самых макушек наклюкались.
Кмет прогнулся навстречу, раз восемь им руки
пожал и хлопочет стеснительно:
– Может, давайте сейчас и приступим? Или
есть перед тем изволения?
– А то! – хулиганит Флорин, сам уж и
локти скрестил перед грудью для важности. – О своих предпочтеньях желаю
уведомить. Поимейте в виду, что расчеты я строю не метром кубическим, а
добычным в моих интересах повременным методом. Как по сделке столкуемся, так и
возьмемся выкачивать ваши излишества.
– А вы, извиняюсь, объемы прикинули? На
такие объемы бы скидочку…
– Три процента – не больше, – обрубает
Флорин. – Только в двух экземплярах. У меня формулярчик имеется.
Насилу убрались. За ними зеваки базаром
рванули. Для устоялости сведений, указую на них поименно: Додю Величков, Ивайло
Чепилски, Закарий Станишев, Страхил Светлозаров, Трындю Хрусанов, Чочо Шипчанов,
Чочо Киряков и Чочо Невенов, туда же и Шмулю Станоев, Спасьян Спиридонов… Вот
тебе первый десяток. Погоди-ка, по новой на пальцах загну: Василко Василев,
Гыдю Паунов (хотя Гыдю, кажись, загостился в корчме на подслушку небрежностей
наших, так что прохвоста назад отгибаю), Рахим-стеклорез вместе с сыном Мюмюном
и пасынком Руждием – эта троица точно, а еще Муравей Караманов, Паисий
Даскалов, Кеворк Казасянов, Баграт Демирджян, Карапет (его шурин), Филатей
Пападопуло… Ага, уже двадцать… Фытю Узунов, Топалко Радмилов да шестеро братьев
Блатечки. К ихней шайке приплелся и Тенчо Оторва – даже дружок мой ближайший, и
тот не сдержался солидностью!.. Три десятка, не меньше. Зато тесноту в
помещении нам впополам разредили, еще и смекалкой пространство удвоили: как
говорится, дурак вышел, а ум не ушел.
– Ни хрена у плюгавца не сладится, –
предрекаю я катавасию. – Увязнет в излишествах наших своей хитрожопостью.
Трендафил подкрепляет:
– Неподъемно ему допотопностью техники
конкулировать с нашей разливностью. Грандиёзы не те. Все равно что оспаривать
кукишем кару небесную. Верно я хожу мыслью, батюшка?
Поп Евтим не приветил сравнение смелое.
– Иногда, – говорит, – дабы черта
спугнуть, довольно бывает перстом шевельнуть. Главное – веровать, дело
известное.
Не созрели еще мы ответами, как гонец
Детелинчо Заимов в беседу протиснулся, что-то промямлил, потом хохотнул,
приласкался кудрявостью к стойке, и – нате вам фокус! – захрапел невоспитанно
мятными бульками.
Когда над мальцом оторжались, я затравку
корчмарю подсовываю:
– Ишь, Трендафил, как ментовка твоя
ухайдакала парня. Видно, градус в ней истинный, злющий. Так и тянет проверить
нектарку придирчиво.
Шутковал я, конечно, но в подкладке у
шутки надежду лелеял. Ага! Перетопчешься. Накося выкуси! Не поддался корчмарь
на крючок, осудил мой порыв распеканием:
– Дед Запрян, не балуй. Выканючивать
выпивку даже обшмыгу не красит, а с твоей стороны так и вовсе – одно
неприличие. Человек ты, вестимо, не щедрый, но и не жадный, как будто, до
полного свинства. Коли так, соответствуй сединам и не роняй в нищету
состоятельность возраста. Хочешь выпить – монету гони. А жалеешь монету, водой
наливайся из крана, я хоть сколько тебе нацежу.
Рассердил меня скряжник своим
нареканием! Иль не знает, что мне организьмом не выжить, коль за каждую стопку
ему возмещать из карманов, нуждой до кальсон одырявленных? Не моя в том вина,
что бутылка ракии мозгу мою в плен не берет, а токмо щекочет изжогу под
ложечкой.
Было время, забавой себя я морочил: как
занесет в Дюстабан лизитёра, вызывал его меряться пьяными силами. Кто кого
перепьет, тот другого деньгами и платит. Вот когда отводил Запрян душу! Чем
здоровей попадался дуэльщик, тем мне удойней.
Раз приехал бугай из Бургаса:
двухметровый детина. На себе еще пузо привез, воооот такое казанище! Твердое, в
дульку пупком. Страшновато мне стало, Людмилчо, поражением сбыточным трепетно.
Богатырский помёт, да и только! Подавлял меня массами явственно и возбуждал мне
в груди колебания. А Дафинка мне уксусом в рану и шпарит:
– Сбезобразит тебя он, Запрян. До могилы
допьет – не заметит. Ну а ежели милостью божьей не вымрешь, поперек всех
увечностей выживешь, от корчмы будешь козликом драпать. Для себя я при всяком
раскладе убытков не вижу. Оттого нагнетать возражений напрасно не пробую. Да и
разве волшебница я, чтоб отвадить тебя от ракийных моро́к! Ведь тебе этот
яд слаще статей моих и бодрее моих же побоев. Посему я в злорадном настрое
предаюся любой непреложности. Иди и упейся, а там поглядим, что, да как, да
куда. Вот такой мой тебе белый флаг.
Бередила геройство во мне ужалением.
Подстрекала подначкой на подвиги ратные, а когда вспетушила приемлемо,
проводила знамением крестным на схватку с верзилою…
Поначалу в корчме я чуток буксовал,
отвлекался на каждую зрятину. У жлоба же со старта пошло как по маслу: хлещет,
будто там не ракия, а воздух лесной. Трендафил наливает нам вровень – всегда до
покромки стакашка, – сам же в украдку ворочает глазом: дескать, воюй до упора.
Слово за слово, рюмка за рюмкой, смешок
за смешком – наконец и меня отпустило, отношением к жизни расслабило. После
двенадцатой стопки во мне приоткрылось на щелку дыхание, вороватость из сердца
куда-то потаяла, за пятнадцатой рюмкой снутрей каблучками по ребрам затуркало,
а после двадцатой я ожил совсем и пошел с чужаком на была не была.
Угощались мы в смак до четвертой
бутылки, а на пятом снаряде, гляжу, мой бургасец волдырит кадык, разбухает
щеками, надсадно сопатится – так пыхтит, что как будто агонией стонет… Думаю,
вот оно, близко победушка. Ан нет, не сдается упрямец, хоть сам уж на рюмку не
может смотреть, отвращеньем на ощупь терзается. До седьмой продержался
настырностью, но уже на середке бутылки сковырнулся и на́ пол порушился.
На полдня и на ночь, почитай, обезглавился. Там, в корчме, и продрых под
замком, только утром водой окатили, кое-как растолкали пинанием. На прощание
выдали пива на путь восвоясный. Покидал нас убытчик печально-счастливым:
во-первых, все деньги на пойло спустил, но, с другой стороны, хорошо, что не
умер…
Я к тому, что со мною в питье воевать –
незавидная участь, умотная, великанам заезжим – и тем неподсильная. Сколько
выиграл боев я, сейчас не отвечу. Может, сотню, а может, поболее. Но спроси
хоть кого, подтвердят: едва ли не всех одолел я застольным нокаутом.
По таким временам Трендафил-стрекулятник
Запряна повыше ценил! Оборот поднимал на моем удовольствии. Замечательно ладили
бизнесом. Но потом разнеслась моя слава торнадой до самого Сливена. Затащила
меня в щекотливость, не спросясь, в знаменитости вывела. Никто не желал уж
тягаться со мной одаренностью, потому как сквалыжное племя болгары, на рисковые
ставки прижимисты! Чужеземцы, слыхал я, другие. Тем подавай колориты, носийные[5] пляски,
забавности разные, ну, и платят они торовато, без доморощенных скупостей.
Только откуда у нас иностранцам-то взяться, скажи? Где там мир, где страна, где
София, где Пловдив, а где – Дюстабан, позабытая картой засклупина! А в
засклупине той недоходною славой своей прозябает Запрян Божидаров… Так что
таланты, Людмилчо, полезней зарыть под молчок и хранить в темноте до пришествия
нужного случая. Вот на чем обчекрыжился я! Слишком выполз талантом наружу…
С той славно-бесславной поры серьезной
удачи мне не было долго – лет тридцать. И корчмарь это все очевидел, оттого и
подмогой сочувствовал. Иногда под шумок из заказов чужих подливал, как
подельник подельнику бывшему. Отношения наши не портились. Потребляли мы их
осторожно, разборчиво. Лишний раз я ему не моргал, да и он не базулил меня
подношением, клиентуру свою не раздразнивал. Потому-то обида меня всколыхнула,
когда Трендафилчо упреком прижал. Сижу и внушаю себе: ничего! Недолго копить
барыши стервецу. Самое большее – день или два, покамест к болотам навозным сюда
не нагрянет комиссия. Карантином запрут и подсобку замко́м опечатают. А потом
дезинфикциям лавку подвергнут, замучают жмота проверками. Вот где будет мое
Трендафилу возмездие!
А корчмарь точно чует:
– Ты, Запрян, не бушуй. Подкосили
терпёжность мою безысходности. Не люблю я, когда объяснения пакостям нету. И ведь
знаю, что слеплены мы из неважного теста, а все равно удивляюсь: ну почто бы
карать нас судьбе измывательством? Может, мы и уродцы, но как-то с ее стороны
некультурно – бичевать насмехательством всех что ни попадя. Милосердие где? Тут
ведь штука какая: коли нету для нас милосердия, бога тоже как будто бы нету.
Доверяться ему я не так чтобы верую, но и как-то не хочется вовсе лишиться
возможности, нет? Оттого, – говорит, – угнетаюсь нахмурными думами: не иначе,
знамение вышло. По-другому, с чего б это нам изгваздало парцеллы[6]? Установишь
причину, бутылкой проставлюсь, клянусь! Только ты не сумеешь, ведь нет?
Зацепило меня, старшина. Обернул я полсташку,
натужился так, что аж клацнуло в ухе. Столько мыслей обычно блуждают в башке,
ну а тут, разметель-колыбель, до одной улетучились… Не мозга, а миздрюшка
какая-то! И тады я, Людмилчо, всплакнул. Осознал, что уж больше себе не
сгожусь, и разнюнился. Чем мне дальше-то жить, коли мудрость моя невозвратно
смекалку утратила? Замутился я глазом и признаюсь в непригодности:
– Не могу, Трендафил. Отреклось от меня
озарение. Раньше шастало рядом, а нынче чего-то сугрюмилось.
Корчмарь изневесь закивал, заискрился
под лампой бутылочным факелом и подливает мне в рюмку прохладным сиянием:
– За слезу за твою, за лучистость ее
неподдельную. Сколько лет тебя знаю, в расстройстве таком не упомню твою
мордофизию. Посему и себе в кои веки плесну-ка вторую. За твое, дед Запрян,
неуклонное здравие!
Хлоп – и выпил, до дна опростал! В
пересчете на мой искушенный манер получалось примерно, как если б я сам три
бутылки слакал. Трендафил уж и так всю корчму в изумление поверг, наподдав по
стопарику с батюшкой в отмечание их перемирия… Коли ты, старшина, подзабыл про
крутерии наши и привкусы, освежу твою память на их бесподобности: бесхмельным
влачить свои дни в Дюстабане исхитрялся почти что никто. Лишь корчмарь подавал
нам двужильный пример закаленности истовой. Сим малахольством и
самовредительством вызывал восхищение у баб, но и жгучую ярость у них
расшевеливал:
– Как не срам тебе, дюжему борову, нам
мужей до усрачки спивать, самому оставаясь в кристальной тверёзости? Для кого
только копишь зажиточность скучную? Ни жены, ни потомства, ни юбки подбочной.
Может, конструкцией ты по обратной резьбе изработанный?
А корчмарь на них брезгует:
– Дуры вы. И от этой вот дурости ваших
мужей я ракией спасаю. Оттого не женюсь, что на них насмотрелся. Отвратился на
вас их тошнотным страданием. А не пью потому, что по пьяному делу загремлю я и
сам в ваши сети безвылазно. Больно дурости в вас заразительны. В добавку
оснастка коварная.
Выходит, погибельность их Трендафил
признавал. Но чтоб самолично опробовать – сей невидальщины не было. По крайности,
мне про кобельные шашни корчмаря неведомо. Никогда не сходились мы в
девственном пункте его биографии. Я, конечно, за каторжный выбор его уважаю,
однако себе под штаны ни за что б не примерил такое мучительство. Да и даже
теперича!.. Напрасно, Людмилчо, гогочешь… По секрету тебе щепетильность открою:
мужчинскую твердость свою Запрян Божидаров поныне донашивает, хоть, чего уж
лукавить, не в прежних разящих количествах… Откуда такое упрямство? Должно
полагать, я весомостью этой наследовал дядюшке Начо, отцовскому старшему брату…
Ага! Так и знал я, что вспомнишь… Точно, с рождения глухой и немой… Пастью
щербатый и кожей небрито-пупырист. К тому же с обглоданным правым мизинцем
(порося поработало: по младенчеству выполз из люльки и в корыто ручонкой засунулся).
А еще, как ворчал по-немому, так размашисто брызгал слюной и локтями лягался.
Девяносто три года сменял, а болеть не набрякся старанием, да и умер шально
– почитай, что от радости жизни: перепивом себя утомил и у речки под ивой
задрых. Не заметил во сне, как по травке скользнул и пустился душою в подводное
плавание. Отловили лягушкой раздутой в Катунице… Верно память свою ворошишь –
рёву во двор набежало немерено. Три деревни гребтели навзрыд – вон сколько
плакс дядька Начо попользовал! Смотришь, бывало, идет по селу молодец
непонятного росту и наглости, самому лет пятнадцать, а выше папаши на три
головы, смежно мамка его карапузно гузном телепается. Усмехнешься на эту
картину и думаешь: никак, Атанасов побег обнаружился. Вон и челюсть в лопату, и
плечи бревном, напирают на встречные гоноры…
Ох, и много таких болдырей по округе
бродило, безотцовщин с отцами рогатыми! Те, кто с дядюшкой Начо знакомство не
близко водили, при виде его немоты опрометно жалели его инвалидности. Видать,
про себя вычисляли, что нету в нем проку для женских штукарств, потому как чего
с него взять? Невдомек, что в поломке его разговорной как раз и таилась для баб
многоценность: совратит на гульбу – никому про растлен не сболтает.
Случалось, милухи его ошибались неряшно
и тем понуждали мужей к преткновенным расправам. На баталии с Начо отместники
шли без горения: носить на макушке рога – неудобство громоздкое, но когда их
еще на тебе и ломают – тут уж вовсе расстройство болючее. Перед схожденьем с
забидчиком обрастали доступно дружками и, ракией подзужены, выбирали подсобы
серьезные: этот вилы трясет, тот дубиной вращает, ну а третий тесак с топором
за кушак заправляет. Пару раз не гнушались с собой прихватить и ружьишко.
Только дядюшке Начо, кажись, на свое умирание было плевать – не с отчаянных
внутренних чувств, а с убеждений мятежных, что к его недозрелой погибели нету в
планах у неба готовых возможностей. Сколько я Атанасовы мыки ни слушал, ничего
окромя богохульств из фурчаний его не выуживал. Бессловесный язык его страху не
ведал. Гневность – да, ликованье – весьма, презренье и желчности – тоже,
всёравношность – и та мелочишкой зевотной просыплется, а вот боязней с
мурашками там и в помине не шлёндало. Иной раз я в сомненьях душился: может,
речь человечья и есть наша главная трусость? Немой и понятий таковских не
знает. Оттого и живет налегке, поклоняясь первейшим потребам: вкусно кушать,
похрапистей спать, мять по стогам достигаемых женщин и запивать любодейство
горючими влагами. Для того и снабдил Господь Бог дядю Начо не речью, а силами
буйными, чтоб племянник его на слова не клевал и доверил себя отприродным
хотениям. Так что бремя свое я с мальства угадал. С тех времен и служу ему
долгом бессрочным. Навидался я в детстве, как дядюшка Начо строптивцам отпоры
чинил, и решил я с него перенять воспитательный лучший пример. Обучился
кулачному промыслу и неробкости с женской породой, а уж после попойки освоил.
Подспорьем была организьма могучесть. Та мне тож перепала от Начо, в обходы
законного предка.
Батя был коренаст, но масштабами
скромничал: метр с кепкой да пару вершков в толщину – вот и вся кубатура его.
Чрез нее ревновал до бессонниц мамашу к брательнику, а Запрян Божидаров,
который мой дед, балагурной издевкой его успокаивал:
– Ты, – говорит, – Божидар, не серчай. У
тебя зато слух, что, опять же, немало. А коль слушать в себе подозренья, то и
даже с лишко́м тягомотина. У природы резоны свои. Вспоминаешь Давалку,
корову пятнистую нашу? Ну, так передний телок был тщедушка у ней. А вторым
разрешилась – бугай. И обоих свахлял ей Барыга, бычок племенной, на покрытие
стада бодряк неустанный. Вот и делай отсюда приемлемый вывод.
Батя делал, но старшего братца не жирно
любовями потчевал. Ежели правду не врать, то до жаров ознобных завидовал. У
дядьки от бабских подмигов каникул почти не бывало, Божидар же на это оскалом
скрипел и чем дальше, тем мельче задетым характером портился. Ничего не
попишешь, Людмилчо! Во всяких процессиях можно водительство преуступить, однако
ж не в лакомстве блудней. Потому-то мой батя не вмиг на подмогу летел:
занавеску в подковку согнет и следит, как братишка насильников лупит, впечатляя
засранцев в чело кулаковиной, покась те дубасят его по железным бокам или
лезвием тыкают в стеганку, токмо вот Атанасу с укусов таких лишь задор!
Наблюдать Божидару за бранью из дома – тоска. Да еще вперемешку с надеждой:
авось, изволтузят, до дёсен в грязи изгваздают, чесотку в штанах изведут
сапожищами…
С тех надёж заимел предпочтенье отец
приглашаться на драчку не раньше, чем навострятся налетчики хором хромать за
плетень к удиранию. Нет-нет да и кинет лопату в заспинки бегущему – вроде как
поучаствовал тоже… А дядюшка Начо на радостях ажно скулит. Увлажняется глазом и
вдруг как завоет от счастья! Потом закатает папашу в объятья и сердцем в
прижимку его постигает – по ответному стуканью хлипкой, вилявой сердечности.
Известно, глухой человек осязаньем отзывчив. Это с дежурным умом выходило у
Начо навыворот: в подневных вопросах бывал он нередко тетеря.
Помню, сверзился намертво с груши, но,
поскольку невежа, то выжил. В такую лиловость побился, что от ража губу
прокусил и с рычаньем медвежьим касательствам нашим противился. Кое-как мы с
папаней до летней времянки его доворочали, там свалили бочком и пошли
запрягать, чтоб в больницу везти. Возвращаемся с лаской в лачугу, дядёк – ни в
какую. Серп схватил и артачится, наплевательски тпрукает грубостью. Притулился
к стене в умышленьях ловчее рукой воевать и к себе ни на шаг, телепень, не
впускает.
– Вот натура ослиная! Это он из-за зуба.
Помнишь, когда ему рожу в нажратое вымя раздуло? – наставляет отец и садится с
цигаркой на корточки – развлекаться дразнением: как потянет дымок, так щекой и
напухнет, а у Начо с его ареголий грудь кузнечно мехами клокочет. – Я ж его сам
на спасенье в медпункте сгрузил. Уговорами пасть растопырили, а в ней уж такое
кишмя накишело, что от выхлопов этих у доктора Пулева маска скукожилась.
Побелел он белее халата и запросом ко мне домогается: нет ли с собою веревки
прилежной, на безобразья выносливой? Притащил я, а тот мне с порога приказы
глазами рисует (что глухого мишулит, уже и забыл): вяжи, мол, с подкраду к
лечебному креслу и хватай крепче за́ уши. Да гляди, слабину не давай… А
как зуб острогубцами дернул, запретил мне отвязывать прежде, чем мотоциклом на
выезд сгазует. Чудом здоровье тогда улизнул: Атанас меня сразу сбодал, а потом
полбольницы за ним проскакал, покамест то кресло со скользкой ступеньки не
рухнуло. Так расквасился мордой, что брови до взлызин стесал. С той поры не
дается врачебным заботам. Поди, сейчас думает глупостью сходной: коль тот раз
ему вырвали клык, нынче ногу по яйца оттяпают. Сочинил для себя, обормот,
уравнение!
Не ошибся папаша в диагнозах. Я уж
думал, дядька́ потеряем: разбухнет нарывом, пожолкнет и, чего доброго,
гаркнется. Ни на чуть не бывало! Отлежался бай Начо с неделю, а как на циновке
валяться обрыднуло, на две палки вскарабкался, восемь дней отшкандыбил
подпрыгом, на девятый воспрянул и ранение напрочь забыл. Обошелся без всяких
микстур и таблеток. Материал человечий, что ему небеса на покрой отрядили, выделялся
несносностью качества. Второго такого доднесь ты в подзорные трубы не сыщешь.
Вот тебе и ага!..
Ни при чем, говоришь? Это как на меня
посмотреть! Взять хотя б зуботычину: без отсылки на кровные узы с
воспитательным дядюшкой Начо показанья мои захудалы в своих достоверностях… Да
ты не одно повреждение закона увидь, а прозри сквозь него перст судьбы и
сытожь: был он пальцем вот этим закручен в мою кулачину… Ей-богу, Людмилчо,
сверстай протокольное мне оправдание. Всех делов-то – вписать невиновность, подмахнуть
снизу званье, пришпандорить свое Баламазово имя да печатью вопрос закруглить!
Не муруй меня заживо в клетке, чудак-человек!.. Да ну как же – нельзя? А для
можно ты вот что: сомненья сожмурь и в придачу к наследствам драчливым
подключай на защиту тверёзость мою. Подровняй полицейскую совесть на то, чтоб
доносы находчивым миром уладить. Кончай горлопанить террорами. Повторяю тебе до
мозолей: самосильно все вышло. Кабы меня самого не дерябнули, в ихнюю свалку бы
я не встревал…
Почему в пришлеца угодил, это ты лучше у
лапы выпытывай… Так точно, в ответе! Да только какой там ответ с безответной
ручищи? Ты вот сам-то приметил обман, где она из-под жопы моей ускользнула?..
Дак и я ведь о чем!.. Уследить невозможно за этой пронырой… Нет, наручником
цапать погодь. Дозволь мне рассказ завершить, а там уж решайся на выборы: то ли
кары ко мне применять с безразличием к ветхому возрасту, то ли тонкость участия
дедушке выказать…
Слушаюсь, сути докладывать!
Ну и вот… Соблюдая, как есть,
хренологию, завожу тебя в курсы событий, мимоходно сдирая покровы с моей
ненарочной причастности.
Продолжаю тем местом, где прежде оставил
себя с Трендафилом.
…Едва мы с корчмарем по рюмке зачислили,
дверь сызнова настежь, и пролезает замызгом фигура Поносника Райчо. Глядим,
примостился в углу и медяшки ногтем ковыряет, намусолить заказ собирается.
Посчитает налево – не сходится. Перекинет направо – опять не срастается
звонами. Супротивно клиенты безмолвием ёрзают и терпением крайним все больше в
гневливость смыкаются. С омерзения запахов сразу полезли к нам в голову образы.
– Ты про то же вниманьем смрачнел? –
занимает меня Трендафил.
Я в рифму киваю:
– А то! – и добавляю ему исподзубно свое
наблюдение: – Ежели смрады похожестью сравнивать, почерк зловоний как будто
один. Токмо вот нестыковка в объемах. Буде представим и тысячу Райчо, с
площадями им нашими в год не управиться, куда там за узкую ночь обдристать! Я
чего опасаюсь? Без совсем колдовства и вмешательства темного, хоть зарежь, а
людским напряжениям напортачить подобные хляби не сможется.
– А то! – повторяет меня Трендафил. –
Невпотяг наши прорвы ничьим человеческим подвигам. Хотя почерк, конечно, один.
Сказал и опять наливает:
– За наши с тобою здоровья, Запрян!
Тосту́ю за то, чтоб поломок в башках избегали. И даже когда объяснения
пакостям нету…
Бородой запрокинулся, хряпнул до дна,
сел на стул и в себя, как в туман беспросветный, тоской заглубился. Заглянул я
корчмарю в глаза, а по ним уж мутится дымок, приглашает потемки на сходбище.
Только взялся курнуть я, как Гыдю Паунов приблудным движеньем отвлек.
Прикандехал к нам слухом поближе, локтями причалился и распутность подмигивает:
– Ни хрена себе, третью прокидом хватил!
Подстрекнуть еще пару принять, так и лыка не свяжет. Непривычный корчмарь к
алкогольным нагрузкам. Как в слякоть его развезет, подсобишь к Теменужке
гостинцем сводить? Уж она полишает задрыгу невинности.
Веришь, я точно брызгом змеиным
попачкался.
– А катись-ка ты, Гыдю, к лахудрам. У
тебя их по дому три штуки болтаются.
Намекал на супругу и дочек. Коли Райчо
нас духом сражает, то Пауново семя погибельно дослепу зрениям…
Как ни пыжился Гыдю, оскорбился
ехидством нешуточно, но понеже сычугой своей жидковат, загрубеть не полез на
рожоны. Побурчав, стек со стула, отполз восвояси. Едва я цигарку свою засмолил,
как заместо него уж Поносник прихлынул и давай Трендафила натуживать:
– Пятака не хватает, – заныл. – А ведь
был только что: решка к решке в ладони вот эту полтину выхоливал! Или в щель
прошмыгнул да в подпол теснотой закатимшись? Я к тому, что невредно б его
засчитать в платежи, ибо все же в корчме позасеялся. Оттого не хватает теперь
пятака, что ведь им я уже поплатимшись уронами.
Сказал и учтиво соплю зашмыгнул, потом из-за
пазух кубышку достал и толкает к хозяину.
Трендафил на лохмотья с укором поцокал и
палец наставил в чумазую лбину:
– А поведай сперва, божий вестник, с
какой лабуды нам село обосрали? И откедова вышли проделки работать пропащие
силы? Убедишь – поощрю. Не добьешься – взашей прогоню и запретом на вход
обложу, чтоб не портил удобства почтенным клиентам своим беспощадным
присутствием.
Облизал Райчо жажду и распознал языком в
ней погибель: либо так, либо нету его, потому что и нам в сторонах уже слышно,
как от длительных засух хрустит в нем неровное сердце.
– Не томи ты его просквозь наших
страданий, – заступается Груйчо Папазов, а сам аж слезится от му́ки
вдыхания. – Поимей ты к народу сочувствие, а пятак я подкину придачей к
позднейшим заказам. Так что нервы напрасно щипать не возись, Трендафил.
Не успел оголиться Папазов любезностью,
как Поносник, с восторгов нежданных, подловил впопыхах озарение:
– А затем, – дребезжит, – говнецом вас
врасплох запрудило, что друг дружке добра пожелать не в охотку желаете.
Марафетами кичитесь, в белых мылах с ногами купаетесь, а вот в душах гонористых
– полные сральники. Уважения в вас нет – ни к себе, ни к злосчастьям чужих
человеков. Презираете всех, кто удачей вам вровень не вышел. Ну а кто
превозмог, вы того ненавидеть горазды в отравные зависти. С чего ж распинать
удивления, что до самых казеек в своем же говне увязаете? Как по мне, ведь
иначе и быть не случилось бы. Вот такое мое вам, земели, жестокое мнение…
Касаясь сюда же запроса про тех, что надысь вам навозный соро́м учредили,
я его раскусить для себя не имею ни прав, ни накопленных наглостей, ибо нету во
мне отродясь ясновидения. Особливо ж на черствое брюхо.
Тут он глоткой осекся, иссяк
сумасбродной отвагой и подхалимство руками разводит:
– Коль я в чем словоблудством впросак
лопухнулся, вы меня, дурака, извиняйте. А коли догадкой по нужным отгадкам хоть
чирком задемши, зарок Трендафилов сквитайте совместно щедротами.
– Пусть и глупость сказал, а питье, в
разумении моем, сторговал, – громыхнул поп Евтим и перстнями брезгливо тряхнул:
дескать, налей уж и в угол обратно сгони. – Сообща заклинаем упертость твою,
Трендафил: не марай медяками формальные принципы. Угости ты его да уважь
наконец нас заслуженным климатом.
Внял совету корчмарь и плеснул. Райчо
мигом коленки согнул, враскоряку присел, подхватил драгоценную ношу и шажочками
мелкими в угол обжитый направился.
– Снизошла благодать, Боже-Господи! –
ободрился Евтим и пощелкал приветственно пальцами: мол, бокал мне пополни, я
веру в себе освежу.
Обслуживши его до закрайка, корчмарь
воротился за стойку и сусолит хмельные морали:
– Существо он из всех божьих тварей,
должно́, препротивное, а как речь произнес, будто разом над нами макушкой
возвысился. Посему, – говорит, – заключаю, не так уж и врал нам Поносник. Между
прочим, какое сегодня число?.. Так и знал! Хорошо, хоть не пятница.
– А что, подходящая дата для Судного
дня? – любопытствую я у Евтима.
– Тьфу на вас, отщепенцев! – ругается
поп на ухмылки. – Иль неведомо вам, что вершится Суд Высший на нас чрез
небесную твердь, а не гадостью дольней восходит, нужниками повылезшей?
– Ну и что́ ж, в таком разе, оттоль
к нам взошло? – наседает корчмарь на него в напроломы. – Кто дворы нам тогда
обговнял? Скажешь, дьявол там жопу свою надрывал? Босозадо скакал вокруг церкви
и крестом не смутился накупольным? Что-то как-то в повадках чертовских не
сходится, нет?
Понадулся Евтим, горделиво губой
запузырился, а как пораскинул резонами, взбрыкнул крутым пузом и уязвляет
корчмаря презрением праведным:
– Вона как, Трендафил, отворяется. Мне и
прежде пеняли, что ум в тебе искрой холодный, азартом скупой. Вижу, люди в
броженьях своих клеветой не пятнались. Ракия тебя донага прояснила: вот глотнул
ты ее, так и сквернами вдрызг протекла ледяная твоя голова.
Только хозяин ответить сготовился, чуем
с наружей гуденье. Звук безгласный почти, неудобный, начинкой пустой. С ним
заходит Флорин-говновоз, на полрожи фингалом лоснится, а посредь телогрейки
свисает повертком рука, от запястка до локтя замотана. Вослед прибывают толпою
зеваки – все слинявшие давеча Фытю, Василы, Страхилы, Спасьяны, Кеворки, Рахимы
с Мюмюнами, сюда же и Шмулю-ветврач пригорюнился. Им хвосты подпирают три Чочо
и шестеро братьев Блатечки. За теми толкутся Ивайло Чепилски, Закарий Станишев
и Трындю, потом Филатей и Топалко Радмилов в корчму бледнотой заявляются, ну а
самым последним концом приплетается к шайке Оторва – утешный приятель мой
Тенчо. Гляжу, этот тоже в весьма обостренных расстройствах. Хочет мне втихаря
подмигнуть, да не выдюжит: вместо выпуклых знаков конфузливо глупостью лыбится.
Как кривляться устал, на скамью примостился и нежадным на время прикинулся.
Остальная братва разбрелась кто куда, а когда табуреты собой позасеяли, тишиной
зашуршали, в молчанку заказов своих дожидаются. Заодно перед нами фасоны
ломают, будто тяжкие мудрости думают.
Трендафил, как завидел нашествие, вмиг
давай заселять три подноса под выгоды.
Ждем-пождем и дождались: первым бай Пешо
Бакларов не выдержал.
– Отчего, – говорит, – изневесь ваши
речи в песок пересохшие, нам более-менее ясно – чай, не дети, на постные рожи
понятливы. А чего мы не знаем, так две пустяковины: кто из вас чернослив
говновозу под взгляд насадил – это раз, да чейным покусом ему переранило руку?
Отвечать бедокуры ему не торопятся.
Токмо Авксений Турушев споткнулся смешком и пошел на нем торкаться клекотом:
– К-к-к… – Потом растянул в ширину
заикание: – Киш-киш-киш…
Груйчо слово дотумкал, дружка
закругляет:
– Кишка! Ею, что ли, в хайло долбануло?
И уводит навскидку глаза на Григорова.
Обалделый морганием, тот подтверждает
контузию:
– Как с цепи сорвалась. Сосала, сосала –
не корчилась, потом заглотнула какой-то булдырь, зафырчала внутрях и
задумалась. Я мотор приглушил, обождал, что машина срешает. Вижу, вроде опять
поползло, затолкало к цистерне кавалками. Вибрация плотная, ровная (ворошится
слегка колочением, а середкой – той даже не чавкает), стало быть, тянет задачу.
Чтоб не мурыжиться капельной скоростью, я мягко на третью рычаг перевел.
Объемы-то – вон, целина неоглядная… Раз, два, три, семь, двенадцать секунд –
все путем, а едва досчитал до тринадцати, ни с того ни с сего ка-а-ак взовьется
змеей!
Тут Закарий Станишев, который учитель,
его поправляет:
– Не змеей, а совсем даже хоботом.
– Это я еще локтем укрылся, не то бы
башку сковырнуло. Хорошо, что мужик у мотора стоял, разобрался питание
вырубить. По-другому б погибель постигла. Да еще б тех двоих вон ко мне
пристегнула в товарищи…
– Мужик – это я, – поясняет Рахим и
довольно смущается. – А убило б Спасьяна и Гоце. Ну а так – никого не убило.
– Слава Господу нашему, Иисусу Христу! –
восклицает Евтим, ублажая всю троицу крестным знамением. – Аллилуйя!
Гоце, Спасьян и Флорин – тем троим хоть
бы хны, а Рахиму – тому обработка не больно понравилась. Отнырнул он от пальцев
поповых, поискал черным глазом, где юг, где восток, отвернулся к стене,
незаметно колени поджал и бормочет Аллаху акбары со стульчика.
