Роман воспитания
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 2018
Алексей Варламов – писатель, лауреат Литературной премии Александра
Солженицына (2006) и премии «Большая книга» (2007). В журнале «Октябрь»
печатается с 1987 года.
Роман
«Душа моя Павел» будет опубликован в «Редакции Елены Шубиной» издательства АСТ.
ПРОХОДНОЙ БАЛЛ
Мечтателен
и глуп
Павлик Непомилуев, малообразованный рослый юноша с обильными прыщами на пухлом беззаботном лице, томился в очереди за документами, которые месяцем ранее сдавал в приемную комиссию филфака МГУ. Очередь была разнолика, невесела, тревожна, и косолапый, одетый в новенький, не по росту маленький коричневый костюм с золотыми пуговками Павлик казался случайно затесавшимся в нее человеком. Он не выглядел ни подавленным, ни делано равнодушным, поначалу терпеливо стоял и глазел по сторонам, ковырял в носу, сморкался, что-то бормотал, напевал, но не потому что нервничал или таился, а потому что долго стоять на одном месте Непомилуеву было скучно и к очередям он не привык. Со стороны это все выглядело чудновато. Так ведут себя плохо воспитанные дети, записанные на прием к врачу или при поступлении в школу, но никак не в лучший университет страны, однако Павлик смотреть на себя извне не умел, зато с любопытством рассматривал несчастных абитуриентов и их родителей. Очередь двигалась неспешно, точно каждый в ней еще надеялся, что произошло недоразумение и за дверями случится чудо, там одумаются, извинятся и исправят ошибку. Но чуда не происходило. Мальчики и девочки выходили, ни на кого не глядя, понурые, постаревшие. Это было их первое жизненное поражение, удар по самолюбию, крушение надежд, утрата веры в себя, страшное чувство одиночества, вины и несправедливости, которое закалит или сломает, но рубец от него останется навсегда. Павлик с нежностью смотрел на своих братьев и сестер и думал о том, что если бы мог, то обнял и утешил бы каждого, с кем провел как в бреду четыре вступительных экзамена, но Пашины товарищи по несчастью торопились скорее уйти, и Непомилуеву было грустно осознавать, что больше он их не увидит. Он и поступить в университет хотел не только для того, чтобы в нем учиться, а чтобы оказаться среди хороших людей и с ними подружиться, он о студенческой жизни мечтал, и за себя ему обидно не было. Что ж, не поступил и не поступил, а вот ребят было жаль. Кому-то не хватило двух баллов, кому-то одного, а кто-то и вовсе не дотянул совсем чуть-чуть.
«Если бы это зависело от меня, – подумал Павлик, – я бы организовал две команды – поступивших и непоступивших. И пусть бы они соревновались, и неизвестно, кто еще победил бы».
Когда Павлушина очередь приблизилась, он отошел в самый конец, чтобы еще побыть на девятом этаже: ему нравилось находиться среди этих замечательных молодых людей, а самому ему идти было некуда, и ехать домой он не торопился, потому что никто его дома не ждал.
Павликов дом находился далеко от Москвы, в городе, который не значился в справочниках и расписаниях, хотя железная дорога к нему вела, был построен экспериментальный аэродром, каждый день приходил секретный пассажирский поезд, и несколько раз в неделю садились необъявленные гражданские самолеты из московского аэропорта «Быково» и военные борта из неведомых мест. Сам город и примыкавшую к нему большую, заросшую смешанным лесом территорию окружали по всему периметру контрольно-следовая полоса и высокий бетонный забор с тремя рядами колючей проволоки, а название его менялось так часто, что жители не успевали за этими переименованиями следить и звали между собой Пятисотым по имени большого подземного завода, где почти все и работали. Они вообще были особенные люди. Долгие годы их никуда за стену не выпускали, если только не случалось какого-нибудь несчастья – например, умирала у человека мать. А вот если умирал отец, то хоронить отца не отпускали. Потом разрешать выезжать нехотя стали, но под угрозой самого ужасного наказания жители Пятисотого не имели права никому, даже самым близким родственникам, рассказывать о том, где живут и работают. А самым страшным наказанием стало бы для них изгнание, потому что жилось в таинственном городе так хорошо, как, наверное, нигде в прекрасной Пашиной стороне. В этом городе было нестрашно ходить по улицам и днем и ночью, родители повсюду отпускали детей и никто не закрывал двери на ключ, а жили каждый в своей квартире и что такое общая кухня не знали; магазины в Пятисотом изобиловали продуктами и товарами, которых за стеной не видали; здесь были просторные чистые улицы и бульвары, прекрасные школы, библиотеки, бассейны, спортивные залы, во Дворце науки выступали умнейшие люди и проходили великолепные любительские концерты. Это было едва ли не самое сытое и благоустроенное место во всем СССР, но Павлик этой сытости и устроенности ценить не умел и любил большую неведомую ему страну сильнее, чем свою секретную родину, потому что в его годы все дальнее кажется милее и привлекательнее ближнего.
Он был с малых лет мечтателен и глуп и на стене у себя повесил физическую карту Советского Союза, которую мысленно исходил и изъездил, по-хозяйски размышляя о богатствах ее недр, любуясь и гордясь красотой и протяженностью ее напряженных границ, переливами зеленого равнинного и горного красного цвета от запада к востоку и от севера к югу, голубизной ее великих озер и внутренних морей, извивами вольных рек, изрезанными линиями океанского побережья, причудливыми цепочками островов, полярными льдами, пустынями, солончаками, архипелагами и полуостровами; ему нравилось вглядываться в маленькие цифры, обозначавшие высоту ее снежных пиков и вулканов, глубину морских и озерных впадин, он любил все ее города, поселки, села и деревни и однажды попросил отца:
– А покажи мне наш город на карте.
– Его там нет, – ответил лейтенант.
– Как это так? – удивился Павлик.
– Никто не должен о нашем городе знать.
– А почему?
– Потому что наш город – это самое важное, что есть в нашей стране.
– Важнее, чем Ленинград?
– Важнее.
– Главнее, чем Москва?
– Главнее, сын, – сказал отец очень серьезно, и мальчик догадался, что больше ни о чем спрашивать нельзя. Ни отца, ни тем более кого-нибудь другого. И если он слышал в дальнейшем непонятные вещи, то, как ни томило ребенка природное любопытство, он молчал, отчего его внутреннее недоумение, смешанное с гордостью, скапливалось в душе как особенный материал.
«И все-таки как странно, – думал Павлик. – Как может быть на свете то, чего нет на карте? А может быть, нашего города просто не существует?» Просыпаясь, он первым делом подбегал к окну проверить: все ли в городе на месте? Но ничто не исчезало: ни заповедный лес, где зимой катались на лыжах, а летом просто гуляли, но ягоды и грибы не собирали, ни красивое искусственное озеро, на которое можно было бесконечно смотреть, но ни купаться, ни ловить рыбу в нем не разрешали, ни разноцветные двухэтажные и одноэтажные домики, в которых жили инженеры и ученые, ни стадион, а еще дальше, если поднять глаза, – тайга и темные горы на горизонте. Все было на месте, и только на карте не значилось ничего, но иногда над городом зависали светящиеся шары оранжевого цвета, и в такие ночи отец не возвращался домой.
Когда Павлик подрос, он стал украдкой ходить к стене, ища в ней бреши, но стена была построена надежно, как и все, что в Пятисотом делалось. Глядя на нее, Павлуша испытывал странное чувство тревоги, стесненности и острого, непонятного томления – что там, сразу за бетонной оградой?
– Да ничего там интересного нету, – привычно отвечала мать, покуда не умерла: в Пятисотом порой случалось, что скоропостижно умирали совсем нестарые женщины, и их хоронили после внимательного обследования в закрытых гробах. – Так же люди живут, только дольше и скучнее, чем мы.
Братство
непоступивших
После двенадцати лет Павлушу стали вывозить вместе с другими детьми к далекому южному морю. Оно немного нравилось ему своим запахом, меняющимся цветом и той волнующей, иногда четкой, а иногда размытой линией на горизонте, где из воды возникало небо, но еще больше Павлик любил долгую дорогу через половину страны, и, хотя большинство детей ею тяготилось и изнывало от замкнутости пространства и однообразия железнодорожных впечатлений, Непомилуев принимался томиться тогда, когда путешествие заканчивалось, и все дни на берегу скоро наскучившего водного пространства ожидал дороги назад. В поезде он выучивал наизусть расписание, и названия больших и малых городов, через которые они проезжали, кружили ему голову, он не отходил от окна, просыпался ночами на больших станциях и мечтал сойти и затеряться где-нибудь на дорогах великой страны.
«Почему мы ездим только к южному морю? – думал Павлик. – А есть еще северные моря, и западные, и восточные». Они манили его все, и больше всего Непомилуев боялся, что однажды стена затворится. Будучи мальчиком скрытным, он никому об этом страхе не рассказывал, кроме одного худо одетого светловолосого паренька с оттопыренными ушами, своего соседа по общежитию, который поступал на факультет словесности. Паренек был дальним Пашиным земляком и о Пятисотом кое-что слышал.
– Это у тебя, наверное, клаустрофобия, – рассудил он. – А у нас, наоборот, все мечтают за вашу стену попасть. Хотя бы одним глазком поглядеть.
– Зачем? – насторожился Павлик, которого, как и всех жителей, с детства учили быть начеку, потому что в город стремятся проникнуть шпионы и диверсанты.
– У вас же там коммунизм, – ответил паренек простодушно – на лазутчика он никак не походил, хотя, может быть, именно такие непохожие, лопоухие и были настоящими диверсантами.
– А у вас? – спросил Павлик.
– А у нас очереди за молоком. Говорят, мы потому и голодаем, что вы хорошо живете.
– А у нас – наоборот, – частично разоружился перед земляком Непомилуев. – Что мы всех защищаем и когда начнется война, то самыми первыми погибнем, но ответить успеем, а вы за нас дальше жить будете.
– И то, наверное, правда, и это, – заключил паренек философски.
Поступил он или не поступил, Павлик не ведал, но теперь захотел его разыскать, однако в очереди сказали, что никакого факультета словесности в университете нет, а есть обычный филологический факультет – тот самый, на который Павлик недобрал нужное количество баллов, и вообще без репетиторов и без блата поступить на филфак невозможно, нечего и соваться, да и репетитора надо еще уметь найти такого, чтобы он же у тебя экзамены принимал, а за таких репетиторов нужно сумасшедшие деньги выкладывать, но при этом гарантии тебе все равно никто не даст. А факультет словесности вроде бы когда-то был, но давно закрыт или переведен в другое место.
Павлик вспомнил, что земляк говорил про двенадцатый этаж, но в некрасивом стеклянном здании, выходившем торцом на шумный проспект, оказалось лишь одиннадцать этажей. Непомилуев подумал о том, что двенадцатый этаж, наверное, такой же секретный, как его родной город, и, возможно, находится, чтобы никто не догадался, внизу, однако в подвале не было ничего, кроме толстых труб, технических комнат, складских помещений и большого продолговатого зала с пыльными матами, в котором Павлик не без труда опознал тир и удивился, зачем он здесь, для какой нужды – или, может быть, это и есть факультет словесности? Над последним же этажом располагалась плоская крыша, куда мальчик поднялся по чердачной лестнице через неосторожно открытую дверь. Отсюда хорошо была видна хаотичная Москва, далекие башни Кремля и высокие, неизвестные ему дома, а еще ближе угадывалась за лиственными деревьями извилистая, несмотря на свою ширину, река и стадион, где только что отгрохотала великолепная Олимпиада, из-за которой были сдвинуты на сентябрь вступительные экзамены и начало учебного года.
Павлик с любопытством посмотрел на не пожелавший принять его город, на главное здание университета и разбросанные вокруг корпуса, точно стремясь навсегда все это запомнить, прежде чем навсегда уйти. Решение что делать, так долго томившее его, наконец пришло – отправиться пешком куда глаза глядят по долгим проселочным дорогам СССР, стараясь придерживаться южной стороны, и там где-нибудь перезимовать, как зимуют перелетные птицы, а по весне потянуться обратно на север, и, как знать, возможно, где-то на этих пыльных дорогах ему подвернется родственная душа и он примется скитаться с другом или с подружкой, потому что нехорошо человеку быть одному. А потом к ним присоединится кто-то еще, и так они создадут свое бродячее братство непоступивших, свой маленький пеший университет, куда будут принимать всех, и никакие стены не станут их окружать, потому что настоящему университету заборы не нужны. И тогда они все вместе придумают что-нибудь очень хорошее для большой страны, чтобы она стала такой же прекрасной для жизни, как Павлушин коммунистический город, и никто бы в ней не жаловался на очереди за молоком.
С ближних гор задул злой ветер, разгоняя Павликовы дурацкие мысли, и мальчику пришлось ухватиться руками за стенку вентиляционной шахты, чтоб не упасть. Спускаясь, он плотно прикрыл дверь: вдруг кто-нибудь из легких нервозных абитуриенток в расстроенной очереди тоже вздумает подняться на ветреную крышу и от печали у девушки закружится голова.
Нянечка
Когда Павлик вернулся к аудитории, там никого не было и на приколотом к двери листке бумаги было написано размашистым почерком: «ОБѢДЪ».
Он не ел ничего с утра, но образовавшаяся впереди пустота притянула его и поставила возле входа. На мгновение он забылся и перестал себя ощущать. Его мучил голод, а странным образом написанное слово это острое чувство подстегивало, однако Павлик не уходил, то ли дразня себя несбывшейся судьбой, то ли мечтая наконец забрать скорее несчастный школьный аттестат с убогим средним баллом и медицинскую справку по форме 086 и пуститься в путь, но помимо этого возникло что-то третье, ему самому непонятное, появившееся в его жизни не так давно, и чудилось Павлуше, будто кто-то настойчиво говорил ему: стой и жди, стой и жди…
– Чего стоишь, проходи. – Седая женщина в темном халате, в очках с крупными линзами, похожая на нянечку или старенькую медсестру, недовольно толкнула перед ним дверь. – Здесь пока посиди.
В ней было что-то кроличье. Наверное, у такой женщины было много детей и внуков. Павлик поначалу напрягся, но почувствовал, что женщина опасности не представляет. «Техничка какая-нибудь», – подумал он рассеянно. На Павлика женщина не смотрела, как если бы его здесь не было. Она поливала цветы, что-то приговаривала, и он почувствовал к ней симпатию.
«Сейчас пыль с меня вытрет или польет», – подумал он и хмыкнул.
– Что ж ты, батюшко, к экзаменам-то не подготовился? – не отрываясь от цветов, спросила женщина певучим, неожиданно молодым голосом. – На тебя так рассчитывали, надеялись.
– Кто рассчитывал?
– Профессоры всякие рассчитывали, доценты, преподаватели. Всем хотелось такого молодца учить. Экзамены перенесли, чтобы побольше времени тебе дать. А ты взял всех и подвел. А зачем подвел?
– Я готовился, – возразил Павлик горячо и заморгал короткими редкими ресницами. – Я целых пять месяцев готовился.
– Пять месяцев. Сюда годами готовятся, – произнесла нянечка нравоучительно. – И которые хорошо готовятся, те и экзамены хорошо сдают. А что тебе говорят – тому дак не верь. Ты откуда сам-то?
– Из Обдорска.
Им велели рассказывать про Обдорск, когда они куда-нибудь выезжали, и даже названия обдорских улиц и вымышленные адреса заставляли выучивать, и Павлик иногда думал, что будет, если он повстречает настоящего обдорчанина, который легко поймает его на лжи?
– Знаю я этот ваш Обдорск, – буркнула старушка, – оттуда все больше на хвизику да на химью поступають. А не сюда идуть. А ты пошто пошел?
– Да я не собирался вовсе. То есть не совсем так, я собирался, мечтал, но отец был против. – Павлик и сам не понял, зачем и почему это говорит, но нянечка была такая милая, простодушная, что Непомилуеву захотелось рассказать ей, как его отец, служивший в спецчасти, охранявшей Пятисотый и его подземные сокровища (впрочем, об этом он в любом случае умолчал бы), мечтал, чтобы сын стал офицером, на худой конец шел в научники или в инженеры, а словесность, литература – все это было несерьезное, баловство, к которому капитан относился с таким же раздражением, как к неряшливым новобранцам, и, если бы ему напомнили, что все зло в мире идет от книг, он немедленно с этим согласился бы. Не сжечь, так по крайней мере убрать большую часть из них с глаз долой.
Павлик так не считал, Павлик читал, сколько себя помнил, а когда в комнате тушили свет, доставал фонарик и читал под одеялом; он брал книги в библиотеке, просил у друзей, читал все подряд, без разбору, жадно, догадываясь, что не бывает книг плохих и хороших, для него хороши были все. Не целиком, а какой-то своей частью. У кого-то эта часть была больше, у кого-то меньше, но Павлуша умел пропускать неважное и сосредоточиваться на главном. Ему книги дополняли, расцвечивали жизнь, он ими болел, уносясь в мечты и с трудом вываливаясь в реальность, а потому был страшно рассеян, неаккуратен и приносил из школы двойки и тройки по всем предметам, включая и литературу, ибо все, что он страстно рассказывал на любимом уроке или писал в классных и домашних сочинениях, почему-то лишь раздражало его красивую темноглазую учительницу, возвращавшую глупому мальчику тетради, в которых красного и перечеркнутого было больше, чем синего.
– Анализировать тексты надо, понимаешь? Знать, к какому литературному направлению произведение принадлежит и почему. Разбирать художественные приемы, называть выразительные средства, характеризовать систему образов, композицию, жанр, сюжет, конфликт, – страстно перечисляла она важные слова, от которых Павлику делалось скучно и тоскливо, – а не мысли свои, Непомилуев, глупые и безграмотные, рассусоливать, которые никому не нужны и не интересны. И пиши ты, бога ради, покороче, у меня от твоих ошибок в глазах рябит.
Учительница была еще молодой, но уже достаточно опытной, проверенной и заслуженной, она выписывала журнал «Литература в школе» и очень ценила место своей работы, куда так трудно было с большой земли, или с материка, как говорили в Пятисотом, попасть, а мысливший чересчур буквально ребенок никак не мог взять в толк, где же тогда проходит граница между его родным городом и материком, если город на материке, а не на острове находился. Вообще-то, поскольку его так сильно занимало пространство, то, наверное, лучше ему было бы сделаться географом и отправляться в далекие экспедиции, открывать новые земли, моря и острова, но больше географических карт он любил литературу, которая в лице чудесной Александры Кузьминичны, увы, не отвечала ему взаимностью. Зато учительницу весьма ценили родители других учеников, сама же она гордилась тем, как прекрасно писали сочинения по литературе на вступительных экзаменах ее выпускники, успешно поступавшие, по справедливому замечанию разговорчивой нянечки, на физический и химический, а также механико-математический факультеты университета и в другие замечательные институты Москвы, Ленинграда, Горького, Свердловска, Челябинска, Томска, Новосибирска, Красноярска и Иркутска, так что председателям приемных комиссий не приходилось упрашивать капризных экзаменаторов-филологов быть снисходительными к будущим светилам науки, прощая им либо исправляя в тексте недостающие и лишние запятые или перевранные цитаты: пятисотые все умели писать сами. И только Павлуше ее уроки и методические разработки, ее умные наставления, как правильно составить план и написать точно по теме («Точность и доказательность – вот что самое важное в сочинении по литературе. Его надо решать как задачу», – объясняла она технарям, и в их глазах зажигался родственный огонь понимания), впрок не шли, и, как однажды объявила она публично на родительском собрании Павликову папе, беда не в том, что сын у него тупой, а в том, что он в принципе необучаемый.
Непомилуев-старший не стал Непомилуеву-младшему эти неласковые слова передавать, приписав их обыкновенной вздорности женской натуры либо неустроенности личной учительской судьбы, прочие родители тоже повели себя благородно, и бестактный отзыв никаких душевных последствий для легкомысленного подростка не имел, но недовольная неподатливым учеником гордая женщина, должно быть, сильно удивилась бы и даже возмутилась, если бы узнала, что офицерский сынок, к которому она и без того относилась с некоторой пренебрежительностью, открыто предпочитая умных и любознательных детей из интеллигентных ученых семей, вдруг соберется поступать на тот самый факультет, куда когда-то не приняли ее, и честолюбивой девочке пришлось довольствоваться областным пединститутом. Однако Павлик был истинным жителем своего города. Он умел сочетать благодушие со скрытностью, беспечность с ответственностью, лишнего никогда не болтал, шифровался, личного дневника не вел, и только отсутствующее, счастливое, прыщавое лицо его глупую мечту выдавало и безмерно злило проницательного отца. Капитан с беспокойством смотрел на одурманенные, красные глаза своего единственного сына, которого тайно любил больше всего на свете, опасаясь, что явная любовь может парня испортить, и мучительно переживал за каждое мгновение его юной, но уже такой нескладной жизни, и, когда сын опять, начитавшись непонятно каких растрепанных книжек, выпадал из реальности в состояние полуобморока или транса, тряс его за плечи и бил по нечистым щекам:
– Очнись!
Павлику совсем не хотелось спускаться на землю, он даже в отдельных случаях дерзил и грубил в ответ и кричал, чтобы отец оставил его в покое, и тогда отец наказывал его молчанием. Павлуша это молчание тяжело переживал, но прощения не просил, так что взрослый человек уступал и мирился первым, и все же никогда мальчик не пошел бы против воли родителя, но весной капитан погиб во время сотрясшей город аварии и Павлик оказался предоставлен сам себе, как если бы стены и колючая проволока, его окружавшие, рухнули.
– В училище поступать станешь? – не
спросил, а утвердил, почти что приказал начальник
отца, полковник Передистов на четвертый день после
похорон. Павлик недоверчиво посмотрел на сухого, ладного человека с идеальным
голым черепом и злыми бессонными глазами. Он догадывался, что Передистов знает о гибели отца нечто такое, что никому не
рассказывает, но тайна отцовской смерти и запаянного гроба казалась такой
мучительной, что Павлик не решался у него ничего спрашивать.
– Ладно, настаивать не стану.
Невольник, говорят, не богомольник. Но скажи мне
тогда: чего же ты хочешь? Я для тебя сделаю все.
– Я на читателя хочу учиться.
На лице у полковника появилось недоумение.
– А зачем на него учиться? Может быть, ты хотел сказать «на писателя»?
– Нет, – торопливо возразил Павлик. – На писателя не хочу. Писатель должен учить людей, как жить, а я учить никого не сумею.
– А что же это за профессия такая – читатель? Кому ты нужен и чем будешь на хлеб зарабатывать?
– Не знаю, мне много не надо.
– Тебе, может быть, и не надо, а
когда женишься?
– Я сначала хочу прочесть все книги.
– Книг на свете столько, – возразил Передистов, – что невозможно прочитать даже самую малость из них.
– А я буду стараться. А когда все книги кончатся, тогда я и
стану сочинять новые, чтобы было чего читать.
Все по-честному
Павлик сам не заметил, как его мысль выплеснулась в слово, и он начал говорить, потому что очень долго молчал после смерти отца, заставляя думать окружавших его людей, что он черствый и грубый мальчик, а это просто нежность, скопившаяся в его сердце, искала и нашла наконец выход.
Нянечка стояла и слушала его. Ее лица Павлик не видел, и, наверное, хорошо, что не видел. Во всяком случае, ему точно не надо было замечать, как старушка достала из ящика стола плоскую фляжку с золотистой жидкостью, которую при желании можно было принять за холодный чай, и, поморщившись, несколько раз из нее хлебнула.
– Лико-то, батюшко, как быват, – вздохнула она и стала снова протирать пыль. Потом остановилась, задумалась, оглядела Павлика и строго спросила: – Прыщички пошто выдавливашь?
Павлика от ее слов в жар бросило, но нянечка не отводила светлых зорких глаз.
– Не выдавливай дак. А смазывай летом чистотелом. А в остальное время спиртом. Лимонным соком можно протирать. Либо морковным помогает. И острого старайся не есть. И копченого, и жирного. И спиртное ни-ни. Так-то вот, батюшко. Усвоил?
Павлик кивнул. С ней ему показалось не стыдно, легко, как будто женщина эта родней ему приходилась или он знает ее давным-давно. Комната была просторная, светлая, уютная, с книгами, с портретами неизвестных Паше людей – из такой комнаты никуда уходить не хотелось, и бородатые мужчины смотрели на мальчика скорее весело, чем укоризненно. Непомилуев с любопытством разглядывал их умные живые лица, и нянечка поймала его взгляд:
– Вот если поступил бы, тогда бы и узнал, кто это такие.
Она задумчиво посмотрела на портреты, точно спрашивала у них что-то, а потом принялась протирать пыль со стекол:
– А может, занизили тебе оценки, а? Или напутали? Такое тут случатся иногда. Может быть, спрашивали, чего не положено? С этим ведь у них строго. Чему в школе не учили, спрашивать ни-ни, нельзя.
– Да вы не волнуйтесь, бабушка, – утешил ее Павлик. – Все правильно спрашивали, по программе, и ничего не занижали. Просто у меня с ними непонимание случилось.
– Это как? – удивилась нянечка.
– Я им про книги, которые люблю, хотел рассказать. А они: не надо нам про любимые книги, ты, говорят, на вопросы в билете отвечай. А такие скучные вопросы у них в этих билетах.
– Скучные? – задумалась нянечка.
– Очень. Ну вот достался мне, например, вопрос про мотивы прозы Пушкина. Это что, по-вашему, интересно?
– А что ж тебе тогда интересно?
– Просто читать интересно.
– Просто читать… Ну и какие ты любишь книги?
– Какие люблю? – обрадовался ее любопытству Павлик. – Я разные люблю. Про войну люблю, про разведчиков, про путешествия, про героев, исторические мне нравятся. Толстые больше люблю, чем тонкие, потому что мне жалко, когда книги быстро кончаются.
– А последнее что, батюшко, из толстых прочитал? «Войну и мир»? «Анну Каренину»? Или «Братьев Карамазовых»?
– «Год жизни» и продолжение ее – «Дороги, которые мы выбираем» называется.
– Это кто ж такое сочинил? – заинтересовалась нянечка.
– А я и не помню.
– Как же это ты, миленький мой, не помнишь, если недавно читал? – подивилась старушка. – Ну а написано когда?
– Да какая мне разница, кто автор и когда написано? – загорячился Павлик. – Я на это вообще никогда внимания не обращаю. Главное, бабушка, чтобы книжка была хорошая. Чтобы чувство от нее в душе было. А кто написал – это дело десятое. А еще я им стихи хотел почитать, я много хороших стихов наизусть знаю, а они говорят, тебе в театральный надо с твоими данными поступать, а у нас только двойку можно поставить за ответ, да так и быть, пожалеем, раз ты мальчик, только ты все равно не поступишь – и не надейся.
