(Владимир Новиков. Любовь лингвиста. Вл. Новиков. День рождения мысли)
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 2018
Борис Кутенков – поэт, критик, литературтрегер . Родился и живет в Москве. Окончил Литературный институт
им. А.М. Горького. Автор четырех книг стихов. Критические статьи публиковались
в журналах «Новый мир», «Знамя», «Вопросы литературы» и др. Редактор отдела
критики и эссеистики электронного портала Textura, колумнист
портала «Год Литературы».
ВЛАДИМИР НОВИКОВ. ЛЮБОВЬ ЛИНГВИСТА. – МОСКВА: ИЗДАТЕЛЬСТВО «Э», 2018.
ВЛ. НОВИКОВ. ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ МЫСЛИ. ИЗ НОВОЙ КНИГИ // НОВЫЙ МИР, 2018, № 3.
Три части «романа с языком», вошедшие в книгу «Любовь лингвиста», прочитываются как три сферы отношения к языку. Иллюстративная – с позиции прозаика, использующего наблюдения о речевой стороне быта как материал для своего протагониста (в романе «Сентиментальный дискурс»). Мемуарно-биографическая – всестороннее осмысление личности старшего наставника, языковеда Михаила Панова (1920–2001), ключевой, но и теневой фигуры советской и постперестроечной лингвистики. И, наконец, со стороны собственно лингвистической – анализ речи как «зеркала жизни» в цикле «Пятьдесят свиданий с русской речью», ранее опубликованном в виде колонки в газете «Вечерняя Москва» и на сайте «Свободная пресса». Четвертая книга, «День рождения мысли», вышедшая отдельно от предыдущих в журнальном варианте, – образец «математического отношения к языку»: как характеризует свой замысел автор, «здесь я стремлюсь быть предельно точным, однозначным и логичным», подчеркивая адресованность читателю, отличающую этот весьма распространенный нынче жанр собрания условных «записей в соцсетях» от «автокоммуникативного» личного дневника.
Четыре грани личности Новикова в этих книгах легко можно осмыслить как четыре этапа движения навстречу коммуникации с читателем. От сюжетной условности, последовательно «нарушаемой» авторскими комментариями (в романе), до построения биографической повести по коллажному принципу описания черт характера «многоцветного человека»; от личных наблюдений филолога за приметами языка (в «лингвистическом» цикле) до полного самооткрытия личностной структуры привычным и ясным способом – можно было бы сказать «розановским», если бы не разумеющаяся отсылка к сетевой публичности. И если в романе, по едкому замечанию Набокова о Тургеневе, писатель, «закинув ногу на ногу, украдкой поглядывает на цвет носков» (будучи озабочен, впрочем, не «отглаженностью брючных складок своей фразы», а скорее пониманием), то в его нон-фикшн и цвет носков, и естественность позы видны без дополнительных литературных подпорок.
Профессор МГУ Новиков создает принципиально открытый, ясный, «лекторский» роман, в котором сюжетные коллизии оттеняются авторскими «дополнениями» о происходящем, а отвлеченных внутренних монологов едва ли не больше, чем этих самых коллизий. Здесь Новиков, как, может быть, ни в одном из своих произведений, остается парадоксалистом: ученым-самоопровергателем, возражающим против наукообразия, и прозаиком, возражающим против победы искусства над жизнью, равно как и против главенствующей роли языка в сравнении с шероховатой, подробной жизненной тканью, составляющей материал этой прозы при наглядной функциональности героев. В романе Новикова героев, по сути, и нет – в их сущностной для литературы многозначности, есть характеры. Да и сам роман, в общем-то, читается ради комментариев: модернистских экспериментов с языком нам хватает, личность же Новикова, рассуждающего о надкоммуникативной природе искусства и при этом ставящего на первое место в своем романе именно адресованность читателю, вызывает неизменный интерес. Эта парадоксальность оказалась отмечена еще Дмитрием Быковым при первой публикации романа в «Звезде» в начале 2000-х: «Новиков, любитель авангарда и эстетического экстремизма, в прозе своей оказывается не то чтобы консерватором (научный роман – это как раз довольно экстравагантно), а скорее вот именно что натуралом. Его интонация предельно естественна…»*. И подлинное новаторство тут именно в идейной сфере, не в языковой: от тонкого лингвистического анализа «дискурсивных частиц» до глав о «теории эквивалентности», вполне воспринимаемых отдельно от сюжета и более характеризующих взгляды автора, нежели вплетаемых в ткань повествования. Если критика, по Новикову, есть «самостоятельная эстетическая рефлексия на материале текущей словесности», то проза в его исполнении оказывается пространством для самодовлеющей эстетической коммуникации, в которой герои и сюжетные линии – прежде всего иллюстративный материал для авторских идей. «Я, как ты знаешь, из тех ихтиологов, которым нравится, когда изучаемая рыба раскрывает свои секреты», – перефразируя Шкловского, говорит автор устами своего героя – или сама филология языком автора? – поясняя, что «двадцатый век ознаменовался колоссальным преувеличением реальной роли языка», полемизируя с этой точкой зрения, которая представляется ему чистой литературностью и закреплена в известной нобелевской максиме Бродского. Нам же важно отличить неумение от позиции, а отсутствие приема – от обнажения приема. Прекрасно понимая законы художественной прозы, Новиков, не побоимся тавтологии, сознательно создает роман осознанный, где не язык говорит через персонажа, а протагонист говорит о языке – языком автора, столь же доступным, сколь старается быть доступной максимально широкой аудитории идеальная лекция.