Трендафил мне обиду бухтит:
– Ничего, что опять на тринадцать
совпало? Или, скажешь, случайности?
– Сам теряюсь, – ему говорю. – Хорошо,
что не пятница.
– Без жертв-то оно и не худо. Ну а где
же от вас испарились начальнички? – донимает бай Пешо ораву экзаменом. – Куда
оба-два мимо нас подевалися? Иль с испугу в хоромы свои позатырились?
– Никак нет, – рапортует Баграт
Демирджян и прямится хребтом по армейской привычке. – Кмет Воденичев – тот с
портфельчиком в город отправился. А Стоянчо Стоянов у них за шофера поехавший.
– Стало быть, протрезвелый уже?
– Никак нет, – отрицает Баграт,
затвердевши по-смирному. – Перегары мускатным орехом заел, а шоферские зоркости
крепит очками зеркальными. Ну, и долгом служебным посильно солидится.
Евстатий Блатечки хлопки по столу
раздает и шуткует:
– Долгом – не долгом, а страхи, поди, в
нем конкретно повспучились. Если что вдруг с мотором, домчит на ресурсе на
внутреннем.
Кое-кто реготнул – но скорее для виду,
изнуряясь смешками неискренне. Большинство только рты скособочили. Вывожу
посему наблюдение: настроения масс как в упадок свалились, так там и поникли
фиасками. Один говновоз угомон не смекнет и от всякой ужимки вдогон
возбуждается: то меленькой дрожью вструхнет, то хохотком ерепенится. Лихорадный
такой, что и хмель уже утренний вышибло. Размахнулся его я отвлечь, в спину
пальцем позвал и маню в разговор деловым обхождением:
– Что́, Флоринчо, решили с машиною?
С Чочо Шипчановым, техником, консультации к пользам наладили? Какими доктринами
порчу мотора лечить тяготеете?
А он лишь плечами пожал, тупицей в глаза
мне уставился и сообщает свое удивление:
– Порчу? Машину лечить? Извиняюсь, об
чем твоя речь? Или ты, дед Запрян, про кишку мне сейчас заблуждаешься?
– Про нее. Про мозги про твои – это
лучше ты к Шмулю сворачивай.
Гоготнул говновоз да и вновь задрожал. А
когда опростал свой стопарик взакидку, сомненье выказывает:
– Что с кишкой непорядок, в этом я не
уверенный многими мыслями. И движок по себе, в общих взглядах на масло,
исправный. А проблема, сдается, в излишках зарытая: конфитенция в них
густоватая будет сцеплением. Кучность фекалий такая, что корежит резины и обручи,
извращает в кишке все упругие полости. Оно только с виду говнистая каша. А по
вязкости – точно смола. Очень сырье для работ несподручное. С точки зренья
стандартов, претензию выскажу: уникальны отходы у вас в Дюстабане. И ядрены
опасно составами. Видно, граждане ваши нутром жестковаты, комковатые общим
характером.
– Это что же теперича нам, возгордиться
артельно разливами? В чем твое, грамотей, предложение впрочное?
– А ни в чем, – закисает побитыми
взорами. – Может, Пловдив окажет какое содействие? Или продайте кому удобрения.
Итальянца в Катунице той же спытайте. Ловкача, что всю землю скупил под поляны
клубничные. Авось, на органику вашу позарится. Я б, к примеру, ее за бесплатно
ему делегировал: глядишь, самовывозом вашу проблему почистит. Ну а больше
сказать я кого-то не знаю. Если честно, меня про иное колотит. Как-никак,
безголовья на чуть избежал.
Отвернулся и снова дрожать
приспособился, а меня за спиной словно больше не водится. Поглядел я
налево-направо, а там сплошь притворство жеманится: запивает мехлюдии да
невнятно смешками куражится. Тошно воздух дышать посреди завирушного общества.
Накопился я желчью на них, положился на руку щекой и вздремнуть притязаю, чтоб
тоску пережмурить, ан нет! Тут-то, Людмилчо, оно нас и жахнуло! Пожелаешь преступный
момент оцепить, то вот этот как раз и сажай. Окольцуй полицейскою лентой и
глазами с него не зевай… Детелинчо Заимов, посыльник, – он и есть наш виновный
зачинщик… Вот сейчас шевельнется, поднимет башку и начнет на нас зенки
выпячивать, а потом ухмыльнется и кинет затравку:
– Странно, однако.
Мы нарочно не слышим: затесался меж нами
писюк и спросонья привадами «странствует». Тады по карманам зашарит, шмякнет
деньги на стойку, кружку полную примет, вздохнет и долдонит:
– Однако же странно.
– И с чего тебе странно, баклушник? –
отзываюсь вполглаза небрежностью.
– А с того, – чешет ухо, – что никто из
всех вас до корыстей своих не додумался… Хочешь, дедка Запрян, откровением сна
поделюсь? Сам я по малости лет до деталек картину навряд ли скумекаю, зато ты у
нас древний, зажиточный памятью – если что, подсобишь. Ну так как, говорить или
нет?
– Хрен с тобой. Токмо память моя даже
рта на тебя не разинет.
– Ты про стопку намеком ворчишь? Угощу,
коль покажешь, где будем добычу выкапывать.
– Это чем же с тобой нам добычиться?
– Кладом!
– Каким таким кладом?
– Известно каким. Других в Дюстабане
незнаемо.
– Вона как. Других у нас кладов
незнаемо. Твой один на селе и запрятался.
– Будет мой, если станет твоим
вполовину. Иначе – ничейный. И опять же ничейным утратится.
Тут меня как ожгло.
– Разметель-колыбель! Уж не клонишь ли
ты…
Обрезает меня на полслове:
– Ты бы лучше в толпу не шипел. Ни к
чему нам с тобою свидетели. – И шепотком добавляет: – Быть такого не может,
чтоб оно все повыползло, а его бы в земле удержало незыблемо.
– Отчего же не может? Очень даже
возможная разница. Где говно, а где золото! Дюже по весу штуковины разные. Не
говоря уж о всех остальных благовониях.
Детелин мне на это упрямится:
– Нет, Запрян. Эдак балансы не сходятся.
– Что еще за балансы? Не молчи на меня,
дурбалай!
– А что на весах на небесных качаются.
Если в этой вот чашечке зло, то добро будет в той. Так оно мне приснилось
сегодня открытием. Сами чашки из чистого света сработаны, всквозь прозрачные,
кромкой лучистые, а по донышку – белые-белые. Что до зла – то коптилось на
правой чернявым дымком. А добро – оно солнцем искрилось, но укромным таким,
словно мелочь, игрушечным. Парят в пустоте обе чашки, не падают, равновесьем в
линейку сложились и в воздухе плавают. Потом растворились, и – тьма. Не успел
заскучать, а она уже снова промылась, весной зацвела, посередке селом
обернулась и пейзажами по́д ноги выросла. И тогда я увидел сундук. Чую:
ладони горят, значит, думаю, сам откопал. Ты со мною под боком, тенечком замазан,
пыхтишь, оттого и без видимой физии, разве нижние снасти от ветра штанами
болтаются. Отчего головой поисчез, размышляю? Вроде давеча палкой Запрян мне на
нужное место указывал. Помню, дерево рядом шуршало, с него еще кошки полундры
визжали… Волю снатужил, дознанием глубже зажмурился. Раскрутилось кино чуть
назад, и вот мы с тобой позади тех себя, недовольны друг дружкой и ссоримся. В
ботушах[7] стоим,
позагрузли в дерьме голенищами, а вокруг уже сумерки ползают. Ты ругаешь меня и
по мамке похабишься, а я глухотой на тебя защитился, мольбою внушаюсь: дотемна
бы успеть, не успею – хана! Ты же мало кричишь – еще палкой шишкастой по ребрам
меня поощряешь. Стервенеешь, зубами сверкаешь и очень похожий держаньем на
сволочь. Я над ямой корплю, весь в потах и надрывах, про себя же предательством
думаю: вот возьму и засуну лопату Запряну в оскалы… Слышу тут, будто лязгнуло
что-то. Я еще не поднял, а ты уж ко мне подобрел, но пождать и глазеть ни за
что не согласный терпением. Отходишь назад, притуляешься к дереву, сам на
корточки сел и дух переводишь, а на сдачу со вдохов удушенно старостью
кашляешь. Отхрипевшись насилу, приказ оглашаешь: «Доставай и бери, сколько
хошь. А какое не хошь, спозаранку ко мне на крыльцо завози. Ну а сленишься
ежели, я не в претензиях. Хоть бы всё под себя огребай – мне и это приемлемо».
Прям не ты, дед Запрян, а безмездный святой! Я, конечно, посулам не верю и все
же тебе благодарный, потому как не вижу с тобою оружия – давеча мне за стволом
карабинка твоя примерещилась. Опасался, что выньму сундук, и в затылок
коварством пристрелишь. Ну а ты – ничего. Оказался собой человек. Так что
выбрал я клад и к тебе враскорячку понес. Как добрался до дерева, вижу: жижи
его до корней отпустили. Ты на травке зеленой стоишь, будто в блески дождями
отмытой, и в росу сапогами почищенный. А дождя-то над нами и не было… Чудеса,
да и только! И так хорошо у обоих на сердце – смеяться охота. Вот стоим мы с
тобой и смеемся. И пинаем легонько сундук, чтобы досыта звоном натешиться. Ты
потом говоришь: бей замо́к. Я вопнул под железо лопату, приналег и запорку
скрошил: проржавела вся в пыль, в порошок мне портки изукрасила. Едва крышку
поддел, зазвездилась поклажа монетами. Повсюду уж ночь, а у нас из-под крышки –
светло! Еще и прохлада оттуда исходит, обдувает нам свежестью радости. Одно
слово – счастье!.. Прослезился ты нашей удачей и учишь: прикрой ты покуда его,
а утром срешаем, на что вдохновляться богатствами: сколько денег победой
пропить, сколько выкроить сумм, чтоб по ми́ру графьями проездить, а какой
капиталец обратно зарыть – на несрочные разные нужды. До того мне идея твоя
приглянулась, что в охапку тебя я обнял, стал навеки любить и поклялся в
отчаянной дружбе… На этом мой сон и свернулся, чтоб с пробуды к тебе под матерый
совет потаенность свою обнажить. Ну, что скажешь, Запрян, на мое озарение?
Взбудоражил меня Детелин. Раздраконил во
мне искушения. Посидел я, подумал, душой покряхтел и колеблюсь в молчании
спорами: может, врет и намерен крутить надо мной номера, а возможно, не чушь
излагает и на помощь мою понадеялся. Коли врет, лучше вслух обсмеять. А не врет
– так на что он мне сдался теперича? Нешто сам я копать не способный? Вся
загвоздка тут – памятью вспомнить, а уж дальше лопатой ее проверять – никакой и
не фокус. Только как вспоминать мне про то, что́ я сам ни единого раза не
помнил? И не то чтоб я снам поддавался значением, но и мне через них на себя
прозревать доводилось.
Снилось мне как-то раз, что в снегу я в
дырявых носках и издохшую гайду[8] в руках
тереблю. Хочу заиграть, а она безголосая – и под самым духалом[9] надуться не
справится. Дикий сон, воплощением к жизни несбыточный. А поди ж ты! И дня не
прошло, как украли овцу из отары. Все овечки домой воротились, а цигайки
Запряновой нету! И по углям уже не понять, в чьем костре она мясами жарилась.
До сих пор не разведал, на ком ее шерсти теплом расточаются… Вот тебе и носки с
бурдюком!
А еще вышел сон, будто зубы посыпались.
Ты, Людмилчо, подобных кошмаров в себе не подсматривал? Значит, опять повезло,
потому как еще молодой, окружением дряхлым не стиснутый. Зубопад – вещь в
предчувствиях старцев нередкая. Бабы судачат, к болезням родных или хуже того –
к предстоящим погибелям. У меня, например, так и вы́снилось: в понедельник
причудились зубы во рту, словно зерна с початка покрошены, а в субботу уже не
осталось на свете приютов для зазнобы моей генеральной, Дафинки.
Я к тому, что дело ведь мутное – сны. В
них умный обычно дурак дураком, а дурак – тот, напротив, умнеть подстрекается,
а проснется – и снова чурбан. Прошмыгнет сквозь него предвещательный сон – по
себе лишь обманки оставит. Все равно что капканы для зверя дремучего. Вот куда,
подмечай, заблудили меня рассуждения! Ну а там уж возник исподлобья вопрос:
Детелинчо – он умный? Или больше осёл? Был бы умный, в минуту б допер, что сон
его толькошный – вздор, околесица. Тот, кто помнит, где нужно богатство
подкапывать, не томится от жажды в корчме, а лопатой безлюдно работает. Стало быть,
парень Заимов – дундук. И тогда его сон – для меня. Рассказался намеками и
отныне ходы от меня караулит. Закавыка одна нам дорогу препонит – непробудная
память моя…
Та́к вот план в голове и сложился: коль
чего не хватает, займи втихаря у другого. Оттого предпочел, старшина, я огласку
наподличать.
– Слышь, Трендафил, что ментовка твоя с
необвыкшей мозгой вытворяет? – Говорю и противной гримаскою лыблюсь: дескать,
весело мне от наивности дурня патлатого. – Пока дрых, угораздило парня в
навозах порыться. Талдычит, что сном на сундук напоролся, ну а в том золотишко
схоронено. Угадаешь, сокровище чье, или я подтолкну?
– Погоди, – остерег. – Без подсказок
пойму. Уж не Вылко ль Разбойника роскоши?
– Вылко. Кого же еще.
Ох, и ошпарил меня Детелинчо глазищами!
Так взглянул, точно зреньем всего оплевал. Ну а мне начхать: разложил табачок и
цигарку кручу́, остаюсь незаметный к щенку равнодушием.
– Губа-то у парня не дура, – одобряет
ехидством Евтим. – Да токмо такой ты разведчик у нас кучу лет не
случайно-единственный. Сколько помню, на этот сундук молодежь докрасна
раскаляется. Чем хребтину на поле ломать, воспаляют в грудях непотребные
алчности, развращая мечтами незрелыми тощие совести. А неймется копнуть – так оно
радибогое дело! Хоть сейчас ради Бога лопату бери да копай. Коль с лужайки
церковной стартуешь, там же клад и обрящешь – да не злато, убийством кровавое,
а красивую душу свою. Сиречь через грязь от соблазнов бредовых очистишься.
Тут Додю Величков встревает:
– Ежели вам похвальбой не брехать, лично
я бы отдал предпочтение Вылкову кладу. Опостыло ходить голодранцем, пускай и с
душою красивой. Ни сроду проступком ее не пятнал, ни разнузданным помыслом, а
награды за то по сей день не пощупал бакшишами. Только раз у корчмы чей-то лев[10] подобрал.
Кто-то свой же, из вас, и повыронил спьяну в писючем заулке. Так, Евтим, не
поверишь, я тот лев года три все в кармане таскал, а потратить не смел –
ущемлялся стеснением. Порывался средь вас объявить, да ведь прежде исход
представлял: утерял-то монету один, а восполнить пропажу навалятся восемь.
Мордобитьем еще в скопидомствах своих оскандалятся… Невзлюбил я находку,
короче. Вроде мелочь, а нудная. Хорошо, той деньге примененье нашел, когда в
город арбузы возил: сунул в кепку кандыбе костыльному. Удружил покалечному
нищему левом. Заодно и красивой душе удружил. Только б нынче я выбрал сундук. И
душа бы запела на радостях! Потому как и самой красивой душе дефицитна красивая
жизнь.
– Ну а то, что на кладе том кровь
запеклась? – не отстанет от Додю Евтим воспитанием. – Это ка́к для души,
без зазорностей?
– А того я не думаю. Вряд ли. Не моя же
вина в тех убийствах подкладкой зашитая! Ты, к примеру, когда проповедуешь речи
амвонные, всех подрядно прощать вразумляешь. Не судите, мол, злобами строгими…
Ну так здесь та же хрень! Золотишко само нипричемное. Кто его только до нас не
мусолил и какие на нем окаянства, нам про то и крупицей неведомо. Ты вон с
грешников сам подаяния стяжаешь – родословной не больно гнушаешься. А кто хуже
сгрешил, тот богаче и церковь осыплет заслугами. Ну и пусть его платит
растленную мзду! Мне-то зависть оно не сверлит. Лишь бы храму на светлые пользы
сгодились его подарения.
Вижу, Додю трепней с панталыку народ перебил,
а задача моя в болтовнях не решается.
– А копал кто из вас, мужики, Вылков
клад? Не припомню я что-то со всем напряжением.
– Я, бывало, по юности рылся, –
признается Цветан Спиридонов. – С Топалко на пару возились. Салажатами были,
годков по двенадцать.
– Ну а где по селу ковыряли? Как на
пробу места улучали?
– Наудачу да спицами. Тыкнем там, тыкнем
тут. Дождь пройдет, мы – в галоши и знай себе слякоти тыкаем.
А Топалко его развивает:
– Еще на обнюх вербовали его Голошейку.
Сунет Цветко под нос ей монету, в обхватку зажмет и удушеством мучает. Не дает
отвернуть на спасение морду, покуда несчастная псина сирену протестом не
взноет. Цветко на это доволится: дескать, прониклась, сучара, к запахам
денежным тонким чутьем подготовлена. На повод на длинный подвяжем и хвостами за
нею мотаемся. Где привянет, мы спицу туда и уколем. С лисапеда отцовского
выдрали, на огне раскалили накрайник, кирпичом подточили – вот тебе и орудие.
По мокрым погодам легко пролезала – словно в мяклое масло иголка. А как
неподатливость встретит, занозим участок проверками. Если гнется со всех
подходящих сторон, чертим площадь, затем по царапкам копаем периметры. Года два
промышляли, потом надоело. В основном валуны извлекали, но попадались и утвари:
то кастрюлька, то чайник подгнивший, то ложка, то блюдце. Изобильна землица у
нас на железки и шуточки. Уважает попить и металлы покушать.
– Это да, – подключается Нешко Блатечки.
– Земля – она баба живая. Оттого-то и нам от себя жить дает.
Вот ведь пентюхи, думаю. Никакой от них
взятки не выжать для моей порассеянной памяти! А время-то мимо идет, всухомятку
со стенки копытцами цокает: на часах уже полдень почти. Скоро власти с
расчисткой прибудут, и займутся в селе ералаши. Неизвестно, какими манерами
удосужатся клад наш высасывать… Что он есть, этот клад, я еще насовсем не
поверил, но уже и не верить конфузился. Шут его разберет, от каких почему
заглотнул дед Запрян золотой свой крючок и срываться с него, хоть дери ему
пасть, не торопится.
– Стало быть, – говорю, – поп Евтим
сгорячился в оценках заразности. Токмо два человечка, и те простофильного
возраста, – ну а больше никто фантазерство свое не пускал в землеройство
напрасное?
– Находились, чего уж, – гундит Филатей.
– А возможно, поныне не вымерли. Видел давеча я пацанву у засевок с люцерной.
Ошивались с каким-то прибором. На приемник похоже, с антенной, только усом не
кверху – к низам. Чьих ребятки фамилий, не шибко я их разглядел, а про клад
удивлением сразу задумался. Мы, бывалоча, тоже с транзистором мыкались. Даже
карту в тетрадке по клеткам составили. Арномальностей карта такая – с
отклоненьем трескучих частот. Где радио хрюкнет, там точку малюем. Идиёты,
конечно, зато не ленились башками мозолиться. Я, Страхил и Паисий – втроем.
Иногда приплетался подглядом Кеворк. Под ногами крутился мальком, так мы
специальным почетом его нагружали: дозволяли копаться в сухменях вне очереди.
Посмеялись чуток, по загривкам
отхлопались, подстегнули увядшие дружбы винишком и сызнова в суетность выпали: слышу
я, про навозы скучают, а про роскоши наши – ни слова. Гляжу, продвижения в
памяти нету: как была на подсказ скупердяйка, так меня и мурыжит голодными
па́йками.
– А с чего б, – заезжаю с других
поворотов, – за Вылко судьбину не вспомнить? Авось, подсобим Детелинчо, куда
ему сон свой назад схоронить.
– Это можно, – кивает корчмарь. – И
откедова нам мемуары разматывать?
Тут Флорин-говновоз встрепенулся и
просит:
– Нелишне б с евошных разбойных истоков.
Кто таков этот Вылко, я с ним не знакомый ни слухом, ни именем. И об чем его
клад, мне оно все туманом окутано.
– Я бы тоже с началов заслушал, –
сообщает Василко Василев. – Освежил бы в уме приключенья старинные. А послушать
там есть что, ага!
– В таком разе, – настрой дирижирую, –
приступаем совместной программой к рождению.
– И чего там рожать? – пожимает плечами
корчмарь. –Ничего интересного. Вылко – старший, за ним через год наверсталась и
Бенка. Произвел их отец да и хворью преставился. Не имею в познаньях
подробностей, но и на хрен они нам не надобны – потому как обычные детские
сироты. А над ними – обычная бедность да мать. Разве что посредь здешних
семейств в чужеземцах втроем оказались.
– Он-то тоже неместный – папаша, –
заполняет пробелы Евтим. – Понаехал откуда-то с севера. Вкруг Пловдива страдником
мыкался, поколе сюда не добрел с молодухой. Дюстабан пришлецу показался к
обжитию. На околице дальней, в неряшных соседствах цыганских, приобрел по
дешевке хибарку, пять годков отбатрачил присталец, меж делом детишек родил,
потом по весне потроха застудил и от потного жара спалил все запазухи. Так и
о́тдал он Богу потемную душу в своей завалюхе. Про события те у нас в
книге церковной записано: оба рождения по датам, а страничку еще отлистнёшь –
их папаши скончание.
– Быстротечные вышли ему преспективы, что
по тем временам и не диво, – прибавляется мнением Ицо. – У меня второй дед, ну,
который по матери, тоже, бездольник, почил рановато. А у бабки на вдовьих руках
семь детей. Матушке Вылко на пятеро было полегче.
– Легче ей было за сгинувшим мужем
издохнуть, – супротивится Стамен Киряков. – Вот что было бедняжке полегче,
потому как совсем без родни! А у вас, у Манолевых, шесть домищ по селу от когда
понатыкано. Да к хоромам тем девять наделов захапали. Наплодились на нашу беду,
куркули…
Поп Евтим, как учуял в пространствах
паленое, враз укором кулачным пресек препирательства:
– Эй, поклепщики, оба, собачиться кыш!
Не то самолично битьем разобижу. Придержите раздоры поне́ до суда, а в
собраньях застольных блюдите сквозь зубы корректности.
Пенял им за то, что двенадцатый год друг
на дружку доносы строчат, потому как межой не столкуются – там колючки на метр
придвинут, тут на пару шажков оттеснят. Так и пляшет под спорные дудки шатучая
изгородь.
Я от них покосился на стрелки, а те уж в
одну подровняться пристроились. Обождавши, покамест двенадцать ударов
скукуются, латаю наспешно проруху в звучаниях:
– Может, к детству с рожденья свернем?
Каким рос, чем таким-рассяким поотметился?
– Сколько знаю от бабки, ничем, –
отвечает Закарий Станишев. – Из хорошего – точно. Да и плохого тогда с гулькин
нос набиралось. Мальчишкой его на селе ни на вздрог не боялись: росточком не
вышел, сутул, кривогуб да худющ. Жердь в заборе – и та бы от ветра прикрыла.
Завсегда незаметный и тихий, как тень, а поближе к темну так и вовсе для мира
вжимался в невидимость.
– Не ходил, а как будто подкрадкой
ступал, даже если шагал не таясь, – подтверждает Станишеву бабку Оторва. – Мне
про эти курьезы батяня стращал в нахлобучку. Мол, еще раз с уроков в рыбалки
слиняешь, ирод Вылко к тебе подкрадется, по темечку тюкнет и спровадит на дно –
в утопление липовой жизни.
Закарий очками сверкает, в подкрепу ему
возбуждается:
– Тут про безродство сирот поминали, а я
бы вперед инородность в его предпосылки сфиксировал.
– Это как? – бескуражится Додю. – Давай
пролюстрируй.
– Есть чудна́я порода людей, –
размельчает мыслишку учитель, – у которых талант вырастать за спиной и дышать
человеку в затылок. Про таких упырей и в романах читал, и вращался, когда в
институте… Вурдалачное, склизкое племя! И народ эту муторность в Вылко
наитьем прочувствовал. Волчье имя опять же погоды над ним понасупило.
Тенчо, крякнув, ему подпевает:
– Был замашками Вылко на беса похожий.
«Чтоб тебя гром затоптал! С невзначая в печенки я сердце сронял. Убирайся,
нечистая сила!» – вот такими, примерно, гоненьями его на селе и чихвостили.
Невдомек людям было, что близок тот день, когда подтишочник подымется в
изверга.
– Это да! – нагнетается Нешко волнением:
жестяночкой дзенькнул, слизнул валидол, палец вздернул наверх и дырявит
табачные воздухи. – Ни отнять, ни убавить. Подтишочник и был. А потом
рашпояшалщя в ижверги.
– Но уже с малолетства заквасом
прокисший ходил и страстишками гнусными порченный, – сугубит бай Пешо хулу. –
Му́ки любил в существах смаковать: то щенка головней припечет, то
бездомную кошку повесит. Где скотину кто режет, там Вылко пособник иль зритель.
В душегубскую шкуру годами влезал, примерял на себя постепенным вдвижением.
– А как в юноши вырос, так первую кровь
и прокапал, – объясняет Оторва Флорину. – Сревновав сестру Бенку, по этим
броженьям цыгана серпом зарубил. А в плюгавце убитом ни даже задоров мужских,
ни приличных к отпору силенок. Коли Вылко дохляк – так тот рядом с ним
недоносок, сморчок. Мелюзга, да и только. Пуподых его кличка была.
– Потому что в пупок человекам дышал, –
прицепляюсь и я к их капеллам. – А про то, что цыган, мой отец возражал.
Склонялся, что тот из себя отродясь беспризорник. Приблудился к цыганскому
табору, но под Кочово выпал впросонках с кибитки и от нечего делать к мангалам[11] пришпилился
тутошним. Токмо оседлые ромы своим сосунка не признали: поскребли на нем
смуглость и бледную кожу достали. Так что был Пуподых не цыган. Хоть водился у
нас лишь с цыганами: кто другой и к калиткам его не пускал. Да и сам он не
очень к болгарам захаживал: опасался покусов собачьих. Сантиметров в нем было
не выше ягненка, а дворняги у нас испокон чуть не все с волкодавным примесом, в
добавку на лютостях взращены.
– Карлик, что ль, Пуподых ваш? –
удивляется жадно Флорин.
– Недомерок, скорей. Вроде всё, как
положено, токмо в лупу подсмотрено, – выручает сравнением Тенчо. – Извращение,
в общем. Хотя и в стандартных пропорциях.
– И с чего ж его Вылко серпом повредил?
– А с того, что отсюда, приятель,
зачинается в хлопчике истинный висельник, – омрачается взглядами Тенчо и тяжко,
красиво вздыхает. – Жалко, высох бокал, не то б я тебе расписал за сопутным
питьем его людоедства. Коль послушать приспичит, пивко на двоих наливай,
пошушукаем давние ужасы в узкой компании.
Ничего себе, думаю. Закадычный мой
кореш, а действует плоше врага! Или к ним мне подсесть на троих? Но посмотришь
с воздержной, второй стороны, и сомнения уже затрудняют: вдруг мне память за
эту подсевку спасибо не скажет, а, даже напротив, озлится склерозами? Коли
Тенчо набрешет чего, я его, хоть казни, не подлажу, ибо помню историю смутно,
просыпаюсь в ней разве обрывками. Для моих осенений, кажись, всеохватности
надобны.
– А ты вот что, Флоринчо: пивком-то его
угости, но к Оторве ходить не сбегай. К прочим кадрам похоже вниманием
слушайся. Постигай все не в нитку – объемами. В кружку к Тенчо себя ты
всецельно, пожалуй, не втискивай.
Чую, щёку мне шпарит огнем. Повернулся,
а там Детелинчо меня ненавидит. Ну и хрен с тобой, думаю. Буде клад нераскрытым
остался лежать в Дюстабане, я из нас о нем первый дознаюсь, а ты хоть до
шкварок себя запылай.
– Прав Запрян. Он дурного совета не
сжулит, – потрафляет мне стопкой врасплох Трендафил. – Пей, дружбан, в новый
раз мой бесплатный полтинник. Славно ты это удумал – разговоры на клады
подуськивать. Задираешь, как в прежние веки, мне выручку. Нет в кабачьих
рекордах позиции прибыльней, чем споры за деньги.
Я, конечно, польщенный, но не такой и
тюфяк, чтоб не прочухать лукавины: больно голос в корчмаре нетвердый,
обманчивый. Видать, докумекал игру Трендафил и со всякой раздачи напрок
козырно́го туза вычисляет. Был один я себе на уме, а с полудня плутов уже
двое, не считая сюда Детелина, который с меня черных взглядов не сводит,
колупает, вражина, ногтем по Запряновой совести.
Выпил я, ка́пнул прозрачностью в
душу, затлелся теплом, рассуждаю: была не была! Поглядим, кто из нас
расторопней смекалками. Про корчмаря во сне сопляка – ни гу-гу. А без сна
Детелина и клада-то давеча не было.
Ободрившись ракийкой, впрягаюсь
притворства разменивать:
– Предположим, не врет Детелин, –
говорю.
– Хорошо, – отвечает корчмарь. – Давай
предположим.
– Предположим, в твоих все способностях.
– Ладно.
– И откуда б ты начал подкопное дело?
Ну, то есть, знай ты, что клад тот по-прежнему в нашей земле кочемарит.
– А мы про то знаем? – прищурил меня
Трендафил.
– Знать, конечно, совсем не уверены.
Однако такой разворот допускаем.
– Тогда мне копать рановато. Я покамест
успехи свои налегке подожду, без копания.
Тут уж я, старшина, осерчал.
– Вижу, ты у нас снова непьющий. Надо
быть, истово ждать упражняешься. Мне-то оно трын-трава. Ежели хочешь Запряна
сронять, я твою недопитость откушать готовый со всем удовольствием. А что до
покрытья расходов – пиши в счет нарытого вскорости золота. Можешь даже
процентом мою недоимку наддать.
Почитай что на розданных картах блюфую!
– Не пойдет, – балагурит корчмарь. –
Коль тебя на кредит разгулять, одного сундучка в возмещение убытков достанет
навряд. Лучше мы дальше про Вылко намеки заслушаем… Эй, Дончо, не скажешь чего
по вопросу? Ты ведь в Габрово с Вылковой внучкой за партой учился, поди,
отношенья имел, на уроках ее шурымурил.
А Карпачев ни капли не против: обожает
балясы точить и бредятины в публику сплетничать.
– Мы с Митошкой за Вылко себя не
заботили. В иные забавы тогда егозили проказами. Девчурка была она бойкая,
язычком и проступками – язва. Обществ чуралась, однако ж со мною якшалась
впритирку, на речке вподручно махорку курила и не гнушалась за это лобзаний…
– Ну, теперь понесет! – хныкает в спину
мне Паско Даскалов. – Покуда не трахнет, хрыч ей спуску с той речки не даст. Не
спасешь ли нас, батюшка? Запрещай пердуну ударяться в развраты.
Евтим призывает бахвала к порядку:
– Ты бы, Дончо, убавил свою ненаедность
и по детским шпаргалкам блудить не ходил. Ограничься в отчетах фигурой
Разбойника Вылко, а возле косичек топтайся не шибко.
– Просвети, как вспорол он серпом
Пуподыха, – клянчит бражник Флорин, потом пересекся глазами с Оторвой и дерганым
ртом виноватится: – Или другие расскажут, ежели Дончо чегой-то в годах
подзабыл?
Я такой кувырок лишь приветствую:
– Вот вам, соземцы, первейшее правило:
забегать наперед в изложеньях отсель не дозволено. Соблюдаем постольку
посильную очередь в датах и всяческих путных событиях. А кто набрехал, обрываем
мазилу поправками и выводим на факты до тютельки.
Установку народ поддержал. Так толпой к
сундуку и поехали.
Разобрались сперва с Пуподыхом:
впечатлили Флорина про то, как, шуткуя, бандюги подставили хлюпика, а Вылко,
наивец, возьми и прими на веру, будто тот обрюхатил бездумщицу сирую Бенку… Кто
ему на слюнтяя того подсказал? Да неужто, Людмилчо, и сам не припомнишь?.. Не
может такого, чтоб ты не слыхал. Это все город тебя на родное быльё обокрал.
Что ж, вдруго́рядь тады заведу тебя
в курсы. А хочешь, отсрочим на завтра?.. Ну и настырный же ты, офицер
Баламазов! Где такое упрямство отъел, изумляюсь. Честно-честно! Без слов на
тебя восхищаюсь, потому как одни матюги для восторгов остались… А представь-ка
назад те орехи, что с Недялко ты хлопчиком тибрил. Кабы я не метлой проучил, а
заушно б тебя в отделенье стаскал, разве ж ты б в полицаи оттуда достигнул?..
Ничего не шантаж. Просто вслух размышляю о наших неравных рассоренных совестях…
Так точно, сугубо по теме!.. Допрос так допрос…
И на чем мы с тобою застряли,
допросчик?.. Ага, на сестре подлеца с Пуподыхом.