– Так и сказали? – покачала головой добрая женщина.
– Ну.
– Беда-то какая. Совсем, стало быть, худо твое дело?
– Тут на экзаменах мальчикам оценки завышают, а девочкам занижают, – объяснил ей Непомилуев. – У нас в школе наоборот, однако, бывало.
– Хорошая, значит, у вас школа, – одобрила нянечка.
– Очень хорошая, – сказал Павлик благодарно и виновато добавил: – Учился я только в ней неважно.
– А вот это зря, – осудила нянечка. – Без науки кем ты станешь? Разве что дворником?
– А что стыдного в том, чтобы дворником быть? Вот вы же убираетесь тут, и ничего.
– Ну-ну, – пробормотала старушка. – Это ты верно, батюшко, подметил. А давай-ка все ж полюбуемся на твои успехи, пока никого нетутко. Как фамилие-то твое, гришь?
Она присела к столу, сняла резиновые перчатки и стала листать его личное дело. Тонкое, с какими-то пометами. Павлик удивился, но ничего не сказал. Потом взяла его сочинение и принялась читать. Руки у нее были грубые, с коротко остриженными ногтями, но очень ловкие.
За дверью снова скопилось много народа, коридор ровно гудел, вошла раздраженная дама в синем костюме с блестками и остановилась на отдалении от нянечки, но та ее не заметила. А Павлик приметил сразу. Он эту даму помнил, потому что это она стращала абитуриентов перед экзаменами, только костюм на ней был тогда бордовый, но тоже с блестками, а глаза сердитые-пресердитые.
– Если увижу на сочинении, что кто-нибудь голову повернет к соседу, выгоню обоих без предупреждения.
И после ее слов спортивный зал, где поставили столы, потому что аудиторий на всех не хватило, и Павлик сидел в середине этого зала и таращился на баскетбольное кольцо один на один с проштампованными листами бумаги, превратился для него в кошмар. Он боялся писать, боялся ошибиться, боялся не успеть написать за четыре часа и потому делал все то, чего делать ни в коем случае нельзя. Выбрал одну тему, потом через час другую, не дописал до конца. А потом беспокойная девочка c русалочьими волосами и бессонными красными глазами, сидевшая прямо перед ним и все это время безостановочно водившая левой рукой, вдруг вскочила с места, порвала свои листки и выбежала из аудитории. Павлик едва удержался от того, чтобы не броситься за ней следом. И писать ему совсем расхотелось.
А нянечка меж тем читала его каракули. Хмыкала. В одном месте улыбнулась, потом рассердилась. И чем больше читала, тем больше было на ее лице недовольства. Павлику стало не по себе. Ему казалось, что все его мучения кончились, а они только начинались. Он приготовился к тому, что его сейчас станут ругать, но отругала женщина не его.
Апелляция
– Это кто проверял? – спросила она злым голосом, как если бы ей не удавалось дочиста оттереть кухонную плиту, – так Павлушина мама давным-давно раздражалась, когда у нее что-то не получалось, а после мамы никто плиту не мыл, да ею почти и не пользовались: ели в офицерской столовой.
– Илья Михалыч, – поспешно ответила дама с блестками, и ветер, гулявший над крышей, спустился двумя этажами ниже и наподдал в окно. – Потом старшая смотрела. А что такое?
Дама взяла листки и быстро пробежала опытными глазами:
– Сочинение не по теме. Илья Михалыч, как всегда, слиберальничал. Алла Олеговна его поправила. А я бы вообще неуд за такое поставила, чтобы ребенка зря не мучить. – Дама вгляделась в текст. – Да еще синюю ручку взял. Вон глядите, сколько наисправлял.
– Вы его не просили? – спросила нянечка быстро.
– Я? – ужаснулась дама.
– Вызовите-ка мне его сюда.
– Из Можайска?
Нянечка нахмурилась и стала еще яростнее тереть стекло.
– А никого другого нельзя было послать?
– Все уже ездили.
– Ну и дальше бы пусть ездили. А его б оставили в покое.
– Это еще почему?
– Запьет там – что делать станем?
– Ну, знаете, по этой логике… – Дама запнулась и недовольно посмотрела на Павлика. «Что стоишь? Иди. Видишь, у нас дела», – говорили ее красивые выразительные глаза с густо накрашенными ресницами, однако мальчик словно прирос к месту.
– Да при чем тут логика, – оборвала ее нянечка с досадой. – Талантливый мужик, а пропадает ни за что. Если защититься третий год не может, женился бы, что ли. Апелляцию почему не подавал? – повернулась она к Непомилуеву.
– А это что такое?
Ученая дама презрительно усмехнулась, но нянечка еще пуще рассердилась:
– Зачем ему не объяснили?
– Всем объясняли на консультации. А он, значит, слушал невнимательно. Или не понял ничего.
– Жалоба это. Несогласие с оценкой.
«Как же я могу не соглашаться с оценкой, которую мне поставили в университете?» – удивился Павлик, но вслух сказал:
– Так ведь бесполезно.
– Кто тебя этому научил? – закричала нянечка так, что задрожали стекла в шкафу. – А вы куда смотрели? Почему пропустили?
– Я свое мнение высказала, – отрезала дама. – И потом вы сами, Муза Георгиевна, знаете, нам апелляции…
– Знаю! – возмутилась нянечка. – И сама терпеть не могу все эти слезы, обиды и клянченье оценок. Потому и спрашиваю. А вам ничего нельзя доверить. Это вообще… сплошной произвол. Синюю ручку он взял. А вы с Аллой Олеговной почему не взяли? Никакого профессионального чутья.
Она снова хлебнула из фляжки и задумалась. Дама молчала, Павлик тоже затих, и только сердце в его груди колотилось так отчаянно, что ему казалось, эту колотьбу все слышат и сердятся на него.
– Восемнадцать когда?
– В октябре.
– Послужит, ничего страшного, – поморщилась дама и посмотрела на Павликовы потные подмышки и коротковатые штаны, из-под которых торчали голые ноги в бежевых носках. – А потом на рабфак пусть поступает, если ему так уж сюда приспичило.
– Это год назад было ничего страшного, – проговорила нянечка со злостью и отшвырнула пустую фляжку.
– Не он один такой.
– Знаю, что не один, но вот такие, как он, первые попадают! – взвизгнула она, и лицо ее перекосилось. – Обещаешь, что учиться будешь?
– Что?
– Лекции не станешь прогуливать, к семинарам будешь готовиться, дебоширить в общежитии не будешь. Шляндаться по ночам с кем попало, пьянствовать. Обещаешь? – допрашивала Павлика нянечка, но самое поразительное заключалось в том, что от старушки пахло коньяком, хотя глаза у нее при этом оставались трезвыми и взыскующими.
Павлик переводил взгляд с нянечки на ученую даму и молчал. Он не был уверен, что понимает все до конца, дама в синем костюме по-прежнему казалась ему чрезвычайно опасной, недоброжелательной и куда более влиятельной, только нянечка почему-то совсем не боялась ее.
– Пиши, – сказала она требовательно и протянула Павлику пустой лист бумаги.
– Что писать?
– Апелляцию пиши.
– Какую апелляцию! – возмутилась дама. – У него семнадцать баллов. А проходной в этом году двадцать три с половиной.
– Сама знаю, – огрызнулась нянечка. – Значит, четыре апелляции пусть пишет. На каждый экзамен.
– Да вы что? – возопила дама и схватилась за пышную прическу. – Там дети с полупроходным баллом ждут, а тут…
Павлик даже не предполагал, сколько брезгливости и отвращения может выразить прекрасное женское лицо. «Словно мышь увидала».
Нянечка слушала, хмурилась, но ничего не говорила. Только барабанила пальцами по столу.
– Все сроки уже прошли, – не унималась дама, – в ректорате нам за это…
– С ректоратом, Рая, я сама буду договариваться. И если надо, в большой партком пойду.
– В партком? – затихла от удивления дама и даже не подняла, а как-то задрала аккуратно выщипанную левую бровь. – Вы же у нас беспартийная.
И Павлику показалось, что она произнесла это с каким-то даже уважением.
– Я хоть к черту пойду, если надо будет, – рассердилась нянечка. – Ректорату тоже нельзя много власти давать. А ты, мил человек, пиши. Пиши, батюшко, и не подслуховай, пока я не передумала. Тебя наши бабьи печали не касатся дак. Председателю приемной комиссии, декану филологицкого факультета, члену-корреспонденту академии наук СССР, доктору филологицких наук, профессору Мягонькой…
– Какой?
– Фамилие у меня, батюшко, такое, – пояснила старушка. – От… апелляция… первая а, одно пэ, затем е, в середине два эл… Прошу пересмотреть мою оценку на вступительном экзамене по… Так… следующую пиши. То же самое, только экзамен другой. А число не ставь. Число мы сами потом поставим. Написал?
– Написал. Сюда ложить?
Ветер наконец распахнул окно, и горшок с цветком качнулся и полетел на пол. Павлик подхватил его в самый последний момент и не заметил, как ученая дама со значением посмотрела на нянечку, но та еще непримиримее дернулась.
– У Даля эта форма в словаре есть.
– И у Маяковского в «Облаке в штанах» есть. И у Зощенки есть. Только вряд ли отрок об этом ведает.
– Вот и будем его учить.
Она быстро пробежала глазами одно за другим четыре заявления, яростно поставила недостающие и убрала лишние запятые и нечто начертала на каждом листке.
– Все, ступай. В понедельник придешь на занятия. И только попробуй хоть одну лекцию, хоть семинар любой у меня пропустить. Сама за тобой следить стану. Сессию зимнюю вовремя не сдашь – пеняй на себя. Чего не понимаешь, спрашивай, не стесняйся. Дремучесть свою не прячь.
– Спрячешь ее, как же! – усмехнулась дама. – Она вон вся у него на лице написана.
Павлик побагровел от обиды всеми своими образцовыми прыщами и подумал, что нянечка за него вступится, но та глазом не повела.
– И везде учись, понял? В коридоре, в буфете, в общежитии, везде слушай, как люди говорят, все новые слова запоминай и записывай, память тренируй. – Она порылась у себя на столе и протянула Павлику блокнот в коричневом переплете. – На вот, дарю и сама проверять стану, что ты там поназаписывал. Каждый день себя спрашивай, что нового узнал. И минуты не теряй. Им, – мотнула она головой куда-то в сторону, – можно. Тебе – нет. Тебе ничего нельзя. И терпи. Что бы с тобой ни происходило, все терпи. Обижаться ни на кого не вздумай. На обиженных воду возят. За науку всем говори спасибо. Хорошей жизни не обещаю, но шанс даю. И гляди, батюшко, не подведи меня ужотко. Не подведешь дак?
Павлику захотелось плакать. Он не понимал, что с ним происходит, он не плакал даже на похоронах отца, а тут слезы подступили к глазам, как в детстве, хотелось их вытереть, но тогда все увидели бы, что он плачет.
Он только молча кивнул и, ни на кого не глядя, вышел из кабинета, услышав, как за спиной высокий женский голос спросил:
– Муза, ну зачем нам этот лопарь?
Нянечка что-то негромко ответила, но дверь, отделявшая Павлика от кабинета, уже закрылась, в лицо ему бросились вопрошающие, сочувственные, любопытные, недовольные, оттого что он так долго задержал очередь, взгляды. Слезы наконец брызнули, и Павлик быстро пошел по коридору мимо кафедр, аудиторий, лабораторий, кабинетов, доски объявлений и стенной газеты с фотографиями, на которых студентки в летних платьях и сарафанах слушали архангельских старушек, по всей вероятности двоюродных нянечкиных сестер, и что-то старательно за ними записывали в похожие на деканский блокнот тетрадки.
– Да не убивайся ты так, – пожалел Непомилуева кто-то вослед.
Пашино
сочинение
Тема, идея, конфликт пьесы Н.А. Островского
«Гроза».
Я эту книгу не очень хорошо помню. Там о
том, как девушка в речку бросилась, а почему не очень то и понятно. То есть нам
в школе говорили луч света в темном царстве, протест против закрепощености,
суровые нравы в нашем городе, все это может быть и так, но кинутся в реку все
равно слишком серьезное дело. К тому же она верующая была, а для них
самоубийство это грех, я слышал, знаю. Вообще, я думаю
ей просто не повезло. Муж достался малохольный, а любовник
того хуже. Вот она и разачаровалась во всем. Но
только не это главное, а то главное, что у нее не было детей. Будь у нее дети,
все бы со всем по другому сложилось бы. И не было бы у
нее этих мыслей. Но кроме детей там еще наверное
что-то было. Ведь не все же, у кого нет детей или кто мужа не любит руки на
себя накладывает. Она очень мечтательная была. Там в этой книжке одно место
есть, когда она рассказывала своей подружке как в детстве в православскую
церковь ходила и ангелов видала. Я сам то в церковь никогда не ходил и не
пойду, церковь это все глупости для старушек, но вот то что ей ангелы
мерещились, что она летать хотела от этого все по-моему
и пошло. Потому что если летаешь неосторожно, то обязательно
в конце концов упадешь. Вот она и упала. Такая в этой книге и тема и идея и конфликт, а что еще написать я не знаю.
Мне эта пьеса не очень нравится, но на
другие две темы я совсем не знаю что писать. Пробовал, не получилось. На
консультации нам говорили сочинение должно быть не меньше четырех страниц, если
обычным почерком, а я размашисто пишу. Поэтому я еще про себя напишу, если вам
интересно. Ну вроде как на вольную тему, хотя нам русичка и не советовала такие темы брать. Мне вот тоже
однажды мерещилось. У меня когда исполнилось мне
тринадцать лет пошли чири подмышками. (Только вы
меня, извините пожалуйста, я не знаю, как правильно
под мышками писать: вместе или раздельно, а синонима у них нету). Сначала
немного, потом все больше и больше. Я никому долго не признавался, стыдно было,
а потом ребята стали говорить, что от меня запах нехороший идет. Ты бы говорят мылся что-ли чаще. А я
каждый день в душ ходил, но чири эти все равно не
проходили. Мне в школу стыдно стало ходить и я начал прогуливать. А зима была,
у нас зимы лютые, с пургами, и я вот слонялся не пойми где. Отцу ничего не говорил, стыдно было
про это говорить. Ну а потом ему из школы позвонили, стали спрашивать, почему
меня нет, тут все и открылось. Он меня отругал за прогулы, а еще за то, что я
ему ни чего не говорил. Потом повел меня к врачу, тот сказал, что это от не
хватки витаминов и вообще болезнь роста, я ведь правда
вымыхал за один год сантиметров на пятнадцать, и всех
в классе обогнал. И отца обогнал, а он у меня высокий был. Вобщем,
доктор прописал какую-то мазь, но она не помогала. Запах не проходил и никто со
мной рядом сидеть не хотел, и я совсем не знал что делать. Шел как-то по улице
и вдруг навстречу странная такая женщина идет. На подвид той бабульки, которая грозила этой Катерине всякими карами. У
нас в городе таких бабулек и не встретишь. Остановила
она меня и стала допытаватся, что у меня за горе. Я
взял и все ей выложил про свою болезнь. Мог бы и не говорить. Я и так вижу. И
сказала, что болезнь моя от сглазу, волче выме называется
и потому вылечить ее просто так невозможно. «Ты докторов не слушай, говорит:
они ничего не понимают. И отцу не говори, он у тебя партийный, а партийным
такое нельзя. Но я заговор прочту и всю порчу у тебя как
рукой снимет». Прочла, а мне все хуже и хуже становилось, а отец тогда
опять в командировке был. Ну а потом уже положили меня в
больницу и оказалось, что у меня зарожение
крови. И дальше очень быстро все пошло. Надо было кровь переливать. Я в
реанимации неделю пролежал и никто не знал, выживу ли
я или нет. И вот тогда мне тоже что-то мерещится
стало. Я никому об этом никогда не рассказывал, потому что не поверили бы, но
когда я потом читал про эту девушку, то подумал – я ведь тоже
самое видел, что она. И вот я хочу сказать, я не знаю, что это было.
Одно знаю, на меня потом такая напала тоска, я жить не хотел. Вроде ничего
такого не произошло, а вот тоска и тоска. Я себя с этой Катериной не мерю. Она
отсталая, темная, а я советский человек. Но и советским иногда мерещится. Ну так вот, я бы и не стал про такое писать, просто я
считаю, что не мог автор этого не урузуметь. К тому
же он для театра писал, ему нужно было, чтоб актеры играли, но главное, она как
будто отравлена чем-то была. И я примерно догадываюсь чем. Мечтательностью
своей. Я долго тогда лежал, и думал о том, почему отец меня не любит. Вот не
любит и все. И от этого все мои беды пошли. А он другого бы сына хотел, такого
как он. Ну чтоб ходил с ним на охоту, стрелял, он мне
даже ружье настоящее подарил на день рожденье. Я у него конструктор просил, а
он говорит: зачем тебе конструктор? Ты уже сын не маленький. На вот тебе ружье
настоящее. Он думал, что я обрадуюсь. Потому что любой бы на моем месте обрадовался.
А я заплакал от огорчения, и он рассердился на меня ужасно. А ружье хорошее
такое, старинное, немецкое. Зауэр называется. Оно ему
от его дядьки досталось. Я это ружье даже полюбил потом. Мне по мишеням стрелять
нравилось, но когда он мне велел в настоящего кабана стрелять я не захотел. А
он меня заставлял и я скрипя сердцем выстрелил, но
слава богу промазал и сказал отцу, что никогда больше по животным стрелять не
буду. И папа совсем тогда растроился. И не говорил со
мной несколько недель. И после этого я и заболел.
А писатель этот потом еще про Павку
Корчагина написал. Это мне больше понравилось, но раз вы про «Грозу»
спрашиваете, я вам так скажу – люди любят мечтать и нас в школе учат, а кем вы
мечтаете стать, когда выростите? А я вот мечтал поехать в университет учится. А отец не разрешал. А я
все равно мечтал. И отец умер. А я думаю, он может для того и умер, чтобы я мог
поехать. Но тогда не надо мне такой мечты. Я вот тоже все лежал и мечтал, как
весь мир обьеду. Я вообще очень много мечтал, что
стану великим, знаменитым, что все будут на меня показывать пальцем: а это тот
самый Павел Непомилуев, и так сладко было этими мыслями уноситься, тешишся ими, как будто расчесываешь что-то. До крови. А у
меня все тоже началось с того, что стало подмышками чесатся.
Вот и дочесался до того, что чуть было на тот свет не отправился. А ведь душа
человека тоже может чесаться. Мне потом говорили, что все дело было в половом
созревании, не знаю может быть и так. Зато я пока в
больнице лежал, столько книжек хороших прочитал. И гораздо лучше, чем эта
«Гроза». Потому что если чесно, какое мне дело до
этой Катерины и ее страданий?
Но жалко ее все равно глупую, могла бы жить
себе и жить. А то не справедливо получается. Одни жить хотят изо всех сил как Базаров например и умирают. А другие сами от жизни
отказываются. Ну вот кажется, четыре страницы есть.
Произвол
На лекции Павлик не попал. Вместо занятий его и часть парней с первого курса отправили на картошку. Выдали студенческие билеты и сказали, что факультет из-за дождей и большого урожая не успевает выполнить план сельхозработ и срочно требуется мужская помощь. Сказала это та самая женщина, которая невзлюбила Непомилуева и назвала его лопарем.
– Недельку поработаете, мальчишки, и домой. Зато окунетесь сразу в студенческую жизнь, подружитесь, денег подзаработаете, а факультет вам эту помощь не забудет.
Пела тетка скорее фальшиво, чем слащаво, совсем не так, как в кабинете у деканши, и по ее беспокойным бегающим глазам было видно, что про недельку она врет, про деньги тем более, и Павлик, который знал ее лучше других, сразу это почувствовал. «Какая картошка? Зачем она нужна? А как же учиться? Как же ни одной лекции, ни одного семинара не пропускать? Как же каждый день себя спрашивать, что я нового узнал? Что я там нового узнаю?»
Должно быть, обида была написана на его простодушном лице, потому что дама сердито сказала:
– А ты вообще занимаешь чужое место – и молчи.
Павлик вздрогнул, будто его по щеке ударили, и захотел поскорее уйти.
…Ехали долго, сначала по широкой Москве, потом мимо каких-то поселков, деревень, садовых участков, небольших городов, несколько раз пересекали железную дорогу, подолгу ожидая, когда пройдет электричка или бесконечный товарный поезд. Непомилуев сидел в своем тесном коричневом костюмчике один на переднем сиденье и по привычке глядел в окно, однако на душе у него было смутно. Он слышал, как парни за его спиной быстро перезнакомились, достали бутылку, пустили по кругу, затем вторую, третью, у кого-то оказалась домашняя снедь. Большая часть была москвичи, на приезжих смотрели свысока, а может быть, так только казалось, что свысока, но ни один человек не был расстроен. Картошка была для них приключением, началом взрослой жизни, и только у Павлика свербело на сердце и хотелось на улицу выйти. Автобус был тесный, ноги затекли, как в самолете, а парни все поддавали и поддавали, пили даже те, кто раньше никогда не пил, орали громче и веселей, но Непомилуев не любил, когда люди пьют и глупеют. «Неужели они лучше тех, кто не поступил?»
– Житуха, брат! А ты чего отстаешь? – Пьяный уже без вина от свободы здоровый рыжеволосый кучерявый парень подсел к нему и протянул бутылку «Старорусской». – Прими на грудь, товарисч!
– Укачивает, – соврал Павлик.
– Ладно, приедем, догонишь. Нам всем вместе надо держаться, земляк. Вместе мы сила, а поодиночке нас деды картофельные задавят. А ты что думал? Там как в армии, брат, – усмехнулся детина. – Курс молодого бойца и служба по уставу.
– А ты откуда? – спросил Павлик осторожно.
– С Варсонофьевского. А ты?
– Из Сибири.
– Везет, – искренне отозвался рыжий. – В общаге будешь жить, без родителей, на свободе. Эй, ты чего? Не хандри, сейчас приедем, оторвемся. У меня этого добра! – кивнул он на потертый абалаковский рюкзак и снова отхлебнул. – Эх, Пашка, гульнем так гульнем. Все девки будут наши.
Автобус свернул с дороги, остановился у ворот, на которых было написано: «Пионерский лагерь “Чапаевец”», и из-под земли возник как сумрачное привидение печальный подслеповатый дядечка, одетый в темно-синий городской плащ и шляпу пирожком.
– Комиссар полевого отряда Семибратский, – произнес дядечка сиплым голосом, стараясь экономить слова.
На комиссара щуплый горожанин походил мало, а вот лагерь с разноцветными корпусами и смешными гипсовыми скульптурами выглядел так весело, что складывалось впечатление, их сюда не работать, а развлекаться привезли.
– А где луна и коммунизм в озере? – спросил дурашливым голосом Пашин новый приятель.
Комиссар мельком поглядел на него и поморщился:
– Образованность свою в аудитории будешь демонстрировать. – Потом протер очки и сказал еще меланхоличнее: – В отряде сухой закон.
– Давно? – выкрикнул кто-то насмешливо, пользуясь тем, что дядечка без очков все равно не видит, а может, и не слышит.
– Буду сейчас смотреть ваши вещи. У кого найду спиртное, поедет на этом же автобусе домой и завтра по моему представлению декану будет отчислен из университета.
Сразу сделалось тихо, и стало слышно, как шуршат сухие листья. Деревья уже начали терять листву, очень гулко было в мире, и звуки раздавались так отчетливо, как бывает лишь осенью, но похоже, никто из приехавших этого не замечал. Вкрадчиво сказал комиссар, задумчиво даже, не угрожая, а извещая, и от этой проникновенности одним жутчей становилось, а другим стыдней. Павлик покраснел, будто это он, а не парни на заднем сиденье всю дорогу пили водку, а теперь попрятали глаза. Он не мог понять, стало ему совестно за них, подвыпивших, за комиссара или хотелось как-то самого себя оправдать, но то, что сказал этот продолговатый, похожий на пескаря, нелепый лупоглазый человек, было совершенно нестерпимо. Все молчали, и в чуткой, отзывчивой тишине Павлик услышал собственный срывающийся голос:
– Вы не имеете права!
– Это кто сказал? – поинтересовался комиссар доброжелательно и нацепил на нос очки.
Сделалось еще опасливее и тише, и никем не поддержанный Павлик из последних сил выкрикнул фальцетом:
– Я сказал. Непомилуев моя фамилия. А то, что вы делаете, произвол!
– Знаю, что произвол, – шлепнул губами комиссар и пристально посмотрел на Павлика. Ничего хорошего в его глазах не было. Беспощадные были глаза, лютые.
«Сейчас выгонит, – подумал Павлик отстраненно, как если бы не о нем была речь. – Ну и черт с ним. Пускай выгоняет».
И как-то легче, понятнее стало. И никаких тебе попреков и чужих мест, и тетку эту злючую больше никогда не увижу, утешил свою печаль мальчик.
– Но поскольку среди вас объявился один небоязливый, дарю вам ровно одну минуту, чтобы вы достали из своих хотулей и сложили здесь всю стеклотару. Потом начну проверять.
«Я не позволю ему лезть в свои вещи, – решил Павлик, глядя, как торопливо и угодливо его сокурсники сооружают на траве узор из беззащитных полуголых бутылок. – У меня ничего нет, но я не позволю. Пусть меня отправляют в Москву, пусть отчисляют, пусть что хотят делают, но я не позволю себя унижать. Ни ему, ни кому другому. Я им всем не Башмачкин какой-нибудь».
Комиссар докурил и стал неторопливо, но при этом исключительно ловко, одним движением, срывать с бутылок крышечки с козырьком и выливать на землю. У некоторых бутылок под крышкой была прозрачная пленка, и комиссарский палец безжалостно ее протыкал. В воздухе запахло спиртом, как если бы кто-то решил продезинфицировать приезжих, и тишина сделалась еще более чуткой.
Тубус,
святцы и антисемит
Ее нарушил наглый трактор, притащивший за собой ржавую телегу, из которой неловко, повернувшись спиной, стали выпрыгивать вернувшиеся с поля студентки. В телогрейках, теплых куртках и сапогах, закутанные шерстяными платками, с запыленными, обветренными лицами и грязными волосами, они, казалось, стыдились своего вида и оттого намеренно не обращали внимания на парней.
– Вот, девочки, как и обещал, пополнение вам, чтобы скучно не было, – сказал комиссар ласково, глаза его потеплели, и оказалось вдруг, что он хороший, заботливый человек.
– Не хотим пополнения, хотим домой, – капризно ответили девочки. – У нас все болит и цыпки на руках от вашей дурацкой картошки. И на губах лихорадка.