Отсутствие «границы между текстом и жизнью» – один из главных сюжетов воспоминаний о Михаиле Панове, филологе, чей дар «человека-фонемы», «способность к позиционным изменениям» отмечает Новиков: «Кто он вообще? На этот вопрос нет однозначного ответа». Автор, следующий за нитью собственных воспоминаний, далек от апологизации личности Панова – при всей ее выдающейся природе. Не чуждая ядовитости и даже тонкой мстительности, непримиримая к неблагодарности, внимательная к малейшим нюансам языка, эта личность предельно полифонична, и попытка «разгадки» становится главной интригой повести и эвристической ее задачей. Но одним из героев этого раздела все же выступает язык, а иначе было бы странно, учитывая не только композиционную цельность трехчастного повествования, но и фигуру лингвиста в центре этих мемуаров. Полемика Панова с выдающимися филологами XX века – от Чуковского до Лотмана и Гаспарова, от Розенталя до Виноградова – не только преподносит его как нонконформиста, которому «мир не пошел навстречу», но и дает Новикову простор для собственных гипотез на теоретическом материале. Корней Чуковский в начале повести демонстративно разрывает присланную ему Пановым работу о формалистах, отыгрываясь, по версии Новикова, за свою полемику с ОПОЯЗом; Кожинов, критикующий на заседании в ИМЛИ «одиозного Тынянова» и стиховедческий проект Гаспарова, предстает оплотом советского ортодоксализма, которому противопоставлена прогрессивность взглядов Панова. Последний не только отделяет зерна от плевел, имея независимую точку зрения на происходящие в филологии процессы, но и, например, в свою очередь, критикует Гаспарова или Лотмана за релятивистский подход к изучаемому материалу: «И ему кажутся неплодотворными “сплошные” статистические подсчеты Гаспарова, где в одной куче и Ахмадулина, и Софронов»; «Панов отвергает семиотический подход к литературе (и к искусству в целом) как внеэстетический». В этом смысле, наряду с множеством подмечаемых «черт» и «черточек» портретируемого, перед нами бесценная филологическая проза, не ограниченная мемуарной функцией: Новиков, как ему свойственно, открыт для полемики в своей гипотетичности. Герой же его предстает буквально выводимым из небытия только сейчас, и, пожалуй, в роли Вергилия выступить больше некому, что оказалось отмечено Андреем Василевским на презентации журнального варианта повести в Культурном центре Фонда «Новый мир» в 2015 году: «Если бы Владимир Иванович не написал в ЖЗЛ книги о Блоке или о Высоцком, о них бы написал еще кто-то. Может быть, хуже, может быть, не хуже, но иначе абсолютно: свято место пусто не бывает. А вот эта повесть – абсолютно эксклюзивная: если бы Владимир Иванович ее не написал, ее не написал бы никто… И дело не в том, что никто не смог бы эту повесть написать, а просто людям бы в голову не пришло садиться за эту достаточно серьезную работу»*.
При этом и место Панова в современной ему и современной нам культуре – место «научно-творческого универсала», «носителя духовного синтеза», исследователя исторической поэтики и «дирижера научного оркестра» вверенных ему «научных общностей» – только подлежит осмыслению. Он – один из зачинателей орфографической реформы начала 60-х («авангардного арт-проекта», по определению Новикова), отвергнутой по регрессивности общественности и в дальнейшем ассоциируемой с Хрущевым; один из персонажей книги Чуковского «Живой как жизнь», едко аттестованный в ней как автор «сочинения юмориста», и автор одной из пяти главных книг о языке, рекомендуемых широкому читателю, по версии Максима Кронгауза… Один из – и один в своем роде. Панов – теоретик, противопоставляющий лихачевскому определению «культура – это память» собственное (пусть и не новое, но весьма характерное для героя повести) «культура – это отбор», становится в восприятии Новикова не только оплотом культуры, но и живым воплощением языка. Среди множества связанных с ним воспоминаний есть эпизод, случившийся в день смерти отца автора: «Сижу за столом. Михаил Викторович, оказавшись в какой-то момент у меня за спиной, на секунду кладет руки мне на плечи». Невозможно не угадать рифму к новелле из «Дня рождения мысли»: «Приду, сяду за письменный стол. Кто-то подойдет, положит руки мне на плечи. Коснется моей спины нечто круглое и гармонизирующее. Мыслишки сбегутся со всех сторон в одну светящуюся точку. Все дальнейшее делается вместе. Естественно и безотчетно». Таков и Панов – олицетворенное продолжение новиковской полемики с формулой Бродского о «диктате языка над пишущим», обладатель дара соавторства и равноправия, в ряду учеников которого не последние имена – от Ольги Седаковой (чьи студенческие стихи сочувственно цитируются в повести) и Михаила Холмогорова до эстетически полярных Наталии Азаровой и Льва Аннинского, от Алексея Варламова до Николая Александрова. Слова Василевского о том, что «книгу о Панове больше не написал бы никто», после такого количества перечисленных звучат небесспорно, но желающих противопоставить свою версию среди «громких имен» и правда не видно, что подчеркивает важность новиковского усилия.