Шагну я с того, что по нашей округе в то
время гайдук[12] заправлял. Под
шайку свою три села, как солому подошвой, подмял. Всех безбедных крестьян,
вплоть до Садово, вымогал понедельно на дани: то в Катуницу брата нашлет, то по
Кочово ночью шныряет, а то спозаранки заявится сам в Дюстабан. Живодар его
звали, так наши его окрестили тайком в живодеры. Грабил он скромно: пускай и с
запасом продукты взимал, на деньги хозяев не зарился – те он с турок убитых
вдокон собирал: посрывает мошны с перерезанных шей и оставит тела на подкормку
волкам и стервятам. Статен был, говорят, зычен басом, мордастый лицом, посечен
по щекам где не оспой, то шрамами, но для бабьего племени гожий, повадный,
кой-кому из резвуний так даже собою и лакомый. Вот же ж Вылкова Бенка на этого
черта сердечком простяшным и клюнула! На него или братьев его – различать нам
сегодня невежливо, но что кто-то из них заморочил дуреху на пузо, то слюбилось
развратом доподлинно. Были, правда, и злыдни, умножавшие сплетнями без того
горемычный позор: дескать, носит под ребрами тройню, потому как тремя
опузырена.
Два другие, Кубрат с Драгостином,
уступали старшому не только годами, но также и в ростах, хотя посредь наших
сельчан бесперечь возвышались верзилами. Так ли, сяк – и́х породное семя в
девице бедой забродило. Сам же Вылко еще маловат был, оттого и напухлость ее
под дневной опояской не сразу приметил. Говорят, очарованный был гайдуками:
глазом к ним как прилепится, так и всех обожает взахлеб до грабовника, где они
от проклятий от наших в деревьях укроются.
Ну и вот. По второй или третьей зиме
скуролесила шайка разгром, да такой, что похуже привычных от них изуверств
показался – вплоть на наше повальное к ним омерзение.
В сочельный канун на дороге царьградской[13], в сугробах,
подсидели вельможную свиту. Для разминки побили из ружей охрану, слуг раздели в
кальсоны и замерзать под метели шугнули. Следом взялись за господ. Тех,
говорят, было трое – по голове на бандитскую дюжину, вот гайдуки в произвол и
куражились: ковыряли дубинками грызла, кромсали в отрепки турецкие уши,
хрустели нагайками ребра, потом повязали закланцев лопатка к лопатке и, словно
сноп, откатили в сторонку, чтоб не мешали насилить закляпанных жен, а когда
понатешились с бабами, размозжили с пощады им черепы и занялись разграблением
скарбов. Как мешки и корзины наполнили, опрокинули в снег экипажи и кострами
все в пеплы пожгли. Покась жгли, горлопанили песни, из бочонков сосали вино и
плясали хоро[14] до упаду.
Опосля потащили захваченных турок в сосновую рощу и до́ ночи там
изгалялись, повторяя на пленных их же, османов, самих растерзания: хворостинами
пятки хлестали, тушили об лбы чубуки, шпарили яйца крутым кипятком, а под
конец, покрестивши разрезами груди, на колья сидайлом напялили. Вот такие,
Людмилчо, герои тут мести работали! И сегодня тошнимся с их вспыльчивых удалей…
Как-то раз нам Закарий про космос вещал
заведенно: безмерность пространства, времен бесконечность… Я же так понимаю:
коли есть где на свете у нас бесконечность, нечего космосы шарить. Зараза сия к
нам поближе небес обитает – в душах наших микробом засеяна. Ибо вот же: душа
человечья в жестокостях бездны не чует. Думаешь, все уже, это последний рубеж,
зверинее зверства вовеки не сдюжит, ан нет! В чем в чем, а в палачестве пыток
затейность людская заминок не ведает.
В общем, убили нещадно разбойники турок
и сами как будто в османы спорочились…
Что́ забыл помянуть: воевали
разбоем вдали от налаженных лежбищ. А иначе б с бессытицы сдохли: кто ж
кормежку им сжалует, ежели турки в отместку штыками крестьян, как убойных
телят, забивают! В ряд построят и пальцем на смерть обрекают: ты! Отсчитают еще
десять шапок и тыкают: ты. Часто даже не глядя случайную жертву себе назначают.
За вельмож и поруганных жен сорок семь нипричемных болгар изничтожили. По
двадцать – в Болярцах и в Садово, семь еще – в Чешнегирово. К нам-то тоже отряд
заезжал, но сей раз никого не казнили, всего-то острогом пужали да плетьми
полсела угостили. А еще в первый месяц держали дозоры с обоих концов, но потом
отозвали назад – по причине вторично напавших снегов и бесплодности долгой
простуженной службы.
Это, Людмилчо, касаемо турок. Что до
самих гайдуков, то ходить в Дюстабан Живодар с живодерами на рожоны не рыпался.
По всем вероятиям, пробавлялись охотами скудными, выходит, в скелеты давно
исхудали: по зиме-то в лесах не особо жратвой разживешься, хоть кидайся
повсюдно тем златом царьградским.
Нашим такие расклады пришлись по нутру:
отдохнуть от своих навещателей дюстабанцы давно разевались, потому и весну на
порог торопили не слишком.
Однако ж уже к февралю Вылко их
оптимизьмы в шиши подрубил. Зашустрил по дворам, напирая на то, что обязанный
веским заданиям. В подтвержденье запясток показывал, на котором алело клеймо:
буква «Ж» в две крестовых насечки – ну да, точно он, завитушечный знак
Живодара. Теперича пробуй, ропщи на поборы!
Кое-как сочинили поклажу, под сеном на
сани сверстали, а чтоб не блудился, вручили посыльнику ржавый фонарь. Остальное
уж сам, говорят. «А лошадку?» – «Лошадки не будет». – «Разве ж я все допру?» –
«Не допрешь». – «Тады нужно лошадку». – «Вот у них и возьмешь, коль не всех
оглоеды в копыта пожрали». Насмехались, конечно, а как же! Хорошо не начистили
рыло: чего лоботряс в лес поперся?! Те, небось, подловили, рукав закатали и
давай выжигать нам на страхи жукастую букву. А из дома б не дрыгался, был бы
всем здесь еще перекур.
Вышел Вылко уже потемну. В сани, правда,
впрягаться не стал: обмотался под шубу тройным кушаком, а что в тело не влезло,
навьючил горбом на завоек. Понеже ружья́ не сканючил, ятаганом отцовским
заправился. Пробирался до леса на ощупь, луной, а в деревья шагнул – и фонарь
засветил, помигал меж стволов вороватым пятном и счернел.
В Дюстабан воротился к утру, но уже без
горба, без кожу́ха овчинного и без оружия. Пораскинули наши умом и
придумали: верно, совсем гайдуки очертели, ежели грабят в ночах замухрышку
безвредного. Как говорится, за что поборолся, на том и портки пропорол.
Пожалеть не жалели, потому как жалели себя и на жмотство свое запоздало
ерошились: дескать, не ждали взанарок весну, вот в село и нагрянет квитаться
ненастьями. Удобней медведя из спячки рогатиной злить, чем попасться в морозы
на глаз живодерам. Может, и стоило выдать под сани лошадку. А так – что принес
провиянт на себе, аппетиты смягчить на ватагу такую, видать, бедуну не
смастачилось.
Покуда себя угнетали в испуги, Вылко уж
занялся делом. Сперва услыхали, как будто мутузит сестру, а затем и воочно
увидели. Бенка бежит без платка по селу и кудахчет: кво-кво да кво-кво, брат за
ней нагибается, хвать за волосья и пинками растрепе галопы пришпоривает. Потом
разглядел в преспективах толпу и погоней своей захромал. Как наслушался вдоволь
острасток, шапку кнутом почесал, звезданул о канавку соплей и затопал обратным
маршрутом в хибару.
Бабы приветили охами Бенку и давай от
квохтаний ее утешать, теребить ей одёжу, порва́тые срамы по ней оправлять.
(Мать-то обоих, не вспомнил сказать, лет уж шесть померла. С той поры на двоих
брат с сестрой нищетой развалюшной и маялись.) Мужики, поплевавши на снег,
разошлись кто куда в невеселых своих самочувствиях. От стыдов отогреться деваху
к себе увела Парашкева, прабабка известного Чочо. Покормить нарядила на чистые
скатерти. Любопытно ей было, какой делибаш отряхнулся приблудом в подол, вот и
щедрость дурынде явила, приправив ее внапоказ сердоболием. Не гнушалась
позванка не токмо стряпней, а и спелым винцом, языком заплелась, но хозяйке
имен не сболтнула и на каждый окольный вопрос заливалась навзрыдно слезами.
С той минуты, как Вылко разгольным в
нательник из леса причапал, не минуло даже и часу, а он уж вторую диверсию
нашим под дых отчебучил: в блески серп наточивши, прошелся в обходы цыган до
изгойной лачужки. Заскоблился по дверке, приятно позвал, а едва недомерок
открыл, коротким, искристым вдвиженьем ему по хребтину внедрился. Представляешь
такое кино? Постучался в занозные доски и, чуть Пуподышка себя отворил,
продырявил мальца, не уважив его напоследки и словом! Потом обождал, покась
жизнь в шантрапёнке обмякнет, ноги ширше расставил и вниз наблюдал, как она
засочилась ручьем, а когда измельчала, отбросил в сугроб, серп в снега окунул
и, взболтавши шипучую пену, уволок бездыханца в лачужку. Там недолго порыскал,
что́ нашел, барахлишко в мешочек согнул, отодрал с Пуподыха тряпье и,
нарвавши лоскутья, законопатил настенные щели. Как сделал, пнул наземь жаровню
и сверху на угли облезлый тюфяк нахлобучил. Выйдя вон, хлопнул дверь и булыгой
с наружей подпер, выпростал спички, почиркал в седой коробок и пождал, чтобы
за́мять назад отшмыгнула, потом юркнул спичку к торчащим лохмотьям и дал
полизать огоньку. Обошедши лачугу круго́м, помогал по прорехам, где гасло,
разгораться ухватней на жестком ветру. Убедившись, что выполнил все, как в
расчетах себе позадачил, отошел на пригорок. Там уселся на корточки и, в упоры
не слыша за тощей спиной разворошенный дымами табор, холодным, заметливым
взглядом подробно следил за пожаром да хищно, в обжоги, худую цигарку смолил.
Первыми были на месте цыгане. Порывались
побить, но запнулись: он их будто и криков сквозь пыхи не высмотрел. Поведение
мангалов смутило. Замявшись, помчались в село выкликать на расправу болгар. Те
покамест враждой заручались, подкрепляли ее тесаками, цепами да вилами, пламя в
чадящий увалок под вьюжным нытьем догорелось. Вылко сидел там все так же на
корточках, но уже не курил, а протяжным вниманьем водил им по взмокнувшим
лицам. Стушевались маленько сельчане и спрашивают: «Это что ж ты, паршивец,
сейчас сбезобразил?» – «Да так, – отвечает. – Возмездье вершил». – «И какое
такое над кем же возмездие? Чем, хамлюга, тебе Пуподых насолил?» – «Будто сами
не знаете». – «А вот и не знаем!» – «Ну а Бенку, сестру мою, кто надругал?» –
«Да откуда ж нам ейные шлёндры доступны понятиям?! У ней бы об них и спросил».
– «Так спросил же. Молчанкой перечит. А добить мне до правды ее вы надысь
баррикадой своей ограничили».
Ну и как им теперича быть? Убивать его
всяко невыигрышно – мало что труд неприличный, так еще и финалом убыточен: буде
даже сойдет им деяние с рук, на кого им повесить брюхатую Бенку? Лишний рот
никому не впопад, а тем более два – как ублюдка простаха сродит, так ведь
минимум два и нагрузятся. Пуподыха, конечно, им жалко, но все ж не в дурманы
мозгов, чтоб самим принимать адский грех себе на душу. Передать хулигана
властям? Вроде легче всего, но и вдребезги им унизительно. К тому же – чреватая
Бенка!..
Поглядели они на поганца, поворчали в
него укоризнами и, носы в рукава защищая, возвратно к семействам попятились. А
чего им еще оставалось, Людмилчо? Пуподых – тот и сам в их глазах не дорос
дополна в человеки. Может быть, всплошь не животное был, но и вовсе не божье
подобие, так что…
И потом, документов о нем – ни бумажки
казенной, ни буковки. Будто сроду в живых не вертелся безродным наличием. Ну а
что́ от его неказистости вместе с лачужкой обуглилось – то цыгане с
певучим прискорбьем землицей поверхно припудрили, да и снегом пушистым наутро в
пупырь позагладило. Поп к тому бугорку вперевалку приохал, окрестил бормотаньем
могилку невидную, мужичонки по чарочке в хмуростях выпили, бабы плюхнулись на
пол коленками, у иконок слезой заволочной почистили совести, – вот и все
Пуподыху от добрых людей поминание…
С той поры повстречаться на улице с
Вылко дюстабанцы не шибко таранились. Однако ж, ни разу не встретив его за три
дня, межсобойно мандражем встревожились: мол, где этот бес от приглядов села
запропался? Когда пред собой сатану не видать, почитай, за твоим же загривком
пристроился скорыми кознями.
Но потом разобрались и ахнули: заявился
средь белого дня в том же прошлом кожухе, с былым ятаганом за поясом, а на
утлом предплечье берданка незнамая тенькает. Прогулялся зазывными свистами по глазастой
замолкнувшей улице, привалился вальяжно на камень Слоновый у площади, навкрест
выкинул ноги, шапку в брови сровнял и полез за махоркой в нездешний, узорный
прострочкой кисет. Потому что никто на привет не спешил, пару раз, покурив,
стрельнул в воздух, а как наши сошлись в круг послушать, даже зад свой не счел
отрывать, шапку набок поправил, зевнул и пролаял с низов одноглазый приказ:
«Отныне я тоже гайдук. Живодаровой банды засланник. Отныне село Дюстабан всем
гуртом переходит в мои попечения. Так что жить дорожите – признанием
слушайтесь. Завтра к рассвету мне сани укрывно харчами наполните. Да кобылу сей
раз не забудьте. Или мне самому по дворам лошадь выглядеть?» – «Ничего, –
отвечают. – Ты на безделки себя не мозоль. Есть животинка у нас на примете
удачная. А осел, например, для саней не согласная пара составится?» –
«Согласная, ежели парой назначить не нашим саням, а сварливым супружницам
вашим. Нам извольте сготовить в согласье к запросам кобылу». – «А она,
извиняемся, токмо туда да сюда? На единую ходку усилья лошадки рассчитывать? То
бишь, раз в три недели к саням прицеплять нам вперед расписанья вменяются?
Тогда мы совсем и не против. Тогда мы насквозь даже за». – «Еще бы не за! Или
есть грубияны, коим с завистей высказать против неймется?» Спросил и пощелкал
затвором, а после берданку над ухом поднял и бездонным зрачком ее колет им в
зыбкие души. «Ничего, – отвечают. – Мы – за». На том по рукам и поладили.
Отсель началась в нем разбойничья
служба. Это наши уж после прознали, как оно там в лесу станцевалось. Оказалось,
в грабовник-то Вылко отнюдь за клеймом не выныривал: самолично его на запястке
у печки своей приуро́дил. Запомнил ту букву на крупе коня Живодарова,
сажей ее намазюкал и повторить кузнецу заказал – не у нас, а в гвоздильне при въезде
в Катуницу. Объяснил, что придумал он брошкой сестрицу развлечь, вот с испода у
«ж» безотказный коваль и скулёмал приваркой иглу. Между прочим, ту брошку ей
Вылко не сжулил: только Бенка весной бастрюком разрешилась, на корзинку с
дитятей ее подколол – недомолвкой железной на хрупкое их примирение. Роженица
милость его приняла, да и как не принять, коли братца до колик боялась и не
меньше других просебяшно его ненавидела?..
Породился младенец собой не чета
Пуподыху – мордаст, ненаеден и зыками властен, а тельцем с пеленок смотрелся
могуч, коренаст. Туда же пеняли, что пипкой мясистой раскидист и толст инородно
огузками. Вылитый, говорят, живодер, но каков из троих – беспонятная тайна.
К апрелю тому по клочкам подсобрали
историю Вылковой дружбы с анафемской шайкой. Шептались, что он к ним приперся
на собственный страх – в тот февраль, где с нас дани одним лишь запястком
содрал, а кобылку еще смухлевать не надыбал. Мол, плутал с фонарем по
грабовнику и тихонько трех братьев по имени звал, вот, бродун, оплеух и
дозвался! Хотел угодить, да и в плен угодил: заподозрили взмутчики в нем не
подмогу, а даже напротив – предателя. Думали, турки его подослали, чтобы после
им стёжки заветные выдал. Близко были повесить на первом суку, но потом
снизошли погодить, сделикатились: а что, как лопух не доносчик? «Басурмане
доносчику хоть бы на санки потратились – для достоверности видного образа,
энтот же с пары затрещин продрог, засинел да штаны обмочил. А ну как сикушник
не брешет?..»
Засим начинают его тормошить: «Уж не брат
ли ты Бенки?» – «Брат, старшой, точно так». – «Той девахи, что с краю села в
халабуде живет?» – «Той самой тот самый я братец, притом отприродно и папкой, и
мамкой роднющий». – «Да чего ж ты ее, коли брат и к тому же старшой, не
сберег?» – «Это как это? Только что от нее, очень даже живая меня провожала». –
«Конечно, живая! Ижно с избытком, живая вдвойне». И давай на него хохотать. Он
не может в их смехи проникнуть: «Это как это? И отчегожно вдвойне?» – «А с
того, что в ней брюхо надуто, непраздное». – «Это кто это? Дяди, об чем ваш
обидный намек?» – «А об том, что весною племяшем сбогатишься». – «От кого ж мне
привалят такие обузы? Выкликать на отцовство кого мне и где?» – «А вот это
вопрос заковырный, весьма многосложного свойства. Даже нам на единый ответ
затруднительный». И гогочут, держась за бока. Потом кто-то из них сквозь
смешливые слезы признание стоном выдавливает: «Если честно… зятек у тебя
молодец хоть куда… Кажись, Пуподыхом зовут». Тут уж все бандюганы попадали
наземь и в трясучке по снегу катаются. С Рождества, как османов покончили, не
терпели веселья подобного.
Наигрались ребятки дурачиться, из
кувшинов винишко повыпили и, соскучившись зряшным невольником, погнали его
восвояси. Перед тем по всегдашней привычке немного на вещи ограбили.
Как прознали в селе про события? Да
впоследствии кто-то из шайки обмолвился. А сначала у нас лишь гадали впустую и
слушались. Каждый месяц по разу, по два громоздили на бричку впритык
подношения, еще и кобылу в удобства поездок заложат. Таким вот манером с остатней
зимы и таскал окаянный ходок контрабанду. Управлялся столь споро, что к лету
поспело ему снисхождение – оброки взимать и с имущих Болярцев, и с жлобского
Кочово. Что его, что окру́гу режимы поставок устроили: лицезреть живодеров
мечтанием нигде не намучились.
Вылко вел себя строго, однако стремглав
не ярился. Коль угрозами сыпал, залишнюю гневность в себе притеснял: желваками
побесится да локотками подергает – глядишь, и слиняет багровостью в бледности.
Сердился чрез кашель, зажимно. Обзываться на наших нерях не отвиливал, но дюже
скандальную брань притуплял, прикладом по мордам не шлепал, на подношения
стопки не морщился, но и так, чтобы хрюкать, ракию не жрал, да и баб не ронялся
щипать. Фамильярства соседей в обрез пресекал, оттого и расспросы про фарт свой
не жаловал. «Как же так, – домогаются наши, – гайдукам ты в доверье без мыла
протиснулся? По каким бы невнятным причинам тебя мимо нас полюбили?» Огрызнется
на это: «Видать, заслужил. Ну а ежели кто сумлевается, нехай докладает
претензию». Сам в обнимки берданку голубит, на нервах звенящих издевкой
пиликает.
Год с лишком тягомотились наши в
неведениях. А по новой весне воротились в село лизитеры – в назойных желаньях
субботу на Лазаря[15] спраздновать.
Одичали в лесах и землянках до воев, стосковались по людям живым, распоясным,
наипаче другого соскучились женским присутствием, вот всем гамом сюда отдохнуть
и нагрянули. Сперва подтянулись на берег и, обомлев, любовались на барышень –
как те вперегонку себе на замужье по речке венки запускают. Потом всколыхнулись
чубами и в хороводы оравой пристроились, под вопли гудулок[16] с кавалами[17] запылили
притопом к наряженной площади. Там разбились на смехи и кучки, блестели опасно
румянцем, крутили усы, вспоминали помягче слова, хвалились нахрапно отвагой и
до утра вдрабадан гуливанили: пост презревши, в обливку хлестали вино, орали
скоромные песни, вприпрыжку плясали и, сверкая клинками, наводили на девок
приманчивый, радостный ужас. Кой-кому по стогам в заполошную ночь наломали с
азартов невинностей, а к рассвету на седла вскарабкались и бессонницу нашу
покинули.
Вылко – тот себя утверждал наособицу: ни
вином, ни ракией мозгу не травил и даже глотком не прельстился, чтоб серьез
свой нахмурный скоробить. Заведенной, пройдошливой тенью впотьмах обходил
закоулки и за местным народцем сторожким презреньем присматривал. А как солнце
лучом тьму прошило, стал будить гайдуков и сажать по коням, подпирая
надравшимся в дым лиходеям их нетвердость в ногах и шатания. Все равно что за
няньку кощунникам был, пускай по нажитым годам им годился в подметки.
Ускакала бедовая пьянка в леса, и
завелся у нас в Дюстабане слушок – о Вылковой ушлой проделке, посредством
которой смудрил прощелыжник зимой заселиться в бандиты. Всего и хватило юнцу
возвернуться в запретный грабовник, но уже не сопливцем вчерашним, а нынешним
лютым убийцей.
Как пришел к гайдукам он обратно, так и
стал удивлять их речами. Я, мол, у вас тут шубейку забыл. Еще ятаган к ней в
довес прилагался. Кабы оружье мое не в лесу, им бы возмездье сподручней
свершил. Без него защищать честь сестры получилось не шибко приглядно.
Неуклюжее дело – серпом животы потрошить: отрыжкой потом изойдешь, не отмоешься
в снеге обувками. Посему Христом богом прошу, отдавайте назад вы мое состоянье,
от батяни по праву наследное. Очень мне оно многоценное – и запашным теплом, и
пронзительной сталью, потому как кругом холода и шныряют за мною повсюдно
коварные недруги.
Ошарашил он шайку признанием. Потянули
его за язык и поежились: все ж самим убивать веселей, чем подставить безвинную
жертву под раж тугодума. Грустно на это обманщикам сделалось, заскорузлою
совестью сплющенно. Подсадили промерзлого Вылко к костру и студеной ракийкой
запотчевали, а когда шельмеца разморило, отнесли его дрыхать в землянку,
покутав в заботах изъятым намедни кожухом.
Утром встал раньше всех, до зари. Не
сдирая шумами с них сон, подзаправил огонь, хворост лишний в берложку собрал и
к побудке сварил на всю банду похлебку. Да потом цельный день угождал беготней.
Ненарочным движеньем клеймо на руке показал. Заодно им поведал свою
добровольную пользу: дескать, сам вашу дань исподтиха сюда довезу. И коня мне
на это из ваших трофеев не срочно. Ни письма, ни записки, чтоб в пытках
османских по слабости вас не предал. Нужно токмо ружьишко похуже и я – вот и
все, что вам нужно. Вожака – и того убедил, когда сам настоял: «У подходов к
грабовнику, с южной тропы, угнездите по веткам засады. Туда меткачей подвяжите,
а то мало ли что! Не дай бог, скараулят меня басурманы. Коли их я в лесок
поведу, тут же в лоб мне пуляйте. Сбережете меня от увечий и вздорной,
напытанной трусости. По-другому могу и изменой спозориться: очень боль на себе
не люблю».
Не привыкши к таким откровенным речам,
живодеры к парнишке доверьем исполнились. Так у них и пошло: риск на нем, а
доверие к нему – то на них.
Спустя месяц-второй хлопотуна с деревьев
никто уже в лоб не дозорил. Гайдуки, как всегда, промышляли набегами.
Отправлялись в поход верст за тридцать от лагеря – чтоб искали их турки не там,
где обжито становище, а вблизи грабежа, где простыли уже их следы. Вылко в
налеты обычно не сватали: из берданки стрелять тушевался. Как его ни учили,
разбродно палил в молоко. Говорили, имел он дефект: чуть на мушку живое
возьмет, сразу глазом прицельным мутнеет. «У меня, – от пальбы отпирается, –
омертвенье убийственных зрений. Токмо вздумаю сволочь шмальнуть, так картинка в
ледышку и стынет. Словно смерть с ним уже приключилась и меня за собой в
слепоту застужает. С ножами работать – оно рукоделье любезное. Не то что
харкаться из дула».
Обращаться с ножами был Вылко горазд.
Бандюганам – и тем лишний раз посмотреть на сноровки его было ласково. Беспромашно
метал по деревьям что с правой, что с левой. Между пальцами складнем, как
дятел, стучал и не ранился. Порой куропатку с порханья в кусты кувырком унижал.
А еще лучше всех разбирался с добычей: деленьем навскидку считал и ни разу на
грамм в свой привар не купился ошибкою. Вожак его вскользь поощрял: то
поту́ри[18] сверх доли
подкинет, то засеет карманы серебряной мелочью, а то и златую монету захлопнет
в ладонь.
За год-полтора, что провел он в лесу,
Вылко впрок возмужал на обкладку ножей, пару шрамов, одёжу, племяшка Славея,
сафьянный кошель и, отдельной победой, на наше к себе всепочтение… Когда это
было? Конкретно тебе не скажу. Девятнадцатый век, восемьсот семьдесят пятый или
шестой, аккурат перед русско-турецкой войной. Сам же разбойник на свет
произвелся, Евтим уверял, на семнадцать лет ранее. Бенка – та братца помладше
на год или два. Значит, позором опухла в пятнадцать…
Слабый пол? Интересы к нему проявлял, но
не так, чтоб горячие. Раз, говорят, присмотрел он невесту в Болярцах, позвал на
любовь, а она не пришла. Недели оттуда не минуло, как семья своенравки сгорела
судьбой и хозяйством: хлев, амбары, сараи и дом – все дотла. Еле выбрались живы
с постелей. Особливо досталось бунтливой девице: извратилась в ожоги лицом да
нутро в черноту закоптила. Так затем и осталась на шее у братьев болтаться
безмужницей. Те ее никогда не простили: забеднели с пожара и больше в богатства
не выбились. Люди ждали, приедет он снова за данью – убьют, а те на свидание
даже не выползли. Вот и суди, старшина, о его вторитете!
После этого случая стали томиться
соземцы в безвыходах: с одной стороны, вытянуть Вылко в зятья – по колодам
крестьянским козырное дело. Но с другой, жизнь аукать в лесах он подругу с
собой не потащит: ужели в потрафы совместных утех ее для гайдуцкой братвы из
домашней семьи выцарапывал? А тут еще третий припек, сплошь углами для всех
тупиковый: не дай господи, турки о дерзком венчании прознают! Безотложно голов
полишают – да не только женатку, а всех, кто с ней рядом причаленный близостью.
Потому за внимание парня к своим дочерям не боролись: лучше лямки в лишеньях
терпеть, чем зачахнуть всем родом ввиду авантюрной оказии.
Кабы вовсе на сладких забавниц не
зарился, Вылко б в окру́ге чурались невдрожно: как-никак, не совсем уж и
зверь. Разочек, конечно, убил, но и то – по внушенью насмешек, в придачу
порезал он полчеловека – не целого. Ну, и с ревностей дом подпалил – так ведь
тоже злодейство по рангам не первое! Погнушался болярцам он крови пускать, ну и
пусть еще скажут спасибо за то, малодушники.
Благоразумие, Людмилчо! Оно из всех
мыслимых робостей самое подлое в людях и самое в нас ходовое. Чрез него по
стыдам и мурыжимся, ославляемся в собственных памятях, а потом скрежетаньем
душевным еще и по вечностям корчимся…
Кофеюну? Ответ мой урашный, от самых
утроб положительный!.. И курнуть разрешается деду?.. Вот это размашно,
по-нашенски!.. Сюда ж впополам бутерброды? Ужорная пища в обед! Наконец и тебя
дюстабанным крючком зацепило. Говорю ж, закудесная штука – чужая и шалая жизнь.
Сворожила вчера по корчме всю честну́ю компанию… Спорить – спорили, но
сволочиться и краешной мыслью не портились… Конфликт? А чуток погодишь, и в
него забредем… Так и есть, набалмашь! Безрассудство нас всех одолело, ошпарило
гордость обидою… Это покась по столам хорошо и приятельством общим уютно – не
считая, конечно, хроничной Запряновой жажды и безалаберных всуе вхождений: то
Боренка, жена Филатея, нагоняем к нему нарисуется, то Мюмюнов пацан папке в ухо
шипит дребедени, – в остальном же в корчме тишь да гладь. Соблюдают сельчане
мои наставления и, уточняя друг дружку, подрастают своим коллективным умом под
наши сметливые алчности. Закарий Станишев – этот, пожалуй, активнее прочих
двужилится, еще и прилежный по туркам и датам. Поп Евтим – тот рассудком
второй, а на третьем моем пьедестале – уморник Оторва…
Сам-то разве не куришь? Подежурю тады
дымоходом у фортки… Извиняюсь, а будет откуда красава твоя?.. Корешками из
самого Ямбола? Значится, бойкая тетя, характером ёжиста, на взбучки и колкости,
надо быть, спелая… Больше нет, говоришь? Абордажи ее усмирил? Ну дак ты
молодца, коль от жинки своей с пистолетом не спишь под подушкой… Кого баба
разочек побьет, тот у ней и подохнет кисляем в побитостях… Ничья – итог путный,
толковый, горизонтом семейным погожий, умеренно облачный. Мы вот тоже, бывало,
с Дафинкой вдвоем задували бомбежки под ночь перемирием. В женатых вопросах
ценнее не вырвать победу за подранный хвост, сколь устойным окопом держать
обороны… Про запахи крови – это ты в точку сказал! Слетаются хуже акул. Только
не сразу в скелет обгрызут, а пристанут из ранки сосать до могилы. Многим
мужьям оно даже по нраву… Я-то был не таков, чистым князем по дому апломбы
вышагивал и приказы бухтел еле слышно: подай, поднеси да налей. Исполняла угоды
как милая. У Оторвы с-под кепки глазищи, как яйца вкрутую, вылазили. Ты, мол,
Запрян кого хошь зануздаешь, коли в энтой махине спесивость в кивки укротил. А
я соглашаюсь плечами: чего уж! Нормальная пажить, ежели навык имеешь, в какие
внезапы пощелкать кнутом. О том, что Дафинке потом оплачу́ доброту я
поденщиной, перед Тенчо умалчивал. Никого к нам в тылы не впускал – ни друзей,
ни побочных своих ухажерок. Коли хочешь, чтоб на людях слушалась, ты жену
целиком уважай: и в постели, и в кухне, и в хворях. Любить-то не штука – оно
пустяковина тьфушная! Влюбиться вон всякий дурак через раз на вторую
слюнявится. А вот поберечь уваженьем подругу – так это, Людмилчо, центральный
талант, почитай, ремесло для супружника. Научишься в них человеков вникать, да
притом без притворств, нараспашку груди – токмо тут их бутон самой вкусной
середкой к тебе и откроется. Даже если кадришь финтифлюшку – ты и с ней
соблюдай уважения. Дядюшка Начо про то своим внутренним слухом допер, ну а я
его опыт наматывал впрочно смекалкой, оттого и штафетную палку за ним перенял,
осчастливив собой и жену, и случайных, мелькающих вспышечно женщин…
Все, хапец в червячка досмолил,
бутербродку свою дожевал, чашку в черный осадок откушал. Заступаю по новой на
вахту.
Об чем поведем разговор? А об том, как
наш Вылко попался в неволи. Загремел по этапу в тюрьму заодно с живодерными
братьями. Он, Кубрат, Драгостин – остальных гайдуков укокошили…
Год какой? Да от прошлого – очередной.
Был у нас семьдесят пятый, выходит, пала́чил шестой.
Потрепали их банду, Евтим говорил,
бездождливым удушливым летом. Ни с того ни с сего оцепили село и к грабовнику с
разных подкрадов скользучим кольцом людоедов стянули: в учинение ночной
операции свезли из Царьграда с полтысячи башибузуков. Чуть затеялись сумерки,
поползли тараканы усатые. Тихо шли, не спеша и красиво шуршали шальварами.
Наших скопом согнали на площадь – всех болгар и цыган до последнего тощего
жителя. Даже малых детей с матерями молочными затолкали сквозь ревы в сумятицу.
Стереглись, чтобы шумом каким не продали облаву. Куда там! Им бы сердце из
пяток наверх приподнять, а спасать гайдуков – пусть бабахают грохотом в Кочово
или Катунице. Да и что их спасать, когда сами дозором спасутся! А иначе про что
их дозоры и где они на́херно надобны?
Вот стоят наши там и поджилками ёкают.
Ждут из леса пальбы, а ее в эхах нет. Шальвары давно уж внутрях растворились,
сжимают вкруг банды кольцо, только залпов и жаханий слыхом оттуда не слыхано.
Странно это! Дико здравому смыслу и слишком для наших заумно. «Разве что их там
пусто уже? – размышляют в надеждах сельчане. – Про атаку заране прознали и
дальше к Родопам в поход заострились. Так что, может, берут басурмане не их в
окруженье, а вовсе кромешное мглою безлюдье? Коли верно, торчать нам в стояниях
долго: самое позднее, встретят друг дружку османы к полуночи. Назад-то быстрее
не станет, даже если на злобе по мракам шарашить… Выходит, уволят нас турки не
прежде заранка. Это если еще вгорячах всех подрядно плетьми лупцевать не
заклинятся».
Во́темень все же услышали:
стрекотнули винтовки чуток и затухнули. «Видно, взяли врасплохи, а
бо́льшую шайку во сне обезглавили, – рассуждают потерянно наши и, чтоб
луна их расстройства не выдала, в украдку глаза подтирают. – Неужто дозоры
спасенье продрыхнули? Разленились в бессрочном покое, оттого-то и жизни
насмарку профукали. Вроде тесно нам было соседство гайдуцкое, а не стало их
близко, и вмиг прищемились в нас дошлые совести».