– Ну пожалуйста, миленькие мои, потерпите еще чуть-чуть, – попросил комиссар заискивающе.
– Никакие мы не миленькие. Нам здесь все надоело. Пусть они вместо нас работают.
– Не вместо, а вместе.
Девчонки недовольно хмыкнули, но возразить ничего не успели: во двор на полном скаку, перемахнув через штакетник, ворвалась гнедая лошадь, а верхом на ней щеголеватый небритый малый в брезентовой куртке и армейской фуражке, с командирской сумкой, переброшенной через плечо. За малым сидела девушка со светлыми волосами и раскрасневшимся нежным лицом, в котором было столько счастья, что никакая пыль не была этому счастью помехой.
– Михалыч, что опять за фигня? – молвил всадник сердито. – У меня вчера копалка поломалась, а сегодня на сортировке народ после обеда два часа простаивал. Скажите им, наконец, что если они отрывают людей от учебы, то пусть хоть работой обеспечивают. А почему личный состав на тракторе опять перевозят?
Девчонки из телеги с восхищением на него поглядели, и под их взглядами конный заговорил с еще большим воодушевлением:
– Каждое нарушение техники безопасности надо фиксировать – и директору перед планеркой на стол. А еще лучше в харю ему этой бумажкой, в харю! А это что за недоразумение такое? – поморщился он, глядя на пустые бутылки и раскрытые рюкзаки.
– Первый курс. Набрали опять черт-те кого. Надрались в дороге, теперь права качают. – Комиссар снова поскучнел и сухо поглядел на Павлика. – Вообразили себя взрослыми, а пить не умеют.
– Ну, это не беда, – проговорил всадник благодушно. – Этому-то они всяко тут научатся.
– В другом месте пусть учатся, – отрезал комиссар. – Я что, не знаю, чем это кончится? Пока все не выжрут, не угомонятся. Утром на работу не выйдут. Вот и нянчись с ними. Мне это надо? Я кандидат не тех наук.
– Не похоже, чтоб эти желторотики права качали, – усмехнулся конный, свысока разглядывая протрезвевших первокурсников, и потрепал морду лошади. – А вот водку вы напрасно, Илья Михалыч, вылили. Лучше бы мне отдали на компрессы. Что нос повесили, бойцы? Картошку небось уважаете, когда она с сольцой? Значит, так, в передовую першеукраинскую анастасьинскую бригаду имени Бэды Достопочтенного пару ребят покрепче надо. Добровольцы е? – И щербатый рот открылся в довольной улыбке.
– Пара бывает сапог, – произнес кто-то тихо за спиной у Павлика, но у бригадира оказался чуткий слух.
– Это кто у нас там такой мозговитый? – и безошибочно выдернул чернявого паренька с острыми и умными карими глазами. – Иди-ка сюда, Абгамчик. Таки будешь меня гусский язык учить после отбоя. А еще…
Народ испуганно попятился и присмирел. Никто не хотел идти в подчинение к нахальному всаднику.
– Ну, что уставились на лошадь, как чукчи на вертолет? – засмеялся он.
– А ты вот этого, Рома, возьми. – И комиссар небрежно махнул в сторону Павлика, до которого ему оставалось три шага. – Смотри, крепышок какой.
– Ну и рожа! – пробормотал бригадир, оценивая Непомилуева, как невольника на американском рынке.
– А чего тебе его рожа? Тебе ж рабочая сила нужна, а не рожа.
– А вырядился куда? Да не, начальник, этакого бугая Кавке не прокормить! Разве что вы мне под него двадцаточку лишнюю выпишете?
– Червонца за глаза хватит.
– Ну червонца так червонца, – не стал спорить конный. – Собирай манатки, пупырь, и полезай в телегу.
– В каку еще телегу? В каку телегу? – очнулся потрясенный зрелищем опустошенных бутылок тракторист. – Я никуда сегодня больше не поеду. У меня смена час назад кончилась.
– У тебя смена кончится, когда мы отсюда в Москву наконец уедем, – рявкнул бригадир и ухватил тракториста за плечо. – И пока мои студенты за вас, бездельников, картоплю собирают, ты будешь працюваты. Усвоил, корытник? А ты чего мнешься, как дочь камергера? – повернулся он к Павлику. – Или тебе к твоему кардену кабриолет подавать?
– Я с ребятами, я здесь хочу, – возразил Павлик.
– Здесь ты повинен робыты не то, что ты хочешь, а то, шо я тебе кажу, – рассердился конный. – Ну-ка живо в телегу. Это что еще за труба такая? – И он потянулся к футляру, в который Павлик упаковал карту – единственное, что взял на память из дома.
– Это личное, вас не касается. – И Непомилуев прижал карту к себе.
– Совсем оборзел, боец, – покачал головой всадник печально и рявкнул так, что лошадь под ним шарахнулась: – Отжался – встал! Быстро!
– Да ладно тебе, Ромка, – засмеялась девушка. – Не пугай ребятню. А ты не грусти, малыш. – Она ласково посмотрела на побледневшего Павлика. – Тебе с ребятами своими еще пять лет учиться. А в Анастасьине у нас хорошо, привольно, начальства нет, еда вкусная, девчонки красивые, не пожалеешь, что поехал.
Бригадир тронул поводья, девушка обняла его и прижалась к сильной спине, и двое скрылись в сумерках наступающего вечера, вызывая зависть и восхищение не только у людей, но у деревьев, плетней и даже у гипсовых статуй, впервые пожалевших, что они не живые.
«В сущности, она меня спасла от комиссара, – подумал Павлик, едва успев забраться в сорвавшуюся с места телегу и вцепившись в железный бортик – оскорбленный тракторист был зол и нетерпелив. – Ну неужели это тот самый Илья Михайлович?»
Думать о том, что этот злодей читал его сочинение, да еще зачем-то расставлял запятые и исправлял синей ручкой его ошибки, Павлу было неприятно, а думать о неприятном он не любил и переключился мыслями на девушку: «Ах, какая она славная! Только для чего ей этот Рома? По нему же сразу видно, что он дурак и воображала».
– Будешь? – Чернявый товарищ по несчастью или, наоборот, по счастью достал сигарету. Павлик никогда еще не курил, но надо было однажды и начинать. Кое-как, с грехом пополам, стесняясь признаться в своей неопытности, он неловко прикурил от прыгающей в чужих ладонях спички. Сладкий дым приятно обжег горло и опустился ниже в грудь, согрев и расслабив все тело. Павлик почувствовал, как успокаивается и смиряется его душа. А трактор, нещадно подбрасывая двух парней на рытвинах и ухабах, рыча, взобрался на пригорок, откуда открылась долина неизвестной реки, поле, продолговатое озеро с изрезанными берегами и разноцветными деревьями; солнце садилось за дальний лес, подсвечивая сквозь остроконечные верхушки елей редкие облака на темно-синем небе, где вот-вот должны были появиться звезды; тоска, обида, злость и жажда мщения отпустили Павлика, и мир показался ему таким прекрасным, что он порывисто повернулся к своему спутнику:
– Выпить бы сейчас на восторг души?
– Доставай.
– Не подготовился я в этот раз, Абраш. Прости.
– А чего у тебя в тубусе, не водка разве? – удивился чернявый. – А я подумал: вот гениальное решение – никто б не догадался туда залезть. Меня вообще-то Денисом зовут, – продолжил он и выудил из-за пазухи плоскую фляжку с коньяком, точь-в-точь такую же, из какой отхлебывала на девятом этаже милосердная нянечка. – Дионисием по святцам. А ты что, антисемит?
«Три новых слова: тубус, святцы и антисемит», – отметил про себя Непомилуев, мысленно открыв нянечкин блокнот, и впервые в жизни хлебнул из горлышка вязкий напиток.
Пролетные
гуси
Анастасьино оказалось унылой тупиковой деревушкой, стоявшей на краю большого поля, за которым начинались сумрачные леса и тянулись до самой Вязьмы. Студентам в лес дальше опушек ходить запрещали и рассказывали страшные истории про двух девочек с классического отделения, которые ушли по грибы и никто их с той поры не видал. Придумали эту историю в назидание или так случилось на самом деле, но в лес и вправду никто не ходил, да и некогда было ходить: работали каждый день и без выходных. А в самой деревне смотреть было не на что: разбитая тракторами улица, печальные низенькие дома с невзрачными окошками, огороды, плетни, лужи, заросший грязный пруд, коровник с прохудившейся крышей, ларек, гостевая изба, похожая на усовершенствованный барак, которую называли зеленым домиком, хотя стены у нее были бледно-голубые, и пустовавший неподалеку лазарет с плотно занавешенными окнами.
Жили в зеленом домике студенты и аспиранты с двух кафедр – самой умной и самой надежной, – за которыми, как считалось, догляда не требуется. За ними и не приглядывали. Они сами за собой и друг за другом следили и между собой не слишком ладили. Но до ссоры дела не доводили. Сами пешком выходили в десятом часу на работу, сами возвращались к семи домой и никого не тревожили. Никакого сухого закона, как в лагере, здесь не было. Завхозу, аккуратному белоголовому латышу Артуру Озолсу, выдавали на неделю деньги, которые он использовал ко всеобщему удовольствию очень грамотно: поскольку еда была наполовину с поля, а яйца, молоко и сметану задешево покупали оптом у деревенских, кур же, случалось, просто так хватали на улице, то на оставшиеся средства приобретались сладости и ликеры для хороших девочек, водка для плохих, а также для всех мальчиков, и всякий ужин превращался в застолье. Молодых не гнали, но особо и не привечали – сидите тихо и не рыпайтесь. Они и не рыпались, однако водку им не наливали: малы еще, не заслужили. Будете хорошо работать – тогда посмотрим. Дионисий обижался, но не потому, что выпить хотел, а просто неприятно было, когда тобой напоказ пренебрегают, Павел же ничего, терпел.
Он скоро к новой жизни привык и
ел свой хлеб не задаром. Его сильное, неизбалованное тело сполна отдавалось
труду, и он был рад оттого, что может быть полезен людям, рядом с которыми
оказался. Он не только свои корзины быстрее всех собирал,
но и высыпал из других картошку в мешки, чтобы девушкам не надо было поднимать
тяжести, а потом, когда появлялся на поле трактор, помогал грузчикам закидывать
мешки в телегу. Грузчиками работали трое рыхлых аспирантов
с надежной кафедры, которые весь день валялись на сеновале, писали пулю, прикладываясь
поочередно к «Алазанской долине» и «Белому аисту», и
отрывались от игры, только когда приходил трактор. Но и тогда звали студентов
на подмогу, себя напрасно не утруждая. Денис мешки
принимал, высыпал, выкидывал пустые, и все начиналось по новой: грядка, корзина,
мешок, телега и бесконечное поле, которое они должны были убрать, каждой картофелинке поклонившись. Павлик не
переставал поражаться тому, как были непохожи эти картофелины одна на другую –
большие, маленькие, средние, круглые, продолговатые, сросшиеся, фигуристые, простые,
замысловатые, шершавые, гладкие. Северный человек,
Непомилуев никогда прежде не видел, как растет картошка, и замирал в удивлении
над долгой ровной грядой, скрывавшей, как и его родной город, свое богатство
под землей, и только насмешливые девичьи голоса возвращали его в реальность, и
руки снова начинали скоро выбирать из сырой земли клубни, которых в тот год
уродилось и в самом деле так много, что серые холщовые мешки стояли
между грядок часто, как суслики жарким днем в даурской
степи – о них рассказывал Павлуше служивший там срочную
отец.
– Когда все уберете – поедете домой. Пока не уберете – будете жить здесь. Поле труд любит. В поле ни отца ни матери – заступиться некому, – так очень доходчиво объяснил студентам их ближайшую перспективу совхозный бригадир по кличке Леша Бешеный, который каждый день приезжал принимать работу. Голос у Леши был сиплый, а на лице отсутствовал нос.
– Если бы не увидел своими глазами,
то решил бы, что это гоголевщина какая-то,
– сказал Павлику Дионисий. – Ну чисто корова языком
слизнула.
Если Леша обнаруживал на пройденном
участке хотя бы три небольшие картофелины, он возвращал всю бригаду назад и
заставлял подбирать картошку снова.
– Подтрухивайте,
девки, подтрухивайте ее, –
орал на девчонок, когда те высыпали из ведер и корзин картошку в мешок,
недостаточно очищая ее от земли.
Лешу ненавидели и ругали последними словами, Бешеный в долгу не оставался, оправдывая свое прозвище,
студентов презирал и только для Павлика делал исключение.
– Ну
наконец-то хоть один нормальный мужик среди вас обнаружился, – объявил он
Роману. – Богач, ты этого удачно прикупил.
И Павлик не сразу догадался, что
Богач была фамилия студенческого бригадира.
Одетый в совхозное
шмотье, Непомилуев еще быстрее носился между девчонками по полю, освобождая их
корзины и подтрухивая, – большой, нелепый, вызывающий
усмешки и не понимающий, почему над ним посмеиваются, но ни на кого не
обижающийся. Он, скорее, стеснялся самого себя. И смотрел на всех окружающих
снизу вверх, хоть и был самым большим. Но роста своего стеснялся, как стеснялся
и аппетита, и размера ноги, из-за которого ему не сразу нашли сапоги, а
пришлось ехать за ними в Рузу. Бригадир оказался прав – Павлика было трудно содержать.
Ему сколько ни положи, все нравится, но мало, все он уминал и
смотрел голодными глазами, и повар, гладкий, ласковый брюнет по прозвищу Кавка, любовно звал его пупсиком, гладил по спине, наливал
лишнюю тарелку супа и обещал сводить в Москве к своему знакомому
врачу-косметологу, который пользовал артистов Театра оперетты, и помочь с
лицом. Павлику страшно неловко делалось, но, к счастью, никто Кавкиных слов не слыхал или
значения им не придавал.
Отлетали один за другим долгие,
похожие друг на друга дни, поле незаметно сокращалось, картошка увозилась на
сортировку, где ею занимались литературоведы-структуралисты, хитроумные, себе
на уме люди, которые вели всему подсчет и подкармливали совхозного механика,
наладившего им сортировочную машину, и учетчиц, принимавших наряды, чтоб
заработать денег. Павлик про деньги не думал. Какие деньги? За что? Кормят,
поят, крышу над головой дают – что еще человеку надо? А ведь надо было что-то
еще. Потому что кончался день, словно и не было его, бросили в печку полено,
сгорело оно, отдало тепло, и одна зола осталась. И что этот день? Чему научил?
Что нового принес?
– Нам, Павлуня,
учиться надо, а не картошку собирать, – сказал однажды Дионисий во время
перекура. – Ты себе можешь представить, чтобы где-нибудь в Оксфорде или
Сорбонне студентов на первом курсе на турнепс отправляли?
Павлик вытаращил на него удивленные
глаза.
– Я поглядел перед отъездом наше
расписание. Смотри, сколько мы уже пропустили. Там сейчас Панов фонетику
читает, Тахо-Годи античку, Аникин фольклор, Широков введение в языкознание. А
латынь как будем Шичалину сдавать? А английский
Кулешову-сыну? Да еще история КПСС, будь она неладна. Ты в какой группе? Я в финскую хочу, а там мест, говорят, нету…
Непомилуеву ни эти имена, ни
названия, ни финская группа ничего не говорили, и уж тем более он не понимал,
чем должна быть неладна история партии, но он чувствовал, что прав Денис.
Только если Дионисий был полноправным студентом, то Пашу из милости взяли.
Пожалели за что-то, и это было страшно несправедливо по отношению к мальчишкам
и девчонкам из очереди за документами, и радость от поступления, от того, что
он студент Московского университета, сменялась горечью, и Павлик догадался,
почему он заплакал в коридоре. Не от счастья, а от стыда и вины своей заплакал.
Выдали аванс, отрабатывай. Он и отрабатывал, а когда не работал, то думал. И
потому любил работать, что работа освобождала от мыслей. Он вообще стал думать
больше, чем раньше, и чувствовал, что с ним что-то новое, непонятное происходит.
Раньше жил себе и жил, мечтал или не мечтал, тосковал по матери,
читал книжки, бродил вдоль стены, иногда уезжал с отцом и с полковником Передистовым на вездеходе на охоту или на рыбалку, и отец,
подвыпив, жаловался полковнику на скрытность сына, на то, что здоровый вырос, а
ничему путному так и не научился и в голове у парня пустота. И что из такого
недоросля получится? А Павлику просто нечего было о себе рассказывать, он еще
ничего не накопил, и жизнь у него была как будто понарошку.
Глазел бездумно по сторонам, чувствовал, как проходит
сквозь него ветер, любил трогать руками шершавые стволы деревьев и мог часами
смотреть на текущую воду.
– Ты б хоть удочку закинул. На
поплавок бы лучше пялился, чем просто так сидеть, –
говорил отец, а Павлуша не понимал, зачем удочка, если рыбу все равно нельзя
есть? Да и пусть плавают в реке рыбы, летают в небе птицы, бегают звери в лесу
и никто никого не обижает. Но суп из боровой дичи –
водоплавающую не стреляли потому же, почему и рыбу не ели, отец однажды уток
настрелял, а Передистов счетчик Гейгера к ним
приложил, и всех уток выкинули, – так вот суп из куропаток или жаркое из
рябчиков Павлик с удовольствием трескал и не мог остановиться, как-то не
задумываясь над тем, откуда еда берется. Вкусно, и ладно. И ко всему так
в жизни просто относился. Еще любил на гольцы забираться. Отец ему говорил:
куда лезешь, дурачок? Свернешь себе шею, а Павлику
нравилось подняться куда-нибудь на верхотуру и стоять
там наедине с солнцем и небом, смотреть на верхушки деревьев, тайгу, озера,
болотца, и так хорошо ему было, так полно. А теперь все прежнее куда-то
подевалось, вдруг стали наваливаться мысли, как если бы не укорившая его деканша и не лысый полковник, а жизнь свой счетчик включила, и вот он не успевает, отстает и, получается, сколько
времени впустую потратил. И все чаще он думал о родителях, потому что, чувствовалось
Непомилуеву, с тех пор, как отца не стало, его жизнь переменилась так резко,
что без какой-то таинственной помощи извне объяснить это было нельзя. Как если
бы отец не просто освободил Павлика от необходимости жить по строгому родительскому
плану, уступив глупой сыновней мечте, но принялся вдруг сыну помогать, и эта
помощь была настолько ощутима, что мальчику не по себе становилось. Он о ней не
просил, он на нее согласен не был, он про это и в сочинении написал, потому что
ни о чем другом не мог думать, но его как будто и не спрашивали. Помогали, и
точка.
Павлик ничего не знал про
бессмертие души, но встающие над полем облака напоминали ему отца и мать.
Прежде этого чувства у него не было, и Непомилуев догадался, что все дело было
в небе. Его родная земля была гораздо красивее верховий Москвы-реки, но чего
там не было, чего не видел Павлик прежде, так это открытости, распахнутости ровного пространства и низкой линии
горизонта. Не видел таких сумасшедших облаков, не видел начинавшегося прямо от
земли неба, и порой под вечер он замирал среди полей и последним возвращался
домой, в сумерках угадывая зыбкие огоньки Анастасьина.
В эти минуты он забывал об отцовской суровости, требовательности, жесткости и
помнил только детское, далекое: озеро, ягдташ, костер на берегу.
Однажды днем над анастасьинским полем пролетали гуси. Они летели в две высоты большой стаей, и в небе стоял протяжный гогот. Павлик гусей и прежде наблюдал много раз, видел, как в них стреляют охотники и радостно вскрикивают, когда удается попасть, а вот студенты, похоже, увидали впервые. Они вообще многое что впервые в своей жизни здесь увидели, узнали, открыли, испытали и теперь смотрели, задрав голову наверх, махали руками, кричали, как малые дети, нараспев про крикливый караван тянулся к югу, и Павлик поймал себя на мысли, что ничего более прекрасного, чем этот день с застывшими облаками, с девчонками в разноцветных платках и серых телогрейках, с гогочущими гусями и ровными рядами картофельных грядок, на свете нет. Ему вдруг показалось, что он смотрит на все со стороны, как будто откуда-то издалека, но видит все. И он подумал, что его отец, который был не среди этих летевших птиц, нет, а стоял рядом с Павликом, прощает сына за то, что мальчик не хотел стрелять по зверям и птицам. Павлик не заметил, как слезы потекли по его грязным щекам, оставляя на юной щетине неровные бороздки.
– Ты чего? – удивленно спросила его
неприметная девчушка с простуженными синими глазами, но он сердито отвернулся
от нее, отошел в сторону, а потом, подняв голову к небу, стал разговаривать с
отцом и матерью: «Как живу? Да, в общем, ничего живу. Хорошо. Работы много, но
я справляюсь. Девчонкам трудней приходится. Некоторые плачут по утрам, вставать
не хотят, домой просятся. Ребята как? Хорошие ребята, умные, знают много всего.
Так что все у меня хорошо. Чего я недоговариваю? Все я, пап, договариваю и
ничего не скрываю. Почему я все время один? Ну один.
Подумаешь. Мне и одному хорошо. У них своя компания, у меня своя. Я и
говорить-то не знаю, о чем с ними можно. Девочки? Да как-то не до девочек, мам.
Почему никто не нравится? Есть одна, но она уже занята…»
Кубик Рубика
Павлуша был с детства мальчиком
столь же влюбчивым, сколь и невезучим. Он влюблялся во все далекое,
недостижимое и невозможное: в старшую пионервожатую Таню, в молодую учительницу
биологии, в старшеклассниц, в высокомерных красавиц, которых его телячья
восторженность лишь раздражала. Влюбляясь, он глупел больше обыкновенного,
молчал, краснел, потел или вдруг принимался рассказывать девчонкам такую
чепуху, какую им не хватало терпения выслушивать, и они с легкостью отталкивали
дурачка, не догадываясь, как это ранит его доброе,
незащищенное сердце. А после того как Павлик повзрослел, он и
вовсе рехнулся, и все женское вокруг него поделилось надвое: на то, что еще более
возвышенно, чем прежде, воздействовало на его романтическую душу и рисовалось в
облике длинных платьев, струящихся по плечам волос, устремленных вдаль взоров и
тихих слов, и на то, что раздражало, провоцировало и дразнило мнимой доступностью.
Павликова буйная плоть отчаянно боролась с буйным
воображением, отчего и расцвела пышным цветом его несчастная физиономия. Он был уверен, что первый и единственный в мире, кто подобные
чувства испытывает, и ужасно себя самого стеснялся, отец же полагал, что мальчишка
справится со своим возрастом, как все до него справлялись и после него
справляться будут, надо просто выкинуть дурные мысли из головы, соблюдать
нехитрую гигиену и больше спортом заниматься. Но какой, к черту, спорт и
какая гигиена, если повсюду и днем и ночью, и во сне и наяву влекло и
мерещилось Павлику тайное, запретное, сладкое. Хорошо еще здесь, в холодных
трудовых полях, среди закутанных в семь одежек девчонок не до этих мыслей было,
и все же в глубине души он надеялся, что появится у него девушка, пусть не
сразу, но появится, и он сможет примирить и соединить высокое и низкое,
закончив миром свою внутреннюю войну. И был Непомилуев заранее этой
единственной девушке благодарен и готов все для нее на всю жизнь сделать.
Только не было ее пока, или он еще не распознал.
– …Эй, фурсик, алё. Перекур.
Павлик с удивлением посмотрел на
изящного парня в очках с тонкой оправой и затемненными стеклами.
– Жвачку хочешь?
До этого момента никто из
структуралистов с ним не заговаривал. Он жил с ними в одной комнате, но они его
не принимали, говорили на птичьем языке, сыпали загадочными словами, которые
Павлик, как ни старался, запомнить не мог, и выражали пришельцу
одно-единственное чувство – презрение. Павлик не мог уразуметь, кто его
презирает – эти люди или наука, которую они изучают, но все это было странно.
Он совсем по-другому представлял себе университет, он привык в Пятисотом, что на всякую открытость отвечают открытостью,
без причины никого не отталкивают, не заносятся, скрытность берегут для вещей
действительно важных и знают ей цену, но здесь все было иное – нарочито
усложненное, соперничающее, высокомерное. Это началось с самого первого дня,
когда бригадир привел его в комнату, где жили
структуралисты, и они возмутились тем, что им подселили чужака.
– Ты кто такой? Иди
давай отсюда.
Непомилуев растерялся. Он к людям
всей душой тянулся, ему казалось, что все студенты университета братья и
старшие опекают младших, а его ни за что ни про что мордой
об стол. «Я бы на их месте так никогда не сделал, – подумал Павлик. – Ну понятно, со своими ребятами лучше жить, но раз уж
подселили тебе человека, так и отнесись к нему по-человечески: он же не
виноват, что так получилось».
Вышел на улицу с рюкзаком и с
тубусом, уселся на крылечко и попался бригадиру.
– Это что за бездомовец
такой? Не пускают? – Глаза у Богача недобро прищурились.
– Ну-ка пойдем. Приказ у меня есть, однако, хлопцы.
– Какой приказ?
– Чтобы хлопец
жил здесь. Что непонятно?
– А почему не у вас? У нас чего,
места больше всех? Чей у тебя приказ? Ну-ка покажи.
– Устный приказ. И его не
обсуждать, а исполнять надо. Или мне на сортировке рокировку сделать?
Структуралисты тотчас замолчали, но Павлику от этого легче не стало, а когда он достал из тубуса свою любимую карту и деликатнейшим образом спросил, где можно ее повесить, на него посмотрели с таким недоумением, как если бы заговорила приблудная собака.
– Бодуэн, что это было? – спросил узкогрудый, болезненного вида лохматый паренек с черными и крупными, как маслины, выпуклыми глазами.
– Складывается впечатление, Бокренок, – откликнулся на это странное имя цивильно одетый, будто не на картошке он был, а пришел в эту комнату из аудитории на девятом этаже, гладко выбритый, пахнущий благородным одеколоном, симпатичный, русоголовый, курносый гражданин, – что это была попытка коммуникативного акта.
– Хорошо хоть не полового, –
захохотал и повернулся к Павлику третий, неумело вращавший странную поделку,
похожую на соединенные между собой маленькие разноцветные кубики. Если не
считать небольшого шрама над верхней губой, лицо у него было чистое, розовое от
юности и здоровой крови, никогда не знавшее переживаний и помех переходного
возраста, и на новенького он поглядел с особенным превосходством. – Ты как
умудрился поступить-то сюда, дружок? Это куда ж факультет катится, ежели таких, как ты, принимают? Или ты вообще не отсюда? Может,
ты, засколупина, автобус перепутал? Из кождиспансера, зараза, сбежал? Данилок,
проясни-ка ситуацию и объясни мне, наконец, что с этой хреновиной
делать.