Цикл «Пятьдесят свиданий с русской речью», как раз в большей степени наследующий упомянутой книге Корнея Чуковского, отличающийся «расширительным», непуристским отношением к новоязу, – бесценное собрание небольших эссе о речевых ошибках в современном коммуникативном пространстве, в том числе в СМИ. В эссе органично вкраплены примеры как из «большой литературы», так и низовой юмористики; как занимательные сюжеты из редакторской работы, так и наблюдения об опасности тенденции к «единомыслию». Раздел этот, пожалуй, единственный из перечисленных, который можно с уверенностью порекомендовать разным сегментам аудитории вне зависимости от филологических интересов, особенно в условиях участившейся полемики о словарных нормах и в ситуации повальной неграмотности. И если в романе мы можем встретить наблюдение о том, что «филологическая эпоха уступает место антропологической», то пространство «Пятидесяти свиданий» предоставляет возможности как раз для антропологического исследования жизни именно с филологической стороны.
В
«новомирском» собрании новелл «День рождения мысли» Новиков продолжает линию
эстетической провокативности, будучи проводником
смелых идей: выдвигает гипотезы о судьбе «библиоидов»
– бессодержательных бумажных книг («Может быть, между книгой бумажной и
электронной возникнет плодотворная конкуренция, и тогда пустопорожние книгоподобные изделия будут иметь заслуженно бледный вид:
их незачем оцифровывать, они не нужны в сети»); предлагает
«учинить конференцию на тему “О странностях любви”, причем не только на
литературном материале»; одним словом, по его же выражению, «улетает от
наукообразной скуки на воздушных шарах легкомысленных форматов». «Мы в
пространстве тестаментального дискурса.
То есть завещательного, заветного…» – так начинает Новиков книгу, словно
подтверждая собственной плодотворностью «тоску по неуспетому»,
себя же аттестуя как «мементоморика», ощущающего
«конечность своей жизни». Тоска по адресату и память об утраченном
литературоцентризме – еще один из полноценных сюжетов
этой эссеистики, поколенчески общая черта, наиболее
последовательно проводимая Сергеем Чуприниным. Но
именно эссеиста Новикова отличает непреодолимая тяга к новизне – и опасение
завязнуть в поколенческом пределе понимания новых
тенденций, как и изначальная попытка дистанцироваться
от собственного почтенного возраста. «Не суй во всякий разговор самого себя» –
завет, данный самому себе как «простое средство от маразма»;
толерантно-исследовательская позиция по отношению к массовой культуре,
проявившаяся в смекалистой реакции на публичный вопрос об отношении к книгам Донцовой… Без свойственной летам
ворчливости, конечно, не обходится, но, слава богу, здесь она занимает не столь
существенное пространство, самоосекаясь разумным:
«Перестал думать о том, каким должен быть мир, и начал интересоваться тем,
каков он в действительности. И жить сразу стало интереснее».
Человек, ставящий перед собой принципиальную задачу «говорить из не-себя», разумно не ставит во главу угла роль языка в литературе по сравнению с плодотворным вниманием к миру, и в этом видится еще одно разрешимое контекстуальное противоречие. Критика, по утверждению Новикова, – «поэзия по фразе и мысли», однако индивидуализм и языковая эвристичность, априорные для лирики, им отвергаются. Поэт, не признающий роль «диктата языка», боюсь, не может быть лириком по определению, что не мешает ему оставаться поэтом в смысле «природной речевой структуры» критики: «лаконизма», мнемонической функции, достигаемой афористичностью, и ассоциативного сияния разных граней кристалла. Такое сияние, «варьирование целостного смысла в объемном многограннике», отмечаемое исследователем у Тынянова, мы наблюдаем и в случае Новикова. Подмывает сказать: «…наблюдаем не только в его прозе, но и эссеистике», однако жанровый синтез перед нами столь органичный и взаимодополняющий, что, пожалуй, и правда невозможно их разделить.