К рассвету приводят троих – младших
братьев и Вылко: искупаны в сочных кровищах, по рубахам чернявыми ма́слами
раны сочатся. Подкатили большую повозку, в ней клетка. Запихали всю тройку
туда, громыхая, замкнули калитку запором.
Смотрели герои брезгливо сквозь прутья,
хотя и как будто без глаз – та́к у невольников выпукло рожи заплыли.
«Вернемся – убью, – посулил Драгостин. – И искать, кто предатель, уже
заниматься не буду. Разорю весь ваш рабский гадюшник и смерти по кольям башками
развешу, нехай на вороньи поклевы обглоданно скалятся». «Я же во́т как ему
подсоблю, – изрекает с усмешкой Кубрат: – село запалю да и мяс ваших склизких
от пуза натрескаюсь. Понеже кресты с нас сорвали, энтим вот небом на
собственной крови, вот энтой, клянусь!» Вылко его поправляет: «Токмо Бенку с
клопом пощадим, а иной тут родни у нас нету. Слышь, сестра, что скажу? Все
помрут, а ты выйдешь отседова с нами богатая. Еще и сыночком здоровым живая.
Занапрасно не хныкай. Сам за вами в побежной свободе приду!»
На том шалапутов от нас и уехали.
Турки с утра мужиков зашпыняли к опушке
– хоронить Живодарово воинство. Тридцать восемь порубленных в ломти ребят
уложили в обширную яму, керосином полили и факелом в марево вспыхнули.
Запрещали глаза отводить, как и прятать с удушки носы, а кто в отвращеньях
продёргом ослушался, швыряли погреться туда же, в костер, и в карачки смеялись
над тем, как он скачет по зыбным останкам наружу.
Когда же гайдуцкие прахи в разладную
жидель сотлели, приказали засыпать их выбранным грунтом, потом всех лопатных
прогнали в село, а сами следили дежурством, чтоб уже на холмок не возникло
оттоле ни тени. Сорок дней ошивались солдаты в грабовнике и чего-то в проколы
штыками искали, ворочали…
Пуподыху – тому даже больше свезло: поп
над могилкой моление соблюл. Худо-бедно, но с Господом свел. Тут же свершилось
гнуснейшее свинство! Ни родного кого, ни молитвы, ни Бога, ни славянского
доброго слова над тех удальцов усыпальницей. Плоше жребия нет, чем житуху
прожить не в Христе, да еще помереть вперемешку навек без Христова прощения.
Сокрушались сельчане, смятели по этому
поводу. Через сорок защелкнутых дней к сокровенной опушке, от турок очищенной,
из Дюстабана, однако, не стронулись: клятвы тех пленников прочно в желудках
запомнили. Ежели впрямь затесался подглядом предатель, целее всем дома сидеть.
Оно-то, конечно, полезно – навестить в поминальной кручине пустырь погребения,
но куда неотвязней народец сейчас будоражили поиски турок: нашли там чего, не
нашли? Что те рыскали клад, в том сомнениев не было. Как и в том, что два брата
и Вылко, пропавши в застенках, почили: запытали османы их в гибели, коль обратно
в цепях указать на тайник не доставили.
Так и вышло, что первой взойти на опушку
отважилась Бенка. Припала душой к бугорку, поскорбела, ногтями его окарябала,
потом разложила сердечком цветы и распевно поплакала. Из корзинки ей вторил
надрывом приблудный младенчик. Покормив его грудью и мерным качанием в сон
убаюкав, мамашка шагнула в лесок, настригла там гнутких, отзывчивых прутьев,
сплела тридцать восемь крестов и, точно клумбу пред храмом, все вдоль-поперек
засадила.
Получалось, папаней сынку Живодар. А
другого чего из слежений за Бенкой не больно срасталось в просветные выводы…
Что потом? Ничего! Никакущих доходчивых
сведений до восемьсот девяностого года. Закарий Станишев – и тот ни бельмеса в
тех хмарях не вспомнил. Посему маракуем отсюда, Людмилчо, не фактами, а
ерундовыми их вероятьями.
Что имеем, гни пальцы: от Вылко ни
слуху; Бенка вторичной вдовой прозябает; Славейчо, мальчишка, растет, щетиной
по щекам махровеет. Обожает подраться и девок в кустах щекотать, а работой
осанку корежить тошнится, матерщиной на труд огрызается. В общем, ро́дному
батьке преданный сын и грядущий для граждан мерзавец. Говорили, красив был,
умом расторопен, однако потемной душой непоседлив, бродяжен. Никого не жалел,
кроме матери – ту он краснел и стыдился, но от всяких сторонних стыдов
оголтело, внаскок, защищал… А иного чего, старшина, ни о ком из троих мы не в
курсе иссякших событий.
Выплывает назад Вылко здесь через
цельных четырнадцать лет. Токмо с пашней покончили, он пугалом вдруг
заявляется: бородою порос до ресниц, колченог и с поломанным накриво носом.
Страшный, как истинный черт! Худой, но как будто металлом под самые мясы
залитый. Поздоровкался с этим и с тем, так у них от пожатий костяшки схрустели.
Слепил пятерни мужичишкам и взгляды вопросом сверлит: вы, мол, слова мои
напрощальные помните? Смутившись в сутулость, ему отвечают: «Да разве ж такое
по собственной воле забудешь!» – «Забудьте. Сменял я решенья за годы чужбинные,
долгие». – «Во как! Бывает. С нами, к примеру, твоя переменка за миг кверху
дном опрокинулась: ты еще не успел досказать, а мы уж про все заедино забыли».
– «Ну а клятвы Кубрата вы помните?» – «Тоже». – «А Драгостинову речь потрохами
трясучими не вспоминаете?» – «И ее нам забыть?» – «Забывайте!» – «Воля ваша,
забыли». – «Ну, тогда я к сестренке потопал. Прощевайте покедова!» – «И тебе от
нас благ и навечных здоровьев». Но потом не сдержались, кричат ему в спину:
«Тех забывать нам совсем или как? Самих-то когда в Дюстабан ожидать?» – «А как
задрыхнете следом в покойники. Раньше свидеться вряд ли снискаете». – «Неужто
вдвоем полегли?» – «Полегли». – «Никак, их османы в остроге побили?» – «Османы.
Ага». – «А тебя, значит, бог уберег?» – «Чистоплюй он, ваш бог. Мне, кажись, на
неряшных дорогах не встретился. Все больше другой попадался пособным присутствием».
– «Уж не дьявол ли?» – «Он. Без него бы кормил я стамбульских червей, а не вшей
и клопов казематных». – «Выходит, сбежал ты оттеда?» – «Сбежал». – «Вот и
славно. А мы тут лет пять уж без турок живем, обвыкаем покорно к свободам». –
«Ну и как оно дышится?» – «Вроде бы так же. Но вроде вкусней. Пока что начинкой
не очень понятное кушанье». – «А кто здесь за главного жизнь тормозит?» – «Так
ведь опять Пантелей Воденичев. С него власть любая как гусю вода. Нынче в
Пловдив на рынок затрюхал, всей семьей загулял в магазины». – «Сестру-то мою
забижает?» – «Какой там! Славея стесняется. С другим женским полом-то руганью
будет фривольней». – «Хорошо, – говорит. – Та́к ему от меня и
приветствуйте: дескать, Вылко сказал, хорошо». – «Что ж ты сам, не дождешься до
завтра свиданием?» – «До завтра – навряд. Много дел накопилось за время пустое,
острожное». – «То-то, глядим, пешкодралом сюда, без поклажи. Аль, небось,
чемоданы в Асенках забросил? Ужели совсем без гостинцев к сеструхе пожаловал?»
– «Разве ж не видите: гол как сокол». – «Это мы видим. Да как-то оно к твоим
прошлым обличьям собой подходяще не очень». – «Прошлое в прошлом увязло, потому
и его-ка вы лучше забудьте. Ноги от турок унес, ну и ладно мне будет. Остальное
по жизни вперёдной приложится… Ну, земели, прощайте!» И к развалюхе, хромая,
направился.
Как вошел он туда, так уже под надзоры
не вывелся – все одно что халупа его проглотила и слопала. А через пару недель
изнезапу исчезла сама: Бенка с сыном в нее петуха запустили. Очень было похоже,
как Вылко спалил Пуподыха: так же после взошли на пригорок, неотрывно смотрели
на пламя и жадно цигарки курили. Потом порасселись в заёмную бричку и дорогой
Асе́нской зацокали. Покамест по улице ехали, Славейчо смеялся на плачущих
девок и, щелкая ветер кнутом, матюгами ссылал в прошмандовки.
Чуть вдали растворились, сельчане пошли
к головешкам. Кто-то ижно собаку разнюхать включил: не найдет ли по духу
горелому Вылково черное тело? Погрустнели немного, когда до костей не дорылась,
но и тут же надеждой затешились: значится, жив втихаря негодяй! А покуда он
жив, клад его тоже не всячески сгинул. Будь по-другому, с чего это Бенка и
ейный ублюдок отреклись наотрезно батрачить? Да с чьих барышей они домом в
Загорских широтах осели? Откуда поднялись у них на покупку деньжата? И с каких
порохов вдруг вскипели задоры к пожарам?
По горячим следам наши было рванули в
лесок, но пощёчный, негаданный ливень втоптал их потуги в завязкие, топкие
грязи – ничего в сотый раз не сыскали сердяги в затекшем грабовнике.
С досады хотели писать анонимку, чтоб
жандармы семейку на чистую воду повывели, однако затем в устремленьях своих
образумились: а ну как возьмет и припомнит нам Вылко стращания? Те «спалю» да
«по кольям развешу», что забылись всего-то недельки назад? Эх, неспроста эти двое
пожгли развалюху. Небось, и для нас на похожий исход намекали…
Посему на поклепы в селе не артачились и
тяжко, в привычных угрюмостях думали: вот когда его схватят, тады по душам и помстимся.
Только как его схватят, коль исчез он из видов без даже единой заметины? Нешто
снова в побеги подался? И с чего бы сам выжил, а тех двух верзил истребили?
Что-то мутно с острогом турецким, изнанкой побежной нечисто… Как бы Вылко в
Царьграде не сделался шпьон. Контрабандить-то с юности выучен! Раньше кормежку
в грабовник таскал, а теперича тащит из нашей державы секретности. Никак,
свербовали его изуверы, а твердокаменных братьев покончили.
Анонимку – оно бы неплохо. Но и глотки
под нож подставлять им не хочется. Посудачат в табачных дымах и рукою махнут:
ну их, выродков, к лешему! Коли клад он с собою увез, так и хер с ним, точнее,
с обоими. Нам чужого и даром не надобно…
Извечная песня, Людмилчо! У самих аж в
подмышках свербит, но понеже опять потягушками коротки, лицемерят, бодрятся,
кривляют комедию. Перепачкать его подмывает, хотя б меж собой сочинить его ниже
себя, поквитаться за длинные трусости.
И вот тут, старшина, зарождается
казусный слух – будто сляпан на скорую руку по ихним бесчестным потребностям.
Откуда он вполз в Дюстабан, никому и неведомо. Но что вполз и не выполз с тех
пор – вот тебе от меня доказательство: из клиентов корчмаря случился один лишь,
кто был про него ни гу-гу, да и тот – говновозный Флорин из Асенок!
Что за слух? Про тюремный побег из
Стамбула…
Драпанули из крепости, как и попали,
втроем. В камере лаз подкопали и повалились бултыхом в канал. Оказалось,
клоака, поплыли гуськом по дерьму. Как дыханьем от газов не померли, мне доныне
об них удивительно. Поприжал на сей счет я Закария, но и тот заюлил в
балабольство. Дескать, зависит от факторов: какова высота того стока да каков
нечистотный в нем уровень. А еще, говорит, неизвестное нам расстояние, которым
по жижам к свободе толкались:
– Но поелику знаем, что выбрались к воздухам
двое, одного посчитаем утопшим в вульгарных условиях. Полагаю, был легкими
слабже товарищей. Видать, подцепил в том остроге чахотку, чрез нее и не
выдюжил.
У Тенчо на версию эту вырастают сей миг
разночтения:
– А я вот от бати слыхал, что Кубрата под
люком оставили. Был он из них долговяз и плечами поширше, потому двум другим
помогать приспособился, а иначе достигнуть до люка им было б совсем без
возможностей. Драгостин – тот на брата вскарабкался. Следом Вылко пополз
акробатом. От колен в рост привстал, в люк уперся зашейком и выдавил. Как на
твердости вылез, подсобил за собой Драгостину. А Кубрата поднять им турецкие
ружья не сжалились: с вышек пальба застрочила. Некогда стало ребятам одёжки в
узлы составлять, чтоб его вынимать. Побросали на том выручение и голышом ну
тикать! Так османы в отместку за ихний успех с двух сторон поджидали остальца
стрельбой: токмо сунется к люку дышать, осыпают побежчика пулями. А пытается
выйти назад – лаз гвоздящим свинцом поливают. Там и помер Кубратка, задохшись в
соромных усталостях.
– Разделяю, – кивает Евтим. – Кабы все
улизнули втроем, порешили бы братским содействием Вылко. С двумя бы он точно не
справился: сам мозгляк, ну а те бугаи. Очень похоже, Кубрата в клоаке покинули,
а потом грабежом пробавлялись до самой границы. Говорят, шли туда года два,
обминаясь по старым навычкам лесами.
– Выходит, сидели в остроге ни много ни
мало одиннадцать лет, – возбуждается Трындю Хрусанов.
– Двенадцать не хошь? – починяет ему арифметику
Нешко. – Отнимай-ка с четырнадцати пару, числитель!
– Не многовато ль для ихних застенков? –
тушуется в робость Григоров. – Слышал я, каждый день там за месяц идет, потому
как отмерен износ организьмам суровый. Может, все-таки меньше в остроге корячились?
– Может, и меньше, – не спорит Евтим. –
А может, и ровно. Смотря как их вера крепила. Вера – она чудесами прославлена.
Оттого православной зовется болгарская истая вера.
– Ну, не знаю, – сопит Филатей. – Чай,
не в кельях монахи, а все на подбор душегубы, заклятые грешники.
– Дак а что им там было орудовать? Токмо
верить и ждать, дожидаться и верить, – подперчил сыры-боры Оторва. – Когда ни
туды, ни сюды, тут уж всяко в господнюю помощь уверуешь. Для сидельцев в
турецкой тюряге других развлечениев нету. Не все же османам зады подставлять!
Поп Евтим поперхнулся винцом, на Оторву
набычился и ажно с расстройства икнул. Потом чмокнул крест и, раздувшись
ноздрями, баском покатился:
– Неудобный ты, Тенчо, беседчик. Вроде и
начался с ноты правдивой, но богохульством ее в клевету уронил, баламутством
испакостил. Словно тщился молитву читать, да с усердия воздух спохабил. И
откуда в тебе, зрелом муже, дебоширят нестрои шкодливые? Ты бы вот что, когда
балаганить умаешься, завернулся б в сочувственный храм, совестушку обмыл бы.
Али в спесях своих побоишься, гумбол?
– Побоюсь, – ерепенится Тенчо. – Чую
святость, Евтимий, в себе нераскрытую. А ну как под купол крылами махаться
скобенится? Вспорхну к потолку, в паутинах подбожных навечной букашкой облипну.
Кто ж меня к жинке назад сковырнет? Да никто! Сами к Йотке вприскочку в постели
полезете. Посему несогласный я, отче. Уж больно к супруге ревнивый, оттого к
небесам кое-как равнодушный и мечтами лежаче-земной. Коль бываю я вверх
устремленный, так разве вздыманьями плоти дородной. К директивам всевышним
иначе как пень я глухой.
Гаганят на это, балдеи, бесценное время
транжирят. Пресекаю их вилкой по кружке и насаждаю уняться к регламенту:
– Ну-ка, братцы, шнуруйте веселья!
Обнажайте посильные памяти, и поехали с Вылко к попятным границам.
Закарий Станишев сучит каблучками по
полу:
– Сдается мне, Вылко не слишком зудел
устранять совиновника. Больше подходит, что сам Драгостина смущался: как, мол,
к родине выйдем, меня он в расходы запустит. А на что живодеру излишний
свидетель? Неужто чтоб кладом делиться? Это нынче наш Вылко отпетый разбойник,
а по тем временам он покамест не очень бандит.
– Драгостин его цуциком знал, – назидает
всугонку Оторва. – Неровен час, издевкой укалывал: окромя Пуподыха ты, мол,
насмерть врагов не казнил. Так что Вылко ему приходился скорей побегушкой,
слугой, чем исправным товарищем. Оттого и потратил его, как холоп и предавший
услужник: исподтиха, во сне, полоснул по шея́м да и там же, в лесу,
закопал до полнейшей пропадности. Сколько знаю, случилось весною под Одрином.
– Ну а клад? Про сундук он с барахты
прознал? – егозится загадкой Флорин.
Станишев ему проясняет:
– Тут для наших сознаний развилка в две
тропки разъехалась, потому эпизод сей трактуют разъёмно, по-разному: одни
говорят, до тюрьмы подглядел. Вторые упорствуют, будто ножом запытал
Драгостина. Всякий сам по себе выбирает колюзию. Я, к примеру, склоняюсь, что
раньше пронюхал: оборотливый был, все вокружно себя подмечал. И потом, от
набегов стабильно халявил в грабовнике. Что стрелять не умел – трепология.
– Вот и я! – подтверждает Баграт
Демирджян. – Из винтовки пулять не брезгливей, поди, чем на людях желудки
пропарывать
– Выходит, нарочно в лесу куковал, –
затворяю шлепком по столу их практичные выводы. – Покась бандюки в грабежах
подвизались, Вылко клад мимо них под себя охмурял. Приобщался к нему плутоватой
душой. Вожделел, паразит, о сугубом владении.
– А пристойно ли будет его обвинять, что
он турков в грабовник на мести прельстивший? – увлекается вновь говновоз. –
Подлеца б в нем на это хватило – свою жизнь на обмены предательств
сторгашивать? Если да, всё в причинах бы толще срослось: и что сам между всем
живодерством остался последне-нетронут, и что братьев сердитых не чохом
угрохали, поелику в золотах сведущи были.
– Придержали обоих допросом измучивать?
В самых общих теориях – можно, – ответствует Шмулю. – А поуже
возьмешь – и нельзя.
– Объясняй-ка приличней, нельзяшник, не
умничай! Все ж не осликов лечишь по капле на глупое ухо, – петушится Страхил. –
Что имеешь, то внятным реченьем вываливай!
– Да чего тут вываливать! Или турки
попались безрукие, или братья тем туркам достались упрямно-стальные. А иначе –
ну как? Поп Евтим чудесами на веру ссылается, но за столько-то лет на дыбе
человек и себя не ахти как припомнит – куда там молитвы под нос тараторить! Так
что с твоим подозреньем, Флорин, у науки о мире животных – раздрай,
нестыковочки трезвого разума. Хотя и навскидку, широким аспектом, предпосылка
твоя прозвучала логично.
– Прежде чем дальше за Вылко гулять,
сведем-ка баланс на турецко-болгарской границе, – предлагает в народ Трендафил.
– Ежели парень про клад не дознался подглядками, то и банду османам сдавал он
навряд. Коли же злато нащупал еще он до пленов, то тем более не был собою
предателем, нет? Догадал я идею, Закарий?
– Почти. Не дают мне покоя дозоры.
Поголовно проспать без измены – арномальность такую представить мне сложно. А
поскольку других гайдуков всех подрядно в ту ночь перебили, получается,
скурвился кто-то из пленников. Предположим, что средний, Кубрат – чтобы власть
Живодара по росту в наследство принять. Но с каких интересов тогда б он погиб
при побеге в фекалиях? Совсем без серьезного шанса… Драгостин наиудил? Вычурно
тоже. И ведь тоже бездарно убитый. Потому погрешу я охотней на Вылко.
– Это если измена была, – уточняет его
Трендафил.
– Это если была та измена, – соглашается
вскинутым пальцем Закарий.
Мне-то, Людмилчо, оно подоплекой без
разницы! Ровно час по лесам громоздимся, а до клада того и в прищурку надежд не
дотянемся. Подстегнуть бы компанию надо, а не то так в навозах опять и
загрузнем. Постучал я по кружке вниманием и обращаюсь с подхлестным воззванием:
– Вы бы, соземцы, щадили Флориново
время. Вот-вот понаедут начальнички оскорбляться на наши аварии, будут спрос с него
криками брать, а ему уж и так по мордасам предвзято досталось. Возжелал человек
от обиды в легенды курнуть папироской, а мы тут ему под печали дискуссию
сточную мямлим. Давайте спортивней к задачам шустрить, хоть труско́м от
тюремных клоак в заповедность отчизны проскакивать! Кто за то, что наш Вылко в
лесу Драгостина сгубил, голосуй подниманием видимых рук… Два, четыре,
двенадцать… Публикую с подсчетов итоги: живодёрку меньшого притюкнули
единогласием.
Но Закарий маневры возней щепетильной
препонит:
– Почти. Я от вас воздержался запутанной
совестью.
– Объясни! – заедает пластинкой Страхил.
– И смотри мне, того… Выступай, да не умничай.
– Не то чтобы против я, просто не
до́бела за. Отчего – сам себе затрудняюсь: препирается что-то во мне
интуиция!
– Интуиция, ишь ты! – кусает за слово
Евстатий. – Это вам не халамы-баламы. Ничего, что мы даму твою в паровозы
махоркой дымим? Извиняйте нам наши культуры, госпожа Мать-твою-интуиция!
Наклонясь взагоро́дку Закария,
обрываю Евсташке его грубиянства внушением:
– Воздержанье одно против «за» ото всех
результаты не комкает. Посему непреклонно блюдем прежний курс от нарытой могилы
под Одрином: Драгостина убил, закопал и в Болгарию вышел. Что дальше?
– А границу он как прошмыгнул? –
стопорит нас безделкой Флорин.
– Как-нибудь, – еле-еле держусь за
учтивость. – И далась тебе эта граница! Да по тем временам сквозь нее, что
сквозь тени от ниток, вовсю беззаконники юркали. Наш-то Вылко чем хуже? Прошел
и прошел!
– Важнее другое: с каких он окраин к
селу понахлынул, – крутит руль по ухабам корчмарь, чтобы выправить память к
развязкам. – А шагал он к селу от грабовника! Стало быть, с севера двигался.
Хотя, если чапал из Турции, должен был с юга.
– Значит, клад навестил поперед
горемычной сестры, – разжевал поп Евтим. – Не нарушив прощального братнего
слова, распихал под рубахой в тряпице монеток немножко и из общих вниманьев
исчезнул. Через несколько дней дюстабанцев молва помрачила, будто в Садово
лошадь смаклачил. Вот на ней из родимых краев и отъехал.
– Прежде клад перепрятал, – встревает
Рахим. – Кое-что в опояску сграбастал, остальное в земле схоронил. Полагаю, сей
раз он местечко сыскал, чтоб поближе к своим пребываниям.
– Это где же? – танцует Флорин кадыком.
– А вот то нам ничутки неведомо, –
угнетается в постность Закарий. – Где бы ни был, на множество лет затерялся
бескрайним отсутствием. Вероятно, менял адреса…
– Не хотел ни друзей, ни с бывалым
соседством лоб-в-лобных свиданиев, – разминает смышлености Фытю. – Как-то вышел
сельчанам слушок, будто ихний соземец на бойне работал под Шуменом. Справно
резал скотину и даже проворней других мясорубов разделывал.
– А еще говорят, что помимо кровавых
трудов, – увольняет его на обочину Додю, – учинил землячок наш удачно спасение:
с разворота, мелькнувшим швырком, точно в шею бычка положил. Бык, с веревки
сорвамшись, попер на хозяина, тут его нож на лету и скопытил, с полусотни шагов
яремную вену проткнул. Так потом распорядник от громких признательных чувств
наградил выручателя премией.
– С той поры, – чередует Станишев, – показные
убийства чрез Вылкову ловкость обстряпывал: соберет полный двор воспаленных
азартами зрителей и задорит им жадность бесплатным вином, соблазняет
несдержников крупными ставками. Потом выпускает в загон двух поспешных цыган и
взъяренного дротом бычину. Покамест зверюга тараном несется, от дальней заграды
метатель кидает звенящие ножики. Закруглялся в секунду порушить животное
наземь. Сохранял тех цыган без единой осечки.
– Ни хренашки себе! – восхищается гость.
– Прям кино про ковбоев.
– На бычачью на эту молву, – не сбавляет
напоров Закарий, – наседала легенда другая. Умозолившись скукой скотину колоть,
навострился пройдошливый Вылко в супруги, да не раз навсегда, а якобы трижды по
первому разу.
– С жинкой начальной осел на Дунае, под
Русе, – откликается Шмулю Станоев. – Участком владел от нее нероскошным, хотя и
достатным вполне, чтобы корни пустить и нестыдным добром в маскировку богатств
обживаться, однако несручно попал в заваруху. Спьяну порезал в трактире заезжих
румын и бежал. Хорошо, не убил никого. Полоснул набекрени по рожам и пронырно в
окно увильнул, прыгнул в реку и в тучные воды потаял. В домик свой, почитай,
оттогда не наведался. Тут и там послонявшись опять дураком, оказался на море, в
Несебре. Какое-то время, лишь бы от берега дальше, промышлял на судах рыбаком,
потом, укачавшись в тоску, повторно с размаху женился – на драчливой гречанке,
от коей пиратки чем дальше, тем горше смурнел и в неделю старел, как за полный
болезненный месяц. С этой тоже детей не завел и в себе подозреньем вздыхал:
может, порчено в нем, заскорузло его неумелое семя? Коли так, ну и что ж ему
делать теперь с позарытым преступным избытком?
– Толк со злата нагляден, когда ему
кровный преемник назначен, – осложняется мудростью Чочо Шипчанов. – А когда его
нет, даже звон в тех монетах черствей…
– Оттого-то про них и второй полюбовке
своей не сболтнул, – раздвигается мыслью Паисий. – Не сродивши наследника,
посвящения в темные Вылковы клады колотырщица не удосужилась. С ней он навроде
терпел восемь лет, заодно проверялся в подпольных интрижках.
– Расточался надсадой впустую: ни одна
от него, хоть растай ты на ней, не несла, – замыкает удел Филатей.
А Станишев его продлевает:
– Затаилась у Вылко на жребий бездетный
обида. Накипел он ее утопить. Лавку на ночь закрыл – у них лавка от тестя была
– и из кассы стотинки грязнульной не выудил. Вышел в море на веслах, чуток
поплескал в глубину, поразмылся тенями, слизнулся потухшими звуками и
досконально пропал. Стало то аккурат в Ильин день, когда ветер меняет прогоны с
закатного зноя на осень, а под волною взбулгаченной шлы́ндают злые течения
– вот на эти часы и пристроился Вылко трагедией…
– Сам-то от бури сберегся? – хлопочет
чесоткой Флорин.
– Да погодь ты, резвун! – беленится
Кеворк. – Восупо́р языком не совайся. Дай человеку вздохнуть сквозь
рыбачьи предания.
Тишиной подождали Закария. Тот очнулся,
поправил очки и гуляет негромко по мерклому прошлому:
– Облачившись по-вдовьи, потопшую лодку
гречанка списала в ущербы, но по мужу отплакала холодно: в его мокрую, странную
гибель не до краешной правды поверила. Спустя сорок дней, отхандривши поминки,
она опростала из рамки обнимчивый свадебный снимок и направилась спорить в
газету. Там, урезонив, велела обрезать, размножить и долго по чистым погодам
ходила на пристань – раздавать те листовки гражданкам, отбывающим в скорое
плавание, наставляла развесить улику в попутных курортах и выселках. Под
фотографией мужа был впечатан несебрский адрес с умолением выслать письмо, коли
что вдруг кому-то припомнится. Так и выучил Вылко, что быть похороненным в море
не значит еще помереть на земле. Несколько взбалмошных лет, кочуя угрюмым
скитальцем, он срывал с караульных столбов свои бритые, светлые взгляды, скреб
железную бороду и удивлялся упорству вдовы, ни по что не желавшей принять от
него поражение.
– Поражение? – хохлится Гыдю. – Отчего ж
таки ей поражение? На гремушки не грабил и кассу покрадством не тронул…
– А того, что для бабы любой обезмужить
– завсегда распогромное ей поражение, – разъясняю назольнику плевые явности. –
Попытай у своей, не соврет, несмотря что приятностей брака с тобой и не
вздрогнула. Чем перебивами речи корежить, лучше гладко сиди, не топорщись. В
кои-то веки Закарий дорогу в кювет не теряет, говорит, как по струнке смычком
полирует. – Засим понукаю Станишева: – На вдове не коптись, продолженье
подвинчивай!
Запупырился в гордость учитель и,
винишком пришпорив рассказ, настигает себя на излуке к последней бандитской
жене: дескать, листовка его и свела с той Герганой. Как доплелся до Габрово,
зашарил по площади взглядом, но на столбах не нашелся наличием. Только сладил
подумать: «Стало быть, вот оно, крайнее место. Оттоптала мне пятки, однако сюда
наконец не добралась, колючка репейная!», как слышит вдруг голос: «Не это ли
ищешь, лохмач?». Оглянулся – там баба, вся в черном, до мозглых мурашек
стремительным сходством пугает. Пригляделся: тьфу ты, чертяка! И вовсе собой не
она, не прижимщица жизни Софрония. Протянула помято страничку: «Никак,
запоймала?» – «Ага». – «И что ж нам с тобой теперь правильно делать?» – «А
знакомиться будем. Я Вылко, листовка про имя не брешет. Ты-то, барынька, кто?»
– «А вдова, как твоя. По одёжке не видно? Токмо мои от меня не побёгли
нахалами, а в могилки смиренно покончились». – «Твои?» – «Да мужья. Оба-два по
здоровью ко мне не прижились особенно». – «Печальная доля весьма». – «И даже
противная очень». – «Ну а деток в запасах побрачных имеешь?» – «Доселе троих
наготовила. Первый мой повенчальник девойку сварганил, а пацанчиков после
скроила, потому что с другим облапошилась». – «А годов в тебе сколько же,
много? Для шашней сердечком не старая?» – «Может, и старая, да. А вот замуж
вдруго́рядь сходить – в самый раз я созрелая». Посмеялись, а вечером в
гости пошел. Осмотрелся, покушал на пробу, ночлегом крахмальным себе
впечатлений добавил. С сынками наутро дрова поколол, потолкался на заднем дворе
со старши́м, дал понять подзатыльником, что соплячьих геройств не
допустит, потом покидался ножами в сарайную дверку, снискал у ребят хорошо
уважение. На прощание ихней сестрице нахмурной монетку в ладошку сдарил и,
помахавши Гергане рукой, захромал на неделю в отсрочки – обдумать детально свое
положение. А когда возвернулся, сказал, что согласный: «Ну, давай, что ли,
пробовать. Я по части любви на восторг не гораздый, зато на утехи и прочие страстности
опытный. Детей потерплю, сколько можно, наобум никого не обижу. Хозяйство твое,
где развал да поло́м, починю, залатаю прорехи по крышам, урожаем в
амбарку, опять же, налажу. Саму от захожих мужчин и залетной беды защищу. Уж
больно ты баба в обтяжку, красивая». – «А в позорах меня не забросишь, как худо
сморочил гречанку свою?» – «Вероятность наврядная. Разве что заскучаю
безвыходно». – «Это с нами случиться не будет. Я веселая, хищная к радостям,
жадная. Ревновать покарябистей кошки умею царапаться. Со мной, женишок, не
соскучишься». На том и сплотились.
– Шутница была, – прибавляет историю
Додю. – Даром, что ли, из Габрово! Острословкой и там промеж них знаменитилась.
Над судьбой над своею хохмила: дескать, двух на тот свет проводила, а на
скудные сдачи тебя подцепила. Кто возьмется меня упрекать, что чужого пригрела,
я ведь мертвого к жизни назад воскресила… Загорелась родить Вылко парня, но,
как прежние жены под ним, полномочий семейных не сдюжила.
Выходит, Людмилчо, трухня в нем
взаправду с гнильцою была. Вспоминали вчера, будто раз обманулась Гергана
запинкой по женскому графику. На свечах нагадавши, что девкой засеяна,
подстегнулась к волхатке проверить везенье на олове. Так и есть: по вещему
блюдцу отлились две грудки и длинные, кисточкой, волосы. Чтобы ягодке пол
поменять, трижды пила из речки в том месте, где ту разукрасила пальцами радуга.
А когда в новый раз потекла, извиняться пред мужем заплакала: «Не суди меня
строго, супружник! Зашаталась во мне плодоносная баба, поиззябла нутрями,
заржавилась. Не смогла я тебя осчастливить дитёнком. Иссякла! Коли на этой
причине меня ты отсюда покинешь, с покорством бесшумным попранье пойму».
Задохнулся секретами муж, точно раненый, взвыл, заметался во двор и опять
ничего ей, хотя и в сумбурах, не высказал. Вместо поздних, повинных признаний
взялся строже коситься на пасынков, примерять их прищурно в наследники.
Хараланчо, который постарше, получался собой жидковат, для суровых задач
ненадежен: то и дело хворал, даже будто бы всем вперекор нездоровился, надрывал
себя кашлем припадочно и нелепо на всякое слово дерзил. Утомится хозяин не
видеть его неотесанных выходок, хвать за шкирку и тащит мальца в кукурузы. В
пасть початок до хрустов воткнет, на потылки рубаху напялит и лупцует его
кнутовищем по ребрышкам. Тут меньшой подлетает и ну по врагу молотить!
Кулачонки с две сливы, а ярости – с добрый пожар. От бессилия собственной
клопости плачет, кусается, меж тягучих слюней обещает ругательно отчиму:
подрасту и убью, мол, дождешься! С-под тебя мамку выньму и снова в сиротских
раздольях вперед заживу. Хочешь дальше сопеть, Хараланчо не тронь. А иначе
пеняй на свои разгильдяйства задирные. Чай, не всякую ночь сторожишь лупоглазо,
ресниц от меня не смыкаешь. Кипятком, так и знай, обварю. В слепоту и мужскую
ненужность суродую.