Четвертый, мускулистый, коротко
стриженный, но с мягкой чубарой бородкой и выдающимся хищным носом, закрывавшим
половину разбойного лица, даже не повернул голову. Молча
взял кубик, несколько раз ловко его крутанул в разные стороны, в результате
чего каждая из них оказалась одного цвета, потом так же ловко эти цвета
разворошил, вернул красавчику и снова уткнулся в иностранную книгу, шевеля
губами и запоминая чужие слова, так что, казалось, ничего, кроме этой книги,
его в мире не интересовало. Над его кроватью висела смешная картинка: парень и
девушка, обнявшись, парили над старым городом, а внизу под забором сидел
мужичок со спущенными штанами и не замечал, что у него над головой делается.
Павлик уставился на говоривших, как
бычок, тупо, недоуменно, чувствуя, что его зачем-то провоцируют, и не зная, как на это ответить. Самое правильное было немедленно
дать по утонченной, гладкой физиономии хамоватому игроку в кубики, только
как-то не хотелось с физиономии начинать. Все-таки университет, логофилия, словом надо все споры улаживать, а не кулаками
махать.
– Это карта моей Родины, – сказал
Павлик с затаенной гордостью.
– Так и шел бы ты, родимый, со
своею родиной куда-нибудь в другое место.
– Вам не нравится, вы и идите.
– Это ты сказал, – пожал плечами
симпатичный Бодуэн.
Назавтра Непомилуев попросил у
бригадира, чтобы его переселили к идеологам или в лазарет, однако Богач
отказал:
– Лазарет для иных целей потребен.
Живи, где велено.
Что ж, велено так велено, значит,
буду жить, как немой с глухими. И ничего, жил, хотя, конечно, вечерами после
ужина тоскливо бывало. Парни говорят о своем, кубик свой дурацкий
по очереди крутят, а его как будто нет в комнате. Павлик попытался было за ними
записывать в нянечкину тетрадь, но им это почему-то совсем не понравилось.
– Ты чего там cтрочишь? – спросил недовольно Бокренок и
выпятил губы.
– Слова новые.
– Какие еще слова?
– Разные. Апазиция,
например.
– Зачем?
– Муза Георгиевна велела.
– Кто велел? – не поверил красавчик. – Мягонькая сроду такими
вещами не занималась.
– А ты, Сыроед, уверен? – поднял
голову Бодуэн. – Они теперь уже ничего не стесняются.
– Ну уж
тогда, наверное, не такого бы придурка нашли.
Поглядели на него все четверо зло и
сердито, встали и ушли из комнаты, а когда вернулись, то больше при Павлике
вообще ни о чем не говорили, а его просто не замечали. Бойкот ему объявили, а
за что, спрашивается? За то, что он поучиться у них захотел? Вот жлобы-то. Мальчику совсем тоскливо стало. Он сначала посмотрел
на карту, на Курильские острова, которые были ближе всего его глазу, а потом сам
ушел на улицу, чтоб структуралистам не мешать. Где-то раздавался перебор
гитары, играл магнитофон, и Павлуше захотелось попроситься на огонек, пообещать,
что он будет тихо в уголке сидеть и никого собой не потревожит, но неловко
как-то было. Вдруг и эти погонят. Пробежал мимо с таинственным видом Дионисий и
исчез в ночи, но Павлика с собой не позвал.
– Девушка у меня в деревне, –
сказал он шепотом и покраснел.
– Ты когда познакомиться-то с ней
успел? – удивился Непомилуев.
– Успел. – И Дионисий покраснел еще
сильнее.
«Счастливый, – с тяжким сердцем
порадовался Павлик за друга. – Хотя странно, столько вокруг студенток
хорошеньких, москвичек, горожанок, а он зачем-то деревенскую
выбрал». Но единственный человек, с кем первокурсник мог обмолвиться словом, уходил
каждый вечер, и Павлик оставался один. И почему комиссар вытащил именно его?
Эх, хорошо быть человеком незаметным, средним, а каково жить, если ты всем
сразу попадаешься на глаза? Зато потом тебя почему-то в упор не видят.
И вот Эдик Сыроедов предложил ему мир. Жвачка была не чем иным, как приглашением. Жвачку Павлик пробовал несколько раз, и она ему не понравилась. Пока жуешь и есть вкус, ничего, а зачем дальше жевать, непонятно. И, честно говоря, жвачку он вовсе не хотел, но отказаться ему показалось невежливо.
– Давай, – сказал Павлик и улыбнулся.
Эдик поморщился от его доверчивой
улыбки и протянул пакетик. Структуралисты с любопытством за ними наблюдали.
Время было послеобеденное, ленивое, когда всем хотелось спать, а не работать,
продлить перекур, потянуть минуты, и бригадир это понимал, не торопил людей –
пусть отдохнут, отвлекутся. Он с виду только грозный был, а так ничего, свой
парень, добрый, и все это знали и этим пользовались. Особенно девчонки.
– У тебя в чуме твоем жвачка-то хоть была?
– Ага.
– Понравилась тебе?
– Понравилась, – зачем-то соврал
Павлик.
– Так жуй же скорей, пупсик. Такую
резинку ты точно не пробовал. От сердца отрываю.
– От чего, от чего? – заржали
структуралисты, всполошив смехом всю бригаду.
Павлик разорвал пакетик и хотел было положить жвачку в рот, но тут кто-то очень зоркий и незаметный, кто все это время не сводил с мальчика глаз, бросился к другой девушке и что-то быстро ей прошептал, и в следующее мгновение та, вторая, ворвалась в пространство, занятое структуралистами, и закричала, перебивая их смех:
– Ну-ка, брось эту гадость! А вы куда смотрите, уроды? Ладно, этот больной на голову, – злобно кивнула она на взъерошенного Сыроеда. – А вы что, тоже шпана дворовая? Блатные? Или одичали вконец, интеллигенты хреновы? Нашли забаву. Ну а ты? Совсем придурочный?
Раскрасневшаяся, злая, смотрела на Павлика невеста бригадира.
– Ты откуда такой свалился? Ничего не слышит.
Непомилуев никогда не подозревал раньше, что злость украшает женщину лучше всякого наряда. Но в этот момент закутанная бабьим платком Алена с ее строгим лицом и тонкими губами показалась ему такой прекрасной, что он прирос к месту, и она это почувствовала.
– Иди. Что встал? – засмеялась. –
Господи, как ты жить-то собираешься, дурачок, с
такими глазами?
Не с такой рожей, а с такими глазами, сказала, словно узрела в Павлике сокровенное, ему вдруг тепло сделалось, как если бы он нашел среди этого равнодушия и враждебности родную душу.
– Ну всем раздала! – восхитился Данила. – Если бы ты, Ленка, нами командовала, а не твой сержант Пеппер, мы бы это поле за две недели убрали.
– И уберете, – повернулась она к структуралистам. – И учтите. С этого дня мальчик под моей защитой. Работать со мной будешь, – бросила она Павлику, оглядела его с ног до головы и сказала сердито, но негромко, так что он один лишь услышал: – И перестань лицо руками трогать, здесь пыль, грязь, заразу только заносишь, – быстро повернулась и пошла прочь.
Структуралисты промолчали, а Павлик
так ничего и не понял, но то, что Алена о нем позаботилась и взяла под свою
защиту, ему понравилось и не понравилось одновременно. Понравилось – потому,
что это была Алена, и более красивой, доброй, умной и справедливой девушки в
своей жизни он не видал, а не понравилось потому, что как это могло быть, чтобы
девушка защищала парня? Вот если бы наоборот, но идти под ее покровительство –
все это было Павлику непонятно и смущало его душу и гордость. А сама Алена
показалась ему похожей на пленницу, которую захватил кто-то хищный и злобный, и
Павлик должен был ее освободить, а не искать у нее помощи.
Он хотел спросить у отца, как ему быть, но отец почему-то молчал. Он не говорил ни да, ни нет, и это молчание Павлика удивило. Оно могло означать одно: разбирайся сам.
– Ты хоть знаешь, что это было? –
шепотом спросил Дионисий.
– Что?
– Что они тебе дали.
– Ну жувачка. А чего еще?
– Сам ты жувачка. Презерватив это был индийский. Так что скажи девкам спасибо за то, что вовремя углядели: так бы и проходил весь универ с клеймом: а, это тот самый, который гондон жевал.
Это слово Павлик знал. Он побледнел, а потом почувствовал, как к горлу, к лицу приливает кровь и он собой не владеет.
– Ну-ка, встань! – подошел он к Сыроеду.
Эдик поднялся. Даже сквозь загар было видно, как структуралист побледнел. Породистый, избалованный, смазливый, похожий не то на чертика, не то на аристократа, и даже шрамик над вздернутой губой делал его лицо еще более изысканным и надменным. Несколько пар глаз выжидательно смотрели на Непомилуева. Надо было ударить Сыроеда, но Павлик не мог этого сделать. «Если бы я не был таким здоровым. Ну почему я такой большой? И почему они все такие пигмеи?»
И он только сжал кулаки, стиснул
зубы и, отвернувшись, пошел на опушку леса переживать.
Судья всегда прав
Когда-то давно, когда Павлик был
совсем маленьким, сборная СССР по футболу проиграла на чемпионате мира в
Мексике Уругваю. Игра была скучная, счет ноль-ноль, все шло к дополнительному
времени, и вдруг за несколько минут до конца матча мяч выкатился за линию поля
и наши футболисты остановились. Голландский судья то ли не заметил, то ли
сжульничал, свистка не дал, и уругвайцы, воспользовавшись заминкой, забили гол.
Наши потом протестовали, подавали апелляцию, благодаря чему Павлуша
теоретически мог бы запомнить это волшебное, так пригодившееся ему впоследствии
слово, требовали наказать арбитра, но все было без толку: в полуфинал прошли
уругвайцы.
Непомилуев был вне себя от обиды и
ярости. Ему было уже семь с половиной лет, и он хорошо знал, что весь мир
настроен против его родной страны, оттого что она самая большая, лучшая и
справедливая. И нечестный гол, конечно, засчитали лишь потому, что мстили
стране, а значит, она должна была на это ответить. Павлик был убежден, что отец
его поддержит и станет так же возмущаться. И если бы отец сказал, надо идти за
это на войну, сын сказал бы: да, война! Все, что делали люди в подземельях Пятисотого, должно было обрушиться на обидчиков и наказать
их.
Но отец сказал другое.
Он сказал, что надо всегда и во всем соблюдать правила, а правила заключаются в
том, что остановить игру на поле может только один человек – судья. И пока он
не дал свисток, то игра продолжается, даже если мяч сдулся,
улетел на трибуну или случилось землетрясение. Судья всегда прав. Если судья не
прав, смотри пункт первый.
– Но ведь это же неправда! – воскликнул
Павлик, и на глазах у него заблестели слезы. Никогда до этого он не был так
разочарован в собственном папе и даже не предполагал, что это разочарование
возможно.
– Неправда? – переспросил отец с
угрозой.
– Да! – крикнул Павлик. – Судья
должен судить справедливо, а этот нарочно сделал наоборот. Если судья
несправедливый, то он не судья. Значит, все неправда, – повторил Павлик с жаром
в голосе.
– А хочешь я скажу тебе, в чем правда?
Отец встал со стула и принялся
ходить по комнате – высокий, худощавый, редко улыбающийся человек с жесткими
колючими волосами.
– Забивать надо было, забивать! –
выкрикнул он, сжимая кулаки. – А не прохлаждаться всю игру. И тогда никакой
судья ничего им не сделал бы. Вот за это и были наказаны. И поделом им! Всякая халтура бывает наказана. Вот в чем
правда! – И добавил печальней и тише: – Никогда не ищи виноватых,
сын. Даже если они действительно есть. И всегда будь самым сильным.
Наверное, он
говорил это не только маленькому мальчику, он это говорил самому себе, и у него
были резоны так говорить, и Павлик – хоть и неприятные это были мысли, но и
прогнать их от себя он не мог – вдруг подумал: возможно, в жизни отца тоже
случалось нечто похожее, когда с ним поступали несправедливо, подло, и, наверное,
он обижался, переживал, плакал сухими
слезами, но у сына вышла своя история, свой счет и свой Уругвай. Вымахал выше и
сильнее всех, а что толку, если кровь все равно дурная, сколько ее ни
переливай? Зачем не своей дорогой пошел? Может, поступи он в военное училище, в
техникум или в институт попроще, все было бы хорошо.
Был бы свой парень Пашка Непомилуев, с которым и поржать, и выпить, и поработать можно. Были б
девчонки, которые не воротили б от него нос. Но его другое увело, соблазнило,
совратило, а здесь не сила ценилась, а что-то другое, ему неподвластное, и,
значит, прав был отец, прав был полковник Передистов,
когда говорил Павлику:
– Ты в этой Москве не был и ее не
знаешь. А я был и знаю. Ты, как хочешь, волен жить. Но мой тебе совет – не
езжай за Камень. Не нужно тебе. Знаю, что не послушаешь, по-своему поступишь,
но помни – тебе всегда есть куда вернуться. У тебя прописка наша.
«Ни за что не вернусь, – подумал
тогда Павлик. – Мать загубили, отца загубили, меня загубить хотите. Не выйдет».
Передистов понял – неглупый был человек.
– Ты что хочешь себе про нас думай,
– сказал он, наклонив вперед лысую, как яйцо, голову. – А только одно знай:
родители твои настоящие были люди. Они жизнь не зря прожили. И умерли как
герои. А вот как их сын проживет, еще неизвестно.
«Я сумею, я проживу так, чтобы им
стыдно не было, – сказал себе Павлик, – но умирать так рано не стану. Я за них
поживу, потому что они больше всего этого хотели бы. Чтобы я жил. Потому что
если бы у меня был сын и я бы умер, то я вовсе не хотел бы, чтобы он был
похожим на меня или прожил жизнь так, как я хочу, нет, мне одно надо было бы –
чтобы он был счастлив и жил, как он хочет. А никаких героев мне не надо. Моих
родителей не спрашивали, хотят они быть героями или нет. Их героями назначили
быть, а они, может, просто жить хотели».
Но не стал он этого полковнику
говорить. У Передистова своя
правда в жизни, а у Павлика своя. Но вот только теперь почувствовал он, что не
складывается у него жизнь. «Не жалей себя, не смей себя жалеть», – твердил
Павлик, а не получалось у него не жалеть, на сочувствие к себе сбивались мысли:
«За что они меня так? Что я им плохого сделал? Чем помешал? Уйду я от них,
возьму и уйду. Не хотят, чтобы я здесь был, и не надо. Да и как я здесь
останусь, если меня спасла от унижения баба?» Так говорил Непомилуев
безжалостно самому себе, оставив позади поле и собирая хворост и ломая сухие
нижние ветки елей и сосен. «И даже если тебя не ждет слава – а, это тот самый,
который гондон жевал, – ты все равно будешь знать,
что своей честью обязан бабе, а это хуже, чем комиссар, который всех шмонает. И вообще, если
покопаться, то получается так, Пашка: кругом ты бабам
должен. Так что, уйти мне отсюда?»
«Уйти – это проще всего, уйти – это
сдаться, проиграть, – возражал сам себе Павлик, разжигая костер. – А ты
останься и победи. А ты возьми и забей им гол». – «Но как их победить? Мне их
никогда не догнать. Я приехал из такого далека, о котором
они и не слыхивали. Мне так же невозможно прибавить себе их ума, как им – моего
роста». – «А ты попробуй. Ты же еще даже не пробовал».
Он смотрел, как разгорается пламя,
и по мере того, как оно освещало и согревало пространство вокруг, Павлик решал
для себя, что ему делать дальше. Ни жить в комнате, ни есть вместе со всей
бригадой он больше не будет. Сегодня не пошел на ужин и завтра не пойдет.
Принесет себе картошку с поля, в столовой хлеб возьмет, а больше ему ничего и
не надо. Работать он будет, это его обязанность, а в комнату не вернется. И к
идеологам проситься не станет, потому что – взыграла в мальчике гордость – ни
те, ни другие не заслужили того, чтобы я с ними жил.
«Мое дело. Где хочу, там и живу. Я
человек вольный. И ничего мне от вас не надо».
Павлик сидел у костра, как когда-то
давно с отцом сидел на охоте, сначала сердился, сжимал кулаки, вскакивал, возбужденно
бормотал что-то, красный, злой, горячечный, а потом стал смягчаться, напало на
него умиротворение и как-то даже хорошо Павлику стало. Тепло, уютно, безопасно,
он сонно щурился на пламя, несколько картофелин сбоку в золу бросил. Подумал о
том, что надо будет шалашик соорудить на случай дождя, котелок раздобыть и так
пережить в лесу эту картошку. Недельку-другую он вытерпит, а там уж со своими
ребятами начнет учиться, и останется в прошлом этот сентябрь как кошмар.
Ничего, переживем, все будет хорошо, рассуждал Павлик, мы и не такое видали.
Дрема напала на
него раньше, чем он успел нарубить лапник и подготовить ночлег, и в этой дреме
померещилось ему лицо Алены, и Непомилуев подумал, что, если бы его спросили
сейчас: вот чего ты, парень, больше всего на свете хочешь, он бы сказал – хочу,
чтобы пришла она, а больше мне ничего не надо. Только смотреть на нее. Какая глупость, говорил себе
сквозь полудрему Павлик. Зачем она тебе? Она умна, красива, загадочна. У нее
есть ухажер – тебе не чета. Бригадир, атлет, на лошади, а ты? Кто есть ты? Ты
же ничтожество, недоразумение, пупсик, да еще к тому же с наглядным дефектом на
физиономии. Но не мог ничего поделать с собой Павлик, если
нравилась ему Алена, все в ней нравилось, как она шла, как нагибалась и собирала
картошку, как улыбалась или что-то про себя напевала на неведомом протяжном
языке, а еще нравилось то, что не вызывала в нем грубой чувственности, а только
нежность, уважение, умиление, и то, о чем он себе запрещал думать и
мечтать, теперь, в одиночестве лесной ночи, подчиняло его себе и словно что-то
сулило. «А ты не отчаивайся, мальчик, не опускай руки, ты попробуй, ты отбей
ее, если она тебе так нравится, – говорил Павлику кто-то неведомый. – Ты же
самый умный у меня, самый сильный, самый красивый, самый здоровый и лучший, ты
им всем фору дашь».
Шпана электроугольская
Хрустнули ветки. Непомилуев
вскочил, как если бы очутился во всамделишной тайге. Отошел неслышно от костра.
Тот, кто приближался, был не зверь – человек. Зверь к огню не пойдет, а человек
опаснее всех зверей. И шел этот человек не просто мимо, а к костру. А когда
ночью к костру кто-то приходит, а ты сидишь один, то тебе и жутковато, и весело
становится: кто этот человек, с кем ты будешь вместе смотреть на пламя, за
которым еще чернее и злее становится ночь?
Павлик встал у пришельца за спиной,
но тот тоже не промах был, почувствовал другого, обернулся резко:
– А, вон ты где.
Кулаки у Павлика сжались. Вот уж
кого он меньше всего хотел бы сейчас увидеть.
– Тебе чего?
– Пойдем домой, – сказал Сыроед
негромко. – Характер показал, и ладно.
– Тебя за мной специально послали?
– Не воображай о себе слишком
много.
– Тогда вали отсюда.
– Да ладно, Пахом, не злись, –
усмехнулся Сыроед, но блестящие глаза его смотрели печально и серьезно. –
Подумаешь, ерунда какая, галошу вместо жвачки ему
подсунули. Ну хочешь меня ударить – ударь. А потом
давай выпьем. – Он достал из кармана бутылку водки и бережно прислонил ее к
бревну. – Ты не сердись на меня. Аленка права, я ведь и вправду шпана. Я не московский мальчик, как Бодуэн
с Бокренком. Я не из Академгородка, как Данила. Я
из-под Электроуглей. А это знаешь, что такое? Рабочий поселок под Москвой,
антенные поля, заводы, сортировочная станция, ребята стенка на стенку, а я
хилый, на мне все отыгрываются, вот и научился шутом быть. И фокус этот сначала
на мне отработали, и все надо мной ржали потом, а я в драку лез и огребал. Ты
прости, меня бес попутал. Он меня часто путает. А ты молодец. Хорошо держишься.
Я за тобой все эти дни наблюдаю и честно тебе скажу – хорошо. Они бы так не
смогли. Скисли бы. Особенно если ты один и никакой помощи нет.
Сыроед пошевелил ветки в костре,
достал одну, ловко прикурил, и Павлику это понравилось: если человек умеет от
костра прикуривать и понимает, что здесь спички тратить ни к чему, значит, он
не до конца пропащий.
– Ты их ведь тоже понять должен, –
говорил Эдик, пуская кольцами дым. – Они бы вечерком Би-би-си включили или
«Голос Америки» послушали, анекдот бы какой
рассказали, поспорили бы про «Солидарность» или Афганистан, а тут ты со своей
комсомольской рожей. Ну как тебя такого принять? Они ведь считают, что тебя
специально подселили к нам, чтобы ты стучал. И не просто стучал. Этим никого не
удивишь. А вот чтобы мы сразу поняли, что ты стукач.
Ты не надо, ты мне не отвечай сейчас. Я тебя за это, парень, не осуждаю. Я же
знаю, каково это – в университет не поступить. Сам с третьего раза попал. А на
нашу структуралистику еще труднее пробиться. И если
бы мне предложили, если б сказали: берем тебя, мужик, а ты за это нам время от
времени будешь что-нибудь рассказывать… я тебе честно скажу:
не знаю, что б ответил. Человек ведь никогда не знает, как он себя поведет.
Думает, что герой, благородный, а потом подлецом
вдруг оказывается и сам не понимает почему. А бывает и наоборот…
Он замолчал, потом встал и отошел в
сторону, принес несколько сухих веток и бросил их в костер. Пламя взметнулось,
и вверх полетели искры. Павлик отодвинулся в сторону, потому что дым повалил
прямо на него.
– А у костра всегда кажется, что
дым на тебя идет, – заметил Сыроед. – Есть такая песня несуразная «Дым костра
создает уют». Интересно, кто ее сочинил, хоть раз у костра сидел?
Он открыл бутылку и протянул Непомилуеву:
– Будешь? А я выпью. А может, ты и не стукач
никакой. Иногда ведь наговаривают на людей. Кто тебя знает? Это уж ты сам с
собой разбирайся. Да и какая мне разница? У тебя своя жизнь, у меня своя. Встретились
на этом поле случайно, а дальше каждый своей дорожкой пойдет. Но раз уж
встретились, я тебя знаешь что, Павел, попрошу: ты все-таки выпей со мной. А то
ты меня как будто презираешь.
Павлик помедлил и отпил из бутылки.
Совсем чуть-чуть. Потом пошевелил тлеющие угли, выкатил оттуда картофелину и
протянул Сыроеду:
– Бери.
Вспомнил, как Сыроед протягивал ему
днем «жувачку». Сыроед тоже вспомнил, и Павлику
показалось, да нет, показалось, конечно, что структуралист покраснел и на
глазах у него навернулись слезы. От дыма, наверное.
– Слышь, Пашец, а ты кому-нибудь завидуешь? – спросил Сыроед, помолчав,
и подул на картофелину.
– Не знаю, нет, наверное. А зачем?
– Зачем? – задумался Сыроед. –
Зависть – сестра соревнования, а следственно, хорошего рода. Так Пушкин сказал.
Значит, есть зачем. А в то же время Сальери у него Моцарта из зависти отравил.
Какой уж тут хороший, на фиг, род? Противоречие, однако.
Он хлебнул еще из бутылки и стал,
обжигаясь, есть картошку прямо с обугленной кожурой.
– А знаешь, чья зависть
по-настоящему сестра? Справедливости. Вот все говорят, что справедливость, мол,
хорошая вещь, а несправедливость плохая. Так? Но ведь и Сальери более всего
убивала несправедливость: ну почему не ему, а этому гуляке все досталось? Это ж
несправедливо. Мы оттого завидуем, что не можем несправедливость принять.
Почему один родился в семье богатой, а другой в бедной? Почему одного родители
любили, другого нет? Почему одни в спецшколах и университетах учатся, а другие
в ПТУ идут? И все это страшно нечестно, неправильно, несправедливо. И все
революции от этого, и войны, и мятежи. – Сыроед прихлебывал и прихлебывал из
бутылки и пьянел стремительно, радостно, как будто домой возвращался, и Павлику
показалось, что ему хочется выговориться, а своим парням он не стал бы этого
говорить, постеснялся бы, потому что из-под Электроуглей. А перед Павликом ему
неловко не было. – Так что ничего хорошего в справедливости нет. Только я – все
равно за справедливость. Такое вот у меня тоже противоречие.
Сыроед поднялся.
– А ты врешь, что никому не
завидуешь. Так, Пашка, не бывает. Нету
такого человека, чтоб никому не завидовал. И я знаю, кому.
– Кому? – глухо спросил Павлик и
почувствовал в темноте, как отчаянно краснеет.
– Да хотя бы всем, у кого прыщей
нет, – засмеялся Сыроед. – Ладно, не обижайся, это у меня язык злой. Пойдем
домой. Поздно уже.
– Я завтра приду.
– Ну как знаешь. Водку оставить?
Через час тара была пуста,
пьяненький Павлик сидел у догорающего костра, шевелил угли и, раскачиваясь,
твердил первый раз в жизни:
– Я люблю ее, люблю, люблю…
Драка
Ночью он проснулся оттого, что
полетел. Вернее, это было не совсем так. Непомилуев полетел оттого, что заснул,
въехал из бодрствования в сон, как в полет, и физически его ощутил. Не бег, не
плавание, не прыжок, а полет, и его тело обрело возможность двигаться по
воздуху, то поднимаясь, то опускаясь. Павлик взлетел с помощью вздоха, а
перемещался с помощью мысли. Такое бывало с ним прежде, но уже давно не
возвращалось, и он скучал по этим снам и гадал: что надо сделать, чтобы опять
полететь? Говорят, что человек летает во сне, когда растет, но Павлик первый
раз полетел, когда уже больше не рос, упершись в свои сто девяносто два
сантиметра, и лежал в реанимации. Наверное, потому что само слово «летальный
исход», которое странным образом пробилось в его сознание, не испугало, а утешило
его. Он понял все очень просто и буквально: «летальный» от слова «летать». Наверное,
так оно и было: когда человек умирает, он улетает. Так улетела когда-то
Павлушина мама, а потом, несколько лет спустя, подведя сына к университетской
двери, за которую ему самому не было хода, отправился отец.
Павлик ждал этих летальных или
летучих снов, но никогда не мог их предсказать, они были противоположностью тем
нечистым сновидениям, которые мучили его и искушали быстро растущую плоть. Они
давно не приходили, эти летящие сны, и он их позабыл, и теперь парил над
землей, и видел все очень отчетливо: поле, которое они убирали, окружавший его
лес и полянку, где несколько дней назад он разводил костер, разговаривал с
Сыроедом, а потом сидел до утра, тоскуя об Алене; он поднялся чуть выше и
увидел дорогу в усадьбу, по которой проехала машина. Сначала он управлял своим
телом не слишком уверенно, потому что подзабыл, как это делается, и боялся, что
упадет, но потом вспомнил, освоился, и более всего ему понравилась найденная им
мера высоты, на которой летит над тайгой вертолет или редкая птица. Вот и Павлик
превратился в ночную птицу и ловил восходящие потоки воздуха. Он вспомнил, как
однажды Алена под большим секретом прочитала ему стихотворение
про ястреба, который забрался так высоко в небо, что не смог вернуться. Непомилуев,
по обыкновению, не запомнил ни названия стихотворения, ни имени поэта, но сама
эта история его поразила, потому что он испытывал в своих летучих снах черту,
которую нельзя переступать, и удивился тому, что это знал кто-то еще кроме него
и сумел так точно описать. И словно боясь к той черте приблизиться и случайно
ее пересечь, Павлик стал снижаться, тяжелеть и не заметил, как спустился на
землю.
Луна, нагая и чистая, встала во
весь рост и била светом в окно. Парни спрятали головы под одеяло и спали так
тихо, что Павлик испугался – а вдруг они замерзли или угорели, и шепотом
позвал:
– Мужики!
Никто не отозвался. Павлику стало
еще страшнее.
– Мужики! Вы спите?
За спиной у Павлика скрипнула кровать. Резко откинув одеяло, поднялся Бокренок. Он спал полностью одетый и даже в ботинках, чтобы утром не тратить время на одевание. Маленький волосатый человек открыл глаза, посмотрел на Непомилуева, как сомнамбула, ничего не сказал и снова нырнул под одеяло. Павлик облегченно вздохнул и подумал, что надо бы подбросить угля в остывающую печь, но прежде решил сбегать во двор.
Услышав его, тихо заржала
привязанная к плетню лошадь. Павлик печально поглядел на нее и тяжело вздохнул.
Покалечить ее, что ли? Но лошадь была не виновата, и Павлику она, очевидно,
сочувствовала и, может быть, даже не возражала бы против того, чтобы он отбил у
бригадира Алену. А на улице в лунном сиянии перед несчастным часовым проходила
великолепная ночь. Непомилуев смотрел на луну и видел, как она плывет. Это было
именно движение луны по небу, а не облаков сквозь нее. Павлик это понял, потому
что приметил луну возле верхушки ели и увидел, как она сдвинулась от нее на
небольшое расстояние. Потом еще, еще – это было идеальное, как в учебнике
физике, равномерное движение тела, которому ничто не мешало. Странно, но никогда
прежде он этого движения не замечал, хотя столько раз смотрел на луну в тайге,
а теперь – вдруг увидел. И снова, как тогда с гусями, он вдруг поймал себя на
ощущении, что нет ничего более красивого, но теперь не дневного, а другого,
ночного мира, и деревья, дома, водонапорная башня, отбрасывающие тени – все это
было так прекрасно, как если бы Павлик долго отсутствовал дома, а теперь
вернулся. Он поднялся на цыпочки и обнял луну, которая по-прежнему равномерно,
равнодушно плыла в холодном небе от одной верхушки елки к другой, но плыла
очень низко, гораздо ниже, чем залетевшая за третье небо и не сумевшая вернуться
неосторожная птица.
В хрупкой осенней тишине раздался
скрип. Непомилуев повернул голову и увидел, как в дальнем углу усадьбы, там,
где находился лазарет с двускатной крышей, на миг возникла и погасла узкая
полоска света, затем щелкнул выключатель и вышли двое. Сердце у Павлика
больно-больно сжалось, и он застыл в лунной тени от раскидистого дерева, больше
всего боясь, что его заметят. Земля была твердой и туго натянутой, как барабан.
Звук приближающихся шагов становился все отчетливее, двое быстро шли по сухой
ночной траве, но, когда они проходили мимо, не удержавшийся посмотреть в их
сторону Павлик с ужасом и ликованием обнаружил, что с бригадиром была не Алена,
а другая, плотная, круглолицая, с двумя нелепыми косичками и пухлыми губами
девочка. Павлик знал ее плохо, потому что она работала не в поле, а на кухне, и
было в ней что-то вызывающее, неприятное и одновременно с этим жалкое.
– Не оборачивайся, Ромашка, я тебя
догоню, – сказала девочка и присела на корточки под деревом.
Непомилуев непроизвольно дернулся и выскочил из тени. Девчушка вскрикнула, но нисколько не смутилась, а насмешливо посмотрела на Павлика.
– Ты чего не спишь, боец? – вполголоса
выругался Богач. – Иди до комнаты живо.
Павлик быстро повернулся и пошел,
чтобы только не видеть этого предательства, а в спину ему ударило шипящее:
– Скажешь Ленке – уши пообрезаю!
Он не успел ни о чем подумать, как
одним прыжком подскочил к сержанту и вмазал ему по
физиономии. Этот был ему парой, с этим драться было не зазорно. Роман удара не
ожидал, пропустил, но и удар был не очень сильный, скорее пощечина,
оскорбление. А потом началось серьезное дело. Сначала махали кулаками, но не попадали,
и тогда некрасиво облапили друг друга и завозились
молча, стараясь никого не разбудить. Девчонка хотела завизжать и позвать на
помощь, но сообразила, что делать этого не надо, засунула в рот косичку и тоже
молчала. Было что-то неестественное в том, как двое парней катались и пыхтели
под взглядом надменной луны. Только лошадь по-прежнему смотрела на обоих
сочувственно. Она устала и хотела, чтобы ее отвели, наконец, на конюшню, но два
человека никак не могли выяснить, кто из них сильнее. Рома был опытнее, но большинство
его драк было с пьяными посетителями бара «Дверь в стене» на
Тургеневской, и с настоящим соперником он встречался нечасто, а Павлик был
моложе и злее. И Павел был прав, а Роман нет. Они оба это понимали, и сержант
уступал, потому что досада всегда проигрывает ярости, а неправда правде.
– Все, хватит, – прохрипел прижатый к земле бригадир. – Отпусти меня и иди спать.
Наутро Роман вел себя
как ни в чем не бывало, и Алена была веселее обыкновенного, а Павлик смотрел на
нее так, как если бы ей поставили безнадежный диагноз, о котором она не знает,
и все казалось ему скучным, тяжелым. Или ему это приснилось? И не было лунной
ночи, скрипа двери, предательской полоски света и довольного женского лица? Не
было этой идиотской драки? Но ведь была же. И что он
должен был теперь сделать: рассказать или промолчать? Стать доносчиком или
предателем? Ведь получалось именно так: если расскажет – донесет, если промолчит
– предаст? Какое из двух зол меньше?
«Зачем я это только увидел?»
И впервые за все это время Непомилуев почувствовал себя усталым. Хотелось, чтобы скорее кончился этот день, чтобы кончилась картошка, он вдруг понял, как измучился за неделю и хочет даже не в университет, а домой, в свой закрытый город, где можно спрятаться за бетонным забором с колючей проволокой от обступавшей его жизни.
«Что мне до всех них? Почему я так привязался к этой Алене? Не сестра же она мне, не невеста? На факультете, если случайно встретимся, не узнает». Почему он так убивается из-за нее и его ранит ее смех, ее веселье? И если она такая необыкновенная, то что нашла в этом самовлюбленном красавчике, который сам не понимает, как он смешон на своей совхозной кобыле? И что можно сказать про человека, променявшего Алену на толстогубую гнусавую девку?
И тогда ты меня полюбишь?
– Не знаю, а мне нравится здесь. Тут все очень понятно и просто. Вот грядка, вот корзинка. Иду и собираю, и больше никому от меня ничего не надо. У нас в группе половина девчонок достали себе липовые справки. А здесь Ромка мог бы найти мне работу почище, но я не захотела. А вернешься в Москву, там Катя капает – давай пиши, не так пишешь, не о том, исправляй, переделывай. Тут ты не доработала, там недочитала, здесь недовычитала.
– Катя – это кто?
– Катя – это Катя. Это факты языка
и факты интерпретации фактов языка, и эти вещи надо уметь различать. В
последний раз говорит мне, нет в русском языке сослагательного наклонения. Это
только интерпретация факта: соединения формы глагола, оканчивающегося на «эл», и частицы «бы». Понимаешь?
– Нет, – честно сказал Павлик, но
самое скверное заключалось в том, что в душе у него сгущалось и уплотнялось,
все вернее определялось чувство, что он никогда и не будет это понимать. И
может быть, картошка – то единственное, что он на этом факультете осилит и не
осрамится, и дана она ему для того, чтобы он это понял и не смешил людей
понапрасну. И его для того лишь и взяли, чтоб помог урожай убрать, а потом –
ступай, парень, свободен.
– А здесь говорят люди на этом
языке и не думают, почему они так говорят. А скажи им, что кто-то деньги
получает, изучая, как они говорят, могут и врезать. Мне перед ними неловко. Не
за них, за себя. Две недели назад, когда тебя еще не было, парни местные
приезжали. На мотоциклах, человек пятнадцать шобла
завалилась. С девчонками желаем познакомиться. И вот они сидят, матерятся, выпендриваются, уходить не хотят, а ведь все понятно –
скучно им. И хочется себя показать, чтобы на них внимание обратили, а кому они
тут интересны? И они это понимают и еще наглей и злей от обиды становятся. А мы
своих мальчишек еле сдерживаем: нам только драки не хватало. Нас потом
успокоили: это, говорят, еще ничего. Два года назад пьяный мужик на тракторе
приехал, крыльцо разворотил. А еще был раз, когда парень прямо на лошади в зеленый
домик въехал. Въехать-то он въехал, а развернуться в
коридоре лошади негде. И двери в комнатах никто открыть не может. Врут,
наверное, – засмеялась она. – А я все равно рада, что это узнала. Чтобы иллюзий
никаких. Ну да, конечно, без душа плохо, но ходим два раза в неделю в баню к Бабалу. Баня грязная, щелястая, чуть теплая, с земляным
полом, в ней не попаришься, однако помыться-то можно. Да и Леша в чем-то прав. Ну вот что, так люди живут, почему мы должны от них
отгораживаться и нос воротить? Вот Бабал…
– Кто такой Бабал?
– Кто такая.
Баба Алла. Вообще-то она не баба, а совсем нестарая и,
по-моему, очень душевная одинокая женщина. Выпить любит, песни спеть. Она их
много знает. Людочка с фольклора к ней ходила песни
записывать. А Бабал хитрая такая, сказала, что, если
Людка с ней не выпьет, ни одной песни не споет. Люда до этого капли в рот не
брала, а тут пришлось ради науки выпить. Бабал, пока
Люду не напоила, не угомонилась. Мы вечером выходим с Ромочкой
– глазам не верим: Людмилка идет никакая,
магнитофон в руках из последних сил сжимает. Упала на
кровать, полночи ее тошнило, а на следующий день сидела зеленая, песни расшифровывала.
А половина оказалась из телевизора. Люда этого не знала, потому что телевизор вообще
не смотрит. Мы ей пели хором:
Девочка Милаша по реке плыла,
Ручками махнула и на дно пошла.
Ааааааааа-ааааааааа,
Заманалась долго плыть.
Она засмеялась:
– Ты петь любишь? А танцевать? Я
веселиться люблю, а скорбных да к тому же скрытных, тревожных и конфузливых
мальчиков не люблю. И если ты хочешь, чтобы мы стали друзьями, то изволь быть
со мной откровенным. Ты чего от жизни хочешь?
«Тебя, – хотел сказать Павлик, –
потому что ты достойна другого человека». Но стиснул зубы и промолчал, ибо не
был уверен в том, что он и есть такой человек. И только когда пересыпал
картошку из ведра, а Алена держала мешок, чтобы ему было удобнее, и выбившиеся
из-под платка ее светлые волосы касались его лица, Павлик подумал, что сейчас
умрет от счастья. И она это почувствовала и как будто помедлила. Может быть, на
секунду дольше, чем следовало.
– Какой же ты еще маленький, –
сказала с досадой. – Нашел бы какую-нибудь девочку, ухаживал бы за ней несмело,
что-нибудь ей приятное рассказывал, за ручки взявшись, ходил бы. Глупости все
ее выслушивал и млел бы от счастья. Не на тех ты заглядываешься, дурачок. Только вот жаль, нет тут такой девочки. А то бы я
давно тебя с ней познакомила. Правда-правда. Так о чем ты мечтаешь?
– Я хочу детей.
– Что? – Она посмотрела на него
изумленно, и Непомилуеву показалась, что по ее зеленым глазам пробежала тень и детское лицо на мгновение стало взрослым и грустным.
– Да ведь ты же еще сам ребенок!
– Значит, они мне будут ближе и мы скорее с ними подружимся.
– А как ты собираешься учиться и
содержать семью?
– Не знаю, придумаю что-нибудь, –
сказал Павлик беспечно. – Мне кажется, я легко смогу деньги зарабатывать. Это
несложно.
– Да ну? – усмехнулась она.
– Ну да, – ответил Павлик так
уверенно, что в глазах его собеседницы мелькнуло что-то уважительное, но тотчас
рассеялось, когда он понес свою обычную чушь: – А еще я хочу, чтобы наша страна
стала больше. Я когда смотрю на карту, то думаю – нам надо присоединить к себе
Швецию и Иран.
– Зачем? – опешила Алена.
– Иран, – заговорил Непомилуев
деловито, – чтобы все Каспийское море было наше. А Швеция на тигра похожа, и
нам ее не хватает, чтобы наша карта была еще красиве́й.
– Краси́вей.
– Красивей, – повторил Павлик
послушно. – А еще нам нужны острова в океанах. У нас очень мало своих островов.
Ну то есть не очень мало, конечно, – задумался он, –
но надо, чтобы было больше.
Алена остановилась и посмотрела на
него:
– Ты в детстве в ножички не
наигрался, мальчик? У нас своей земли столько, что мы с ней чего делать не
знаем. Куда нам другая?
– Вот увидишь, наши дети не успеют
вырасти, – воскликнул Павлик, – а в СССР войдут новые страны, на нашем гербе
появятся новые ленты на новых языках, и мы станем всех защищать до тех пор,
пока у нас совсем не останется врагов.
– Ну уж
это дудки, – возразила Алена. – Я такого будущего не желаю. Я вообще хочу
отсюда уехать.
– Куда?
– А куда угодно. Лишь бы отсюда. Но
больше всего в Испанию. В школе у нас был английский, и я учила тексты про
Лондон. В университете испанский, и я зубрю тексты про Мадрид
и Гранаду, но мне иногда кажется, что все эти города – обратная стороны Луны.
Они есть, и их нет. А я не хочу прожить всю жизнь за стеной! Я когда
представляю, что где-то есть Париж и там сейчас люди кофе на бульварах пьют, каштаны
едят, а в Италии, я читала про это в «Ровеснике», в ночных барах Вивальди слушают, меня знаешь
какая тоска и зависть берет? Я себя тогда, как эти мальчишки несчастные
деревенские, чувствую. За что нас тут заперли? Чем мы провинились? Я хочу мир
увидеть.
Платок у нее сбился, волосы
растрепались, рассыпались по куртке – она единственная из девчонок ходила не в
телогрейке, а в красивой заграничной куртке и в настоящих американских джинсах.
Павлик спросил ее однажды, откуда у нее джинсы, которые нельзя было даже в Пятисотом купить, и зачем она их в поле носит, если это
такая ценная вещь. «А ты смотри какой, оказывается, практичный, – засмеялась
Алена. – Девушкам такие вопросы не задают».
– Платок одень, – сказал он
заботливо. – Простудишься.
– Надень. Сколько раз я тебе
говорила: надеть одежду, одеть Надежду.
– Надень. Не знаю, а я в Испанию
точно не хочу. Когда армейцы поехали в семьдесят втором играть в Севилью, я так
переживал, что их там могут убить франкисты. Может,
это и глупо, но все равно я знаю, что у нас лучше, – добавил он упрямо, – и
никто меня в этом не переубедит.
– Послушай, Паша, а ты уверен в
том, что люди, которые там живут – ну где-нибудь в Швеции или в Иране, – не
думают точно так же, как ты? Ну, что у них лучше всего?
– Конечно
нет! – воскликнул Павлик. – А если они так думают, то это ошибка. Если они до
сих пор не хотят к нам в СССР, то лишь потому, что не знают, как это прекрасно
– быть в СССР.
– А почему же тогда те, кто уже в
СССР, мечтают отсюда сбежать?
– Кто это мечтает? – возмутился
Непомилуев.
– Да кто угодно. Если бы
загранпаспорта давали, полстраны бы завтра уехало.
– Это неправда! – крикнул Павлик, и
так обидно ему стало, что именно Алена эти ужасные слова говорит. Он от
возмущения сжал кулаки и даже укусил себя за большой палец, чтобы сдержаться и
не закричать.
– Правда, правда. А прибалты все до одного хотят, – добавила она мстительно, –
да еще со своей землей и морем.
– Ты откуда знаешь? – захлебнулся
Павлик.
– Я литовка по отцу. Эляна. И попробуй расскажи у нас в
Литве или в Эстонии кому-нибудь про твой СССР. Засмеют либо побьют. А чехословаки в шестьдесят восьмом?
Про прибалтов
нет, а про чехословаков Непомилуев знал. Отец
рассказывал, когда мама еще была жива. Это случилось после того, как сборная
СССР, только на этот раз по хоккею, выиграла чемпионат мира в Праге, и, когда зазвучал советский гимн и взметнулось надо льдом красное полотнище
с серпом и молотом, трибуны вдруг засвистели. Трансляция была прямая, и никак
этот свист убрать было нельзя.
«А чегой-то
они хулиганят? – удивилась мама. Она любила сидеть рядом с отцом и, чтоб не
терять времени, шила. – Они же союзники наши». «Шестьдесят восьмой год простить
не могут». «А может, и не надо нам было туда лезть?» – спросила мама, не
отрываясь от шитья. «Если бы не мы, Маша, туда бы западные немцы свои войска
ввели. Мы их на самую малость опередили».
Павлик не стал этого Алене говорить,
потому что секрет, как и все, что он от отца слышал. Он помолчал, а потом
поднял на Алену глаза с укором:
– Там наших солдат сотни тысяч в
войну полегло.
– И поэтому мы имеем право их
сегодня насильно удерживать? Знаешь, мне рассказывали девчонки из чешской
группы, что у чехов есть слово «позор». – Алена присела (и тут Павлик не знал,
как правильнее сказать, на ведро или в ведро – она никогда его не
переворачивала, когда садилась, это чтобы не застудиться, пояснила однажды, и
он покраснел и отвел глаза, хотя сердце у него перехватило от жалости и
нежности к хрупкому женскому устройству) и вытянула ноги. – С ударением на
первом слоге. Оно значит «внимание, осторожно». Например, «позор, гололед»,
«позор, туман». А когда на Прагу шли советские танки, то солдаты подумали, что
это им позор, и все столбы с дорожными знаками посшибали.
– Солдаты не виноваты, что им не
объяснили, – заступился за своих Павлик. – И мы все
правильно сделали. А они просто глупые и неблагодарные. Мы самая великая страна
в мире, и они обязаны это признавать.
– Да ты просто империалист
какой-то, – засмеялась Алена, – но по крайней мере для
нашего факультета это оригинально.
– Империалисты в Америке живут, –
обиделся Непомилуев. – А еще во Франции и в Голландии. А мы никого завоевывать
не собираемся. Мы человечеству дорогу тропим. Я когда вижу наш флаг, когда
слышу наш гимн, у меня мурашки по коже бегут.
– Хорошо, Паша, пусть бегут твои
мурашки, – не стала спорить Алена, – только ты, пожалуйста, никому этого не
говори.
– Почему?
– Потому что здесь это не принято,
– произнесла она таким тоном, что он даже не стал спрашивать дальше. Только
удивился: почему сначала она говорила ему, что не любит в людях скрытности, а
теперь сама же к ней призывает?
Но ему все равно хотелось про себя побольше
рассказать, довериться, и, если б не обязательство перед Пятисотым
молчать, он бы так и сделал. Только про разговор в кабинете деканши
рассказал.
Алена хохотала, слушая про нянечку
и про даму с блестками, а потом вдруг задумалась.
– Странная история. Очень странная.
Семибратский меня не удивляет. Он, конечно, никакой
не либерал, а баламут. Три года назад попросил, чтобы ему разрешили провести
эксперимент. Сел вместе с абитуриентами вступительное сочинение писать. Схлопотал неуд. Разозлился и теперь везде, где можно,
поперек приемки идет. Но вот Мягонькая… Написать
задним числом четыре апелляции и все их удовлетворить, поднять каждую оценку
сразу на два балла – это слишком серьезное дело. И абсолютно невозможное. Это
же никому потом не объяснишь, зачем ты так сделал. Но потому ничего и не
предъявишь.
– Чего не предъявишь? – не понял
Павлик.
– Да мало ли что, – ответила Алена
уклончиво. – Вступительные экзамены штука мутная. Бывает, что сочинение просто
исчезает.
– Куда исчезает?
– А в никуда. Если сочинения нету, за него обязаны поставить пятерку. Иногда этим
пользуются, когда надо кого-нибудь особо выдающего провести. – Она снова
испытующе посмотрела на Павлика и покачала головой. – Да нет, был бы ты
блатной, тебя бы как-то иначе поступили.
– Я не блатной! – вскинулся он оскорбленно.
– Ты суперблатной,
– засмеялась Алена. – Так, как ты, сюда еще никто не попадал, и это совершенно
в Музином стиле. Она театралка и любит из всего спектакли
устраивать. И каждый раз новые. Ей по-другому жить на
свете скучно. Муза – жутко влиятельная тетка, – произнесла Алена доверительно.
– Она в деканах пятнадцать лет сидит, и никто ее скинуть не может, сколько ни
пытались. Она хитрая такая, ее ведь даже по партийной линии пропесочить
нельзя. А если б и можно было, как скинешь, когда Мягонькая
светило?
– Она? – вспомнил старушку с
тряпкой в руках и не поверил Павлик.
– По мягоньским
учебникам несколько поколений выучились. А еще она справедливая очень и
честная. Подлостей никому не делала, зато помогала многим. Той же Рае вот
помогла.
– Не нравится мне эта Рая, –
буркнул Павлик и потемнел лицом.
– Ничего ты, дурачок,
не понимаешь. Райка ей как дочь. Она Музе всем обязана. Приехала вроде тебя из тьмутаракани поступать в аспирантуру, никому не нужная,
всех боялась, ничего не знала, отвечала на экзаменах плохо, а Муза ее все равно
взяла, дала защититься, а потом к себе в замы назначила. Мягонькая
снобов не любит, выскочек и наглецов. А вот смиренных возвышать любит. Она
людей насквозь видит. У нее мозги государственные, как у Екатерины Второй. Если бы такие, как она,
страной правили, я, может, и не хотела бы никуда уезжать. Она ведь весь наш
факультет прикрывает, и нам здесь позволяют то, что другим нет. И профессоров
самых лучших к нам приглашают. И на лекциях услышишь то, что в других местах
невозможно вслух произнести. А они, идиоты, этого не
понимают. Даже хуже – всё они прекрасно понимают и назло делают. А ты, Пашка, значит, ей чем-то очень понравился, – прибавила она
и снова посмотрела на него с интересом. – Не удивлюсь, если она тебя нарочно на
картошку отправила. И в комнату эту велела поселить.
– Зачем? – удивился Павлик.
– Ты видел этих мальчиков, ты
слышал их разговоры, ты почувствовал, как они к тебе относятся?
– Ну.
– У вас все там говорят «ну»? –
рассердилась Алена. – Учись говорить «да». Вообще слушай, как здесь говорят, и
перенимай эту речь.
– Но почему я не могу говорить так,
как я привык? – возмутился Непомилуев.
– Потому что твоя неправильная речь
так же нелепа, как твои красные щеки. Потому что тебе надо обтесывать себя и
обтесывать, чтобы сделать то, что ты должен.
– А что я должен сделать? – спросил
Павлик еще более осторожно.
– Ты должен их обогнать. Вот этих прежде всего. Тогда с остальными ты справишься.
– Сестра соревнования – зависть, –
вспомнил Павлик Сыроеда. – А я никому не завидую, так почему же я должен
кого-то обгонять?
– Потому что так задумала Муза.
– Ну и что? Мало ли кто чего
задумал. У меня своя голова на плечах.
– Значит, потому, что так хочу я.
«И тогда ты меня полюбишь?» –
спросили Павликовы глаза.
«И тогда я буду тебе не нужна», –
ответили ее.
Политэкономия социализма
– Не боишься? Мальчонка-то хорошенький, хоть и лопушок.
Роман чертыхнулся. Он был зол после
ненужного ночного гулянья с Маруськой, которая сама его увлекла, и он зачем-то
согласился покатать ее на лошади и сам не понял, как оказался на жесткой
больничной койке. Он был зол после драки с Непомилуем,
о которой рано или поздно всем станет известно – не сам пупс, так Маруська
проболтается, а скорее всего, уже проболталась, и Роме казалось, что девчонки
насмешливо шепчутся за его спиной. И вопрос этот нелепый задали не просто так,
а потому что все уже всё знали. И эта парочка, не замечающая чужих глаз и
навостренных ушей – хотя не замечал-то только Павлик, Алена же все видела и как
будто напоказ от пупса не отходила, – его не столько злила и раздражала,
сколько усиливала гнетущее чувство, что он уже раскрыт и все делается Аленой
намеренно, напоказ.
Бригадир не был
склонен к самокопанию, но тут на него напало
самоедское настроение, и вместо того, чтобы гордиться победой – «Ах, какую ты
девку отхватил», – шептала ему Маруся, обхватив его полуголыми руками в
холодном, пахнущем лекарствами лазарете, – Рома Богач мрачно думал о том, что
он оказался тряпкой, и ощущение у него было такое, будто не он отхватил
Маруську, но она его. «В сущности, я
сам повел себя как баба, – вынес он себе приговор, но тотчас же сочинил и
оправдание: – Но не виноват же я, что они сами ко мне липнут». Однако легче ему от этого не стало: чем больше Богач себя
оправдывал, тем яростнее корил, а чем сильнее корил, тем живее оправдывал и,
как разорвать этот заколдованный круг, не знал; как вести себя дальше, было тем
более непонятно, то ли с Маруськой расстаться от греха подальше, то ли ходить
иногда ночами в этот чертов медпункт. Всю свою злобу Роман выплеснул
сначала на Кавку, и повар счастливо обомлел, слушая
его ругань, а потом на Лешу Бешеного. Если обычно после всех споров и распрей,
незакрытых нарядов и счетов он шел с бригадиром на мировую и вечером они
усаживались пить, решая все вопросы за бутылкой, то на этот раз Богач взвился.