Гергане про стычки свои обоюдно молчали.
Ее за совпадные годы разбойник единым побоем не тронул: уважал в ней покои и
стати. Но порой, уморившись семейными счастьями, отбывал подышать. Иной раз
доезжал до Загоры проведать сестру и сличить с Аспарухом племянника (самый
младший Герганин юнец прозывался по-хански, напыщенно[19]).
Вот появится Вылко неслышно-невидимо,
подкрадется согнуто к окну, постоит, наблюдая на цыпках, как пыхтит над
кастрюлькой дебелая баба, на сестру за нее осерчает, затошнится от прожитых
врозно скудельных годов, нараспашно войдет и узнает по оху всегдашний испуг.
Потом разрешит подушить себя в дряблых, слоистых объятиях и сядет кормиться
вкуснейшими, хитрыми яствами. Опоивши внезапного братца маврудным[20] вином,
порывается Бенка расчухать, где живет он в богатых успехах да как жинку с
детями его величать. Изнуряется, клуша вилявая, в льстивых любезностях, однако
кудахчет насмарку: Вылко только ей песни навстречу орет и даже по вусмертной
пьянке Герганы не выдаст. Славей – тот сверкает на дядьку заразными взглядами и
подхалимски кивает, раздражая натужливым хохотом. «А ведь этот убьет! –
убеждается Вылко, скоробившись. – Хоть за деньги, хоть без, чтоб себе в удовольствие.
Может, кровь в нем по жилам струит пополамно родная, но для родства ни на чуть
не пригодная. Лучше Паро в наследство пригреть. Что меня хуже всех ненавидит,
то, конечно же, криво, чего уж. Да куда подеваешься, ежели оба другие еще
плоховатее в качествах? Харалан-то жилец никакущий, сгинет раньше, чем
до́лжно девицу сбрюхатит. А все ж постараться, покуда ходячий собой, не
мешает. Коль свахляет чахотник дитё, возьму под себя я внучка воспитаньем, а
Славею обломится шиш. Нехай, живодерная морда, в себе изнывает и ядами
мается!».
Племянник за ним как увяжется в проводы,
так и после прощания тенью шныряет, по дорогам обратным его проживание
выслеживает. Но и Вылко собой не лопух: вроде манит беспечной спиной и на
бричке в похрапы кемарит, ни шуршаний не слышит, ни вздернутых воздухов, а тут
изнезапу пальнет из-под мышки и крикнет в потемки: «Эй, голошат, по кустам-то
за мной не гнездись. Аль я мало деньжат на конфорты твои порасщедрился?
Отправляйся под боки к мамаше и выучи: как приду к вам, так есть я. А как за
калитку я вышел, меня посредь вас уже не было. По-другому до дырок рассоримся».
Опасался Славея, покась прощелыгу впопад
не убили: из корчмы потащили толпой на окраину и в пинки на снегу растворожили.
Напоследки хлебало помяли телегой в бескостное месиво и, насколько возможно,
пожгли. Поквитались загорцы с шалбером за уваленных в блуды расстроенных жен, и
отсохло на том Живодарово шалое семя.
Открывали как будто по трупу горелому
дело, но не нашли никого из хвастливых карателей: видать, в полицейских
фуражках там тоже рогатых отростков хватало.
Бенка – та с горя совсем порехнулась,
оттого и наделала фортелей. Ежедень по морозам седым кипятком поливала от снега
могилку и садила на ней лоскуты от носий вместо алых, несбыточных роз. Ввечеру
ж подходила к корчме, выжидала убийц и совалась ногтями им в общие лица.
Отчебучила номер и хуже, когда увлеклась поминать вдруг угрозами братца,
возбуждая стращаньем и тех прихиретников, что отмстителей мимо ловили: дескать,
Вылко прознает, за правдой в Софию поедет, прикупит там ваше начальство и вас в
козопасы разжалует, а кто из особо подлючих – этих он саморучно в расходы
сроняет. Чикнет тонко по горлу и в речку столкнет бултыхаться сдыханием. Вот
тогда, сволочьё, и посмотримся!
Чрез ее болтовню интересы к нему у
властей и затеплились. Заезжали и к нам, в Дюстабан, чтоб врасплохи сельчан
напрягать: кто таков да с кем дружбы водил? Как же так, столько лет не казался
на родине? Непонятное это весьма происшествие. Ну-ка, дать неотложно его
подноготную!
Наши им рассказали про турок, тюрьму и
про клад. Наряду поделились разборчиво слухами: называли и Шумен с Несебром, и
гибель непрочную в бурном, всклокоченном море, и настырность вдовелой гречанки,
и ее залипухи-листовки, повсюдно укором распятые. А чего не умели по фактам
додумать, тем своих лизитеров лишь вскользь ошарашили. О Гергане покуда ни сном
и ни духом не ведали, ну а та ни хренашки про Бенку еще не нарюхала.
Сам-то Вылко подробнее был: раз в неделю
на почту хромал за газетами. Наткнувшись на новость про гибель Славейчо,
сморгнул, повторил по складам за читающим ногтем, обомлел, заблудился в ногах,
кое-как вышел вон и присел на крыльцо покурить удивление. Не заметил, как
выкурил день и к остылому камню штанами примерз. Воротился простужный домой и в
постелях сознаньем померкнул. А чуть выпотел напрочь заразы, погрузился
всецелым вниманьем в работы: как в заводке, копал, боронил, ковырялся в сарае и
сеял. К маю, впрочем, устал, засмущался отринутым было стыдом и собрался по
долгу участья в Загору, но уже в Казанлыке свернул, потому как опять на столбе
повстречался с собой женихатым, только с новой, чреватой напастью припиской.
На короткую, рваную ночь заезжал
повиниться к Гергане. «Ухожу от тебя с тяжким сердцем, – сказал. – Лиходеи меня
безалаберно в розыск поставили. Будто я им при чем. Токмо я, вот те крест,
нипричемный! Посему отрекаться не вздумай. Я для нас чего хошь потерплю, вот и
ты не сдавайся паршивцам в наветы припужные. Как допросом пристанут, захлопнись
от них и не слышь. Неуломной надеждой сквозь грусть ублажайся, за прошлые мысли
зубами держись. От себя же клянусь наперёд в моей стойкой прозрачности
мужеской… Детвору в острый глаз стереги, да потачками сплошь не балуй. А еще
шли в подкрепу мне жатные, лучшие вести. Адресок я, как местом навыкну, тебя
надоумлю запиской. Вгорячах-то, Гергана, ты в спину меня не ругай! Обниматься
неужто не сжалишься? Ну, тады прощевай! Удаляюсь изгоем на трудные годы в
побеги».
Засим уничтожился в тусклые улицы и
нацелился к западу, в Видин.
Для отвода назойливых глаз в батраки
нанимался, голодранца занюшного корчил. А чтоб сходство со снимком стереть,
бородой полгруди подметал и в косматость ударился. Всякий месяц, плюя на
погоды, вымогал под себя выходной и катился с попутною бричкой до Врацы, где на
почте разменивал с жинкой замятые тощие письма: три строки от себя – на строку
от нее, дескать, живы-здоровы, авось, не помрем. И ни разу не спросит, как сам
там в невзгодах устроен? Не скажет: скучаю, до воев томлюсь и в подушку кручину
кусаю. Хорошая в частностях баба, а стервозила кознями тоже! Таково их про нас
задавачное свойство, Людмилчо: сколени́чишься – в грязи затопчут. Очень не
любят, когда им гордиться собой не даем, а уж коли краснеть обрекаем, поголовно
лютуют в свирепости. В общем, нервов ему намотала, дивачница! Из ехидных
реваншей даже про дочкину свадьбу в письме не обмолвилась. А потом впечатляет,
как обухом по лбу: «Сынка я лишилась. Вчерась погребли Харалана. На небесное
царствие почести выдали». Посчитал тут супружник им возрасты и в душе аж
приплюснулся, ёкнул, что старость у них на носу: коли верно лета загибал, так
пойдет через год на шестой он десяток. Стало быть, Герка – и та под полтину
наморщилась, а покойнику давеча стукнуло тридцать. Тады Аспаруху вот-вот
двадцать семь нагуляется. Опозданье с женитьбой солидное! Значит, денег
оставленных вышло им мало, не всяко на нужды хватило.
Порешил он семье в новый раз подсобить.
Отослал перевод и уведомил: «Кой-чего накопилось трудами горбатыми. На пустое
не трать. Лучше Паро красиво жени. Да на той, что наверно нам смножится
внуками. Как с делами управлюсь, нагряну к вам лично с инспекцией. Отрекаться
по вычурам бабьим не смей». А Гергана ему отвечает: «За похвальные суммы
спасибо. Остаются тебя дожидаться бумажками. Аспарух досель дважды спапашился.
Благоволеньем Господним девицы, Митошка и Вылка. Три годочка и два». Загудел,
разрыдался на это, подбросился радостью Вылко, ломанулся в харчевню, напился в
дрова, расшумелся запевными воями, разнуздался забористой бранью, да так озверел
от вина, что с кадарских[21] запалов бузил
до разбитого носа и едва не испортился вновь за решетки устроиться. Избежав,
начхал на работы и на первой плюгавой лошадке в родные восторги поцокал.
Ночью в двор прошмыгнул, в дверь
поскребся, Гергану с постилки[22] подвинул, рыск
по комнатам, вот оно! Две кроватки сопят под окошком, игрушечно щечками пухнут.
Посмотрел на сплетенье волос – распрекрасные светлые куколки. Счастье!
Обернулся к Гергане, прижал, зашептал щекотанием в ухо: «Которая Вылка? Та вон,
крошная, справа?» – «Она». – «А с чего ей так имя припутали? Вроде Паро со мной
не якшался отличным приятельством». – «Изменился к тебе. Полицаи его
взбудоражили». – «Это как это в нем вдруг повылезло?» – «Да героя в тебе
разглядел. Ненавидел его, говорит, а теперича каюсь к нему уважением». –
«Набрехали ему про меня. Нипричемный насквозь я участием». – «И в тюрьму в
кандалах не ходил?» – «А зачем мне тюрьма? Дребедени!» – «И сестрицы с собой не
растил?» – «Ни единой породной сестренки не пестовал». – «Ну а я без тебя с ней
давненько знакомая». – «Ужели кумиться к ней ездила?» – «Ездила». – «Ну, и как
она? Пасмурна? Жалилась?» – «Ждет тебя позарезно. Вжаданием бредит и льстится
морокой, что братец убивцев сынка истребит». – «Ну, а ты что?» – «А я – ничего.
Не открылася ей. Не в себе твоя Бенка. Поведением больно нетвердая». – «Это ты
без ошибки подметила. Выходит, невестку в тебе не сгадала?» – «Промазала». –
«Ладно… А чего меня до́ма мундиры казенные рыскали?» – «Шарили сено,
чердак потрошили, подвал весь вверх дном раскардашили, испотыкали ясли и двор».
– «Что́ ж они бесполезно шмонали, позорники?» – «Ровно то, что́ и мы
вслед за ними нигде у себя не надыбали». – «Потому как его у нас нету. Ага!» –
«У нас, может, нету, да по части тебя мы чегой-то в сомненьях икаемся». –
«Брехня это все, ибо гол как соко́л я. По-другому бы нешто мы в бедностях
вредных сожительство комкали?» – «По-другому – оно и не нужно уже». – «Вот и я
ведь о том!» – «Дак не нужно мне, Вылко, по-всякому». – «Это как это? В чем
твоя закавыка захряснула?» – «Не хочу у себя я отныне плута ротозейничать. Не
желаю на сердце рубцов от штукарских воздействиев». – «Так не вру ж я тебе ни
полшуточки! Разве токмо про Бенку в отвод прямоту обогнул. Со стыдов за ее
полоумность уклониться в подвохи позволил. Хоть сейчас за себя извиняюсь. Ты
прими меня с миром возвратно. Ага!». – «Мне оно больше, клянуся, без надобы.
Опаскудил ты близости наши, подтишочной возней оскорбил. Уходи-ка от нас впопыхах,
как пришел, а не то Аспаруха на месть позову. В нем здоровья свинцом кулачиным
в разгром налило́ся, коль спросоньев вскипит, он мозги из тебя врассыпную
повышибет». – «Ну, раз так, я чего же, пойду. На разлуку, обаче, тебе порицание
выскажу: унижаешь, Гергана, меня задарма недоверием. О девчушках бы, дура,
подумала. Им без деда, поди, ребятёнские неги ужаты, тормошливой усладой
неполные. Как сама поохлынешь, канючь от меня извиненья по оседлому дальнему
адресу. Токмо вечно терпеть в батраках я не буду, учти!»
Наплевал и уехал по новой мудохаться в
Видин.
Сколько там бобылем отышачил, мы намедни
с братвой не доспорили: может, год, может, максимум два. Важно здесь нам, что
Вылко Гергана простила…
Было так: шла весна, а по ней шли
занудно дожди. Непривычное в Габрово, мнимое время! Заливает с утра, чтоб к
обеду на солнце парами изжарить, а потом засмурнеет по высям, обложится
желчными тучами и косохлёстит по крышам загревную, спертую ночь. С переменных,
облыжных погод Аспарух себя в жертвы и выронил: накупавшись в бодрящих
пота́х, обманулся в презрительных к сыростям силах и на дальних покосах
себя пережег, надорвался с пунцовых усердий печёнками. Пару дней кое-как
отходил, потом слег, захворал и пожолкнул белками, а чуть силится встать, так и
валится навзничь в трясучесть и, по всем несуразностям судя, склоняется вскоре
преставиться. Порастративши в лекарей деньги – те, что Вылко на свадьбу ему
посылал, – Гергана совсем забеднела и с занозного бабьего страху призвала на
помощь супруга. Накарябала вопль безгласный по серой странице чернилами:
«Избавляйся, супружник, от внешних занятиев. На семейный подхват приезжай.
Поспешай на беду, не опаздывай». Затем, поразмыслив, добавила: «Коли видишь во
мне ты какую вину, бью об землю я ею челом». Растоптавши на этом гордыню,
промолилась три жалобных дня, покамест не въехал на мылах в моросный,
расхлябанный двор. Соскочил он с коня, запоймал ее жадно в объятья и коряво к
себе прищемляет. Оторвалась Гергана от мужней груди и в сени обидой толкает:
«Погляди, что с парнягой содеялось. У крыльца истуканом не мнись! Починяй на
порожке лицо и входи в нас опять, устраняй закоснелые вдрызг обстоятельства».
Внутрь Вылко шагнул, на постельку
присел, а когда попритерся глазами к недужным ошпарным зрачкам, все увидел в
них, скуксился, понял: жить больному отсюда, пожалуй, не выползти. «Здравствуй,
батя, – вильнул синим ртом Аспарух. – Не добил я тебя, а теперь вот, кажись,
поперёдно вас всех угасаю… Хоть бы раз мне то злато как нужно скумекать, да
нельзя оно вышло: хитер ты, бродяжник, на прятки! Хитроватей добычного лиса.
Может, на́ ухо тайну шепнешь? Не боись, из могилы ее не растренькаю».
Сказал и смешком подавился, закашлялся кровью, точно гибель его в том смешке
наколючилась, зачерствелую глотку обра́нила. Потянулся прощательно Вылко
предсмертную руку потрогать, только двинул навстречу плечом и попался: глядь,
малюськи-ладошки ему деревянные пальцы обвили, к ним пампухой и щечка в
румянцах приникнута: «Деда Вылко к нам в гости приехали». Подросла его тезка,
удобно в девчонки оформилась. Уже и словечки лепечет, смышленушка! «Драгоценка
моя, – размякает слезой Аспарух. – Под тебя называли. Принимаешь в ней внучку
свою? По душа́м зачисляешь в питомицы?» – «Принимаю сердечно. Ага». – «А
ревешь-то чего?» – «Не реву. Порошинок под вежды навеяло». – «Вишь, скромняга
застряла в дверях? То старша́я моя кареглазка, Митошка. Ты ее на добавку
бери да во всем за меня уважай. Гордость в ней без причин не щипай, а не то
огрызнется к тебе навсегда озлоблением, станешь тени своей же шарахаться». –
«Почитай, уговорено. Ладно». – «Мать храни, как хранил. Будет из дому гнать, ты
ее не послушайся. И жену мою в дочки себе заведи, да смотри, по-мужски стороной
обходи и слова на нее чистотой подбирай». – «Что ж, на ус намотал я. Обещано».
– «Где закопан-то, скажешь уже?» – «Бог свидетель, сказал бы, да нету об нем
никаковских, Пару́шко, познаниев». – «Экий ты, батя, упорщик! Ничего, чай
в землице мне проще отыскивать будет. А куда ж оно делось из вашего леса,
турецкое злато?» – «Дак шальварники ж сами и по́дняли! А иначе зачем бы в
острог живодеров себе на ущерб запечатали?» – «Стало быть, лязгали с голоду
цепи османские?» – «Кубрат с Драгостином – те да. Ну а я обошелся, убёг.
Улизнул по дороге на Одрин. С той поры в тех краях и батрачил. Обрастал вперемешку
то вшой, то мозолями».
Кряжист был в пустозвонствах, Людмилчо!
Не сознался на каплю смертельнику.
«Коли так, – говорит Аспарух, – ты и
впрямь человек нипричемный». – «Дак об чем разговор!» – «Коли так, вроде даже
никчемный». – «Вот те раз! Ты чего это гамкнул сейчас, обалдуй?» – «А того, что
без клада ты вша да мозоль. Или нет?» – «Хорошо, что не можно нам драться, а то
бы решпектам тебя я вот энтим кнутом поучил. Не пристало нам ссориться, Паро,
покуда ты в лёжку лежишь, когда я над тобою, над немощным хухриком, восседаю
могутный хозяин. Как подымешься в люди, опять перекор потолкуем».
Шапку в брови напялил и выбрался вон.
«Что ж теперича, зря уповала? – упрекает
Гергана на выходе. – И в столицу его к докторам не свезешь?» – «Отчего же? С утра
запряжемся. Ночь на отдых себе уделю, а по первому свету в Софию скандехаем». –
«И на что поправлять его будут? Забесплатно лекарствами пичкать навалятся?» –
«Что́ привез на груди, всё угодно отдам молодцу́ в оживление. Вот,
Гергана, смотри!» И достал погреметь кошелек. Та вещичку придирчивым взглядом
подвесила, сопоставила с тем, что уже на хворобу истратила, задрожала,
сломалась старушно в спине и в рыданьях зашлась, безутешная. Что ж за изверг
такой, коль скупится отвадить кончину ее расчудесного сына? И на что ему деньги
несметные, ежели, в землю зарыты, погниют врозь подмоги прижизненной? А может,
меня он неловким богатством стесняется? Вдруг, как выедут раненько за́
город, в придорожном ветлянике нужная пригоршня сыщется? Ведь по первому зову
сюда он заботой примчал. Выходит, не все в нем упадок и гнусь…
Но проверить Гергана того не успела:
вкоченел Аспарух до заранка, отмучился.
Едва схоронили, иссякли друг к дружке
словами. Корячатся ль рядом работой, на поле пупы надрывают, жуют за столами
еду, на постели теснятся, глазами бессонницу шарят – все молчком да молчком,
будто вовсе несносные, чуждые люди. «Жалко, снова его не шукают, подзабыли об
нем полицейские пентюхи, – размышляет Гергана в тоскливостях. – Хоть куда бы
слинял он от ихних облав, мне бояться и то веселей. Выносить самого́
повседневием – муторней. Окромя своей Вылки средь нас никого и не видит.
Привязался к ней так, точно кровью родной. А к Митошке, напротив, пристрастьем
невзрачен: ту и в праздник вниманьем не сбалует. Сунет ей леденец, по косынке
ладонью мазнет да и больше урывком не вспомнит. Эх, ребят моих около нет! Я без
них ни себя, ни его в глубину не проникну прозрением. Вроде даже когда-то
любила, а за что – раскопать корешки не сподоблюся…»
Иногда от нее уезжал, но куда – не
взаправду рассказывал. Похоже, бесшумно сундук навещал. А уже перед Первой
Балканской войной[23] растерялся на
лето и после вернулся к Гергане с бумагой. «Так что вот, – говорит, – обеспечил
я внучке приданое. Дом, где мимо меня вы с сестрою знакомились, впредь
записанный в пользы на Вылку». – «Ужели и Бенка на это привержена?» – «Ей,
Гергана, оно хоть бы хны». – «Неужто почила?» – «Свечою сотлевшей затухнула». –
«Тебя-то наверно признала?» – «Два разочка всего: в момент, как с барахты
явился, да почти разглядела, когда напряглась помиранием». – «Отошла-то давно?»
– «Прошлый месяц еще». – «Что ж ты столько в Загоре торчал?» – «Поправлял
кое-как запустение». – «Жить-то с нами оттуда останешься?» – «С вами буду, как
раньше, ага. Понеже загорский домишко не мой и не твой, токмо Вылкин и есть.
Скреплено документом вот энтим». – «Ей сейчас нам про то ошарашивать?» –
«Погодим жениха. Коли справный войдет, огорошим на свадьбу дарением».
А девчонке, Людмилчо, покась восемь лет!
Значит, ждать им и ждать жениховств до преклонного в поясы возраста. Ничего,
что Гергане на это нелепо – Вылко плевать с колокольни. Не готов он испортить
себе удовольствия. Наблюдать, как растет его внучка сиротная, без надзоров отца
достигается даже сподручней: для нее он за оба заглавных мужчины персона
налично-единая. Интересно запуталась жизнь! Не было ро́ждено сына, зато
приключились два пасынка, не досталось в наследницы дщери, глядь, напоследки
она озарила – и мала́я дочурка, и самосветлая внученька.
А потом наступает война. Точнее, три
кряду войны, ни в одну из которых его под ружье не возьмут: староват да
походкой кандыбист. Вылко, однако ж, в стенах не сидит, подряжается в тыльные
службы снабженцем. Очень торопится справить на армии срочные выгоды и,
наторевши на взятках, поставляет забойное мясо не только на фронт, но и около.
По всему, на знакомствах на шуменских крутит, ерзун, махинации…
Покамест войска побеждают, сходит
мошенство похитчикам с рук. Кровь нестрашно пролив, молодая держава, в отместку
за прежние рабства, под худое крыло прибирает с востока уклюжий отрез
Македонии, приобщает к нему на югах сочный шмат побережья Эгейского и
развлекается зычно постройкой Великого царства, так что до мелких покраж ей с
протяжных просторов слетать недосуг.
Длится это, однако, недолго: не успевши
с вальяжностью свыкнуться, прямодушная родина наша падает жертвой чужих
вероломностей… Верно, Людмилчо, ты в грустях иронишься: со своих ненаедных
обжорств облажалась из спесей гонорных в ничтожности! Точней твоего катаклизьму
не выскажешь. По итогам Балканской Второй[24] в голытьбу
обмишулилась и за месяц лишилась всего, о чем щекотались болгары веками.
Обшустрили нас наши союзнички, поглодали границы до внутренних косточек, обчекрыжили
налысо ратные гордости.
Чтоб самих не смело́ из дворцов
возмущением, позатеяли власти на битом народе его непомерные раны облизывать:
взялись строже убытки считать и клеймить спекулянтов в изменники. Кем в
присесты заселят острог, а кого порываются вешать толпе в назиданье на площади.
Вылко тоже вязать приходили, однако пугали с прохладцей, не туго и, глотая с
похмелья зевки, заунывно допросы халтурили: где, мол, хрычовка, мужик твой
отсель заблудился в нечестных отсутствиях? И с каких неприглядных причин нет
его в гулком доме, четырежды в юбки забабленном? А Гергана на это перечит:
дескать, сами скажите! Чай, вперегонку с ним драпали. Небось, проглядели его в
суматохах, подсобить хромоте не помешкали. Может статься, убили его аккурат
вместо вас иль на жаждах тюремных каленым железом под рёбры пытают. Может, он
не разбойник ни в чем, а герой! Возражают ей: «Это, тетка, не может. Кабы
роились средь нас перемешно герои, мы б утиканьем с фронтов не спозорились… Да
ведь он, твой вахлак, и винтовки заржавой шарахался. Если чем воевал, разве нас
же, подлец, враждовал вороватостью». – «Дак зачем ему вас воровать, коли вы
добровольно былые захваты профукали? А словчился чегой-то украсть, так и
правильно смог, потому как оттяпал хоть что-то от ваших злотворцам дарениев».
Между тем выясняют, что Вылко, по давним
навычкам, точил заодно Дюстабан. Заезжая изгибным транзитом, разводил
живодерством сельчан и особо покорных столбцом в патриёты записывал.
«Предоставлю фамилии в штаб, чтоб награды за щедрость вам вынудить. Благородное
дело, ага! Ни на чутки не хуже, чем банду в округе прикармливать». Уж не знаю,
с чего он в ненужные риски играл: иль зудело влияньем покичиться, или просто
нахлывом соскучился. То, что жадность его взъерепенила, это я от себя отвергаю:
на хрена ему жадность, когда спрятан клад! Больше правом своим щеголял да
надменно хвосты распускал, с панталыку сбивал ротозеев и на ихние чванства
забавился. Одного не учел – что прошляпим войну. Где мотался потом невидимкой,
нам покутано толстыми мраками.
Вспоминали вчера, что, по слухам,
подался обрыднувшим курсом на запад. Выждал тихое время и в двор, на который
батрачил, пожаловал. От калитки присвистнул хозяина, подождал под лохматой
лозой, опрокинул приветный стакан и сказал, что забыл барахлишко. Получив
разрешение, выпросил заступ, обстучал им дорожку, вопнулся под камень и сверток
засусленный вынул. Не большой и не малый – возможно, тряпье, а похоже, и нет. В
таком и богатство кургузым загладом уляжется. Еще и валялся годами под самой у
них под ходьбой! Передернул хозяин лицом и о жизни незрячей расстроился. Потом
подстрекает зашельца к себе запоздниться на ужин. На приглашенье коварника
Вылко не клюнул: извиняй, мол, начальник, поеду. Не хочу я с тобой
засобачиться. Коль останусь, в нетрезвостях насмерть раздружимся. «Есть во мне
на твой счет, – говорит, – наихудшее очень предчувствие. Посему ты подкрадкой
за мною не путайся. И держи за зубами свои на меня подозрения. Ни к чему оно
нам – на износы солидных годов задираться до дырок бравадами». Тот послушался,
сам не пошел, но пустил скороходца малого, холуйчика. От него и прознал, что
явился батрак на кауром коньке, поглазеть на которого за́ угол, к
обиходной по Вылковым пьянкам корчме, учредился галдёжный базар и давай меж
собой зажигаться, восторг тарабарить: настоящий скакун, вседостойный парадов с
оркестрами. Здесь доселе животных подобных и снами цветными не видано. Надо
быть, племенной, генеральского конского звания. «Удивлялись, что всадник на нем
– забулдыжник седой, а не выпуклый барин». – «И куда забулдыжник девался сей
раз?» – «В неизвестные дали умчал. Пыль за ними по тракту клубилась хвостами,
пушисто. А когда порассеялась – всё: те же вялые грязи и узости». Взашей
побегушника выгнал и думает: столько лет на меня чертоломил хребет, ну а я сгубошлепил
на бдительность, самоличность с мерзавца не стребовал. Батрак и батрак! Теперь
вот ищи ветра в поле. Говорила жена замоститься булыгой, так ведь я на нее
фордыбачился: мол, плитняк придунайский подошвам удобней, послойкой прицепней,
шершавистей… Иль сгонять мне сигналом в полицию? Проще – ну прохиндея к шишам!
Угрожал мне серьезно, кажись. Я-то весь на виду, за спиной скараулит – пощады
не жди от гадюшника. Может, к лучшему вышло, что плитку ремонтом не тронул…
Недоумишь, Людмилчо, откуда задетые мысли
его в Дюстабан докатились? А из побасок давнишних и пестрых, накопленных
россказней! Значит, кто-то с его невезучим хозяином сопрягался когда-то путями
минутными. По-другому бы в наши края те картинки не вынесло. Вот как я полагаю
резоны судьбы: ежели что-то на свете стряслось, без чего нам нельзя растянуться
на выросты разумом, так его уж вовек не упрятать годами потёмными. Так ли,
эдак, а в будущем трудностью вынырнет. Нам про физику эту Закарий рассказывал
факт: коли слева нажал, сохраняешь инергию сплюснутой справа. Ничего абы как не
уходит. Все в планетных сплетеньях висит про себя равновесьем. Чем аукнулось,
тем на тебя и отгавкалось. Что посеешь, то и бесхлебьем пожнешь… В общем, мои
пропаганды ты понял.
Возвращаясь к разбойнику Вылко, докладаю
для краткости сводку: распахнули наружу жука через год… Да куда там – поймали!
Сам подставился к ним в промежутное мирное время. Заявился в участок с пакетом,
а вышел в полнейших фривольностях. Говорили, и часу не минуло, как он откупился
конем и загорским домишкой, обзаведшись в размены бумажкой о том, что претензий
к нему ни страна не имеет, ни армия, ну а кто не согласный, тот сам по себе
клеветник, вредословец.
С той цидулькой пришлепал к супруге:
«Поживем налегке, не впервой. Хорошо, что смолчали мы Вылке приданое». –
«Хорошо, – отвечает Гергана. – Коли есть, что утайками скрытничать, оно
завсегда хорошо. И к чему щеголять нам богатствами? Рановато, пожалуй, еще». –
«Неприятно сказала сейчас. И как будто двояко да искоса. Ты про что меня
колешь, щеколда, намеками?» – «Восхищаюсь я, Вылко, твоей нипричемности. Дом
загорский продал, жеребца сторговал, а ее-то, поди, на медяк не убавилось». –
«Тьфу, холера назольная! Сколько раз повторять: басурманы его заграбастали. Был
бы мой, разве ж я бы с тобой до сегодня в раздорах валандался?» – «Дак чудак
ты. И жадный. Отсюда и я». Подскочил, размахнулся влепить оплеуху, но хукнул
чего-то и грохнулся на пол. Прежде чем вытечь сознанием вон, зашипел на жену:
«Доконала!».
Оказалось, запыхалось сердце, инфаркт.
В восемь бабьих, покладистых рук
отходили болезного Вылко теплом, угомоном домашним, парны́ми отварами и
отныне про злато его чепуховской трепнёй не тревожили.
С той поры волноваться про что он
придумывал сам: каждый день в передышки шагов ковылял спозаранку в кофейню,
чтоб от корки до корки газеты прочитывать. Похрустевши визгливой статьишкой,
кулаком по столу громыхнет, индюком забиячным надуется и зафыркает в дряблые
голосы: «В пекло б голыми жопами вас, писуки́ горлопастые, олухи! Ишь,
отвагой им яйца зажулило! Так еще ничего, повоюете: подведет вас царек под
порухи, даром что ль помесь австрийцев с саксонами[25]? Упырёк еще
тот!». Веселятся на деда клиенты, а он на растравку им – притчу. Знавал,
дескать, я одного патриёта. Давно оно было, в невольное, рыхлое время. Нагадил
он чем-то османам и попрыгал ховаться в леса. Перед тем, чтоб турецкие херы не
запортили сворой его молодуху, порасквасил ей броские взрачности. Остерегши
жену от греха, схоронился шторма переждать в буреломник. А когда отгремела
беда, возвернулся и понял, что давешним буйным желаньем к супружнице начисто
выстыл: видать, на холодных природах мужчинским задором расхлябался. Как ни
взглянет – уродка, редчайшее пугало! Негодящая, стыдная баба, притом же еще и
нахалка: что ни день, лезет крабом в штаны, на амуры его домогается… Лучше б я,
размышляет, ее им на блуд подстелил, ну а после, отшлепав в науку, поживал бы с
подбочной красавой, потомство за милую душу строгал. А теперича – где, коли
турки – и те на нее не позарились? Потерпел он жену до зимы, ну а там не
отвертишься: тяжело ущемлять ее в ласках, когда безотрадные ночи в полсуток
распялились. Хоть без свечки не видно лица, да сопенье его выдает: нос-то
жахнул на совесть, в лепешку!.. Затошнило того мужичка на свою горемычную долю,
придавило ему безнадегой унылые пазухи, и решил он жену подковать на уход, в
состраданья ее образумить. Нет во мне, говорит, ощущенья к тебе. Сокрушаюсь
кромешно, понеже воздвигший меж нами заслоны ревнивой моей саморучностью. Пред тобой
виноватый я дважды: что красу по любви извратил – это раз, а еще – что из той
же любви не ослеп на тебя, не оглохнул. Недостанет мне жару сердечного рядом
чувырлу лелеять. Может, напрочь уйдешь ты куда? Или здесь оставайся, однако ж в
постельной раздельности. А она отвечает: да ты не томись, муженек, угнетеньями
духа не чахни, сочинила я способ получше. Подхватила с печи кочергу и давай
патриёта по роже ваять, под штандарты свои образовывать. Исковеркала так, что в
сравнении с ним вышла снова из дому красавица. По сугробам хрустит навсегда и
ликует: получилось, османы-то были резвей, не гнушались отведать казистого
тела. И бесчинством лица не смущалися: покроют чадрой и наяривают…
Рассказал им фантазию Вылко и смолк.
Кофей черный допил, чашку донышком в блюдце ввинтил, газетенку составил плашмя
и прицелился муху прихлопнуть. А смешливцы его вопрошают: «Ну и в чем,
чудачина, тут смысл?» – «Смысл, ребятки, такой, что потопший всецельно в
бессмыслице. Ибо не́ хрена рыпать умелый покой, коли в доме жена-хороша и
приемлемость общая будней. Патриётчина – вздор. Для нее человеки – что заду
репей. Сорняки мы для них да будыльник. Прополоть сквозь него целину до чужих и
заветных бескрайностей, ну а там хоть трава на разутых костях не расти – вот
чего эти шкуры от нас домогаются. Как начнут на вас хрипнуть чеканными криками,
так, считайте, житухе хана!».
Точно в воду глядел! Возле наших границ
шевелилась кострами война, но держава покуда в нее не вступала[26], все виляла
хвостом – то поближе к Антанте подма́хом, то к посулам немецким ушами
короче. А потом надорвалась таскать недоуздок, поменяла простойную упряжь и,
закусив к октябрю удила, напроломно в атаку швырнулась.
Как врагов объявили, Вылко больше
словами публично не стряхивал, набирал в рот воды и прозрачно на склоки
поглядывал. Коли спросят о мнении, ежит знобко плечами и в отговорки вихляется:
«Просекать негораздый я карты сражений и политичные ребусы. Оттогда, как
потрескался сердцем, с мышлений надбавных лыняю рецептами лекаря. Опасаюсь
залишним накалом раскокать извилины вдребезги». – «Как же так? Вроде давеча
умником был. Анекдоты травил нам про страсти гайдуцкие». – «Что-то я не упомню
в себе шалопутства подобного. Вы, должно быть, меня зубоскалите». Вновь
смеялись на Вылко, махали беспечно руками и, обрядившись в настрои победные,
потакали его малодушию. Он же пил кофеюнчик и ждал.
А когда достиженья на фронте
закончились, стал тихонько мотивы насвистывать. «Эй, почто ты там радость
заводишь?». И угрозой стобровной насупятся. «Ась? Чегось? Про меня? –
ошарашится Вылко неискренней физией. – Дак кручиной стихийно звучу. Погрузился
в себя и цвирикаю. Аль беседам оплошно мешаю?» – «На сердитую взбучку ты, дядя,
мешаешься, да!» Он газету простынкой разложит, головой на статью покачает,
костылек подберет и, довольный, хромает на выход, подбодряя шажочки бравурным,
кощунственным присвистом. В дом придет, там Гергана песочит: «Ты б свою
болботню лучше тут запирал. Попадешься тем дылдам под гневные руки, раздробят с
беспросветов твое самочувствие. И далася под хво́сты вожжа – над
несчастьем людей потешаться злорадником! Как-то это невместно, бессовестно». Он
же ей, подмигнув, отзовется ухмылкой арапистой: «Совесть, Герка, вещица худая,
размерами узкая. Оттого человеку в ней тесно собой и задавленно. Особливо тому,
кто калибром в затужную сжатость ее на карачках – и тоже не вкучится. Не
впихнусь я в нее ширинами, ага! Больно честность во мне в разветвленье
ударилась, распростерлась из сердца во все запредельные стороны». – «Ой ли?» –
ойкнет жена и подрежется: обещала ж в нем жадность не трогать! Неровен час,
вдруго́рядь он в глотке забулькает и с треволнений в загробье нарушится.
Нам оно с внучками рано…
Знать не знала, что поздно к ней прежде
нагрянет, чем удосужит лизитом ее полудохца скрипучего. Обольщалась несбытным
везеньем до самой кончины.
Прилегла как-то раз побубнить и уже не
поднялась корпеть домодельные вечные хлопоты. Днем ходила, готовила, бряцала,
шила, а с обеда услышала палец в боку. «Ковыряет железной клешней. Нисчегошная
боль, курам на смех. Вечерок с ней понянчуся, ночь пожурю, авось, лабудень
обротаю».
Вылко первый завыл. Как проснулся с
зарей, так в подушную смерть и уставился, задрожал к ней, лупастым отчаяньем
впялился. Видит, глаз в синеву загустел, поволокой заплыл и совсем безразличный
к его тереблениям. Вот была – и вот нету уже. Нехорошая штука – проснуться в
постели с покойником. Словно предали оба друг дружку, и еще не понять, кто
предавший сильней.
Положили Гергану в середку, меж двух сыновей.
Рядом плоско просели землишкой мужья, подровнялись с неважной тропинкой
забвеньями. Поглядел на них Вылко и молвит: «Под меня, как смотрю, не осталось
в примычках могильных внадоль лоскута подходящего. Посему оглашаю свое на отход
завещание: похоро́ните сверху, в притыки на ней». – «Это, деда, навряд. Ты
для местных погостов заселец нездешний, а значит, не сразу желательный, –
удручает родство в нем Митошка. – Представленье имеешь, куда доживать-то на
вдовые годы направишься?» – «Это как это ты надоумилась? Да с чего мне от печки
домашней слоняться в кочевники?» – «А как вы с Панайотом в характеры вдруг не
сверстаетесь?» – «Кто таков Панайот?» – «Дак Бодуркин же муж!» – «Кто такая
Бодурка?» – «Ваша, дедушка, падчерка, – просвещает укромная Вылка. – Скоро
будут из Ловеча к нам. С ними шестеро деток: братишков четыре погодка и две
наконечных сестры, первородница Цанка, да Нейка, грудняшка последняя». – «И на
что нам они всей гурьбой, коли бабку без них проводили в цветах да атласных
нарядностях?» – «Обживаться тут будут. Каунка не против». А Каунка – то Паро
жена. Сговорилась с каким-то солдатом артелью семейной пожить, точь-в-точно
усопница годы назад, когда стакнулась с убывшим в смертники Вылко. Только у
этой вдовицы – девчоночек пара, а у той была тройка мальцов разнополых от
вымерших браков прижитая. Для Каунки мужик выйдет нынче второй, а для ейной
свекрови, Герганы, уладился третий. Зато оба избранца похоже сошлись в
колченогостях: солдат – тот на мине румынской лишился ступни, что до Вылко – о
травме его до сегодня мы возимся в полных неясностях. Поп Евтим говорит,
дескать, в ней указанье на дьявола, да не все с ним на то солюдарятся, большей
частью сельчанам начхать: даже будь он заядлейший бес, все одно человечком
закончился…
Не шпыняй ты меня, старшина, протоколом
не шибко пришпоривай! Погоди еще крошную малость до сложного самого финиша.
Ковылять скопидому отсель остается недлинно…
Ну и вот. Заявились нахрапно к ним в
затхлую жизнь Панайот с покалечным солдатом, а с ними Бодурка-крикунья и спиногрызов
полдюжины. Худо-бедно, совместным усилием уплотнилась орава в три комнаты, а
четвертой-то в доме и нет! Вылко в гостиной уселся за стол и сидит, с табуретки
заглавной не сдвинется, ограждает в середках себе территорию. «Ты чего тут весь
день паутинишься? – распекает его Панайот. – Так и будешь над нами стопана[27] ломать? Хочешь
дом обитать дармоедством, шуганем с Арнаутом за шиворот. Или крайне старайся,
или на хрен шнуруйся отседова». – «Арнаут – это мамкин солдат, – уточняет
Митошка его посягательство. – Хоть чуток без ноги, дозела беспримерен руками
втемяшивать: в одиночку бычка ономнясь содрогнул. Бешеняк навострился его
колупнуть, так потом весь башкой измудяшился. От пудовых его забандух близко
был, чтоб ягненком заблеять». – «Ты б сходил к бугаю, закадычника б лаской
проведал, – изгаляется в глумах зятек. – Заодно присмотрел бы на сенах
пристанище». – «Не скоблите вы дедову душу, – вступается хныканьем Вылка. –
Пусть себе старичком поживает и кушает. Уважайте хоть бабушки память,
по́верх будничных дрязг приобщайтесь к нему снисхождением. Замиряйтесь
добром, не покомкайте в грубостях свойские совести». Ну а сам-то чего? И на это
смолчит? Наблюдает Митошка за ним и гадает: ужель не проймет? Разве может живой
человек на такие булавки не вскинуться? Где возьмет он натуги опять
воздержаться от правильных действиев? Как ему забаюкать гордыню свою
оскверненную? А вот то-то – никак! И понеже здоровья в нем грош, учинять он
расплаты подкупит другого – едва ли бандита отсюда, возможно,
крушилу-залётника. Заворочает вскорости тени подпольные, тут-то тетка Бодурка
тайник и повыглядит.
Ожидают затейцы от деда преступного
мужества, расставляют силки, разевают капканы, а ловушки на старом костлявце не
сщелкнутся. Поганит нашельцам расчеты коварные Вылко: знай себе шкандыбает по
скучным заданиям да урочно работы в сутулую спину работает. «Ну какой он
бандит! Закоснелый батрак он, яремник задерганный, – негодует в сердцах
Панайот. – Распевала, хозяйство до неба подымем, а у вас тут на выбор тоска да
мехлюдии. Тот же Ловеч дремучий, токмо к пропастям ближе. Хорохорник твой
отчим, к тому же начинкой трухлявый. Не осталось в нем денег весомых, ни даже
апломбов однажды разбойничьих». Но Бодурка стоит на своем: «Лицемерствует он.
Нищеброда актерствует. Сам-то псов озадачил шнырять?» – «Еще третьего дня.
Впредь пустил Следопытку, вчерась навел в запахи Чуя. От ворот до кофейни
строчили, потом заблудились, обидой запутались». – «Знать, мурыжит им нюхи
привычным маршрутом, ленцой интерес усыпляет. Обождем, пока в дебри свернет иль
в отлучки убавится». – «Может, скрягу война разорила, в потроха обездолила?» –
«С золотым сундуком-то? Да в целой Антанте патронов не хватит богатство его
перевесить! Говорю тебе, в землю зарыл. Токмо в какую из всех, мы попасть не
стяжаем покудова».
А теперича я, старшина, из-под ихних
речей отвлеку разговор на собак. По-другому нельзя: забуксую потом на тебя
содержанием мыслей…
Ежели в чем и случился мастак Панайот до
своей умиграции в Габрово, проявлял он сноровки как псовый заводчик. Подвизался
муштровкой охотных пород, потому и из Ловеча снялся в далечные высылки.
Торговать просто так нюхачами показалось ему недовольно, и решил он обстряпать
побочные прибыли. Запродаст даровитого псёнка ловцу, а как встанут командой в
отстрел, притаится в кустах за подковой соседней излучины и трофейцы в обман
стережет. Вот уцелит охотник мясистую птицу, а пощупать ее не доможется: чуть
раздастся бултых, маскировщик чирикнет сигнал, перепелкой навзрыдной
прикинется, после тенью затихнет и плёски волнистые слушает. Потом беспомешно
воспримет подмоклую дичь, барбоса за холку потреплет, сунет ветку в клыки да и
вплавь отсылает назад. Что ж такое, дивится хозяин, вроде прыснулся в воду и даже
достал, а принес мне корягу гнилую?
Чтоб не портить себе репутации,
исполняли подельники трюк не подряд. Только смоют легавки сомненья прилежным
трудом, Панайот навещает крастелем кустарники. Тем себя над людьми и забавил. С
остроумных его авантюр прибавлялось к доходам на толику – капитал никакой,
баловство да разменные мелочи. Но такие, что стоили громче монет, прибавляя
усладу крамолы к его сокровенным тщеславиям: заработать на глупости ближних –
ведь это для наших амбиций вкуснейшее самое лакомство!
Вот оно и застряло взадых Панайотовой
глотки, когда пораскрылись его бутафории.
Тут смешное тебе расскажу: погорел
удалец на пустяшном поносе. Да еще не своем, а чужом! Одного из стрелков
прихватила невмочно внезапность, и забрел он в стеснительных корчах аккурат к
присвоительным зарослям. На фатальном на этом расстройстве Панайотовый бизнес и
скрякнулся. Понамяли пройдохе бока и в добавку к физическим ранам поделёжками
псарню разграбили. Оттого и отправился клады на Янтре[28] выглядывать.
Чуть Гергана почила, домишко худой,
перекосный, с грехом пополам аромуну[29] какому-то
сбагрили. Ночь грузились в телегу взаимным ворчаньем и скарбами, хомутали
мосластую клячу, струнили в поджопы сынов, мельтешили приказами Цанку, в
перекур осушили с Бодуркой бутылку вина – на приманку грядущего счастья, после
Ловеч ругательством прокляли и по бледной заре к сиротливым племяшкам на общие
жизни поцокали. До того Панайот оттоптался в потемках по вымершим улицам,
перепелочным свистом по лающим будкам проветрился и вернул себе в сдачи с
репрессий двух памятных псин: Следопытку, любимую суку, да кобеля беззаветного,
Чуя. Тот ремень перегрыз, эта веревку в растрепы забросила – так потом и бежали
десятками верст за удачей своей и хмельными колесами. Остальные собачки по ним
кто из клетки скулил, кто буянил бесплодно, цепями к разлуке прикованный…
Потому-то следили за Вылко посменно лишь
двое хвостатых разведчиков. Может, было бы больше, добились бы все-таки толку.
Чтобы волка стравить под прицел, тут не меньше чем стая нужна. Куда там
охотиться парой на дьявола смурого!
Походил он с недельку растяпой, а после
обоих угробил.
Сперва не пришла Следопытка. Панайот
поискал, порасспрашивал – тщетно. Наутро пустил безутишного с вечера Чуя. Пес
всю ночь дураком проскулил да щеночком прищимным протявкал, а из шлейки
достали, метнулся зигзагом на улицу. Посмотрели за ним и не поняли: вроде даже
кофейни в побежке не взвидел. Заместо кругов и петляний через мост подвесной застремглавился
к роще. Панайот проводил его зреньем потухнувшим да и сетует склочнице
заспанной: «Оглоушенный я со вчера замешательством. Не бывало такого, чтоб сука
до бунтов мое обученье ослушалась. Иль на течке свихнулась до полных потерей
сознания?» – «Кабы не было вывода хуже, – сгущает туманы Бодурка. – Замотал
старый хрыч ей чутье, взбаламутил нечестно отзывчивость. Залучил на пропажу
животное. Коли так, чем же нам от себя соответствовать?» – «А насильными,
сладкими пытками, вот чем! Подтвержденье найду, на колбасы разделаю свинтуса!
Покуда душонку от мяс соскребу, заодно и о кладе расколется». Не успели
вскипеть кровожадностью, кобелек уж обратно пылит. В двор влетел, а оттуда – в
загон. Мельтешит по углам и трясется запуганно. Панайот лишь подался к нему,
тут же скоком отпрянул в смущениях: «Вишь, каков обормот, на меня, етить-мать,
покушается! Точно беса в лесу заглотнул. По такому бесчинству приспело и мне ту
вадливую рощу обследовать».
Взял в прогулку ружье, Арнаута и Вылку:
прилипай поразмяться, мол, белок с ладошек покормим. Вдруг устроил засаду
чертяка не токмо зверям, но и справным, заманчивым людям? А раз так, пригодится
на тропках тернистых ручная заложница.
Глубоко не вошли и увидели: кровь по
травке накропана, дальше обильными брызгами к ямке пятнеет, ну а в ямке той –
красная клякса и шерсть. Рядом плещется речка, качает волной Следопыткину
рваную голову. Закричала девчонка, в мурашках костит Панайота: «Ты почто меня в
ужасы выдернул? Я ж с младенства кровей не терплю! От своих неуклюжих царапин
изнанкой сорю, здесь же вон что закланьем наделалось!» – «Несуразный какой-то
лесок, – тычет дулом в разъятую шерсть Арнаут. – До прогалин волками кишит, что
овчарня кусачими блохами. И чего в этой роще дурында завра́лась плутанием?
Али томилась несносно любовями?» – «В прошлый месяц клыки поменяла, – объясняет
ему Панайот, сам внимательно шкуру валяет, к ней в заплетку тяжелыми думами
строится. – В ражи, правда, еще не входила. И потом, Чуй на что? Не скажу,
чтобы в пылкости снюхались, но и тоже – отвратов по их обоюдностям не было». –
«Непонятная, стало быть, каверза. Что́ ей здесь-то в свербеж
примерещилось, а?» – «Что-то, значится, суку в деревьях прельстило. По
принюшным следам выполняла намедни задание, ну и, видно, по энтому делу
покончилась». – «Ты про что это, дядя, загвоздки втыкаешь? – разогнулась от
тошностей Вылка. – И какое такое ей было задание?» – «Да морока не так чтобы
сложная: исподтиха волчар по хвостам тормошить. Оплошала наивка, в себе
сохраниться не справилась». – «И на что тебе волки сдались? – изумляется в рост
Арнаут, покась Панайот остается осваивать шкуру на корточках. – Аль мехами
разжиться прикидывал?» – «Что-то вроде того, – наклоняется пристальней тот. –
Токмо волк повстречался нам дюже матерый. Погляди, как задрал. Будто срезал
башку ей мясницким ножом». – «Может, то и не волк был, а подлинный гад
человечий? И по тулову вон как начертано, все одно жилорезом в линейку писал».
– «Иль по памяти прочной, бывалошной». – «Это что же здесь, дяденьки, с нами
негоже содеялось? – сокрушается всхлипами Вылка. – Как нам можно такое свободно
обмысливать! Сам сказал же, что волк, а теперича ранишь меня недайбожным
намеком. Побегу я отсель. Не до белок совсем мне оно». Панайот к ней мелькнулся
рукой, за споткнувшийся шаг укротил, на помятую травку сронял и за юбку в
резоны притягивает: «Погоди. Лучше вместе пойдем. Вместе – оно по угрозным
лесам безопасней, племяша, покойнее… Подсоби-ка ей встать, Арнаут». Тот ее
приподнял, намотал на кулак белокурые косы и вздыхает девице на ухо сочувствием:
«Ты до срока за деда не бойсь. Сперва мы вопросом его угостим, а решение примем
потом, по его неповинным признаниям».
Ошибался солдат, предвкушал, что до
клада рукой уж подать: Вылко шкурой собачьей прижать да личину сорвать – вот и
всё покутить им сейчас представление…
Обстругали сосновую ветку, из речки
башку насадили, в лопухи замотали и стёжками в город направились. Как добрались
во двор, видят, бабы шеренгой стоят. «Вы чего это смотры затеяли? И об чем ваши
глупые слезы наляпаны?» – «Нас из дома в уколы прогнал, – отвечает Каунка
застылым лицом. – Сам с детьми запечатался в горнице. Те повязанно пляшут, а он
им топочет и песни орет. Только что перестал – пять минуток не ста́яло.
Может, задрыхнул с питейных надсад?» – «А какое при нем против нас заготовлено
подло оружие?» – «Дак ведь нож… и огонь, – запинается плачем Бодурка. – То есть
факелы два… и топор… К ним второе ружье и ножи… Да бессчетные намертво путы…
Всех детишек в нанизку связал, супостат… Так пред ним в червяка и затиснуты».
Пошатнулся тоской Панайот, накренился
навальной усталостью, взяв в опоры жену, за грудки́ донимает Бодурку в
дыхание черное: «Повтори-ка, раззява, с исходных причин: кавардак ваш с чего
сбезобразился?» – «А с того, что стрехнулся без вас вдребадан! В полчаса нашу
жизнь кувырнул. Среди баб да ребят водерень распоясался! Вышел из дому пьян и
подсел приставать лаской к Чую. Тот не сразу, но за руку тяпнул… Перед тем
изрычался слюной, застеклился мандражно зрачками, токмо этот нарочно не видел,
будто сам на укусы подзуживал. Пес потом отбежал и к ограде прибился виной,
этот – шмыгом в карман и на Чуя сверкнул… Глядь, а тот уже к доскам
прикнопился. Побарахтался малость, покуда утробу не выдохнул, и зависнул на
стали вонзительной. – Зарыдала и пальцем ссылается: – Вон где он из себя
скособочился».
Панайот желваками шурует, роговеет
простуженным взглядом и потеет в ладонях бренчащим ружьем. Арнаут заругался по
мамке и Вылку в лопатки пихает: «Пошли». – «Отлупись от нее!» – заступает
дорогу Каунка. «Отчего ж нам любимку его не включить на съедение? Аль
старша́я, Митошка, не в склад на убой арестована?» – «Не пущу, чтобы двух
повредил, – и косички ее с кулака отдирает. – Ты боец или шваль забубённая? Вот
в атаку по нем и иди, детвору отвоевывай». Тут им голос из дома: «Эй, пуподышка,
ежели к нам, разувайся до нагости. Заноси в дом поджилки, другого и даром не
надобно».
Постояли чуток в тишине, хохоток из
окошка послушали. «Это кем меня шпендрик сбранил? – проверяет прозванье солдат.
– И с каких чепухов окрестил в пупошиша?» А Каунка руками хрустит и уже умоляет
навыворот: «Не ходи ты к нему. Обождем. Протрезвеет – тады и сторгуемся». –
«Что же факелы пара? Топор? А Митошку отсечь в невредимости?» – «Может, лучше
ускорить кого? – шепчет им Панайот. – Озаботить в прокрадку соседей или
прикрикнуть полицию?» Сплюнув в глупость его предложение, Арнаут шевыряет
похарку ногой: «Эдак даже нельзя нам, запретно совсем. Коль упрется из стен
кровопивец в безвыходы, в гневах дом подпалит и ребят. Видит бог, окромя его
тезки вот энтой никто нас от пьяного гада не выручит, – и, раздевшись в
исподнее, просьбу повторно упорствует: – Не брыкайся упрямством, Каунка.
Разреши ты нам чести его через внучку опробовать. По-другому погибнем, притом
же огульно, без вычетов». – «Пусть ружье от него заберет! – помыкает их
слабостью Вылко. – Да не ты, покалечник, а тезка моя, разлюбимица. Сам входи на
убой в пустяках, нагишом». – «Ежели с ними беда приключится, прощения не жди, –
топырит синюшные губы Бодурка. – Их там семеро душ, а твоя посредь них лишь
Митошка единая». – «В таком разе пускай наперед соблачается ихний отец, – шипит
неприязнью вдовица, – коль ему оно вшестеро надобней». – «А чего? – соглашается
Вылко. – Приму будь здоров и зятька. Токмо ежели он не попачкал штанов от
отваги безудержной».
Задубел Панайот, пожалел, что полдюжины
деток сродил, а деваться в невидимость некуда! Стал одёжку затравленно
стягивать, увлажняться неточным, подросшим лицом, замерзать в передёрг живота
да пейзажи размыто оглядывать: ну и как нас сюда занесло? Подремучей местечко
попалось дремучего, лю́бого Ловеча. И к пропастям ближе стократ. Эх, на
день бы назад повернуть! Все бы живы ходили, подспудными счастьями лопались.
Неприветно фортуна со мной обошлась, в заблужденья дорожку свильнула и там на
расправы забросила…
Как-то так рассуждал, по-иному не мог:
понимал, что каюк, и стеснялся, что сам был сырой, неготовый. Помирал ни за
что, потому как хорошего смысла не видел. Нешто энти вот люди – родня? Все
чужие ему оказались, из жизни привычной гонители. И Бодурка, жена его лживая…
Хозяйство подымем! Да токмо сначала помрем. То-то смотрится криво, в обводку
лица, сменять на приплод выжидает. Сам подохни, а их, мол, из пекла вытаскивай!
И не стыд на пропажу его выпроваживать. Панайоту, напротив, постыдно до жидкой,
болотистой жути: за себя, за нее, за исподнее. За собак и за ветку с собачьей
башкой. За охоту в кустах и за свист. За ружье и за хворый, подложечный страх.
За геройство хромца-Арнаута (и с чего он, бездумник, полез в добродеи? Обоих на
голую гибель обрек!). Стыдно за каждый свой сломанный шаг к ненавистному,
чуждому дому. За то, что идет и костями по слуху стучит, покась Арнаут себе
топает рядом в непарной подбитой обувке и будто себя же в последней походке
сложился впопадней, цельней. Стыдно, что даже проклясть их уже Панайот не
насмелится – так в нем все онемело нутрями, скукожилось. Чтоб не упасть
невзначай на позор, принимается вдохи считать, все одно что занятьем нелепым
канючит от пули отсрочку: йых – раз, йых – два, йых – три… Но потом забывает,
что дальше – четыре, и приступает считаться по новой.
Так и входят они в арестованный дом:
первой – Вылка с ружьем, Арнаут – тот за ней, стало быть, третьим кисметом[30] застрял Панайот.
«Ты чего, телепень, заблудился за
спинами? По былой похвальбе, оробелость навроде тебя не берет. Что ж ты деток
своих не приветствуешь, а? – хулиганит насмешками Вылко. – Поплясать с ними в
общий запряг, надо быть, не приладишься?» – «Говори, что таишь на уме, –
обрывает его Арнаут. – Коли вызвал в размен, мы на это собой благосклонные». –
«Погоди ты, солдат! Не решил я еще, чем вас грамотней в слякоть занизить. И
стрельнуть вам в глаза невтерпеж, и подольше намучить – нелишние опыты». – «Ты
и так уж беды навертел. Кобелька и сучонку извел, ребятишек почти окочурил. Не
снесут они медленной шутки твоей. Не дай господи, на́ люди дернутся… Чай,
рука-то не дрогнет?.. Хоть меня, хоть его, хоть вдвоем постреляй, а мальцов
пощади, не казни возмутительным ужасом». – «Вы бы, дедушка, сердца послушались,
– клянчит Вылка невольцам амнистию. – Как же дальше мне вас полюбить, коли
крайней бедой доконаете? Отложите в спасенье винтовку и на воздух отвлечься
сходите. По нетрезвости вашей проступки мы все позабудем. В возмещенье собачек
закупим молочных щенков и под прежними кличками выкормим. Верно ль скрепляю вам
дружбы посулом? Не поддакнешь мне, дядюшка?». Панайот потащил взгляд от пола,
хотел подтвердить и не справился, промахнулся в забытых словах и по-рыбьи
пыхну́л. «Не могу я их, внуча, отсюда простить, – признается растроганный
Вылко. – Я им – жизнь, а они мне – в заспинки свинец! Сами оба в убивцы меня и
загнали. Пущай же пеняют себе на заразные придури… Клад турецкий вам, значит,
приспичило? Тады отправляйтесь за Паро в подземные розыски!». И ружьем Панайоту
в пупок средоточится. Тот наскучил стоять и осел на колени: лучше так, лучше в
лоб, в лоб захлопнусь быстрей. «А теперича ты, Арнаут», – назначает попрание
Вылко. «Шибко факелы в ноздри коптят, глаза разъедают. Ты в ведро загаси, –
наставляет солдат, облезая на доски. – Чай, с коленок назад не подрапаем.
Разрезай на ребятах затекшие путы, и ладно». Шевельнув бородой на окно, пытчик
внучке велит: «Крикни бабам, чтоб тож… Да куда же сама! Токмо эти и те. Нам с
тобой припадать не пристало». А она на него супротивится: «Извиняйте меня, что
приказа ослушаюсь: по таким разрушеньям опрятней со всеми корячиться». И,
задрав кверху юбку, к дядьям на постой присоседилась. Замутился каратель слезой
и в бессильные смехи ударился. Потом заурчал, вскинул палкой ружье и бабахнул огнем
в потолок. «Ну и как вам оно? До усрачки, поди, пронимает?». А Митошка ему и
лопочет из рёвного гвалта: «Очень страшно нам, прямо неистово, дедушка! Друг на
дружку локтями трясемся, токмо Нейка, грудняшка, кажись, успокоилась». –
«Померла, что ль?» – хрипит Панайот. «Ничего себе, дышит, – волнуется Цанка. –
Да скажи ей, чтоб глотку не драла! Передай: мол, покамест живем». Обернувшись
во двор, Вылка машет руками в открытую дверь на Бодурку: «Не ори ты накликом на
скорби! Нам визжаньем удачу не глазь. Деда в воздух обманно пальнули, щекатурку
в пабидах осыпали. В остальном все мы живы и слаженны, под молитвы и трепеты
милости ждем». – «Ну а ты что про страхи молчишь? – пристает к Панайоту старик.
– Иль припугом тебя не возьмешь, токмо пулей на чувства и вынудишь?» – «Поломал
ты нас, Вылко, в рабы. Наклонил всесемейно в покорности. Страшновато мне тоже,
чего уж! На коленках залип и не вспомню, как заново в люди подняться». – «А
тебе каково, Арнаут? Под грудиной на бывшую храбрость не жмет?» – «Прижимает,
не буду брехать. Все, что есть во мне живо, в тиски от тебя защемляется». –
«Будто на проигранном фронте?» – «Пожалуй, хужее. На фронте – там можно по
страху пальнуть. А нет, так тикать в безоглядности. С тобой наутек не
слиняешь». – «Подровнял я вас страхом в послушники, а? Уравнитель учительный –
страх. В добавку купец наторелый. Может, с вами двумя поторгуемся?» – «Исключи
ты из плена детей, а другого с тебя мы не стребуем, – отвечает устало солдат. –
Хватит без толку смертью кусаться! Чай, шакал ты не вовсе, а все ж человек.
Порешил погубить, так кончай». – «Ну а ты, Панайот? Сообразны с тобой Арнаута
слова?». Тот как раз запоймал в себе пальцами дрожь, придавил, точно вошь, и на
Вылко плечами с низов пожимает: «Ежели нету иных предложениев…» – «Ну а что вам
таковский товар: жизнь в обмен на условие». – «Как по мне, подходяще! – спешит
зацепить Панайот. – Оставайся тут сколько годами наможешь. А собачек мы новых
прикупим». – «И возмездий от вас мне не будет?» – «Разрази меня гром! –
присягает солдат и размашно, душою вразнос, подкрепляется крестным знамением. –
Коли скопом отпустишь, тебя сохранять обязуюсь на вечных своих благодарностях.
От зятька навсегда сберегу, от себя и подавно прикрою, еще и заботой о пищах
вдокон огражу. Излагай нам любые, навскидку, условия». – «Тады заповедую вам:
отрекайтесь от ваших ко мне подозрениев!» – «Ты, сородич, об чем?» – «Об
турецком несбыточном кладе, ага». – «Отрекаемся, что ж, – увещает его Арнаут. –
Без него нам в себе оставаться живее. Осознали условье твое и внушением твердым
запомнили». Панайот вдохновился и тоже зароки дает: «Пропади оно пропадом,
чертово злато! Мне, к примеру, отныне и в руки засунут – отброшу избытки чужие
в ненужности». – «Убеждаешься, внучка, каков в них развратный порок? –
обращается Вылко к бесхитростной тезке. – Хоть им колом макушки теши, все одно
ерунды эти в искры не вышибешь. Ишь, избытки чужие!.. Годами божусь я,
что нет того клада, никто и на крошку не верит. Отчего-то удобней меня им в
разбойниках числить. Видно, наш договор на троих не починится. Легче всех
пристрелить, чем на правду напрасно втемяшивать». Тут заходится воплем Митошка:
«Это что ж за такое вдруг – всех? Очень даже к тебе мы доверчивы. Нету
клада – и шут с ним! Мне весной вон шестнадцать, в замужние бабы охота, а не
про темные клады горюниться. Христом богом молю, отопри от узлов, дай безбольно
уйти, чтоб от ваших размолвок поврозь состояться женой. Дозволяй нам с Дамяном
гнездо сщебетать на уют». – «Дамян – он сестрицы милок, – объясняет подробная
Вылка. – Третий год ухажерством ее опекает и колотит иных кавалеров в
смиренности». – «Во как, значит! Положь ей Дамяна с гнездом… Митошку – ту
вынуть, а скручников прочих порезать мне заживо, что ль? Это ты мне,
влюблянка, советуешь?» – обижается дед и глядит на затянутых в петли дитят, но
с пристрастных тревог различает не всякого. Митошка, зашедшись в горячке,
буянится: «Пусть за них Панайот обстригается! А меня, сироту, уберечь без
Дамяна здесь некому». – «Отпусти ты ее, – призывает с колен Арнаут. – С ней и
Вылку к мамаше вытуривай. Я, поскольку участливый отчим, за девок Каунки
поштучно терзанья приму». – «Коли так, и моих сокращай, – говорит Панайот,
вдруг смекнувши, что смелость – единственный ключ к нараспашной истылу, запретной
двери. – Нас с солдатом губи и себя не запаздывай. Ты же этого хочешь – на
пожарных огнях зачеркнуться и в пеплы загладиться?». Впились друг в дружку
въедными взглядами и зрачками сверлятся, гадают. Неужто признал, что я кладом
пустой, размышляет один, а второй улещает надежду, считая глотки́
изворотливой жизни: йых – раз, йых – два, йых – три… «Как коснусь до семи, не
убьет. Заклинаю судьбу по ребенку на вдох, а седьмым на себя запасаюсь».
Не убил. Может, малость стрезвел иль
заранее в планах копил откачнуться на сделку иную. «Хер же с вами! Меняю вас
всех на нее», – сообщил и на внучку глазами взмолился: пойдешь? Вылка встала,
оправила юбки и приняла нож. Долго сбоку скоблилась, взрезая на детях вытье и
веревки. Убегали из дома один за другим и вплетались снаружи в счастливые
всхлипы. Панайот с Арнаутом терпели коленями время и кропотливо молчанье
работали. «А возможно ль нам, деда, отъезд передумать? – колеблется муками
Вылка. – Задирать они гоноры ваши не выстоят: ребятишек своих законфузятся». –
«Невозможно мне, внученька, риски блюсти. Замордуют меня они скаредной
глупостью. Оттогда, как я сердцем потрескался, мне такие нагрузки тягать
непользительно. Снаряжайся прощаться и на свободы задвинемся. Мамке с теткой
скажи подсобрать нам походные щедрости – съестное, одёжку да денег потолще.
Конфискуем на время коня и ружье. А щенят закупать им втолкуй, что нет надобы.
Сестрица к Дамяну покась не слиняла, завзятее суки едва ли сыскать им в
поблизостях».
Покоробился, значит, отчаянной речью, на
старшую Парову дщерь осерчал. Слишком дешево деток от долга отринула. Хоть и
страх на колени их всех подровнял, глубже прочих втопталась в позоры Митошка.
Есть такая черта у отпетых мерзавцев,
Людмилчо: не выносят брезгливостью тех, кто самих на просветы нутра никудышней.