Леша в очередной раз пригрозил Роману, что поле не примет, и потребовал вторичный
подбор. Это была скучная, малооплачиваемая работа, и
делать ее никому не хотелось. Два бригадира – студенческий и совхозный – стояли
посреди земли и на виду у всех пререкались.
– Да если сейчас дождь пройдет, тут
картофеля на пять телег из-под земли повылазит. И это
все под снег должно уйти? Ты понимаешь, что у меня на столе лежит директива из райкома
оставить вас здесь до середины ноября?
– Брехня,
– сказал Богач лениво, хотя внутри у него все дрожало.
– Брехня
или нет, но у тебя, Рома, большая будет скоро проблема, – пообещал Леша
Бешеный. – В прошлые годы это поле за три недели убирали, а ты за месяц и половины
не сделал.
– В прошлые годы такого урожая не
было.
– Плохому танцору, Бога́ч…
– Бо́гач я, – ударяя на первый слог, яростно
сказал Роман.
– Жалко, – опечалился Бешеный. – Бога́ч мне нравился больше.
Потому как ежели бы ты был богачом, то платил бы из
своего кармана своим бездельникам, которые больше проедают и народ в Анастасьине своим шкодством
возмущают, чем урожай собирают.
– Кого они возмущают? Значит, так,
слушай сюда. Ты меня, мужик, достал. Я тебя сколько раз просил: не доставай. А
ты достал. И все вы меня достали. Пока мои шкодливые студенты плохо убирают
совхозную картошку, твои жлобы-совхозники вообще ни
черта не делают: бабы своими огородами занимаются, а мужики на лавочках курят.
Завтра я пройду с утра по деревне, буду заходить во все дома и если увижу хотя
бы одного человека в избе или на подворье, то уведу с поля своих людей. Всех до
одного. И то же самое будет в центральной усадьбе.
– Какой же ты дурак!
– вздохнул Леша. – Они не обязаны убирать поле.
– Почему?
– Потому что они рабочие и у них
другая работа.
– Да какая у них на хрен работа? –
взбеленился Богач. – Полсовхоза в конторе сидят, штаны протирают! А мы за них
за всех пахать должны?
– Вы помогать деревне приехали, –
пожал плечами Бешеный и зевнул.
– А объясни-ка мне, милый друг, –
спросил вдруг Роман задушевным голосом. – Вот там дорога проходит, видишь?
Справа поле совхозное, слева колхозное. Так?
– И что?
– Скажи на милость, почему колхоз
обходится без студентов, а вы без нас ничего сделать не можете? Почему там с
полем несколько человек справляется, а здесь целый факультет нужен? Почему там
никто не погонит в сырое поле комбайны, а спокойно подождут хорошей погоды, а
вы погнали, поломали и до сих пор починить не можете?
– Политэкономию, студент, учить
надо, – ответил Леша Бешеный. – Они на себя работают, мы на дядю.
– А что же вы тогда колхоз не
затеете?
– А зачем? Мы люди государственные.
Но я тебе по дружбе одну вещь скажу: ни один, даже самый никудышный
председатель твоих бездельников на пушечный выстрел к своему урожаю не
подпустит. А уж чтобы поле такое принять…
– Мне с тобой базарить
некогда, – оборвал его Богач. – Поле не примешь – доложу в райком. А заодно про
антисоветские разговоры сообщу, и ты положишь на стол партбилет, понял?
– Так ведь и ты, голуба, положишь, – ответил
Леша Бешеный вкрадчиво и потер несуществующий нос. – Только меня даже с
бригадиров снимать не станут, потому что никто на эту собачью работу не пойдет.
А ты из своего университета в два счета вылетишь и вместо партийного на всю жизнь
волчий билет получишь.
– Не твое дело! – затрясся Рома. –
Я не пропаду. А будешь приставать ко мне со своими мудацкими
нормами, я тебе выставлю ответные претензии.
– Ну и какие у тебя ко мне
претензии?
– Первое. Чтобы мне в доме щели все
заделали и мыши по кроватям не бегали. Девчонки мои спать ложиться боятся.
– Еще что? – усмехнулся Леша.
– Второе, чтобы дали воду на кухню
и душ был каждый день. Третье. Туалет по нормативам должен стоять не далее
двухсот метров от места работы.
– Он что, передвижной, что ли,
должен быть? – не выдержал Леша Бешеный. – Ты совсем, парень, сдурел?
Они говорили теперь так громко, что
слышно было каждое слово, и видно было, как оба работают на публику.
– Это ты сдурел. А у меня девочки
из хороших семей.
– У меня, значит, из плохих?
– Меня твои
не интересуют. Я за своих в ответе. И мои девочки не
должны на речку бегать подмываться или чайник себе греть, а потом в темноте по
кустам шарашить. У меня у половины бригады цистит. И
белье постельное каждую неделю пусть меняют, – загремел Богач. – Я не желаю,
чтоб у меня народ запаршивел и у девчонок прыщи, как у этого козла, пошли.
– А ты скажи своим благородным
девочкам, чтобы они казенные простыни и наволочки на тряпки себе не рвали!
– Что?! – Рома почувствовал себя
настолько оскорбленным за все женское население зеленого домика, что еще одно
слово, и он вдарил бы Бешеному по физиономии, но
отсутствующий нос его смущал. Богачу еще ни разу не приходилось бить человека
без носа. Да и после драки с Павликом он не чувствовал в себе прежней
уверенности. – В общем, хочешь, чтобы мы тебе поле убирали по уставу, и ты нам
по уставу условия создай. А нет, принимай поле как есть.
Леша передернулся, сел на мотоцикл,
Рома на коня, и они разъехались в разные стороны, как два рыцаря, чтобы сойтись
однажды в поединке не на жизнь, а на смерть.
– А первое место в конкурсе
фильмов-ужасов получила советская картина «Потеря партийного билета», –
дурашливым голосом сказал Бокренок.
– Нанайская борьба, – пробормотал Бодуэн. – Самое главное, что ничего от этого трепа не
изменится. Потому что решают не они. Но с Лешей нам ссориться не резон. Мы от
него больше зависим, чем он от нас. Поле-то вон какое…
Оно и вправду казалось бесконечным,
и, сколько они ни делали, все равно даже до середины не дошли. И с каждым днем
им все больше казалось, что не дойдут, а так и останутся здесь до морковкина
заговенья, и не приедет за ними нарядный автобус из Московского университета,
не увезет обратной дорогой туда, где в просторных светлых аудиториях читают
лекции важные профессора, ведут семинары и коллоквиумы
энергичные доценты и меланхоличные старшие преподаватели, проходят заседания
кафедр и ученых советов, собираются ректораты и деканаты. Ничего этого в мире
нет. Есть только грязь, сырость, холод, бесприютность, и они обречены здесь жить всегда.
Сестрица Аленушка
– Вашу комнату как называют,
слышал?
– Нет.
– Синагога. Тебе это ничего не
говорит? Ну конечно, ты слов таких не знаешь. – Алена оглянулась по сторонам.
Они ушли далеко вперед по своей
грядке, и здесь, на середине поля, никто, кроме картофельных жучков, не мог
подслушать их разговор, но девушка все равно понизила голос:
– Они евреи, Паша.
– Ты что, антисемит? – вспомнил
Павлик.
– Забудь это слово, – сказала Алена
быстро.
– Почему? – Непомилуев первый раз
слышал, чтобы ему велели какое-нибудь слово забыть.
– Потому что его придумали евреи,
чтобы клеймить каждого, кто им неугоден. Если ты скажешь что-то дурное про
одного из них, на тебя накинутся всей кучей и не успокоятся, пока не растопчут.
Они будут рассказывать тебе про то, как их никуда не пускают, не принимают и
отовсюду изгоняют, но при этом почему-то занимают самые хорошие, самые денежные
и выгодные места и берут туда только своих. А как ты объяснишь, – уловила она
сомнение в его глазах, – что сортировку евреи захватили?
«Потому что твои идеологи на
сеновале валяются, а на сортировке работать надо и пыль весь день глотать», –
подумал Павлик, но не стал ничего говорить. Он не хотел сердить Алену. У нее
глаза как крапива. Стеганет – мало не покажется.
– А почему они к тебе с самого
начала враждебно отнеслись? Не знаешь? А я тебе скажу. Потому что ты не еврей.
– А кто?
– Это я тебя хочу спросить: кто?
– Человек, – ответил Павлик
растерянно. Он не ожидал от обыкновенно спокойной, веселой и рассудительной
Алены такой возбужденности и личной задетости. Она
даже перестала собирать картошку и принялась допрашивать Непомилуева так
напористо, как если бы была прокурором, а он подсудимым.
– А какой национальности человек?
– Советской.
– Нет такой национальности, –
отрезала Алена и ударила Павлика по руке. – Да перестань же ты лицо трогать!
Воспаление хочешь заработать? И нету никакой новой
исторической общности, о которой тебе в школе талдычили. Нет никакого
советского народа. Все это ложь и сказка для идиотов,
и это они виноваты в том, что ты не знаешь элементарного. Это они выстроили
такую систему, при которой каждый грузин знает, что он грузин, армянин знает,
что он армянин, татарин – что татарин, и только русский не знает, что он
русский. Ты говоришь на русском языке, ты читаешь русскую литературу, ты
убираешь русскую картошку на русском поле и не осознаешь своей связи с этим. Ты
обделен, лишен чувства родины, как большинство русских, а объяснять тебе все
это почему-то должна литовка.
– Неправда! – возразил Павлик. – У
меня есть родина, и я ее очень хорошо чувствую.
– Да ничего ты не чувствуешь! Это
все мираж, фикция, нулевое окончание. Карта, которую ты на стенку повесил и
решил, что она и есть твоя родина. Ты прости меня, но больше всего ты похож на какого-то болванчика, которому хочешь – презик подсунь вместо жвачки, хочешь – к голубому его
подсади, а он и не поймет, чего тому надо.
– Какому еще голубому?
– Клакеру из Театра оперетты.
– Кому?
– Повар наш, который слюни пускает,
как тебя увидит. Все смеются над тобой, а ты не замечаешь. И не понимаешь, до
какой степени твоя невинность раздражает.
Павлик задумался, вспомнил Кавку, и очень неприятно ему сделалось.
– А почему ты думаешь, что в этом
виноваты евреи?
– В том, что Кавка
гомик, они, разумеется, не виноваты, – согласилась Алена,
– но если бы ты был евреем, они бы тебя предупредили и посоветовали держаться
от него подальше. И уж, конечно, не позволили бы проделать Сыроеду его
мерзость.
«А почему мне об этом не сказали
русские?» – хотел спросить Павлик, но не спросил.
– Чем глупее и наивнее ты будешь,
тем для них лучше. Они хотят из тебя еврейского дурачка
сделать и тобой управлять.
– Да они меня выгнали сначала, а
теперь внимания не обращают.
– Это тоже форма управления. И
очень действенная.
Непомилуев задумался:
– А Эдик тоже еврей?
– Сыроедов хуже еврея. Он у них навроде шута. Они его нехотя приняли, – поморщилась, словно
вспомнив о неприятном, Алена, – снисходительно похлопывают по плечу, но при
каждом удобном случае дают понять, что он чужой. И поэтому он так нервничает и
устраивает это отвратительное фиглярство.
– А Рома?
– Что Рома? Рома – хохол, – сказала
она устало. – Забудь ты про Рому и не лезь в чужие отношения. Пашенька, миленький, ты очень быстро меняешься. Недели не
прошло, а твои глазки уже не такие глупенькие. Но только не я. И не потому, что
Рома. Я могу быть тебе старшей сестрой, кузиной, младшей тетей. Но все остальное
исключено. Ты мне мил своей неуклюжестью, но это все.
«Даже если я их всех побежду? – подумал Павлик, но вслух говорить не стал,
потому что что-то смутило его в последнем слове, а как правильно сказать, он не
знал. – Но все-таки странно: сама литовка, а хочет воспитать из меня русского,
сама гуляет с украинцем, а хочет, чтобы я победил евреев».
ПОЕДИНОК
Храни себя, СССР!
В конце сентября стало совсем
холодно, вода в умывальнике за ночь замерзала и
приходилось разбавлять ее кипятком. Непомилуев вставал раньше всех, топил печь
и грел воду. Всё меньше успевали сделать, даже Павлик не носился по полю, а
неторопливо ходил от одной корзины к другой и не спеша высыпал картошку в
мешок. Продвигались медленно, нехотя, подолгу останавливались, садились на
перевернутые и нет корзины и ведра и, пока совсем не замерзали, болтали и
играли в ситуации или в «верю – не верю». Павлик в эти
игры не вмешивался, со стороны наблюдая и удивляясь тому, как можно из ничего
сделать головоломку, и поле тоже замерло, а неубранная часть его перестала
зримо уменьшаться в размерах. На работу выходили поздно, с поля возвращались
рано, и Рома махнул на все рукой. Он больше не ругался с Лешей Бешеным и вообще
как-то изменился, сдулся, растерял кураж, реже
садился на лошадь, и та грустно бродила по загону, скучая по тем временам,
когда всадник заставлял ее мчаться ночами по лунной равнине и прыгать через
плетень. Да и сама похудевшая, постаревшая луна скрылась от нескромных взоров,
вставая узкой полоской над лесом, когда студенты спали, а утром растворялась в
небесном мареве, и никто ее не видал.
Жили слухами. Говорили, что будет
замена и пришлют из Москвы тех, у кого липовые справки, что на подмогу привезут
студентов старших курсов и они быстро со всем
управятся, что помогут солдаты из Кантемировской дивизии или расконвоированные заключенные из Можайской колонии, но
никто к ним не приезжал, и, растянувшись на полкилометра, студенты тащились в
надоевшее грязное поле, уже не замечая ни красоты разноцветной осени, ни
небесных красок, ни курлыканья улетающих птиц. «Листья не начнут опадать, как
вы вернетесь домой». Где они, эти листья? Скоро ни одного не останется…
– Живем как китайцы в культурную
революцию. Сослали навечно и забыли.
– А может, и правда забыли?
– Голый
идет по Антарктиде и не мерзнет.
– Если живую камбалу положить на
шахматную доску, она станет клетчатой, верите?
Холод простоял три дня, а потом
резко потеплело и пошел дождь. Начался с малого,
капало чуть-чуть, вкрадчиво, и бригадир вдруг вспомнил о своих обязанностях и
погнал бригаду в поле, надеясь, что небо развеет, но задул сырой низовой ветер,
прибавило еще сильнее и веселее. От капель по лужам расходились круги, Богач
злился, а опытный народ обрадовался: значит, дождь надолго, можно в поле вообще
не ходить, а завалиться спать или читать. Структуралисты уселись слушать
транзистор. К Павлику они относились теперь снисходительнее, точнее, перестали
его опасаться и говорили обо всем не стесняясь.
«Солидарность, Герек,
Каня, Валенса, Калиновский, Гвязда,
Модзелевский, забастовки рабочих, гданьские
верфи, студенческие бунты, войска введут, не введут, в две страны сразу не
рискнут, Афганистан спас Польшу…»
Они спорили, ругались, галдели,
оскорбляли и поднимали друг друга на смех, так что казалось, в комнате помимо
Павлика было не четверо, а десять человек пятнадцати разных национальностей, и
никакого согласия между ними быть не может. Бодуэн
один, Бокренок другой, Данила третий, но ничего
коварного, могущественного, хитрого, злопамятного и мстительного, о чем
предупреждала Алена, Непомилуев в них не замечал, как не замечал ничего
подобострастного и второстепенного в Сыроеде. Может быть, потому, что плохо
смотрел. А может, это они его ловко обманывали и умело
маскировались. Павлик в их речи не вмешивался, однако, памятуя завет деканши, изо всех сил вслушивался. И хотя содержание их
разговоров было ему непонятно, многих имен он не знал, а спрашивать ни о чем не
решался и блокнот не доставал, тем не менее одну вещь
понял совершенно точно и был ею огорчен до боли, и вот здесь Алена оказалась
права стопроцентно – его соседи по комнате действительно не любили СССР, и это
было, похоже, единственное, что их объединяло. Они не просто не гордились своей
страной, но презирали ее, смеялись над вождем ее партии, передразнивали дефекты
его речи, в чем особенно преуспевал Бокренок, и
оскорбляли даже Ленина.
Павлик поначалу в это не поверил,
удивился и решил, что тут розыгрыш какой-то. Или, может быть, они просто хотят
тоже соригинальничать, перед девушками либо друг перед дружкой порисоваться?
Потому что, в самом деле, что могло не нравиться в своей стране этим вполне
благополучным, хорошо устроенным, молодым, здоровым людям? Добро бы роптали непоступившие, а поступившим-то чего
возмущаться? Но не про них ли, вспоминал Павлик, говорил когда-то проницательный
полковник Передистов: «Ты хочешь уехать за стену и не
представляешь, сколько там недовольных и тайных врагов». Павлик недоумевал: как
можно быть недовольным? Чем? Если в стране и есть какие-то трудности и
временные недостатки, то это лишь оттого, что ей мешают готовые напасть на нее
в любую минуту враги, и поэтому она вынуждена тратить много денег на оборону.
Ведь это понятно даже детям, ведь все учились в советских школах, по одним
учебникам, пели одни песни, все были сначала октябрятами, потом пионерами, а
потом комсомольцами. Значит, и думать все должны правильно. И вдруг он увидел
совсем другое. Структуралисты злорадствовали,
потешались над Родиной Непомилуева не хуже чехословаков,
и Павлику показалось, что они делают это намеренно, напоказ, чтобы больнее
ранить его. «Неужели они и вправду тоже враги? Неужели вот эти образованные,
умные парни сознательно желают моей родине зла? Огорчаются ее успехам и
радуются неудачам?» И странно все это было мальчику, не укладывалось в голове,
и концы с концами не сходились.
Алена рассказывала ему посреди анастасьинского поля о том, что евреи устроили в стране кровавую
революцию и захватили власть, но если это действительно так, то почему же
теперь они над этой властью смеются, а революцию и ее героев отвергают? И
почему сама Алена, структуралистов не любившая, тем не менее
презирала, как и они, все советское и толковала про какую-то заграницу, где
якобы сохранилась в эмиграции настоящая Россия, и он должен был ее для себя
открыть и унаследовать. «Ты русский, Паша. Ты русский, ты просто об этом забыл
и должен вспомнить», – заклинала она его и читала со своим неуловимым акцентом
под высоким анастасьинским небом незнакомые строки:
«Россия, Русь! Храни себя, храни!»
Хорошие были стихи, душевные, но
если бы кто-нибудь так же пронзительно написал про Советский Союз!
Авгуры
Непомилуева русское
не убеждало: какая разница, кто он по национальности? Это, может быть,
маленьким и слабым народам важно знать, а большому и сильному – зачем? И какой
вообще смысл в этих национальностях, если они не объединяют, а разделяют людей
и принуждают их ссориться и друг друга не любить из-за совершенно несуразных,
необязательных вещей, за которые человек не отвечает. А еще глупее своей
национальностью гордиться. Гордиться, что ты русский. Или – нерусский. Твоя-то
какая в этом заслуга или вина? Национальностей вообще быть не должно, рассуждал
Павлик, их изживать нужно как пережитки прошлого, а не цепляться за них. Они же
людям только жить мешают и отвлекают от главного, да и потом, если так
задуматься, маловато это как-то – быть русским. Павлик смотрел на карту: у
РСФСР, конечно, большая территория, но, во-первых, если следовать Алениной
логике, то не одни же только русские на ней живут, а во-вторых, ее никак не
сравнишь с территорией всего Советского Союза! Это ж
сколько земель, сколько рек и акваторий тогда придется отдать! Для чего он должен
от них отказываться и разве плохо быть советским, быть в мире первым и знать,
что за тобой идет все человечество? Павлик не головой знал, но кожей чувствовал
превосходство своей страны, он с детства ощущал ее величие как явление природы,
отрицать которое невозможно, потому что оно есть, и точка. Он
счастлив был тем, что именно в этой, а не в какой-нибудь другой стране родился
и жил, и жалел тех, кто этого счастья был лишен; он своего избранничества
стыдился и потому хотел, чтобы весь мир стал огромным Советским Союзом,
которому никто не посмел бы больше угрожать, а Алена смогла бы все государства в
этом союзе увидеть.
Но поразительная вещь: на огромном
совхозном поле Павел был единственным, кто так думал, и даже идеологи не были
ему союзниками. Наоборот. Они всё слышали, но никогда со
структуралистами не спорили, не отстаивали свое – а как ждал этого поначалу
наивный Павлуша, как надеялся, что поднимутся правильные советские парни,
аспиранты самой верной и нужной факультетской кафедры, и вмажут словом и делом
по бесстыжим антисоветским рожам, а он, Павлик, их поддержит, и, если надо,
кулаками. Сердце его заранее трепетало в предчувствии победы, но! –
идеологи молчали. Лениво, высокомерно, равнодушно, не обращая ни на что
внимания, они зевали, писали свою пулю и пили вино, и не потому, сообразил
однажды Павлик, что не хотели связываться либо боялись в споре уступить – это
бы еще полбеды! – а потому, что думали так же, а может быть, и хуже. Они были
еще более циничными и на Непомилуева глядели с насмешкой и неприязнью, как если
бы он с его вопрошающим взором был для них ходячим укором. Но почему это было
так? Почему не они все, а он, Павлик, был похож на иностранца, на чужака в
своей стране? Почему он один верил в то, в чем другие давно разочаровались, а
может быть, никогда и не верили? А что если, пронзала его страшная мысль, когда
он поднимал мешки с картошкой и на бегу забрасывал их в телегу, что если не
только в Анастасьине, но во всем государстве не осталось
советских людей, кроме как в Пятисотом? Что если он вообще здесь один, и не далеких шведов, не персов, не
датчан и не простодушных полинезийцев, о которых он читал в «Путешествии на
“Кон-Тики”» и которых тоже мечтал принять в великое советское братство, надо
было убеждать в том, что СССР есть самая распрекрасная страна, а вот этих, в
СССР рожденных и от него добровольно отрекшихся, мысленно предавших и сделавших то, что было еще хуже, чем гнусная ночная измена
Ромки Богача. И что тогда говорить про поляков или прибалтов?
Но нет, не все были такие ядовитые антисоветчики, как его соседи по комнате, догадывался
Павлик, оглядывая милые лица и согнувшиеся фигурки студентов и студенток,
вынимавших из родной земли разновеликие картофельные клубни и бережно
складывавших их в ведра и корзины, потому что об этом попросила Родина.
Большинство были хорошие, наши, советские люди, не тронутые внутренней порчей.
Только подлость состояла в том, что они вот этих отравленных умников слушали, к
ним прислушивались, их на свой
манер уважали, боялись и перед ними заискивали, потому что, узнал Павлик
Непомилуев еще одно новое слово, эти четверо – элита факультета. А другие
почему-то нет. Но что такое элита? Это те, кто против своей страны, что ли,
элита? И как и почему случилось так, что презирать
свою родину сделалось модно и элитно? Здесь не принято своей страной гордиться,
вспоминал он слова Алены. Но как же это может быть не принято гордиться родной
страной? Это же противоестественно, дико, это все равно
что не болеть за свою сборную. И почему горстка людей имеет власть над большинством?
И не значит ли это все, что он тем более должен их победить? Не только из-за
Алены, а потому что всей его стране вызов бросили. А Непомилуев вырос и
воспитан был в городе, где с детства учили свое от врагов защищать и на все
вызовы с превосходящей силой отвечать. Только в Пятисотом
понятно было, как отвечать, Пятисотый вооружен был, в нем все люди братьями
были, а здесь, в одиночестве, безоружному, чем их победить?
Павлик попробовал несколько раз
оспорить то, что структуралисты говорили, и сказать свое, но его на смех
поднимали.
– И ты что же, на демонстрации
ходишь? Седьмого ноября там, Первого мая?
– У нас весь город ходит. Сначала
на демонстрацию. А потом на футбол. Мы дружно живем. А вы разве нет?
– Кого прижмут, те ходят, – пожал
плечами Сыроед. – Кто посмелей – сваливают. Могут в деканат вызвать или на
бюро. На нашем факультете еще ничего, а на других без
стёпы на раз-два оставят. А то и выгонят к чертям.
– У вас же, – произнес Павлик с
обидой в голосе, – Красная площадь!
– И что с того?
– На вас вся страна смотрит и вам
завидует.
– Дурачок
ты, она не тому завидует, – буркнул Данила.
– У вас Олимпиада была! – выложил
Непомилуев самый последний и важный козырь.
– Стыдоба это, а не Олимпиада, –
отрезал Бодуэн.
– Это еще почему? – зашелся от
гнева Павлик.
– Во всем мире, когда Олимпийские
игры проводят, всё открывают, а у нас, наоборот, целый город от собственных
граждан закрыли, всех, кого можно, выгнали да еще ментов
понавезли, как будто тут объект секретный. А с бойкотом как они в лужу сели? –
прибавил он злорадно, и Павлика особенно резануло это высокомерное,
презрительное «они».
– Да как ты смеешь говорить такое?
– воскликнул он. – Там же подлость была прямая американская. Нам назло этот
бойкот объявили. Это все пропаганда вражеская!
– Это у тебя в голове, дружок,
пропаганда, – засмеялся Бодуэн.
– И на роже,
– хихикнул Бокренок.
– А как Владимира Семеныча позорно хоронили, – вздохнул Сыроед и сплюнул. – И
в газетах ни слова.
– Зато салями навезли в упаковке, –
протянул Бокренок и сглотнул слюну: он страдал от анастасьинской натуральной кухни в исполнении Кавки и давно мечтал о чем-то по-настоящему вкусненьком.
– Ага, навезли, – проворчал Данила.
– А от Москвы отъедешь, там что?
– А не купить ли мне колбаски,
спросил советский гражданин, заходя в гастроном? – захохотал Сыроед. – И при этом антисоветски улыбался, за что и был немедленно арестован.
Ну что, стучать побежишь на нас, засколупина?
Он, по-видимому, жалел о своей
откровенности в ту ночь у костра в лесу и относился к Павлику с деланой грубостью. Непомилуев опустил голову. «Все-таки вмажу ему однажды».
– Не знаю, откуда
ты там приехал и что ты себе думаешь на самом деле, кто у тебя родители и где и
как тебя воспитывали, но жизни ты нашей и вправду не знаешь, – сказал Бокренок, который в своих злых шутках изощрялся больше
других, а за Павликом все время пристально наблюдал и пытался его раскусить: дурак он, сволочь, провокатор или прикидывается?
– Это еще почему?
– Сельпо помнишь? – И Павлику нечем
было крыть, потому что и правда так случилось, что когда однажды они зашли в
деревенский ларек, то в первый момент он не понял, куда попал.
«Извините, пожалуйста, а вы не
подскажете, где у вас здесь находится продовольственный магазин?» – вежливо
спросил он у молодой продавщицы, охранявшей пустые полки с яблочным повидлом, и
все презрение, все ожесточение, какое только могло скопиться в прекрасных
женских глазах, хлестнуло Павлушу.
– Хорошо у вас там, однако, на
северах живут, – заметил тогда Данила и переглянулся с Бодуэном,
как авгур с авгуром, если бы только Павлик помнил по «Герою нашего времени»,
что это слово значит.
Сатисфакция
«Что вы про
мои севера знаете? Что вы знаете про мой город, о котором я не могу вам ничего
рассказать? Что вы знаете не про вашу элиту спесивую,
а про настоящих людей? Кто вы такие по сравнению с ними? Зачем вы? Кому вы
нужны и интересны? Вы сами прыщи на лице моего государства! Это
в вас нет ни благодарности, ни благородства, потому что даже если, – мысленно
спорил с ними оскорбленный Павлик, когда вечерами структуралисты до хрипоты, до
взаимоизничтожения дискутировали друг с другом,
просуществует ли СССР до 1984 года, и Непомилуев сам поражался, откуда эти
мысли в голове в противовес их бессердечным словам и ужасным прогнозам берутся,
– даже если предположить, что вы в чем-то правы, Пятисотый – исключение,
и мы живем пока что не в самой лучшей и не в самой богатой стране, если на
минуту допустить, что она чем-то больна, трудна, скудна, то это значит лишь то,
что мы еще сильнее должны ее любить и больше для нее трудиться. Любить
благополучную, сытую страну немудрено, а ты полюби вот такую. Ну вот есть у вас мать, она стара, немощна, вы же не будете
ее за это презирать. Почему же вы презираете тогда свою родину, которая сделала
вас такими, какие вы есть? Почему вы пользуетесь тем, что она вас изо всех
своих сил защищает и дает вам лучшее, что у нее есть? Почему за вас другие
должны работать, охранять границы, служить в армии, рисковать жизнью,
здоровьем, а вы только будете все хаять, изгаляться,
мечтать отсюда уехать и при этом бесплатно учиться в главном университете
страны? Вам самим-то это как? Это не я, – шептал Павлик, – это вы, вы все, кто
Родину нашу не любит и от нее отрекается, у кого не болит она в сердце,
занимаете здесь чужое место! А я – свое, я – по праву!»
Ему хотелось расспросить самого
умного и нешуточного из них, например, Бодуэна, что
он про все про это думает, но какое-то чувство
подсказывало Павлику: не надо, не делай этого. Не скажет тебе Бодуэн правды. А если и скажет, то ни легче, ни яснее от
этого не сделается. И доказать свою правоту ты ему не сможешь. По крайней мере сейчас не сможешь. Ты лучше пока сиди и слушай, затаись
и наблюдай, учись, копи силу, чтобы потом ударить, и не выдавай себя, не
раздражай никого идиотскими вопросами. И Павлик слушал и наблюдал, но спрятаться и затаиться, стать
разведчиком во вражеском стане ему не удавалось, потому что они, как будто
разгадав его хитрость, не захотели с нею мириться, и перед сном, когда уже
тушили свет и лежали в постелях, полюбили дурачка
дразнить не иначе как для того, чтобы ему злее спалось.
– Слышь, Непомилуйка,
а ты в КПСС вступать будешь?
– Буду, если примут. – Павлику
стыдным и недостойным показалось бы от своего отрекаться.
– А член КПСС знаешь
как называется? – не отлипал самый маленький и противный.
– Как?
– Доставай блокнот и записывай: капээсэсовец.
И – хохотать.
– А еще слушай про КПСС: ребенок
прибегает из школы весь в слезах. «Что такое, деточка?» – «Нас в школе пугают:
съест капээсэс, съест капээсэс».
– А мне такой нравится, –
развеселился Сыроед. – Мужик приходит в ресторан: «Пожалуйста, кофе, рюмку
коньяка и газету “Правда”». Официант ему: «Кофе и коньяк принесу, а газету
“Правда” вчера закрыли». Мужик: «Вы не поняли. Мне, пожалуйста, кофе, рюмку
коньяка и газету “Правда”». Официант: «Кофе и коньяк принесу, а газета “Правда”
со вчерашнего дня не выходит». Мужик в третий раз: кофе, коньяк и газету
«Правда». Официант: «Я же говорю вам, сударь: газету “Правда” закрыли, советской
власти больше нет». Мужик ему мечтательно: «А вы говорите, говорите, говорите».
«Хрена вам, – подумал Павлик, – не
закроют советскую власть, не дождетесь. Вас всех раньше прикроют». Но молчал,
не вязался, не поддавался на провокации, а только вздрагивал, как от ударов
втемную, пока однажды не почувствовал, что не может больше терпеть.
– Что плохого сделала вам моя
страна? – спросил он дрожащим голосом и, вскочив с постели, включил свет. Они
зажмурились, а когда открыли глаза, то он стоял над ними в трусах и майке, во
весь рост, почти что упираясь головой в потолок, за
ним висела карта СССР, и Непомилуев был похож на вратаря, защищавшего это огромное
пространство от вероломного нападения.
– Объясните мне, что лично она вам
сделала плохого? – повторил Павлик и сжал кулаки. –
Отвечайте мне по очереди каждый! Ты, ты, ты и ты! – показывал он на них
пальцами, как красноармеец со знаменитого плаката, и багровые прыщи на его
физиономии злобно переливались.
Они посмотрели на него задумчиво и
даже с какой-то печалью, что ли. И долго никто не решался заговорить первым.
– А знаешь, парень, – произнес наконец Бодуэн. – Я тебе
иногда завидую.
– Смеетесь вы все надо мной опять!
– вскричал Непомилуев. – Я вас на дуэль вызову поочередно.
– Батюшки, какие слова-то мы знаем,
– покачал головой Сыроед.
– «Трех мушкетеров» читал, – сказал
Бокренок авторитетно.
– Не, выше бери. «Огненного
ангела». Настоящий акнеист.
– Кто? Ха-ха! Пять баллов, Эдька! Akne ist!
Павлик почувствовал, как потемнели
и налились яростью его глаза, и еще мгновение – и он разорил бы эту комнату и
ее жестоких, бессердечных обитателей, но его опередил Бодуэн.
– Ну-ка хватит ржать, недоумки! Не смешно все это. Дальше носа своего не видят! А
ты сядь и не мельтеши! Я с тобой серьезно говорить
намерен, – приказал Бодуэн, словно угадав тайное
желание мальчика. – Ты ведь сам не понимаешь, как тебе повезло. Ты станешь
идеальным факультетским болванчиком, дружок, да-да. Тебе не надо будет лгать,
лицемерить, фальшивить. Тебе не придется думать одно, а говорить другое. Ты не
будешь выбирать, с кем можно быть откровенным, а с кем нет. Истуканчиком
с горящими глазами станешь ты ходить на лекции по капээсне,
выступать на комсомольских собраниях, конспектировать классиков марксизма,
изучать соцреализм, и все тебе будет по кайфу. Ты не
станешь искать границы компромиссов и мучиться угрызениями совести. Тебе не
придется убеждать самого себя, что ты лжешь потому, что у тебя якобы нет
другого выхода. Ты не будешь опасаться, что кто-нибудь на тебя донесет, зато
сам будешь радостно всех закладывать и считать, что поступаешь правильно. И
даже если сейчас ты безобиден, то долго это не продлится. Они тебя натаскают,
о, будь уверен! И объяснят, для чего тебя взяли. Отважный, спокойный, уверенный
в себе, ты будешь ходить по этажам стекляшки и сам не заметишь, как превратишься
в сучонка, которого обучили нападать на все новое,
талантливое и независимое. И все порядочные люди будут от
тебя шарахаться, всякая дрянь перед тобою заискивать,
и ты будешь раздуваться и раздуваться от собственной важности, пока не лопнешь
вместе со своими чирьями, а вся партийная сволочь во главе с Сущом, которая сама не знает, что ей делать и на кого
надеяться, воспрянет, как старая полковая лошадь, когда тебя увидит, и воскликнет:
нет, еще не все потеряно, не зря мы поднимали красное знамя Октября!
– Может, спать будем, а? – жалобно
попросил Бокренок, а Данила вздохнул и достал из-под
подушки словарь, потому что знал: если Бодуэн
завелся, то его уже ничем не остановить.
– И они не позволят прогнать тебя с
факультета за слабую латынь и никакой старослав, а у
тебя, поверь мне, не получится их выучить («Получится!» – стиснул зубы Павлик),
но тебе всё это простят за твою якобы идейность, за одно
то, что ты в их глазах – наследник. Да, дитя, ничто не нарушит твоего тупого
целомудрия и подлого покоя, и ты выйдешь из этих стен таким же невинным, каким
сюда пришел. А что еще хуже – они поставят тебя надсмотрщиком над самым
свободным покуда еще факультетом, и ты его погубишь, когда
радостно примешься всех несогласных с тобою гнобить и
жечь на костре, как та старушка, что Яну Гусу вязанку дров в огонь подкинула. А
вам, дурачье безмозглое, он этого акнеиста
припомнит и в первый черед вас поганой метлой погонит.
– Ерунда, – возразил Сыроед лениво
и потянулся. – Тебе, Гришка, на митингах надо подрабатывать. А ежели ты, бедняжка, нашел себе проблемку и мучаешься, то это
твое личное дело.
– Какую проблемку? – насупился Бодуэн, и от обиды лицо его стало еще более умным.
– Да хотя бы такую, что раз тебе западло взносы платить, к Сущу на лекции бегать и на семинарах у него пургу нести, ну
так выйди из комсомола и никуда не ходи. Отчислят – значит, отчислят. По
крайней мере так будет честнее. А может, и не отчислят,
ты же у нас светило, за тебя кафедра вступится. А то и деканат. Там ценят умных
и любознательных. Но пупс, хоть и пентюх неразвитый,
за твои моральные страдания и перспективы отвечать не обязан.
Бодуэн изготовился к ответу, но Сыроед не дал ему и рта раскрыть:
– А что касается этой, как ты
говоришь, сволочи, то, я тебя умоляю, она его первая испугается, и твоя
старушка тут ни при чем. Малой сам скоро ударится, и
очень больно ударится. И если не рехнется от впечатлений,
то либо скурвится через год, перейдет вон к тем, –
кивнул он за стенку, где уже давно спали беззубые оппортунисты, – и станет их
продажнее и лицемернее вместе взятых.
– Либо? – заинтересовался Бокренок.
– Нас переплюнет. А что? Я не
удивлюсь. Малыш просто в развитии подзадержался, хотя
и вымахал под потолок. Я ведь тоже не всю жизнь хулиганом был и с купавинскими пацанами на гидре
дрался. Я, между прочим, в школе до седьмого класса активистом числился,
макулатуру собирал и металлолом. Однажды меня чуть трубой стальной не
переехало.
– А при чем
тут ты? – спросил Бодуэн недовольно.
– Как это при чем?
– удивился Сыроед. – Он же спросил, что плохого сделала мне моя страна, вот я и
объясняю. А если не объясню, он по лицу мне даст. Вы поглядите на этого бугая.
Богачу кто, думаете, фингалов
наставил?
– Ромка с лошади упал, – сказал
Данила и антисоветски улыбнулся.
– С лошади, Даня, Алексей Степаныч упал, – принял подачу Сыроед, – а бригадира нашего
этот м-м-м… чудак за что-то отлупил, а за что, никто так и не знает. Ты вот
спроси его. Ты зачем Богача избил? Молчит. Он, может, псих,
больной на голову, а мы его тут раздражаем. Он тебя убьет, и ничего ему за это
не будет, потому что у него справка из всех диспансеров есть. Справку,
Непомилуев, покажи! – потребовал он строго.
Павлику захотелось исчезнуть,
перестать быть или как вариант потушить свет и залезть обратно под одеяло, он
уже страшно жалел, что привязался к этим глумливым гуманитариям со своими
ненужными вопросами, но Сыроеду неожиданно понравилось новое развлечение.
– Так что теперь у нас, господа,
один выход: каждый из нас перед пупсом должен отчитаться, за что он лично не
любит советскую родину. И мне кажется, что это очень правильная постановка
вопроса. Как у нас в Углях говорят, за базар надо отвечать.
Подмена флага
Сыроед потянулся, вытащил из пачки
сигарету, смазал ее пахучим вьетнамским бальзамом «Звездочка» и закурил. Он
полюбил в тот год курить сигареты с ментолом Salem, которые, как и финскую колбасу, завезли к Олимпиаде, и
теперь компенсировал отсутствие «Салема» доморощенным
«Пегасом» со «Звездочкой». Говорили, что курить такие сигареты страшно вредно,
но Сыроеду было плевать: жизнь впереди была еще долгая-предолгая, а здоровье
неисчерпаемое. Бодуэн поморщился, не любил, когда в
комнате курили, особенно перед сном, но если бы он сделал Эдику замечание, то
все решили бы, что это из-за личной обиды.
– Так вот, Паулино,
меня моя страна родная ржавой трубой в детстве переехала. И шрам от нее
навсегда остался. А я из-за этого, может, всю жизнь комплексую.
– Врешь, – моментально отбил Бокренок.
– Почему вру? Я в «Артек» потом
бесплатно ездил. В дружину «Лесная».
– Из-за шрама?
– Из-за личных успехов и
достижений.
– Ты? – удивился Данила.
– А чего? – взбодрился Сыроед. – Им
же надо было иногда кого-то рабоче-крестьянского отправлять. Не все ж своих
сынков. Вот меня и отправили. В международную смену, между прочим. На детский
фестиваль «Пусть всегда будет солнце!» Я там впервые иностранцев увидел. Нет, Бокренок, вот теперь вру, – поправился он. – Первый раз в
Москве в метро. Меня мать в цирк повезла, а в вагон негр вошел. Мама говорит:
«Уступи ему место, сынок». Я ее спрашиваю: «Зачем?» А она говорит: «Чтобы он не
подумал, что мы расисты».
– И ты уступил?
– А то! Я ж не американец
какой-нибудь. А в отряде у нас сын председателя колхоза из Узбекистана по
фамилии Хван был, кореец такой спесивый,
а потом ничего, это он просто стеснялся, оказывается, а так нормальный пацан. А
еще сын первого секретаря райкома партии из Осетии, внучка писателя
деревенского с метро «Аэропорт», генеральские детки, три тоголезца, два
француза, ну и я один такой. Зато самый активный. Как какое мероприятие – вот
он я, Эдичка. Не, но там прикольно
было, в Артеке, – сказал Сыроед мечтательно. – Я не жалею. Кормили хорошо, кино
через день показывали. И вообще все по уму делали. Дети ходят в одной форме,
едят одно и то же, и кто твой папа, по большому счету всем по барабану. Мы
потом еще с ребятами несколько лет переписывались.
– А почему ж ты шпаной
тогда стал? Сейчас, гляди бы, в райкоме где-нибудь сидел, а не в Анастасьине грязь месил. Или выгнали тебя из активистов? –
усмехнулся Бодуэн.
– Не, зачем? Сам ушел. Надоело. –
Сыроед поискал, куда стряхнуть пепел, и, не найдя ничего подходящего, стряхнул
на пол. – Сизое все оказалось, тухлое. Нас как-то собрали и говорят: план-сетку
надо утверждать.
– Кого? Авоську?
– Таблицу, дурик.
Это значит, на каждый день мероприятие придумать и чтобы все дни были
заполнены. Я говорю им, но ведь так же не может быть, чтобы каждый день. А они:
ты напиши, парень, чего-нибудь, а проводить необязательно. Главное, галку поставить
и в отчете написать. И я так тогда расстроился. Я же к ним всей душой, всерьез,
а они мне туфту свою. Даже жалеть стал, что в такое
скучное время живу. То ли дело раньше – дан приказ ему на запад, ей в другую сторону,
комсомольцы-добровольцы, пионеры-герои, целина, энтузиазм. Я им завидовал,
ей-богу, жизнью мечтал пожертвовать. Рассказал однажды об этом училке по истории. А та мне: да как ты можешь так говорить,
да эти герои за наше будущее жизни отдали, вот за таких, как ты, а ты оскорбляешь их память, не ценишь того,
что для вас делается. А я так думаю, если б они увидали, как мы тут живем, то новую
революцию затеяли бы и всех нынешних коммуняк
удавили бы.
Павлик хотел было возразить, но не
знал как. А Сыроед и не ждал пока никаких возражений:
– Смешной был. Ночью иногда
проснусь и представлю себе какой-нибудь последний бой, голова у меня
перевязана, кровь сочится, а в руках последняя граната. Или, знаете, хотел испанский учить. Думал, у нас прогнило, зато там полыхает
по-настоящему. Это после того, как я в Артеке, – оживился Сыроед, он, кажется,
уже забыл, с чего начал и к чему вел, совсем разошелся
и спать не собирался, а просто поболтать хотел, – с латинами
познакомился.
– Не с латинками?
– Да не, я еще маленький тогда был,
– и что-то очень нежное, незащищенное мелькнуло на его красивом лице. – И
классные парни оказались. Чилийцы. Партизаны. Миристы.
Партия у них такая была, МИР называлась, движение революционных
левых, единственные, кто против Пиночета с оружием в руках воевал.
– Дети воевали? – оценил ситуацию Бодуэн.
– Дети тоже. Их потом переправили
через аргентинскую границу и в Артек. А там, натурально, режим. Ели, купались,
вставали, спать ложились, в снайперов играли, это игра такая артековская типа вышибал, – пояснил он, – и всё по свистку.
Ну а герильеросы на все правила клали с прибором. Их
к начальнику лагеря вызывают, он им про распорядок дня талдычит,
а они ему: дядя, мы вот сюда приехали на месяц, а потом к себе вернемся и нас
там всех, может, поубивают или посадят. А ты говоришь, абсолют. Дай уж нам
отдохнуть по-человечески. От них и отстали. А я так хотел с ними уехать в эту Чилю и за свободу воевать, прямо не в себе был оттого, что
нельзя, а пиши вместо этого план мероприятий и проводи политинформации.
Сыроед замолчал.
– И это все? – спросил Бокренок разочарованно.
– Как-то не густо для
антисоветского зачета, – согласился Данила.
– Нет, не все, – вспомнил Сыроед.
Он именно что не рассказывал, а вспоминал давно забытое, и ему нравилось
вспоминать, и Павлику был благодарен за то, что тот помог эти воспоминания
извлечь. – Там в Артеке одна подлянка случилась. У нас
вожатый был, Саня, заводной такой. Придумал музыкальную композицию – солидарность
с народом Чили. Ну там Сальвадор Альенде,
Пабло Неруда, Виктор Хара, все дела. Мы стихи читали,
песни пели, кулаки сжимали, кричалки орали, а в конце
встали вокруг чилийского флага и на этот флаг рукой указываем, глядите, как мы
всей планетой солидарны с народом Чили, который героически борется с фашистской
диктатурой. Замучил нас гад репетициями хуже Пиночета,
но, когда мы это показали, нам так хлопали и орали. И чилийцы нам были
благодарны. И все прочие. И даже израильтяне с арабами вместе пели, хотя
поначалу отказывались, но Саня их убедил, что все дети должны дружить против
зла. И мы такие счастливые все были. Вот такие.
Он снял со стены
расстроенную гитару и, старательно выговаривая слова, стал сначала петь, а
потом выкрикивать на неизвестном Павлику языке что-то бодрое, незнакомое,
волнующее про эль пуэбло унидо хамас
сэра венсидо, но песня Непомилуеву понравилась, и,
как тогда у костра, он подумал, что человек, который такую песню так поет, не
врет.
– Не забыл, – сказал Сыроед
застенчиво. – Думал, что забыл, а всплыло.
– А я думал, ты только блатные исполнять горазд, – покачал головой Данила – ему песня тоже
очень понравилась. И даже Бодуэну понравилась, он
только на будущее не понял, причем тут хамас и
насторожился, но Данила ему наперед объяснил, что это не тот хамас, а другой.
– Ну и чего, все хорошо, значит? – сказал наконец свое слово Павлик, против воли любуясь
Сыроедом. – Это же все наше, интернациональное. И Саня твой молодец. Настоящий
советский человек. За что ж ты тогда нас не любишь?
– Отлично, – процедил Сыроед и
отложил гитару. – Через три дня привозят в лагерь «Пионерскую… сука… правду». И
на самой первой странице фотография во всю полосу. Стоим мы, дети разных
народов, руки протянули, сука, к флагу.
– А без суки можно?
– А флаг, плять,
красный, серпастый-молоткастый! – не выдержал Сыроед
и еще резче ругнулся, хотя уговор у них в комнате был: матом не выражаться. На
этом еще Данила в свое время настоял, потому что от мата дух нечистый, и его послушали.
Кто матом ругнется, тот комнату вне очереди убирает. – Понимаете, они там, в
Москве, в редакции, флаг, плять, подменили! Плять, плять, плять!
– выпаливал он, как будто и впрямь стрелял короткими очередями по невидимому
врагу.
– А ты чего возмущаешься? – пожал
плечами Бодуэн. – Эти дети разных народов твои сюда
приехали и на Черном море режим нарушали на чьи деньги? На советские? У своих
же детишек, между прочим, отнятые. Потому что не каждый
советский ребенок может бесплатно в «Артек» поехать. А тем более в международную
смену. Так что пусть хоть флаг будет советский. А Саня твой политическую ошибку
совершил. Старшие товарищи в Москве его вовремя поправили, делов-то.
Кто платит, знаешь ли…
– Не знаю я, кто там чего платит.
Но мне так стыдно после этого стало, так стыдно. И не мне одному. А всем нам. Я
впервые тогда, Павлуччио, – поглядел он на
Непомилуева, – испытал ужасное чувство: это был стыд за свою страну. И на
чилийцев наших не мог больше смотреть. И Саня не знал, чего нам сказать. Уволился
к чертям прямо посреди смены.
«Не врет», – подумал Павлик
тоскливо и покраснел. И все увидели, как он покраснел, а значит, проиграл
фактически, но почему-то не засмеялись торжествующе, но пожалели его, только он
этого не понял. А Непомилуев не потому покраснел, что Сыроед все натурально
рассказывал и даже Бокренок свое обыкновенное «не
верю!» не воскликнул, а потому, что память у Павлика была хорошая, «Пионерскую
правду» ему папа выписывал, и ту фотографию в газете он запомнил. Точно так оно
и было: стояли дети разных цветов кожи и разрезов глаз и протягивали к
советскому флагу свои разноцветные руки, и Павлуша испытал тогда прилив гордости
за самую великую и прекрасную в мире страну, которая этих детей, как птенцов,
собрала и объединила. Он почувствовал радость от приближения того будущего,
когда вырастут эти мальчики и девочки и на всей Земле от Арктики до Антарктики
будет счастливо развеваться один великолепный флаг Всемирного Союза Советских Социалистических
Республик. А оказалось, что это обман. А значит, что же, и в будущем обман? Не
будет советского земного шара и побегут в обратную
сторону его мурашки?
Частушки
– Но я после этого, мужики, Чилей заболел, – продолжал увлеченный Сыроед. – Фильмы
ходил смотреть документальные. «Пылающий континент», «Камарадас»,
«Сердце Корвалана». В Москву специально ездил, с уроков сбегал. В кинотеатре
три старушки и я. Сижу и плачу и кулаки сжимаю. И когда Корвалана освободили,
тоже плакал.
И все увидели, как по нежной щеке
Сыроеда сползла предательская отроческая слезинка.
– От счастья ревел? – подсказал Бокренок с сочувствием.
– У Корвалана сын был. Луисом
Альбертом звали, – сказал Сыроед и отвернулся. – Его после переворота схватили
и пытали, требовали, чтобы он отца выдал, потому что тот от полиции скрывался,
а сын знал адрес. И не выдал. Они его жестоко пытали, били, током мучили, к
разным местам прикладывали, а он молчал. Отца все равно схватили, а его в
лагерь отправили в Чакабуко. Потом через два года
освободили, он в Болгарию уехал жить, но помер там от сердечного приступа и до
освобождения папы не дожил. Двадцать восемь лет парню было. Жена молодая, Руфь,
сын маленький остался. Диего. Я из-за него плакал.
Сыроед замолчал, и все замолчали.
Не знали, что сказать. Какой-то непривычный был Сыроед. Никто и не подозревал,
что он таким сентиментальным может быть. Шпана, клоун,
бабник, трепач, задира, а оказывается, он вон какой. И на Павлика посмотрели с
интересом: дурик дуриком, а
смотри-ка чего из Сыроеда вытащил. Так бы и не узнали.
– Мне тогда нравились испанские
имена. Просил, чтоб меня пацаны Эдуардо
звали. Вот тогда-то мне и подарили, Павличок, жвачку.
– Ну
испанский-то хоть выучил? – полюбопытствовал Данила. – Аблас
кастельяно ум покито?
– Да какой в Углях на хрен кастельяно! – взорвался Сыроед. – Живем в бараке хуже
этого, мать на двух работах да еще на дом берет, старшую сестру в интернат
пришлось отдать, бедность, клопы, тараканы, крысы шастают,
а у меня в голове то макулатура, то Чили, то граната. Ну
разучил одну песенку, а слов все равно не понимаю, как попка какой-то. А тут
еще мать пристает: пойди помойку вынеси. А ее когда выносишь, тараканы из ведра
разбегаются и по тебе ползают. А я о высоком мечтаю.
До смешного доходило. У нас там рядом церковь
заброшенная в Кудинове есть, рядом с ней кладбище. Я туда как-то раз на велике поехал. И так расчувствовался, что слез с дрындопеда, и иду по кладбищу, и руку держу в пионерском
салюте. Представляете, кладбище, сумрак, дубы столетние, могилы с крестами, а
тут идет такой шкет, одной рукой велик раздолбанный ведет, а другой пионерский салют крестам
отдает. Ну не идиот, а? Вот так! – показал он и
захохотал, но никто его смеха не поддержал, только у Бокренка
в глазах опять сомнение мелькнуло.
– Не верю!
– Ты чего, Станиславский, что ли,
чтоб мне не верить? – набросился на него Сыроед. – А у меня грамота, между
прочим, есть. И этот, – показал он на Павлика, – такой же, похоже, как я был, дуралей. У него просто ностальгия
по несуществующему.
– Красиво, Эдька,
сказано, – цокнул языком Бодуэн, – но неверно.
– Что неверно?
– Ностальгия не может быть по чему-то. Она просто ностальгия, и точка. Тоска по родине.
Иначе плеоназм получается.