Так что Вылку дедок предпочел неспроста: звериным наитьем прочухал в малютке
ядреный характер. Опять же, любимкой снабдиться ему намекнуло их общее имя…
Ну и вот. Укатили они на закат, а оттуда
– ни эха, ни весточки. Изнывала неведеньем мать по исчезнувшей дочке три
месяца. А потом – вот те раз! Возвращается Вылка верхом и с ружьем. «Где с ним
в пленах была? Чем жила? В услуженьях, поди, дожидалась, когда наконец
околеет?» – «Где была – не скажу. Обещала в секрете держать. А уснуться ему еще
сроки не вызрели». – «Как же он тебя вдруг прозевал?» – «Дак любовью своей
уступил. Больно я по детишкам и мамке соскучилась». – «Выходит, не крала
обратно коня и оружия?» – «Наделил меня ими по собственным выборам. Наказал
передать, что простил вам поклепы и происки». – «А по тайнам тебя не водил? Не
признался в турецких зарытостях?» – «Опять за свое, недоверцы! Ведь поклялись
ему, что прокла́дные бредни буровить покончите. Нету в нем ни богатств, ни
бандитских умениев. Вместо них нелюдимость одна да зажатости чахлого здравия».
– «Это ты простофильно ему поддалась. Обмакнулась в его трепотню по зелёности.
Лучше б в украдку его соглядала и сторожила шныряния… Ничего, вот назад к нему
в гости затеешься, мы тебя натаскаем в призорные навыки». Плачет Вылка на них,
поражается: «Да неужто вам снова не совестно? Он же вас от себя уберег, когда
вы проморгались достоинством! Ты-то как, Арнаут, их подделки в душе сочетаешь
отличным спокойствием? На тебя он презреньем ни разу не брызгался. Ежели есть в
ком там градус мужской, не ракией зажженный, а искренний, так это единственно в
нем, говорит, в боевом инвалиде Каункином. От него, говорит, даже тень
благородней, светлей, чем затинная грязь Панайотова». – «А чего я? – бубнит
Арнаут. – Мы-то с Вылко противники краткие, малознакомые. Коли мамка твоя не
поставит ни в грош нам его празднословия, я перечить ей в том не подверженный».
– «Свербовал он тебя, – упрекает задетый за тень Панайот. – Похищал неповинную
деву, а в сдачу агента подсунул. Небось, на слеженье за нами науськивал». – «Да
ты что, порехнулся насквозь? – коченеет в смятении Вылка. – Совсем съехал с
глузду?» – «А вот поживем и увидим, кто из вас умный, а кто токмо к жулику
прихвостень, – возражает за мужа Бодурка. – Завтра, Цанка, на почту пойдешь.
Посулишь им от папки полтинник. Дескать, Вылка случайно письмо принесет, так
нехай до засылки семейство уведомят. То же самое, скажешь, спешите, коль
весточка к ней припорхнет».
Так, Людмилчо, его приглашенье и
вызнали: не прошло и полгода, как к дому пыхтит почтальон. «Ну, Бодурка, гони
за старанья полтину! Письмецо подоспело твоей белокосой племяннице. Токмо дело
такое: регламенты службы. Долженствуюсь вручить адресату. В общем, завтра
доставку проверю».
Почитали сперва с Панайотом. Потом
отнесли и к Каунке. Та позвала вникать Арнаута. Он подумал с часок и сказал:
«Ничего не попишешь. Поехали с ней». – «Цанка! – орет в огороды Бодурка. –
Остаешься мальцами заведовать. Порастишь денька три, на четвертый и мы
нарисуемся». – «А гостинцы возьмете?» – «Возьмем». – «И Митошку держать под
собой? Очень уж несогласная будет». – «Митошка отправится с нами». – «Ну а
Вылка куда?» – «Да туда же: она промеж нас вроде самая званка и есть, потому
без нее нам являться коряво». – «А может, того мы, Митошку забудем? – бурчит
Арнаут. – Уж больно ее старый перец не жалует». – «На Дамяна ее отложить? –
будоражится в ведьму Каунка. – Ты башкой-то своей понимай!».
В итоге забрали с собой и Митошку.
«Дюстабан – это где?» – наседают попутно
на мокрую Вылку. Та рыдает с врученья письма, всю дорогу слезами до луж
поливает. «Едем наперво в Пловдив. Оттуда уклон покажу». – «А чего так село-то
прозвали[31]? Али в плоской
низине совсем? Что ли люди там пешие вовсе?» – «Отвяжитесь с меня любопытством!
Не знаю». – «Ну а лошади все ж таки есть?» – «Разных кляч там бродило немало. К
тому же лесок на пригорке, грабовник». – «Стало быть, Дюстабан – от людей? Чай,
в желаньях приплюснуты?» – «Не сходилась я с ними, чтоб их напрямки охуждать. А
вот дедушку точно не жалуют. Да еще смехотворно жениться хотят». – «На тебе?» –
«Не на нем же!» – «Выходит, ты в местном народе жемчужка, большая красавица?» –
«В том и штука: обычная я. Но жениться готовые каждый». – «Зато на дедка́,
говоришь ты, чихают?» – «Почти поголовно враждуются. Честных взглядов лыняют и
ручковаться чураются». – «Вона как!..» – ухмыляется вширь Панайот. «Карта
выпала в масть!» – одобряет рассказ Арнаут. «Нам бы токмо поспеть, уложиться б
часами в удачливость», – углубляется взором в просторы Бодурка. А Каунка
поймала ранимую дочкину руку и знай себе гладит, ласканьем утюжит. Одна лишь
Митошка губами надута и в мыслях завидных невестится: да будь их хоть десять,
ее женихов, Дамяну там ровня никто.
Приезжают в село: нерадушно местечко, приземисто
в крышах и зрениях. Поздоровкаться с ними в ответ дюстабанцы не носятся.
Изучают нахмурно телегу, на Вылку нелестно таращатся. «Коли в них нам придется
копать, что ружье прихватили, то ноша для дела нелишняя», – выводит под ус
Панайот. «Кабы не было хуже, – гундосит занудство Бодурка. – Вот заставит вас
мимо в грязи ковырять, сам помрет, а нам кукиши выставит». – «Здесь направо
загните, – командует Вылка. – До тех вон ворот… Ну, приехали, тпрукайте». –
«Что за дом завалюшный такой?» – «А бабули безумной, Труфанки. Всех своих
схоронила, а ихние лица забыла. За сто лет, что на свете живет, все мозги в пух
и прах растранжирила. Мы как с дедой приюты себе хлопотали, залучили едино ее
на радушии. Перепутала с сыном своим, оттого и Огня́ном зовет, меня ж то
Павуной окликнет, а то и в Лозанку затем переврет». – «Так она ему что ж, не
родня?» – «Да чужая, как все, токмо памятью высохла».
Входят к бабке во двор и на шепотах
мнутся под окнами. «Ты потише там плачь, – наставляет Каунка. – Коли голосом
смяк в глушину́, ухом ближе придвинься и шамканья впитывай. Как богатством
откроется, сразу в двор не спеши, переспросишь его для надежности, а то мало ли
что́ он предсмертно набулькает». – «Да неужто настолько нас в глупость
затюркали, что оставить снаружи решаете? – подбоченилась грозно Бодурка и мужа
шпыняет: – Стройся до Вылки, за нею по пяткам шагай. Добывай нам с детьми
половинную долю».
Потолкались в грудки с Арнаутом, а когда
отсопелись, Панайот на него задыхается: «Значит, так… Первой Вылка пойдет, ей
вослед примыкает Бодурка… После я и Митошка с Каункой приладимся. Ну а ты на
подхвате постой. Засвирепься лицом и ружьишком води, мол, коня от покраж
караулишь. Заодно озирайся от спудных внезапностей».
Не успели доспорить, как Вылка уж в
дверку шмыгнула. Вмиг отбросивши распри, на цыпках внедряются в сени. Слышат,
рядом старушка щебечет, обнимает на Вылке кого-то из канувших внучек. Та ее про
Огняна пытает: дескать, жив еще батя? Неужто отмаялся? А тетеря, кажись, в
затруднениях и удрученно лукавится: дак ведь твой он родитель, вот ты и скажи!
Позабыла уже, кто с ней в доме от смерти ховается. Чтоб освежиться, разинула
шторку и в тусклую спаленку пялится. А оттуда ей: «Кто там таков? На кого ты,
маманя, словами изюмишься? Никак, воротилась Лозанка?» – «Промазал ты дочку.
Павуна к тебе завернула». – «Одна ли?» – «Одна». – «Двор-то за нею смотрела?» –
«А что там?».
Только Вылка уже на постельку подсела,
раскинула нежные крылья и спелыми косами пахнет. Слышат: поплакали оба. Потом
помолчали. Потом повздыхала старуха, покашляла тихо в ладошку, забыла про все и
ушла. «Должно быть, письмо получила?» – «Позавчерашнего дня». – «На чем
добиралась?» – «На разном. К тебе впопыхах торопилась». – «Одна хоть?». Опять
поперхнулась слезами, а после, наверно, кивнула: одна. «Хорошо», – молвил он.
«И что ж тут хорошего, дедушка, коли почить вознамерились?» – «Ухайдакался я.
Так безвольно устал, что в себя заглянуть не освою. Жизнь прошла, а помиловать
в ней мне и нечего. Токмо ты в темноте светлячком. Все куда-то бежал, торопился,
задорился, а теперича с глупой старухой себя провожаю на выезд. И даже не
страшно, что смертью бездомной уволюсь. Страшно, Вылка, другое: что повсюдно
искал, а себя не нашел, не вгнездился уютно под мяса всполошной душою. Потому
ухожу я чужой, не совпавший себе человек… Хоть тебе-то немножко родной?» – «Ну
да как же не ро́дный, когда с малых лет больше всех вы меня обожаете! Мне
и мамка родная, и вы, и Митошка, и тетка Бодурка, и ейные дети, и папка
покойник, и бабушка тоже, и наши с сестрицей дядья. Я и собачек навечно люблю,
несмотря что убиты в затмениях вашего разума. Понеже умею любить беззаветно на
две стороны, не оставлю и вас я в заройной землице вниманием. А чего-нибудь
тайно шепнуть на разлуку вы мне не нуждаетесь?» Слышат: дышит надсадно, постелью
шуршит, видно, очень растрогался, горлом клокочет, будто мгновенье никак не
сглотнет. Потом закахикал перханием и починяет растаявший голос, в него кое-как
совмещает слова. «Телепается сердце во мне… Точно мушка жужжит в паутине
невылазной. Чем упрямей артачится, тем плотней прилипает… Жалко, нету с тобой
ни Бодурки, ни мамушки. Не хватает сегодня мне их в покаяниях. Не додумал
письмом пригласить мне на суд поделомный, распахнутый…».
Не закончил сказать, те уж рядом висят:
Панайот – тот навытяжку выпрямлен, а бабёнки внизу примостились, коленями пол
подметают, за бессильные руки сражаются, чмокают наспех в рыжелые пятна и
хнычут: «Извиняяяяй ты нас, Вылко, родииииимый! Не смогли удержаться своим
состраданием, непокорно к тебе за пощадой приехали. Коли есть что сказать,
говори нам в глаза». Ну а тот под одеялом елозит, от них отбивается: «Кыш,
проклятые! Вон катитесь отседова! Кши, гадюки, на вас! Ненавижу!». И старуху
Труфанку зовет из беспамятства.
Покамест та шаркает с кухни, снаружи
пальба раздается. «Назад, прохиндеи! – кричит Арнаут и скрипит по крыльцу
сапогами. – Кто калитку заступит, того сей момент порешу!».
И опять серый воздух дырявит. А толпа
присмирела броженьем и что-то несвязно бубнит, за забором возможный урон
размышляет.
Пришпорены уличным шумом, совсем
суматошатся бабы, слюнявят мольбой задубелые Вылковы пальцы, а он им в макушки
плюется: «Отстаньте! Не то вот дождетесь, что кликну на приступ сельчан. За
сундук на кишки кого хошь намотают!».
Тут заревел Панайот и припрыжки поджато
танцует. За ним, башку накось, встревает Труфанка: «А чего здеся столько гостей
понахлынуло? Или грабят нас намертво, сынко?» – «Грабят, матушка! Жизни гурьбою
лишают, – зажигается взглядом Огнян. – Наколи́ и вот энтих мегер, чтоб
отравой змеиной меня по рукам не сусолили». – «Обожди, покась ножичек выньму»,
– кивает Труфанка и, растопырив клешни, норовит заловить Панайота. Тот вокруг
гомози́т и с надорванной задницей носится, рукоятку схватил и из раны
трусливо не выпустит. «Уберите ее от меня! – заклинает на помощь стервятниц. –
Ни хрена он не скажет, ужели, воро́ны, не ясно? Придушите его и спасаться
айда!».
«Что же вы, деда, меня околпачили? –
кручинится побоку Вылка. – И на что вам в посмертностях золото? Отворили бы
настежь подземную тайну. Все одно что себя на нее променяете. Вы – туда, а она
из греховностей ваших – на свет. Рай не рай, а укромное место от бога получите,
отдохнете в себе без геенн, негасимости мук и чертей. Потому я и совесть
запачкала, чтобы вас обеспечить постижным спокойствием». – «Ах ты, кулёма
невнятная! – щиплет Вылко ее за косу. – Ах ты, сиротная бестолочь! Как же это
тебя угораздило неопрятно с грязнулями в подлость заляпаться? Замурыжат они
твою легкую голову… Да и хрен, остолопка, с тобой! Все года, что в тебя
испотратил, порушились в прахи. Эй, Труфанка, и энту лахудру коли от меня,
избавляй! Все одно помираю Огняном, чего уж мне правды пред вами растряхивать.
Хочется клад вам, так нате! – и кукиш им вывернул в рожи. – В сундуке-то
осталось несметно. Ни гроша из него не изъял, поджидал для себя надлежащего
случая. Думал, Вылка умишком подымется, ей завещаю. А она вона как напортачила.
Из богатства в убожество втюхалась. Так что сами теперича клад мой ищите.
Ага!».
И закорчился смехом.
Пытались бабёнки веселье стрясти,
теребили упрямца, катали за тщетные плечи, уговоры с угрозами сыпали, испихали
всего, наворочали, а когда перестал на них хохотом брызгаться, толкнули в
запавший живот и, отвесив пощечину, встали.
«Говорил же, не скажет! – пеняет Бодурке
за заднюю боль Панайот. – Покась не нагрянули нас выжимать плоскостопные звери,
давай-ка метаться отсель подобру-поздорову».
«Говорил же, Митошки не надо!» –
упрекает вдогон Арнаут.
«Говорила же, легче поехать самой», –
заходится воплем пропащая Вылка.
«Говорила, мне лучше с Дамяном хозяйство
следить», – ворчит на маманю Митошка.
А Труфанка стоит в двух шагах и забыла,
что тоже живая. Так ее и бросают на пару с вторично почившим Огняном.
«Ты бы ножик из задницы вынул, –
подпирает за локоть с крыльца Арнаут. – Я у бабки ракией разжился. Полью, утиральником
после зажгутю, и ладно. На подводе растянешься брюхом, а как дернет за рану,
хлебнешь из бутылки».
Часа два едут молча, себя презирают. Но
вот под колесную пыль запевает натугу Каунка, печальным мотивом настрои на
жизнь проверяет. Подхвативши слова, неуклюже латают из хрипов тягучую, грустную
песню. Чрез нее пополняются в зябкие, гулкие вечности.
Понапелись и снова безмолвной дорогой
шатаются. Наконец, Панайот говорит: «А бывает такое, чтоб столько монет – и на
солнце ни разу хотя бы глазком подглядеть не повыползло? – Не дождавшись
ответа, азартную мысль продолжает: – Не бывает такого, чтоб в землю зарыто, и
всё! Возможно, Труфанка не всяко забывчива?» – «Тады увольняйся из транспорта,
топай к старухе обратно, – язвит Арнаут. – Чай, и в левую жопу схлопочешь от
бабки признание».
Побрыкались на шутку смешливые бабы, а
как ее в стоны заохали, невзначайным вопросом Каунка вступает: «Не зря ли мы
Вылку на траур оставили?» – «А чего за сестру опасаться? – шмыгает носом
Митошка. – Женихов-то, небось, у нее поубавилось. Как прознали, что пусто
приданым, пожалуй, влюбляться раздумали». – «А могло быть, что раньше шепнул? Я
к тому, что три месяца с ним проваландалась», – хохотнул дурачком Арнаут.
«Неее, навряд, – отрицает его Панайот. – Кабы не Вылка-лопу́шка, то можно.
В Вылке хитростей бедно, короче дождинки малюсенькой». – «Так и есть, –
подтверждает Бодурка. – Больно ваша девойка умишком частичная. Сплутовать ей
простяшной природой не дадено». А сама локотком Панайота щуняет: ты, мол,
лёжнем лежи, а словами залишними в слухи чужие не прыскайся.
Как на том большаке заронили в себя
подозрения, так годами оттуда ростки поливают. Наблюдают за сродным семейством
и с молочных зубов на соседей собак наущают. Находились в таких напряженных
режимах лет пять, потом передра́лись, раздвинулись жить кто куда: Арнауты
под Габрово где-то просели, а Йотова шобла подалась восточнее, в Трявну. С той
поры нет о них ни историй, ни памяти. Посему, старшина, поворо́тим оглобли
назад, в Дюстабан…
Вспоминали вчера, что Труфанка и года за
Вылко не выжила: как увидела сына могилу, а подле приметила свежеприемную яму,
огорошилась прямо в мятеж. Приставала к рыдающей Вылке: это кто, мол? А тот
вон? Зачем же их померло двое, когда лишь один народился? Разобиделась очень,
Павуну в пощечины била. Наутро проснулась, а внучки уже и простыло: забрала из
дома весь призрачный свет и невозвратно Труфанку покинула. Сокрушением бабка до
крайних блаженств понаплакалась, потом всё в туманы забыла. А когда и сама
померла, то едва ли рубеж различила.
Было это, Людмилчо, в мою босоногость: в
девятьсот двадцать третьем году. Почему не колеблюсь? На то есть причина:
аккурат в том июне премьера убили[32]. Стало быть,
Вылко не слишком на свете зажился, хотя и казался дряхляем, летами заношенным.
Странная штука – прошедшее время. Исказительно вкусом и разными вводными
смыслами. Мне, к примеру, в апреле сравнялось почти двадцать лет от подорванной
Вылковой старости, а себя я преклонным не принял. Говорю же тебе: припечатать
готов хоть кого. Не моя в том вина, что Флорин разнуздался в своей невезучести…
Нет, не так, старшина! Кабы сошлись в рукопашной, от него бы и тени в ладошку
не выскреблось… Ничего не терял я! Собой обладал, как всегда. Разве малость
вскипел на него раздражением…
Дак уже подбираюсь к самой заварухе. Дай
мне только все точки на тех передрягах расставить.
Как дошли мы вчера до Труфанки,
коммунальную баню припомнили. Вместо дома того и двора возвели ее стены… В том
и штука, что не было! Ни единого даже наследника. Оттого и забрали общиной
землицу: покупать-то никто не горел. Да и с хре́на на тощесть такую
карманы свои выворачивать! Вот и выбрали баньку построить на сводные пользы.
Развалюшку снесли, раскурочили камни опорные, подкопали участок и новый
фундамент сложили… Куда там, наткнулись! С разрытостей черной монетки не
выгребли…
Нет, Людмилчо, на внучке жениться не
выросли. Напрочь хотелку отбило: на что им чужая балда, коль своих бесприданниц
скопилось по тройке на каждого праздного жителя.
Схоронивши дедка, оплатила подводу
несладкая Вылка и будто наметилась в Пловдив, оттуда с вокзала к Каунке на
помощь хозяйства развеялась… С той нетвердой подводы совсем отпадает девица,
ага…
Не сказать, старшина, что вполне
успокоились. Было даже, что Вылко могилу неясно попортили. Помню, кто-то из
нас, из мальцов, обнаружил на ней подозрительность: повсюдно царапки прошиты,
щербины на травке, какие-то лунки, заклёклые обок взрыхления. Не понять токмо
было, чьи острые руки впотьмах безобразье работали. Потому и прошелся слушок,
что не руки то вовсе, а дерзкие, сложные лапы: дескать, волка недавно у леса
видали. Зашушукались с ходу о призраке.
Затем поостыли. Кажись, года три
сундуком не заботились. А когда из грабовника вдруг лесопилка завизгала, стали
чаще в него забредать и теснее с пеньками знакомиться. Кто-то глубже обычного
рыл огород, кто-то снова в Катунице Вылковы подвиги спрашивал, кто-то заступом
рыскал по холмикам в Кочово, кто-то Стару Загору ничтожно разведывал, а кто-то
махался сварливо на эти причуды и нецензурно завидовал.
Ну а я, старшина, просто рос. Клад,
конечно, мне был интересен, но все же не столько, как бабьи овалы, излуки, межи
и укромности. Порастлевшись в ядрыгу, на первых усах обручился с Дафиной, а уже
на вторых с ней отстало рассорился. Года два ненавидел, окольных подруг по
стогам подминал, но потом затяжби́л и явился к зазнобе с повинной.
Похлестала меня по щекам, засияла лучисто слезами, обмякла пушисто в объятьях,
слегка укорила свиньей и лобызаньем амнистию выдала. По весеннему цвету сходили
мы с ней под венец. В просторы грядущей семьи получили от бати с маманей
отдельную комнату. Завелись обживать закуток любоденьем, пригонкой душевных
покроев и смехами.
Но потом на порог подкатилась война,
утянула меня из-под взористой жинки в солдаты.
Отслужил я, Людмилчо, три года: в сорок
первом забрили, а в сорок четвертом погоны – долой и к Дафинке почапал на
жадные верности. Странная вышла болгарам кампания: вроде в фашистах ходили, а
вроде за русских всем сердцем щемились, болели за ихние стойкости.
Перед самой комиссией батя дозвался меня
от жены и давай костерить: ты собою мужик или тютя? Хорош, мол, судьбину
балбесом встречать. Знаю я, как тебя уцелеть от боёв. И ведет меня в двор, там
пинает в сарай. Управляет мне в угол: чурбан подбери! Сам топорик поднял и –
под мышку, в другой уж ракийку заносит. Ну так, думаю, славное дело: хряпнем с
папкой за дружбу и на приятельстве гладком расстанемся. Ономнясь побузили, в
загру́дки толкались. Чтобы строже меня провожать, отравляли себе
напоследок тоску и симпатии… Однако ж с чего он затеял укрывом в сарае
туши́ться? Не любезней ль проститься застольем порядочным? Вижу, вынул
платок, из бутылки полил и обтирает топорик до сумрачных высверков. Тут мне
стало, конечно, невесело. И зачем, говорю, нам порубный с собой инструмент? Не
меня ли кромсать ты в отцовских бездушьях наметился? А папаня велит: ставь,
мол, наземь чурбан да ложи пятерню, доскональней топырку выкладывай. Не желаю,
Запрянка, оттяпать что лишнее. «Дак, а разве в ней лишнее где-нибудь есть?» –
«Пара пальцев всего. Зато ласковей выживешь: при жене да при матери бури
промешкаешь». – «Возражаю я, батя. Мне руку корнать неугодно. Дотоль
неконфортно, что даже изнанками муторно. Лучше я абы как повоюю, но с
ро́дными точными пальцами». – «Трусишь, что ли, таких пустяков? Ну и где в
тебе спрятались ратные доблести?» – «Трушу, батя, нутром трепыхаюсь. Топор твой
меня отвращает до тошностей». – «А под пули вставать – это кто за тебя
разогнется уракать в атаку? Вот, Запрянка, и то-то!». Устыжаю его: «Чем
ехидством глаза разъедать, ты бы лучше меня на отвагу напил да и речью высокой,
как прочие предки, напутствовал». – «Вот срублю тебе выход, и выпьем! Лапу,
сына, клади, не мухлюй. Жилы мне не тяни за худющие тонкости. Операция наша –
чихня: не успеешь сморгнуть, уж фитюльки отчиканы. Будешь мне благодарный еще.
Подставляйся же ровненько, ну!». – «А маманя про наши сечения сведуща?» –
«Очень даже сама и зачинщица». – «И Дафинка участьем замешана?» – «Дак а как
без нее?». Поглядел я на пальцы свои, старшина, и отчаянье кротенько думаю:
коли впрямь эти двое мне ро́сты в спасенье пожертвуют, может, ну их тады
на помойку не нашей войны? Подложил я чурбан, чтобы плахой потверже приселся,
пястку сверху наладил, отжал безымянный с мизинцем, зажмурился. Ты бы резче
рубил, говорю, я вторичных попыток без драки воспрянуть не выдюжу. Отвернулся к
стене и терплю. Потом – бац! Слышу, космос в осколки порушился. Боли нет,
только громко уж как-то попадало. Открываю глаза – вот папаня лежит, вот топор,
вот рука на чурбане, притом с неотнятыми пальцами, а с дверей надвигается тень:
дядя Начо с поленом, как ангел господень, является. Зашатался я счастьем и
брякаюсь в ноги к спасителю. Тот кипнёю фырчит и вопросы взволнованно тпрукает:
мол, почто этот изверг тебя под топор наклонил? Сам за шкирки меня подцепил и
огрызным мизинцем в лобешник вонзается: чем ты, парень, однако, негодности
думаешь? И каков твой прискорбный родитель, коль готовый единое чадо свое
обчекрыжить прожорнее хряка, того, что на мне поглодал карапуза? Топор
подхватил, захрустел им в капусты и, сунув мне тряпку, опять на отца указует:
зашпаклюй, мол, невеже потылицу да липучие крови за ним прибери. Взял с урона
бутылку с ракией и вышел.
На том и сломалось мое дезертирство.
Пришлось мне наутро идти на войну.
Батя тоже за мной наверстался, но уже не
солдатом – подкупщиком… Верно, Людмилчо: начальство умаслить напыжился. Помню,
рядом с колонной качался в седле и шапчонкой некрепкой к щетинам сползал, весь
серьезный и очень смешной, оттого что помимо шапчонки огромный фингал
разъезжал: дядя Начо его как с задов саданул, так он мордой на обух и
грохнулся… Я ему: ты куда же в раскраске такой? А он мне моргает сердито: тебя,
обормота, назад выдирать из побоища.
Все обстряпал, покась в карантинах
сидели. А построились ротой приписки узнать, объявляют приказ: Божидаров Запрян
Божидаров[33]! Равняйсь
поваренком на кухню. И под гимны и марши отправили транспортом в Грецию –
куковать у котлов тягомотины да месить черпаком оккупантские лени.
На эгейских своих экспедициях
проваландались мы полунемцами, полуподстражными. За все мои службы ни разу
курок не нажал – ни врага не пулял, ни лесное навскидку животное. Вколотили столбы
по периметру, очертились по ним ограждением, околючились катанкой и посменно
блюли недотрогость свою от войны. Осторожная, никлая жизнь! Будто сплошь из
спросонков составлена.
Однако случались нам встряски и там.
Кто, к примеру, со скуки в бравадах забудется, глядь, того из-под нас и
нехрабро порезали. Выпьет хлопец лишку́, затеснится растянутым стойбищем,
пораздвинет в ограде прореху, сгуляет небрежно за проволоки, сядет в травку,
приладится волю сквозь дым чубука подышать, залюбуется дорого звездами – тут
его партизаны за грёзы и выудят. Кляпом в глотку накормят, башкою – в мешок и к
реке понесут. А наутро шныряем по берегу дутое тело, покуда его не найдем в
камышах без буркал и кишок: те еще ночью ушли карасям на поклевку. Рыбу людям
иной раз кухаришь, а требуют, знаешь ли, постную кашу.
Днем-то с деревнями больше дружили.
Навестишься к кому на привет, угостят и винишком, и узо[34], и прямо из
печки поджарым попотчуют хлебушком, настрогают салатку, сухим табачком одарят,
взамен подсобишь им крестьянские плевые выручки – вот нам все про себя и
довольные. Грек – он натурой такой: нахал и паршивец, при этом транжира,
раздольный душой, хотя исподлобно прохвост и корыстник, почти мародер.
Столковались мы с ними знакомство не грубо водить, но ухо держали востро, в
одиночку туда не сближались. Западет кто на местную бабу – так мы недотепу в
охапки и к нарам кудахтать привяжем. А кого из салаг проморгаем, того партизаны
лишали достоинства. Подбросят назад без штанов, напоказ причиндалы сковырнуты.
До убийства нарочно не режут, а лишь страхолюдно его извращают нам всем в
назидание. Издевательством этим солдат угнетали весьма. Не война, а сплошное
мучение чувств!
Пару раз на побывку домой отпускали. В
Дюстабане свои злоключения: приезжаю, а дядюшка Начо прибитый совсем в
бессознанье. Кряхтит в тюфяках, сам замотанный в шкуры овечьи и рожей, как
негр, карамаз. Кто ж красу его пышно так выпучил, а? Дак свои же ребята ему
марафет освежали, вздыхает махоркой отец. Понеже путёвых фигур всех огульно в
пехоту призвали, согнали немчуры дорогу мостить малолеток. Завязаться от
Смоляна[35] к самой Кавале[36] придумали. Под
инженерные нужды изъяли с народа волов и повозки. Почитай, каждый двор на рога
ободрали. Атанас по-немому на них заартачился и выхватил в брюхо прикладом, на
том вроде как осмирнел. Однако унялся не весь. Месячишко-другой пострадал, а
потом оседлался проверить, терпимо ль его бугаёв на германских харчах обиходят.
Да кто ж их там будет следить на промозглом ветру! Кнутами лупцуют, покуда волы
в валуны не замлеют, а сено на нижней кочевке дождями сопрело, гниет. Вот Начо
на черствых парней возразил и взъярился. Стал по любимой рутине на цуциках зубы
крошить, да того не учел, дуботряс, что ребята за дикое время уже не былые
мальцы, а вконец озверемшие сволочи. Окружили скандальщика сбродом и в град
закидали булыгой, а когда он под ними херакнулся, батога́ми его
изволтузили, потом запинали в кровавую кляксу и на кобылу свисать нахлобучили.
Вчерась дундука принесла. Двух овец спотрошил, чтоб в изнанки его завернуть. Ну
а как? Медициной уже не подымешь, последнее самое средство. Кабы был кто
другой, мне барашками даже стараться не стоило. А с братцем бессмертным, по
помощи божьей, лечение дедов сработает. Одно хорошо: нынче мяса у нас, как на
шабаше. Уплетай, сколько хошь.
Оклемался мой дядюшка Начо. Жестокие
раны мездрой подлатав, еще и насупился, срамник, на новые удали. Приезжаю домой
на вторую побывку, а батя доносы мне сетует: «Сладу с ним, блудником, нет.
Состязаться в развратных сноровках осталось в затишьях и не с кем! Полсела
отстегнулось на фронты, вот он и вдокон оголтевший по бабьим безволиям.
Особливо же к тем приставуч, чьи сынки его в мокрядь затюкали. Грустно,
Запрянка, мне видеть подобные рискофривольности. Хорошо, что ты в греках
сидишь: там Божидаровым всяко сейчас безопаснее».
В общем, ежели чем и хворал дядя Начо в
войну рецидивы, так это, Людмилчо, бессонницей.
Между прочим, касательно мирного быта
папаша не очень шутил: нам под Кавалой оно выходило сохраннее. Хуже всего
доставалось в войну софиянцам: утюжили с неба столицу системной напастью,
зазнаемо. Но, бывало, транзитным пролетом бомбили и наших – скорей по ошибке,
чем с умыслом. Ибо чего в Дюстабане прицельно бомбить, окромя же евошной
безвыездной дурости?
Ротозейством ли, хохмой, а несколько раз
и сюда перепало…
Когда у Болярцев забухало, батя с мамкой
в подвал занырнули. Кличут снизу Дафинку, а та поисчезла куда-то, за ними не
вовремя справилась. Позже мне признавалась, что страшно ей было издохнуть в
разгромах, оттого на задах под корыто притихнула. Дескать, бомба скорее
постройку смекнет, нежели плюхнет в колоду бетонную. Оказалось, ни то и ни это:
взорвалась как раз посреди, ударной волной первобытный орех подкосила. Исполин
был! Матерый в обхватах орешище, вкорененный прапрадедом, тоже Запряном, еще в
девятнадцатом веке. Вперелом искалечили гордое дерево!.. Единичная жертва семьи
Божидаровых, да…
Кто нам с воздухов порчи сорил? Да по
знакам на крыльях не сняли те штурмы, запутались. Категоричные спорили версии
две: или британцы финтили, или америкосы пижонили. А другой вместо них и никто.
Наши отсель англосаксов не шибко любили,
запальчивей немцев чихвостили.
Постоял у своих я недельку и понял о
смерти внезапное: шарлатанка она и темнила, нередко в обходы чалдонит. Где ее
ты не ждешь, там тебя исподволь настигает. Вот подался на поле пахать старичок,
никому на земле не мешает, только плугом внедрился, а тут ему сверху – облава.
Миг – и нет старика. И кобылки прихорканной нету. А есть лишь в надрыве землица
да тщетный, торчком в ней, плужок, допотопный, кривой, но целехонький. Чем
мертвее предмет, тем от смерти он гибче, уклончивей.
Тут-и-тамно нестройная штука – война.
Благодарный я ей за одно – что ее настоящей не видел.
Отсидели в казармах у ней мы три года. А
в сорок четвертом, весной, по брезентам защелкнутых будней прошелся щекоткой
слушок. Засудачили, будто фашисты со всех трех сторон того и гляди
обдристаются. Ну и что нам, в плену из-за них увядать? Ни хрена! Пошушукались
пару ночей, у соседних крестьян провиянт на шмотье променяли, снарядили под
самый хохол вещмешок и голосуем ему делегацию, наставляем засланцев вопрос
обсудить с комполка. Тот сперва угрожает расстрелом, вопит бесперечь трибуналы,
кулачится в хрюсла, затем устает и садится за стол подержать бедолажную голову.
Поостывши, ворчит матюги, безразличной рукой потрошит вещмешок и, потрясенный
до всхлипов души, по-отечески их укоряет: дескать, что же вы, попрошайки,
скоты, вшивота, меня за собой в шелупони унизить наваксились? Разве ж это
достойно – манить барахлом крохоборским мои интересы полковничьи? Это ж даже
капралов прельстить мелочевкой такой не достойно! Ну-ка марш, недотёсники, вон!
Да назад не вертайтесь, пока не заправитесь в совести.
Повздыхали с недельку, потом на была не
была наскребли по сусекам последних крестов и колечек, ихний стон-перезвон в
вещмешок доложили и расплатились за сделку сполна. В указанный час получили на
выход бумажки, покинули строем колючую базу, в лесочке сорвали неладную форму,
облачились в засусленных греков и затопали пехом на родину…
Нет, из роты рискнули не все: кое-кто
истязался присягой и горько, взахлебы, спивался. Большинство же, как водится,
струсили. Добровольцев июньских в побеги собралось, однако, немало: шестнадцать
бойцов, не считая троих, что в последний момент передумали. Из всех
сопредельных селу Дюстабан земляков драпанул я геройски один.
Так свершилось мое наконец дезертирство.
К той поре подкопил я отваги довольно, чтоб его ни на чуть не стесняться, и как
надо умом наточился, чтоб удачу ценить выше чопорных принципов… Очень похожий
на Вылко в своем суемудрии, это ты точно мой грех указал! Зато не повинный в
терзании мнимых врагов, а оно по военным шаблонам немало.
Ну и вот… Возвращаюсь в родной Дюстабан
и в окошко Дафинку бужу: отворяй, мол, супружнику сонные верности. Как
прихлынула охать, ей крик укротил, стариков зашипел не расталкивать: неча ночь
на базары пускать. Лучше выпьем ее мы вдвоем, но до капельки.
До рассвета любились, потом обессилели.
Так нас с ней и застукали: бездыханцы в прижимку лежат, а вокруг – суета,
ерунда бытия, кукаречный галдеж, бестолковости. Потому как, Людмилчо, лежали в
обнимку не двое, а трое: я, Дафинка и самая-самая жизнь.
Обогретый семейным радением, наслаждался
в тенёчках я летом зацветшим неделями. Упросил меня в люди не сразу показывать
– дабы всех наперед отщепенцем не выглядел. Из газеток про то узнавал, что
сбежал я впопадно, как раз. К сентябрю стало ясно, что нынче воюем мы разом со
всеми: с англичанами, Штатами, русскими, немцами… Так серьезно воюем, что даже
обычно не выстрелим. «Вот что, сынка, – папаша уроки дает, – по всему, нам
германцев уже не дрожать. Тут нам больше советских пристало морочиться. Ты бы
чаще к народу под сплетни гулял. Говори, мол, что красных с июля шукал, оттого
промеж нас не публично заметился». Я на эти аферы ропщу: «Да на что мне,
батяня, брехать свои совести? Мне на красных желаньем брататься не
здо́рово». – «Дак прикинься. Обуйся для виду идейником. Сам-то я не могу
извиваться по внешнему возрасту: не таков я сложился дурак, чтобы с
бухты-барахты кого про себя обмануть. Ну а ты – подходящ: напирай, коли что, на
контузию разума. С лицедейством срастешься, авось, и по новому миру кальерой
возвысишься». Мудрый был навсегда человек, хоть и зреньем крестьянским лениво
безграмотный. Ни читать, ни писать, а вот видеть умел – дальше бати-всезнайки и
некуда. Я с ним рядом, Людмилчо, глухарь и слепец…
Нет, в марксисты не смог перекраситься.
Сколебался отцу подчиниться, сконфузился… Тыщу раз пожалел, но и столько же
этим похвастался: иногда нам ничто так не в пользу, как зыбкое чувство
достоинства. Чтоб к себе уважение тлеть, нам подчас и деваться нельзя, окромя
вылезать поперек своей выгоды.
Дафинка упрямство мое отругала, но все ж
таки больше одобрила. Распознал отношенье по привкусу ласок: мёд и пригарь
полыни, а прежде тимьян с огурцом. Я ведь с детства на женские смачности
чуткий. Может меня за спиною молчать, в ней заквасы неглядно прочухаю…
Извиняй, старшина, что увлекся своим
возбуждением. Обнажился на тезисы пройденной жизни. С этой минуты себя на
отдельный замок запираю и стремглавно вертаюсь к центральной проблеме
дискуссии.
…Проиграли мы снова войну, и пришли нам
мозги протирать коммуняки. Тут уж сделалось всем не до кладов: дай-то бог за
свое удержаться, не сморозить с растрепов что лишнее.
Сорок лет полоскались на красном ветру и
крутили в карманах паскудникам дули. А потом дождались передела времен и эпохи
сплошной реституции[37]. Разругались на
ней до поджогов и драк, кое с кем кое-как помирились, ну а после зажи́ли,
как нынче живем, хотя и не так, как охотились.
Я тебе, старшина, аргумент подскажу:
коли раз подравняли людей под шальные чугунные лозунги, им чрез эту гребенку
надолго раздоры втемяшили – за промеры любой оболваненной жизни. Потому как
всеравенство – тот же грабеж, разве что с манифестом и песнями. Отбирай у того,
кто тебя превзошел, и ссылайся девизом на общие нужды. Голодранцам делиться
легко: нищету одолжить – не достатком на дроби посыпаться. Отсюда и купное
хамство. Втравилась в настрои зараза про то, что твое – не насквозь и твое, а в
начинках законных – мое или наше. До того пропитали бациллы ее все совместные
воздухи, что, боюсь, не минуют болеть ни меня, ни тебя, ни детишек твоих, дай
им бог народиться! За сто лет столько раз полиняла страна, а вот эта в ней
цапкая дрянь заскорузла повъедливей прочих. Да бери тот же клад: кто его
невзначай обретет, того ненависть тут же из нас и изгонит. Зависть, Людмилчо,
первейший побудок! Наш вечный доказанный двигатель. Фантазируй другой – не
спроворишь… Ну а хуже всего, что без зависти жить по плечу лишь святошам да
жалким юродивым, а простым клиентурам без этой муры бедовать несподручно – жутковато
оно нам, угрюмо и муторно.
Я к тому, что вчера катаклизьма у нас
приключилась аккурат из-за чертовой зависти. Обокрал говновоз на нее Дюстабан,
вот и врезал ему я в сердцах рефактурой.
Было как? Излагаю невинный тебе криминал
по шагам и подробностям.
…Поутих наш за клад разговор, а догадкой
запретной, как ты понимаешь, не вспомнился. Осмотрелись мы хмуро и будто
изгагой до зобов наполнились. Это я по обычным погодам в ухмылках смолю,
умиляюсь вприщурку на физии. А теперича, веришь ли, пакостно мне, неуклюже
глаза расстегнуть как положено. На дружбана Оторву взглянуть – мне и то
неприятная разница. Трендафил же и вовсе меня убавляет давящим на совесть
присутствием. Как башкой ни вертись, отвращает Запряна прибавочный духом народ.
Так разит, будто Райчо миязьмой на каждую особь помножился. Токмо я в них
забытый один человек, да и тот – половинка себя.
Первым звуки согрел поп Евтим. Рокотнул,
обмакнулся баском в церемонности сана и нарушает молчание узкое:
– Истрепали мы жадную тему, кажись. Не
мешало б обмыться от бредней назойных и алчностей. Да ведь к храму сейчас не
пройдешь!.. Может, ты, Трендафил, поощришь нас мирской профилактикой? Угости по
глотку, воскреси богомольных поборников.
– Слушай мой контрамис, – отвечает
корчмарь. – Наливаю вам всем по одной. Но не первой – второй. Нехай первый залп
всякий сам под себя подгоняет.
Забурлили сельчане, постольно отрадой
зазвякали. Потом потянулись двойные стаканы заказывать. Я дырки в карманах
потрогал, мозоли о швы почесал и грущу.
– На, – говорит Трендафил. – Дербалызни
поправный стопарь.
Убедился корчмарь, что засушливый я, и
на поступок сподобился. Значит, пьянку, Людмилчо, ко мне ты вчера не пришьешь!
Хлопнул я Трендафилову щедрость,
встряхнулся здоровьем и думаю: что-то длинно начальство на вздрючку к нам
тащится. Эдак мы до заката в корчме проболтаемся. А болтать-то без клада
навроде и не о чем.
Тьфу же мне изнутри на язык! Не успел я
мыслю́ досолить, как Григоров Флорин впечатленьем своим объявляется:
– Ну и фрукт ваш разбойничий Вылко!
Уникальный собой проходимец. Сам плюгавый задрыга, а вон же – застрял сатаной.
Вам, пардон, на себя не смешливо?
Наши пили спиной на него, не заметили.
Токмо сновидец меня Детелин обернулся к нему и советует вежливость:
– Ты бы, парень, молол чепуху, да не
громко ее колоколил. А не то посмеются сельчане тебе по губастым трепливостям.
Наш народец такой: коль в отпоры пойдет, замордует тебя до ползучести.
– Изъелозим тебе генофонд, – правдорубит
критический Додю. – Лучше выпей винишко и скромностью тихо закусывай.
– Извиняйте мою любознательность, –
тараторит уловки Флорин. – Видит бог, не имею нахрапных задач, чтоб навязывать
оптом свои очевидности. Дозвольте мне только спросить: есть ли кто из сельчан
на моей стороне отколовшийся схожей позицией?
– Я, признаться, зацикленный в точке
распутья, – отличается стеклами в сизом дыму мутноватый Закарий. – Ни к тебе не
причислюсь, ни к слитной компании. Был ли, не был открыт тот сундук – заключать
некаретно, потому как из всех мемуаров сквозит дефицит доказательной базы.
Настырник его допекает:
– Ну а если довериться логике, здравому
смыслу?
– Кабы было чего с них добиться! Нам
логика в том лишь себя озаряет, что был он когда-то, тот клад. Но когда и под
кем – нам поймать в здравый смысл не засвечено.
– Хорошо, – принимает Флорин. – Пусть
клад был. Только Вылко к нему чем причастный доподлинно?
– Возможно, ничем. А возможно, замешан
владением, – скучает в окошко учитель. – Не возьмусь утверждать ни туда, ни
сюда.
А Оторва на них удивляется вывихом рожи.
– Я чего не пойму, это нам уже двое
сундук отсекают? Не втолкуете ль нам, виртуёзы, за какой чешуёвиной были
сегодня отстрел живодеров, османские пытки, стамбульский острог? И каким же
побытом бескладочный Вылко в Загоре домишко надыбал? На чьи он шиши обзавелся
дворянским конем? Вы хотя бы башками по фактам чуток шевелите!
Флорин оборзел на Оторву точить
глазомеры, фуфырится:
– Предположим по фактам в бродяге
нечистый характер. Из подлого свойства допустим, что сам же их Вылко и сдал.
Что тогда?.. А тогда он в тюрьму на постои в цепях не ковался! Драгостина с
Кубратом сгноили, а этого вывезли в Одрин и там обронили вдали от болгар на
скитания. Всё, как он Аспаруху рассказывал. Кроме, конечно, измены. Ею ваш
Вылко скромнел и не кичился.
– Ну а деньги на дом где украл?
– Дак османы израдство его поощрили! Или
в лишеньях суровых наскреб по грошам за батрацкие годы. Обоснуешь плотней мне
резоны, коллега Станишев?
– Трактовки его искажений возможны, –
ответствует тот, но потом добавляет: – Как, впрочем, и их отрицания.
– Да вы сами вникайте, – упорствует
глупый Флорин: – Если был он богат, так чего же годами хребет свой ломал мимо
дома?
– Опасался коварства людского, – довлеет
над вздорщиком гулкий Евтим. – Был покамест один, всё семью выбирал. А потом,
как нашел свою Вылку, терпел подходящего случая. Что ты каверзы втуне
разводишь? Ужели не ясно тебе речено: открылся предсмертно на шестеро строгих
свидетелей. Дескать, клад мой под вами остался, при этом почти и не тронут. Аки
форменный дьявол, проклятьями их сколдовал, потому не сыскалось с тех пор то
крамольное злато.
– А что, коль сознался на них он
враньем, а не правдою?
– Ха! – взвивается Гыдю Паунов. Уж на
что негодяй, а гляди, и его проняло. – Перед смертью солгать – извращенье
неслыханное и посему несусветное. Кем бы ни был мерзавец, а все ж божья тварь,
даже коли отпетый в себе веролом. Хоть из кожи вон лезь, на границе миров не
смухлюешь.
– А то! – восклицает внезапный Рахим. –
Смерть такая судья, что ее уважают и шах, и гяур. И старик, и дурак, и
комо́чный младенец. И букашка, и высший орел, и медведь. Нет на свете
такого ослушника, чтобы смертью своей набрехал. А иначе не будет ему от Аллаха
прощения.
– Не больно он пекся о нем, – теребится
за нитку Флорин, – о Господнем прощении. Все, что жаждал – уют да любовь, и
притом на земле. Колесил их по целой стране, но сложить не стяжал под
надежности теплого крова. Отсюда ему и кирдык.
– Что-то как-то ты это того, –
пузыри́тся бай Пешо Бакларов. – Остужаешь нам Вылко из татей мятежных в
сопливца. Коли есть чем пятнать, не темни, растворяй.
– Поначалу являлся он трус, – бедокурит
своё говновоз. – Оттого и пырнул нелегко Пуподыха. Мельче жертвы в округе не
высмотрел. Что его он к сестре взревновал – то проделки кривые, комедия. Через
это убийство внедрился дружить к живодерам, но потом заскучал от расправ
неминучих скрываться и пре́дал гайдуцкую банду за мзду, как махровый Иуда.
Воротиться назад от границ в Дюстабан не помчал: понимал, что задушится здесь в
подозрениях. Потому и притопал обратно не раньше, чем набатрачил у турок себе
оправдание. С вами якшаться уже не хотел, вот и вложился в загорский скворечник
для Бенки с племянником. Сам же подался искать подходящий удел. Сунулся в Шумен
на бойню – устал. Сошелся с дунайской женой – опротивела. Свился в Несебре гнездом
– утонул. Затем опрокинулся заживо в Габрово. Вроде семейное счастье нащупал,
но тут объявили его в полицейские розыски. Уехал таиться поденщиком в Видин.
Кабы были деньжата при нем, расквитался бы щедрыми взятками, как, к примеру,
спасался от власти потом, когда возмещал запоздалой отчизне свои на войне
спекуляции. Значится, не было клада у Вылко в наличьях ни разу! Никакой он
собой прозябал не разбойник. Скорей, горемычник и жиденький плут. Оттого и
смутьянил, в отчаяньях псинок кромсал, что не мог донести по-другому застойную
правду: нипричемный я, сродники, жалкий в итогах никчемец! Разглядите меня
напрямки, престарельца во мне пощадите. Оторвите за мною постылую тень
душегуба, удостойте дожить мне печаль у приютного нам очага… Но опять не услышали
Вылко! Подстрекался спалить с безнадеги, да только кишка оказалась тонка:
притязанья его на кровавые мести давно Пуподыхом покончились. Думал, выживет
счастье свое из-под них коротать с соименницей-внучкой и водворился влачить
угасанье в гостях у Труфанки, но и та отмахнулась его признавать, зачисливши в
мертвого сына. Понял он, что на свете нигде не остался собой, и решил в
одиночество сгинуть. Вылку вынул назад, к неприветной Каунке, и наладился
выскользнуть в вечности. Потерпел, сколько мог, но, как надо, не смог,
захандрил, из смертельных ночей отослал письмецо, чтобы было кому хоть слезой
окропить порубежные му́ки. Размечтался излиться последней душой, а тут –
на тебе! – целая миссия. Осадили толпой и ну клад выканючивать! Облапошила
внучка дедка, обложила предательством – точь-в-точно он сам обволок
басурманским кольцом живодеров в лесу. Видит он, все сошлось, что кощунством
таким завершилось судьбы насмехательство. И воззвал из безумия краешной жизни к
безумной старухе Труфанке – единственной, кто ему верил, потому что не помнил
его никогда. Ну а клад – тот был просто сильней. Сколько им не талдычь, что
сокровищ тех нету, они все равно не поверят. Ибо сам он без клада для них –
небылица, подделка лихого разбойника. Всё подлог, окромя малахольной хозяйки с
ножом и глумливой потешницы смерти. Вылко думал, она с ним всерьез, а она
развлекаться затеяла. Тогда из него и посыпалась шутка про клад: соблюдал
смертью заданный тон… А насчет пограничья миров и вранья – это нам нипочем не
известно, доколе всяк сам в ту страну на поклон не дослужится. Как по мне,
нашей смерти плевать, что соврем мы, что выложим набело истину. Вот такое мое
разночтение. Извиняйте, коль правдой моей покоробились. Да ведь с нею иначе
нельзя!..
Замолчал, шевелюру поскреб и, позыркав глазами,
поднялся. Дошаркал до стойки, подставил стакан и кивнул. Трендафил чуть
замялся, но все же налил, хотя и дрожащими каплями. Тот по новой кивнул и давай
смаковать. Тишина задышала такая, Людмилчо, что слышался каждый глоток.
– Ничего, – утешается Фытю Узунов и
гладит себя по груди, будто сердце в себе убаюкивает. – Это в нем хобот мозгу
повернул. Ну и ментовка, опять же, вращенья напутала. Сам-то парень срединный,
в запросах житейских обыденный. Я его пионэром еще на отряды работать возил.
Обжирались пострелы и с яблонь, и с груш, а этот все кашей давился и соблюдал
против них целомудрие.
– Поучить бы его в новый раз поведениям!
– вздыхает Баграт Демирджян. – Колобродство б его поумерить армейскими четкими
буднями. Так ведь нет же: чем по окопам державу собой охранять, им милее
говняшки высасывать. Тьфу, охламон, на тебя!
– Тьфу не тьфу, – отражает Флорин, – а
из ваших отхожестей нынче повыползло столько, что моим механизьмам за годы не
справиться. Вот и ответь мне, майор, с чего бы такая сложилась нечаянность? Не
в Болярцах, не в Кочово и не в Катунице – здесь? Может, не с той стороны ты
окопы лопатил? Может, своим сапогом попирал здравомыслие?
– Это он меня щас прищемил? – заскрипел
из себя Демирджян. – Расшифруй-ка, Закарий, его клевету.
– Не серчай на него, – заглушает
учитель. – Он не меньше тебя огорчился стихийной аварией. Да и долг свой
исполнил до ссадин и травм. Все одно как сражался б в окопе солдат.
– А еще, – зубоскалит Флорин, – я про то
опасаюсь, что вышел наружу тот клад. И другого от Вылко уже вам не будет!
Засим ополчился над нами подтрунивать:
вы бы, дескать, еще запаслись детелиной-травой[38], чтоб точнее по
кучам разнюхивать. А чего? Сказка – к сказке, химера – к химере… Не житье прям
у вас, а гармония. Даже вам, говорит, безотчетно завидую. Особливо коллеге
Станишеву. Это ж надо, мол, так полошиться своим дюстабанным безвыходом, чтоб
притиснуть в себе все учености разума!
Потом напоследок хлобысть злополучный
стакан и прощается: хрен, мол, вам, а не золото! Свое же говно получайте с
заветных подземных хранилищ. Вы им на века даровитые…
И вот тут, старшина, на арену является в
рост Детелин, подлетает, рассыпавши стулья, точно острая птица к добыче
метнулась. Встал грозой над чужанином, и повисло над ними тяжелое время.
Поглядел я на них и припомнил про сон, где по донышку белые чашки из света
сработаны, а в одной из них копоть кури́тся чернявым дымком. Чуть мазнул
кулаком Детелин, и та копоть уже пополамно согну́тая. Сам же, будто он
святый угодник, росой от окна заискрился, покромкой в прозрачность промылся и
подстегнул снизу вверх вольнодумца, потом подрубил его локтем, расплющив в
слизню́ переносицу. Хрястнуло так, что ажно меня в позвонках отряхнуло.
Флорин застонал и пополз, хвостатясь кровящими пятнами – уже не храбрец, а
весьма неприглядная ящерка! Мы за нею следим и покамест свое отвращение не
вымолвим. Много слов в нас созрело, а все не хватает, чтоб в пол затоптать.
Наконец Трендафил говорит:
– Хорошо бы унять нам его
пресмыкательство. Эдак он мне корчму обтрухает. Кто-нибудь, подсобите от досок
нахальника и в заулок сроняйте отседова.
– Да к нему теперь разве в ботушах
подлезть! – удивляется Чочо Шипчанов и журит Детелинчо: – Строго ты ему нос укатал.
Навещал нас с утра человек, а к обеду ушли два затылка.
Посмеялись, чуток попинали, но дальше
вручную мараться уволились. Говновоз попритих и ползет. Дотащился к столу, где
тревожился батюшка, и за ногу под рясой обнял. Очень это попу не понравилось:
– Прочь, вандал! – загнушался Евтим. –
Нет к тебе во мне жалостных чувств. То, что люди в потомствах в себе сберегали,
ты с налету издевкой попрал, – и пихает Флорина ботинком в проход, где пятится
Шмулю Станоев. – Даже не смей подвигаться ко мне! Каблуком в размазню унитожу.
Описал поворот говновоз, но заплутал
направлением. Дернулся страхом вперед и уткнулся башкой в Детелина. Признал
истязателя парень не сразу: так таскаться на брюхах устал, что и взгляд
приподнять не освоил. Вспомнил я вещий сон, где исчез головой от Заимова сына,
и на них про себя изумляюсь: вона как обыгралось оно наяву, что теперича сам
Детелин в безголовости вытерся. Раскрутилось обратно кино без шуршаний листвы и
монет. Токмо кошки снаружи полундры визжат, да я к ним в подпевку удушенно
старостью кашляю. Прослезился такой неудачей и думаю: испохабил Флорин нам
пророчества. Не сверкать нашим грезам отъявленным золотом. В нуль свернулся наш
правильный сон …
И вот в этот прискорбный момент говновоз
угадал по ногам Детелина, но ни в бок не отполз, ни заплелся в клубок, а
истошно взревел. Собравши последние силы, рванул за штаны и к себе подкосил
разобидчика. Кувыркаются оба, укатаны в тухлую пыль, и портками трещат от
натуги. Ядовито мне стало, Людмилчо, на свалку смотреть. Неудобное чувство меня
пронизало, словно с нами в секунды содеется скверна. На этих мурашках спиной
пересел к потасовке, цигарку в ладонь засмолил. Слышу, возятся насмерть, лягают
друг дружку и даже навроде кусаются, а в них из угла разоряется Райчо Поносник:
– Вот затем вас говном запрудило, что
друг дружке добра не желаете. В бесполезных кровях искупаетесь, коли в душах
гонористых выстланы сральники. Уважения в вас нет – ни к себе, ни к чужим
человекам. Потому-то иначе и быть не случилось бы…
– Да уймите вы этого олуха! – умоляет в
стенаньях корчмарь. – Опрокинь его вон хоть бы ты, Филатей.
Хлопнула дверь. Оглянулся – не Райчо.
Тот себе восседает за дальним столом, из кубышки смакует свои хилософии.
Филатей прислонился к стене и вражду сдалека наблюдает. Вижу, смыкаются люди в
кольцо, только Закария в комнате нет. Улизнул от свидетельств, очкастая морда!
По нему-то и бу́хнула дверь… Переметная это порода, Людмилчо, беспрочный
народ, сердцевиной неимкий. Как с беседы балансы сместятся в большой мордобой,
так в сбегание первыми выдует книжников…
Да и хрен с ним, с пронырой Станишевым!
Подо мной замешался такой винегрет, что нельзя и предвидеть: колупает Флорин
Детелина разбитой башкой, а тот, словно стаяв в его ошалелых объятьях, уже не
отлично живой. Обомлел я от ихней картины и жарко в себе негодую: как-то это
противно сознанию и возмутительно опыту.
– Вот так на! – говорит Трендафил. –
Отчубучит его говновоз. Ей-ей, поколотит в нокауты.
– Ни за что, – прекословится поп. – Ни
за что не допустим мы паствой плохого развития.
Сам при этом сидит и на битву не
пырхнется. Остальные по кругу стоят и глазеют. Вижу я, что придется хабальников
мне разнимать. Токмо в гущу полез, от Флорина кулак залетел, аж мозгу
подорвало. Ну, я лапой, начальник, и дернулся, рефактурно в хлебало ему угодил.
Тверёзость меня об него погубила. Говорю же: пять рюмок! Был бы пьян, обождал
бы, покась подустанут, потом раскидал бы всех на хрен в кусты. До всамделишной
злобы, Людмилчо, мне было неблизко. От добра моего та беда и спроворилась. Да
ты ж меня знаешь! Поскребешь под рубахой – там робость и дряблости сердца. Коль
ненароком букашку обижу, так сам же ее зарыдаю… Да и двинул всего-то разок.
Или два. Больше бы врезал – навсмятку б убил… Отчего пострадавший лежит в
ренимации? Дак ведь слаб организьмом, к тому же прибитый кишкой. Детелинчо сюда
же сплюсуй. Ну и тех, кто за нами мальца докарал. Всех этих Фытю, Василов,
Кеворков, Спасьянов, Рахимов с Мюмюнами, дополни сюда же Станоева Шмулю,
ветеринара… Тенчо Оторва? Дружбана оставлю сидеть в стороне. Он Флорина и
пальцем не тронул. А ежели б тронул, так я бы едва ли заметил. А вот, например,
поп Евтим – тот себя приложил. Полагаю, задел говновоза из християнских благих
побуждений – во спасение соземца, сиречь Детелина Заимова… Можно и так
расценить, что держали мы в круг от врага оборону. Перестарались немного
усердием, да!..
То, что воткнул зуботычину, я про себя
сожалею. Хотя и не шибко, понеже повстанец на нашу мечту покусился. Ты сам
посуди, старшина: коли нету нам клада, осталось под нами одно лишь повально
дерьмо. Как-то это халтурно, Людмилчо, невежливо. Кто ж в здоровом уме на
подобный удел даст согласие! Оттого и сомкнулись судьбу защищать всей корчмой.
А иначе как жить – без мечты и целебной, доверчивой зависти?.. Вот и я же про
то! Невозможная сила – надежда на ро́дную землю. Всяк болгарин с нее
начинается, ею кормит себя и в нее же уходит закрыться на лучшие вечности. Так
что свое схлопотал говновоз неспроста…
Правда? Что ж то за правда, по которой и
жить неприкаянно? На хрена нам такая навозная правда! Неееет, Людмилчо, нам
правда другая нужна: чтобы лелеять ее и не очень казниться стыдами… Ничего,
коли ей для приятного вкусу потребно от лжи подсластиться. По-другому пригодное
блюдо не сваришь, как бывший кухарь говорю. А иначе потравишься горькими
правдами. От них у народа всегда несварение кишок и расстройства отсталых
сознаниев…
Где запропался наш кмет Воденичев? А
вместе с шофером Стояновым промывали в кофейне свои репутации. Как прибыли в
Пловдив, дрожать о кальерах своих озаботились. Кофеем взялись сбивать
опрометчивость выпитых градусов. Подскочили на этих пижонствах давления и
потеряли надежду себя предъявить благонравно начальникам. С горя, понятное
дело, в дрова назюзюкались. А привез их, увядших в последнюю рыхлость, Стоянова
зять, Калоян. Только к вечеру нам оно было до лампочки: позастыл наш навоз. Все
равно что бетон, прямо вылитый в тверди бульвар. Тут Флорин не соврал:
уникальны отходы у нас и ядрены составами. Да и как по-другому, когда мы нутром
на прогиб неподатливы. Все как один сухари, комковаты природным характером.
Взять того же меня: не смотри, что
двухтысячный год на дворе. Мне в апреле уже три весны, как шагнул я летами за
восемьдесят, а могу срефактурить любого. Оттого что корнями я врос в Дюстабан,
а прочней и настильнее места нигде ты земли не нароешь.
Как-то так, старшина. Вот такой мой тебе
капитальный урок с географией. Засим отзывай все поклепные вдрызг обвинения и
оформляй протоколом мне правильный выход. Устал я щипать на себе наносну́ю
вину. Запирай от греха писанину и по-свойски айда ко мне в гости – кушать
снеди, курить в потолки и упрочивать дружбы под песни густые, хандрящие. В
них-то самая правда и есть. В них мы все для себя наилучшие. Особливо когда под
винишко из собственных спудных запасов… Богоугодное дело, ага!..
Пловдив, 30
декабря 2017 г.
[1] Раки́я – болгарский
крепкий алкогольный напиток (бренди), получаемый дистилляцией
ферментированных фруктов.
[2] Три́фон
Зареза́н (День Святого Трифона) – праздник виноградарей, уходящий корнями
в античные времена и обнаруживающий, несмотря на свою христианскую подоплеку,
очевидные языческие (фракийские) параллели почитания бога Диониса. Приходится
на 14 февраля и совпадает с Днем Святого Валентина. В этот день принято
подрезать виноградные лозы и поливать их прошлогодним вином, чтобы «задобрить»
грядущий урожай и помочь ему стать богаче предыдущего. Праздник отмечается
шумным всенародным гулянием и сопровождается обильными возлияниями.
[3] Менто́вка –
болгарский мятный ликер (разг.).
[4] Кмет – сельский
староста.
[5] Носи́я–
национальное болгарское облачение.
[6] Парце́лла –
маленький земельный участок.
[7] Боту́ши (болг.)
– зд.: сапоги.
[8] Га́йда–
болгарская волынка.
[9] Духа́ло –
трубка для надувания мехов гайды.
[10] Лев– единица
болгарской валюты.
[11] Манга́лы –
презрительное прозвище цыган в Болгарии.
[12] Гайду́к –
повстанец-партизан на Балканах в эпоху турецкого владычества. Зд.: разбойник,
грабитель.
[13] Царьгра́д –
древнее название Стамбула.
[14] Хоро́ –
болгарский народный танец-хоровод.
[15] Ла́зарева
суббота – болгарский весенний праздник, отмечаемый перед Цве́тницей,
болгарским Вербным воскресеньем, за неделю до Пасхи. В Лазареву субботу
происходили обряды посвящения девочек-подростков в девичество, после чего им
дозволялось замужество.
[16] Гуду́лка –
болгарский народный музыкальный смычковый инструмент.
[17] Кава́л –
духовой музыкальный инструмент, хроматическая диагональная флейта.
[18] Поту́ри –
широкие мужские штаны, отделанные тесьмой.
[19] Хан
Аспару́х (ок. 640 – 700 гг.) – правитель болгар из династии Дуло.
Основатель первого болгарского государства на Дунае.
[20] Мавру́д – сорт
болгарского красного вина.
[21] Када́рка – сорт
болгарского вина.
[22] Пости́лка– зд.:
тканевая дорожка (болг.).
[23] Первая
Балканская война – война т.н. Балканского союза (Болгария, Греция, Сербия,
Черногория) против Османской империи с 25 сентября (8 октября) 1912 г. по 17
(30) мая 1913 г., в результате которой Болгария значительно расширила свои территориальные
границы.
[24] Вторая
Балканская война – быстротечная война 29 июня – 29 июля 1913 г. за раздел
Македонии между Болгарией, с одной стороны, и ее вчерашними союзниками Черногорией,
Сербией и Грецией – с другой. К боевым действиям против Болгарии подключились
также армии Османской империи и Румынии. Развязав войну, Болгария потерпела в
ней болезненное поражение, а территории, завоеванные ею в Первой Балканской,
были разделены между странами-победительницами.
[25] Фердинанд I(герцог
Фердинанд Максимилиан Карл Леопольд Мария Саксен-Кобург-Готский;
26.02.1861 – 10.09.1948) – князь Болгарии с 7 июля 1887 года, затем
царь Болгарии (основатель Третьего Болгарского царства)с
22.09.1908 г. по 03.10.1918 г., происходил из Саксен-Кобург-Готской
династии.
[26] В Первую мировую
войну Болгария вступила осенью 1915 г., заручившись обещаниями Германии и
Австро-Венгрии о возврате утерянных в ходе Второй Балканской войны территорий,
а также включении Македонии в границы Болгарского государства.
[27] Стопа́н–
домовой у южных славян.
[28] Я́нтра–
река (правый приток Дуная), по обеим берегам которой располагается город
Габрово.
[29] Арому́ны–
народ, проживающий в южной части Балкан.
[30] Кисме́т– зд.:
участь, предопределенность.
[31] Дюстаба́н(болг.)
– плоскостопие.
[32] Александр
Стамболийски (13.03.1879 – 14.06.1923), премьер-министр Болгарии (1919–1923 гг.),
представлявший Болгарский земледельческий союз, был убит после военного
переворота.
[33] В болгарском
языке отчество звучит часто так же, как фамилия, поскольку суффикс «-ич»,
характерный для русского словообразования, не употребляется.
[34] У́зо–
греческий спиртной напиток, бренди из анисовой вытяжки.
[35] Смо́лян–
населенный пункт в Родопских горах Болгарии.
[36] Кава́ла–
город на северо-востоке Греции, расположенный на берегу одноименного залива.
Место дислокации болгарских экспедиционных войск во время Второй мировой войны.
[37] Законы о
реституции, первый пакет которых был принят в 1991 году, возвращали гражданам
Болгарии право собственности, отнятое после 1944 года в т.н. социалистическую
эпоху.
[38]
Детели́на,или раско́вник (болг.) – магическая трава, похожая на
четырехлистный клевер, обладающая волшебным свойством разверзать землю в том
месте, где спрятаны сокровища. Растет обычно на лугах, но лишь немногие
посвященные умеют ее распознать. По фольклорным поверьям, при помощи этой травы
можно обратить железо в золото, а также обрести несметное богатство и даже
вечное счастье. Широко известна и в других славянских мифологиях (часто
обозначается как «разрыв-трава»).