– А потом, как и я, разочаруется и
пойдет частушки петь по подворотням, – пропустил мимо ушей заумное замечание Бодуэна Сыроед и снова взялся за инструмент:
Обменяли хулигана
На Луиса
Корвалана.
Где б найти такую плять…
– Чтобы Брежнева сменять, – хором
радостно подпели Бокренок с Бодуэном.
– Угу, – согласился Данила, –
история та еще. Признать на весь мир, что у нас свои политзэки есть, – это вам
не шутка. Я даже Леню как-то зауважал ненадолго.
– Да за что его уважать? – взвился
Сыроед. – Подарок себе на семьдесят лет сделал, урод
гугнивый! Ты видал, как он чилийца в Кремле по плечу похлопывал, будто барин
какой-то, и тыкал ему, а тот не знал, куда от стыда
глаза деть.
– Имеет право, выкупил, – опять
пожал плечами Бодуэн – его не умиляла, а смешила
горячность Сыроеда.
– Ну да. А страна свое поет, –
припечатал Сыроед и рванул струны.
Я проснулся утром рано,
Нет Луиса Корвалана.
Вот она, вот она,
Хунта поработала.
– А у нас в школе по-другому было,
– обрадовался Бокренок.
Просыпаюсь утром рано,
Нет Луиса Корвалана,
Но зато здоров, как прежде,
Дорогой товарищ Брежнев! –
выкрикнул он последние слова и заулюлюкал, как индеец из
прерий.
– Тише ты, соседей разбудишь.
– Да пускай козлы слушают! – заорал
во весь голос Сыроед и уже тише прибавил: – Вот за это я их и возненавидел.
– За что? – так ничего и не понял
Павлик.
– Да за то, что я, плять, любил все это по-настоящему, душа у меня болела, как
у тебя сейчас болит, а они все, что смогли, опошлили. И пацаны мне правильно
морду били, когда я Эдуардой хотел зваться: сиди в
своих Углях электрических и не выеживайся.
Вот я и говорю тебе, дурачок, забей-ка ты лучше на
эту идейность, она тебя до добра не доведет. Насмотришься тут всякого-разного и начнешь самиздат
распространять.
– Самиздат? – среагировал
Непомилуев на новое слово.
– Запрещенные книги.
– А такие
есть?
– Да, представь себе, – оторвался
от словаря Данила и очень серьезно посмотрел на Павлика. – И я бы хотел
свободно читать их, а мне не дают. А за иные можно и срок схлопотать.
Вот что, например, плохого делает лично мне советская власть
и за что я ее не люблю.
– А ты что, уже прочитал все
разрешенные? – спросил Павлик с уважением.
Данила на секунду растерялся, потер
в раздумье чубарую бороду, а Бодуэн захохотал:
– А похоже
он тебя, Данечка, срезал.
– Ага, как тот халиф, который сжег
александрийскую библиотеку.
Павлик покраснел: он не любил,
когда ему нечаянно напоминали про его необразованность. И Данила это почувствовал и собрался было про библиотеку и халифа
рассказать, но его перебил Бокренок, с которым приключился
припадок странного вдохновенья.
Глокая куздра
– А хочешь, я тебе, Непомилуйчик, расскажу про настоящую советскую жизнь. Безо
всей этой сыроедовской херни
и политики. И без бараков с крысами, в которые я лично не очень-то – и помолчи,
Сыроед, я ж тебя не перебивал – верю. Я тебе, Пашуля,
про ребеночка шестилетнего из благополучной интеллигентной семьи, проживавшей в
отдельной двухкомнатной квартире на улице Двадцати
Шести Бакинских Комиссаров, расскажу. Я с ним вместе в детский садик ходил. Хорошенький
был такой, знаешь, мальчик. Глазки умные, лобик высокий, и сам незлобивый,
послушный. Правда, немного бледненький и чересчур
впечатлительный. Очень любил играть с большим трехпалубным пароходом и
воображал, как он на нем плывет. Еще за рыбками в аквариуме любил наблюдать и
за тем, как солнечный свет через воду проходит, преломляется и в радугу
превращается. И другие дети его любили и дружить с ним
хотели. И играли с ним вместе. Но была у мальчика одна особенность – он не все
любил кушать. Ты вот ходил, Пашенька, в детский
садик?
– Ходил.
– И все там кушал?
– Дурацкий
глагол какой, – пробормотал Сыроед.
– Всё.
– И даже кашу гречневую с молоком?
– умилился Бокренок и сложил руки на груди.
– Обожал, – сказал Павлик и
засопел: так захотелось ему сейчас детсадовской каши.
– Молодца! А вот он не мог.
Физически не мог. Я бы даже сказал, физиологически. Супы, например, не любил.
Но это еще ничего. С супами он как-то справлялся. А вот гречневую кашу с
молоком просто не мог есть. Для него это была пытка. Кашу обычно давали на
полдник после сна. Раскладывали по тарелкам сухую, а потом заливали молоком.
Сухую он как-то еще мог есть, а с молоком никак. И вот
пока она лежала на тарелке сухая, он хвать ложку и быстро-быстро, сколько успевал,
давясь, заглатывал. Но порции были большие, советские. И он не успевал все
съесть. И кашу у него на глазах заливали из кастрюли теплым кипяченым молоком,
целый половник лили, и каша в молоке плавала. Иногда с пенкой. Это было невозможно
съесть. На это смотреть даже без содрогания было нельзя. Нет, он просил, чтобы
ему разрешали есть без молока. Но куда там? В софецком саду дети должны есть одинаково, и никаких
исключений. В софецком саду не понимали, как это
можно чего-то там, Сыроед, не любить ку-ушать. Они
еду, которая по идее должна быть для человека удовольствием, превращали в
наказание. Ешь чего дают и, пока все не съел, не смей
выходить из-за стола. Ваши родители мечтать только могли о том, чтобы им кашу с
молоком каждый день давали. А кто не ест, тот слабаком
вырастет и не сможет нашу советскую Родину от врагов защищать. Во всем мире
дети недоедают, чилийцы там всякие, – покосился он на Сыроеда, – а вы…
– Пусть нам присылают, что не
доедают, – сострил Бодуэн.
– Тупая шутка, – пробормотал Сыроед
с отвращением.
– Ближе к делу можно? – произнес
Данила сурово. – Советская власть при чем? Порции
слишком большие давала?
– Погоди, – процедил Бокренок.
– Сейчас узнаешь. И вот нашего мальчика заставляли все съедать. Через силу. До
тошноты, до судорог. Он зубного врача меньше боялся, чем этой каши с молоком. И
тогда он стал ерзать.
– Что? – не понял Павлик.
– Ну как бы это тебе объяснить…–
Голос у Бокренка дрогнул, как у Сыроеда, когда тот
про сына Корвалана рассказывал. – Это что-то вроде детской мастурбации.
Павлуша хотел спросить, что
последнее слово значит, но благоразумно промолчал.
– Сначала так тихонечко, незаметно.
Знаешь, садился верхом на банкеточку
клеенчатую в стороне от всех и терся об нее. И не потому, что ребенок
порочный какой-то был. Нет, это просто была защитная реакция на насилие. Чтобы
снять стресс перед полдником. Кашу давали не всегда, а стресс был всегда. Так
потом врачи объяснили.
– А родители? – быстро спросил Бодуэн. – Родители куда смотрели?
– А что родители? Дома же он не
ерзал. Дома все хорошо было. А родители советские были люди и доверяли
советскому садику. Там плохого с ребенком случиться не
может. Чай не в Америке живем. Они его туда специально перед школой отдали на
год, чтобы их домашний ребенок скорее – как они меж собой говорили –
социализировался и в школе ему полегче было. А кашу с
молоком есть полезно, пусть приучится, раз дома не научили. И вот мальчик ерзал
и ерзал, да еще, как на грех, другие стали брать с него пример. И им запретили
с ним дружить. Сказали, что он очень плохой мальчик. И он еще больше стал
нервничать и еще больше ерзать. И тогда одна тетенька в саду решила его отучить
от дурной привычки раз и навсегда. И не нашла ничего умнее, как сказать ему,
что если он ерзать не перестанет, то умрет. А он знал, что это такое, потому
что незадолго до этого у одной девочки в их группе умер папа-алкоголик, и когда
его хоронили, то играла траурная музыка и все дети ее слышали, и бросились к
окнам, и видели, как несут фиолетовый гроб.
– Что ты мелешь опять? Что ты сам
несешь? – рассердился Сыроед. – Какой гроб в детском саду?
– Обыкновенный. Сад так построили,
во дворе большого дома, и гроб несли мимо. И покойника было хорошо видно. И
музыка надрывалась траурная. Ту-ду-ду-ду-ду-у-ду-у. А
погода, как назло, солнечная, весенняя, а музыка все страшней вопит. Ту-ду-ду-ду-ду-у-ду-у, –
вошел в раж Бокренок и качался из стороны в сторону,
как тонкая рябина. – Все было, и мальчик наш так испугался, что некоторое время
не ерзал, а потом – кашу же никто не отменял, и молоко в нее продолжали лить –
стал опять. «Ты помнишь, о чем я тебя предупреждала?» – с холодной ненавистью
сказала ему воспитательница. Мальчик посмотрел в ее ужасные глаза и понял, что
этой ночью умрет, и его будут так же нести в гробу, и будет светить солнце, и
играть эта страшная – ту-ду-ду-ду-ду-ду – музыка. Он
пришел домой, не стал ничего есть, не пошел гулять, не стал ни
во что играть, не стал даже книжку просить, чтоб ему почитали, а лег в
кровать, чтобы умереть, и…
– Умер? – спросил Павлик, затаив
дыхание.
– Не знаю. Какая разница, –
проговорил Бокренок раздраженно. – Я
же тебе не про мальчика рассказываю, а про то, что обыкновенная советская
тетенька, которая вообще-то хотела как лучше и которая ребенка, сама того не
ведая и не желая, на всю жизнь искалечила, – она для меня и есть советская, бляха-муха,
власть, которая без насилия нигде и ни в чем обойтись не может. Она даже
добро через силу вколачивает и любого, кто хоть чуточку не такой, как все, гнобит. Глокая куздра она, которую я никогда не
прощу.
– Так это ты, что ли, был? –
спросил Павлик с облегчением: значит, точно не умер мальчик. – А глокая куздра – это кто?
– Дурак
ты, – побагровел Бокренок.
– Опять срезал, –
покачал головой Бодуэн и посмотрел на Непомилуева,
как смотрит тренер по баскетболу на новичка, который забросил мяч в корзину с
середины площадки, и взрослый человек в спортивных штанах и со свистком на шее
пытается понять, случайно у пацанчика это получилось
или, может быть, у него способности и надо бы с ним позаниматься отдельно. – А вообще обрезание надо было сделать, идеальное средство
против детского онанизма. И в сад либо сразу отдавать, либо пусть уж дома до
школы сидит.
– А у нас в Углях еще хлеще была училка в младших
классах, – пожал плечами Сыроед. – Если кто баловался на уроках, ставила в угол
и трусы заставляла перед всем классом снимать.
– И ты снимал?
– Все снимали. И обрезанные, и
необрезанные. И родители знали, и директор школы все знала. И никто не
возмущался. Но это не власть, Бокренок, это бабы бессемейные
после войны распоясались и за свое горе мстили. Они, может, в этом и не виноваты,
но нельзя было таких к воспитанию допускать.
– А чего после войны? – не
согласился Данила. – Ты, Сыроедов, опять же Грибоедова
вспомни: Татьяна Юрьевна, княгиня Марья Алексеевна. Всегда на Москве так было.
Только до такого уродства не доходило.
– Ну что, кого первого на дуэль
вызываешь? – спросил Бодуэн. – Может, тебе еще про
больницы детские рассказать? Или про роддома со стафилококком? Про пенсии у
стариков? Или с Ромкой поговори, как он в армии служил. Год его деды чморили, год он молодых чморил. А
может, про деда моего хочешь услышать, как его в лагерях мучили? И не в
чилийских, фашистских, а в самых что ни на есть советских.
– Вы тоже пострадавшие, а значит,
обрусевшие, мои – без вести павшие, твои – безвинно севшие, – пропел Сыроед
хриплым голосом и отложил гитару. – Да зачем, Гриш? Все равно не поверит. Ты
ему лучше про глокую куздру
расскажи. Только не сегодня. Сегодня конец урокам, спатеньки
давайте.
– Тем более что тебе, голуба,
завтра убираться, – зевнул Бодуэн.
– Вам просто очень не повезло, –
сказал Павлик тихо и вышел на улицу, где очистилось небо и высыпали родные,
милые советские звезды.
Не ешь пирожок…
Однако после этого разговора они
больше не задирали его, не провоцировали, а стали относиться терпимей и молча,
с краюшку, боком приняли в свое пространство. И даже принялись что-то ему
объяснять и рассказывать. Про факультет, где он будет учиться, про отделения,
кафедры, про лекции и семинары, на одни из которых ходить обязательно, а другие
не грех и пропустить, про сессии, коллоквиумы – в просторечии колки, про зачеты
и экзамены, про книги, о существовании которых он прежде ничего не знал. Про фильмы, в которых, как оказалось, главное не актеры – так
всегда думал Павлик, – а режиссеры, а самого лучшего из них фамилия –
Тарковский, чьи картины очень трудно посмотреть, потому что их сразу же
запрещают или показывают в исключительных случаях в Домах культуры по окраинам,
но сейчас пока что кое-где идет его новый фильм «Сталкер»,
и Павлик должен его обязательно увидеть, хотя, может быть, фильм и
покажется ему чересчур сложным и надо смотреть несколько раз. А дальше Бодуэн с Бокренком
яростно из-за этого «Сталкера» заспорили, и Бодуэн сказал, что ничего сложного и философского там нету
и по-настоящему хорош у Тарковского был только его первый фильм, ну и, может
быть, еще «Рублев» («А “Зеркало”?» – возмутился Данила. «А “Зеркало” – слишком манерное», – парировал Бодуэн),
«Сталкер» же – и вовсе просто умные разговоры на фоне
свалки, на что Бокренок взвился и запрыгал, как град
по крыше, и стал кричать, что если некоторые ни фига в искусстве не понимают,
то пусть лучше помолчат. И что на самом деле фильм этот про
человечество, которое, какое чудо ему ни пошли, из всего дрянь сделает. А потом они заговорили про театры в
Москве, куда тоже невозможно, но обязательно надо попасть, и сошлись на том,
что главный из них тот, что называется смешно и несерьезно – «На Таганке». И
тут уже Данила хотел сказать, что Таганка эта – просто агитбригада, но не стал
расстраивать друзей, которые его за такие слова побили бы
невзирая на все его словари. А еще они все дружно и
единогласно рассказали Павлику про пивнушку «Тайвань» возле китайского
посольства, куда можно сбегать с самых скучных лекций и, если повезет,
познакомиться там с самим Владом Тайваньским, про общагу и про каэспэ, когда собираются люди, едут с палатками в лес,
разводят костры и поют под гитару песни, на которые не надо ни у кого
спрашивать дозволения, можно их исполнять или нельзя, и Павлику заранее
все это страшно понравилось.
Иногда вечерами, когда уставали
слушать новости, включали кассетный магнитофон «Весна», который был даже в
Москве страшным дефицитом, и Бокренок поведал
Непомилуеву о том, как он о таком магнитофоне всю жизнь мечтал, как приезжал
каждый день во время школьных каникул к шести утра на первом поезде метро в ГУМ
за два часа до открытия и стоял там в тесной толпе в
надежде на то, что магнитофоны выкинут, а их так и не выкинули, а этот по блату
купили родители Данилы в Пущине (а в Пятисотом, не
стал огорчать его Павлик, приходи и покупай хоть двести вторую «Весну», хоть
триста вторую «Электронику»). Они ставили кассеты с
неизвестными Павлуше песнями, и он жадно слушал новые мелодии, звуки,
иностранные слова, которых не понимал, боясь выдать свое волнение и показаться
смешным, но все это незнакомое, непохожее на то, что он слышал раньше, поражало
его, кружило голову и западало в душу так глубоко, что вынести оттуда можно
было только с душой. И тогда забывался Павлик, уносился мысленно прочь с
этой музыкой, не запоминая ни названия песен, ни ансамблей, ни оркестров, ни
групп, и несоветские парни с интересом на него смотрели и переглядывались между
собой.
Непомилуев этих
взглядов в своем мысленном удалении не замечал, но чем дольше он со
структуралистами жил, тем острее ловил себя на чувстве ужасном, предательском и
страшно противоречивом по отношению к тому, что говорил ему незрелый рассудок и
требовало доброе, пылкое сердце, и чего б только не сделал с ним Передистов, если б об этом непозволительном чувстве узнал,
да ладно Передистов, что бы сказала Алена! – но ему почему-то сделались симпатичны эти парни. Должно было быть наоборот, а
не было. Наперекор всем обидам, идеям, принципам и предостережениям. Павлик не собирался ни на корпускулу отрекаться от своего, он не
был с ними ни в чем согласен, он знал, что в идеологической борьбе не может
быть компромиссов – так говорила им на уроках обществоведения учительница, а ей
рассказывал Ленин, но одновременно с этим Павлик видел, что они умны,
обаятельны, интересны каждый по-своему, держатся друг за друга, даже если друг
с дружкой не согласны, а больше всего ценил
Непомилуев на свете дружбу и о такой дружбе мечтал.
«Ну почему, почему они не
советские? – думал Павлик с уругвайской обидой. – Почему не играют за наш СССР?
Они бы нам так пригодились. Ну и пусть не советские, –
решил он однажды. – Я от них возьму, что мне нужно взять, чтобы с ними же потом
спорить и их переубедить, а советским быть не перестану». И чудился ему в ответ
среди то будоражащих, то утешающих звуков сладкоголосой чужеземной музыки
суровый окрик: «А по-нашему это называется – тебя искушают, соблазняют и
сбивают с толку. И кончится это все тем, что ты станешь таким же, как они, и
отречешься от нас и от самого себя».
Павлик не мог определить, кому этот
голос принадлежал, но тот, кто за Непомилуевым наблюдал, твердил ему, как
девочка из детской сказки: «Не садись на пенек, не ешь пирожок». А еще вернее из другой – «Не пей из копытца, козленочком станешь».
А может быть, он уже попил и стал?
И Павлик снова трогал свое
трагическое лицо, ощупывал голову, не выросли ли у него рожки, оглядывался
назад, нет ли кого за спиной, но не было никого рядом, или тот, кто был,
успевал спрятаться. И понимал Павлуша: они все – ближние и
дальние, живые и мертвые – борются за его душу и каждому кажется, что она
поддается, а на самом деле это было не так, но все очень странно в душе отзывалось,
и Павлик не мог уразуметь, во благо или во зло эта борьба его душе идет, но
когда прислушивался к самому себе, то физически ощущал, как душа растет.
Это было похоже на то, что происходило с ним несколько лет
назад, но тогда он рос плотью, рос вовне, тогда его тело осваивало пространство
вокруг и занимало все больше места в окружающем мире, он переводил пищу в
мышечную массу, в клетки, в кости, в кожный покров и строил оболочку, а теперь
пришло время заполнять пустоты большого, просторного тела сочетаниями полуизвестных слов, насыщать новыми значениями и
смыслами. Непомилуев как будто учил все эти дни среди картофельных
грядок, корзин и мешков незнакомый, сложный язык, состоящий не из букв, а из
таинственных знаков, иероглифов и неведомых символов, которых было так много,
что они толпились, теснили друг друга, соперничали, соревновались и не хотели
слушать Павлика, а он всего-то-навсего просил их не
толкаться и говорил, что места внутри хватит для всех, даром, что ли, он
такой большой. Но они все равно пихались, похожие на
хаотичное движение мелких частиц, чья скорость определяла температуру его тела,
и опытный Павлик опасался, что с ним может произойти опять то же самое, что уже
произошло, когда он лежал в больнице с волчьим выменем: он не выдержит скорости
роста, перегреется, перегрузит, измучает себя, но и остановиться не мог.
И один разговор особенно на него подействовал, хотя никто не злорадствовал, не
смеялся, не было в нем ничего ни советского, ни антисоветского и говорили не
для него, а между собой и о своем, но, возможно, с этого разговора началась для
Павлика будущая судьба.
Автор «Слова»
Разговаривали двое – Бодуэн и Данила. Стояли на крылечке под навесом, в ночи
горели огоньки сигарет, и ощущался слабый запах дыма. Ночь была ветреная, тревожная,
напополам с дождем, с поворотом тепла на холод, и слова доносились то отчетливее,
то глуше.
– Это гениальная вещь, но она
абсолютно выпадает из Средневековья. Ей нет там места, – глотая звуки, чуть
заикаясь от волнения, торопливо говорил Данила, и Павлик удивился тому, что
этот обыкновенно молчаливый, погруженный в себя человек может так долго и так
страстно произносить слова. – Ты же читал летописи, «Задонщину»,
«Поучение Мономаха», жития. «Слово» не стоит в этом ряду, понимаешь? Ни одной
своей строкой, ни одним образом. Ни одним мотивом. Ну как средневековый русский
автор примется описывать неудачный княжеский поход? Как возьмет в герои
человека, который говорил, что лучше «убитым быть, чем полоненным», и сам же в
плен угодил? И как ты себе представляешь древнерусский текст, в котором нет
выраженной христианской доминанты, а сплошь язычество и пантеизм? И наконец,
почему он один-единственный такой в той литературе?
– Да потому и единственный, что
языческие тексты в отличие от христианских никто не переписывал
и они пропадали, – пожал плечами Бодуэн. – А этот чудом
или по случайности уцелел. Да и вообще, нельзя же представлять древнерусскую
жизнь только по литературе.
– Да не только древнерусскую
– никакую нельзя! – воскликнул Данила. – Сто раз я слышал про этот аргумент,
только меня он нисколечко не убеждает.
– Почему?
– Потому что это вообще очень
странная история. Рукопись находят в конце восемнадцатого века при совершенно
непонятных обстоятельствах. А потом она вдруг сгорает в пожаре.
– И что?
– Такого не бывает, Гришенька. Оригиналы так просто не находятся шесть столетий
спустя, и именно тогда, когда в
моде оказываются мистификации, а просвещенная государыня испытывает интерес к
древней книжности, сама пишет исторические сочинения и в том числе упоминает в
них не самый известный поход князя Игоря и предшествующее ему солнечное
затмение. А потом по странному совпадению находится древняя повесть с тем же
самым сюжетом. А потом по еще более странной случайности оригинал теряется,
чтобы никто из ученых не смог на него взглянуть. На что это больше всего
похоже?
– Не знаю.
– А я тебе скажу на что. На преступление,
следы которого довольно неуклюже замели.
– А Пушкин?
– Что Пушкин?
– Пушкин говорил о том, что в
восемнадцатом веке этого никто не смог бы написать.
– Естественно, ему важно было
Державина поддеть. Державин-де не знал русского языка. Это же просто бонмо,
острота, отголоски «Арзамаса». Да и потом, когда он это говорил? В тридцать
шестом, когда написал «Капитанскую дочку» и заочно спорил с Державиным из-за
Пугачева?
– Он не мог знать державинских
воспоминаний, – сказал Бодуэн отрывисто. – Они были напечатаны
после его смерти.
– Это еще надо доказать. Мог и
знать. Я, например, считаю, что знал. История темная, но к подлинности и к
авторству «Слова» она все равно отношения не имеет. Пушкин, между прочим,
думал, что и песни Оссиана подлинная вещь. И «Песни западных
славян» за чистую монету принимал, а Мериме потом перед ним за невольный обман
извинялся. Он поэт, а не ученый. Да и вообще, что за аргумент такой: некому
было написать? А Толстой, например, говорил, что «Слово» – это подделка. И
Константин Аксаков так считал. И Ремизов Алексей Михайлович. Только это все
оценочные суждения, а мне истина нужна, но я ее же и боюсь. Первый раз в жизни
боюсь. Вот ты послушай, Гриша, что я про это думаю, и скажи мне, прав я или не
прав. Ведь главный вопрос всегда был такой: если это мистификация, то кому и
зачем она потребовалась?
– Ну и кому? – спросил Бодуэн с неудовольствием. – А главное, я не понимаю:
тебе-то это зачем нужно? Ты же неглупый человек, Даня, у тебя какая-никакая, а
репутация. Добро бы Бокренок или Сыроед так
резвились. Но от тебя я этого не ожидал, нет.
«А я – да», – подумал Павлик. Он с
самого начала хотел либо уйти, либо себя обнаружить, но вдруг понял, что делать
этого не следует и то, что именно от Дани он нечто необычное ожидал,
таинственным образом давало ему право остаться свидетелем их странного
разговора.
– Ты же не хуже меня, Кантор,
понимать должен, что проблема авторства «Слова» – от начала до конца
надуманная. Средневековому человеку вообще неважно было, кто и когда написал.
«Это что же значит? – Непомилуев
вспомнил свой разговор с нянечкой и огорчился. – Что, я тоже средневековый?»
– Они анонимность в принцип
возводили, – продолжал вразумлять Данилу Бодуэн. – А
те, кто этих элементарных вещей не понимает, суть шарлатаны, неучи или безумцы.
Вокруг «Слова» как мотыльки вьются, разный бред несут и кого только в авторы не
записывают! Неужели и ты, Данилка, в эту армию
подался? Я не хочу тебя среди профанов видеть. Сгоришь
ты, брат, на этом огоньке.
– А ты погоди, не пророчь, не
обвиняй меня так сразу, а лучше замри и внемли, – возразил Даниил вдохновенно и
вцепился в бороду, чтоб не упасть. – Вот смотри, Гришка. Ты говоришь,
средневековый человек, а я тебе в ответ: восемнадцатый век, восьмидесятые годы,
Россия собирается присоединить к себе Грузию, Георгиевский трактат и все
прочее. Но у грузин есть древний эпос, у русских нету.
И тогда Екатерина делает политический заказ. Найти средневековую русскую поэму,
чтобы доказать историческое превосходство России.
– Ей-то оно зачем?
– Дурак
ты и сам ничего не понимаешь! – рассердился Данила. – Она в эту страну
вложилась, и всерьез, жизнь на нее свою поставила. И ей это было надо, чтобы
разговаривать с грузинскими князьями как минимум на равных. Тем более что у
грузин речь шла о царице Тамаре. Царице! И все это понимали. И вот они начинают
искать. Рассердить Екатерину нельзя, это немыслимое дело. Они ищут, ищут, ищут,
а потом находят и, – блеснули глаза Данилы, – подносят матушке.
– Про поражение? Екатерина
заказывает написать историю одного поражения и тем самым ответить
победоносному, апологетическому, царственному «Витязю в тигровой шкуре»? Очень
умно! И где тут женская месть?
– Да нигде! Не это же важно! –
воскликнул еще звонче Кантор. – Как ты не понимаешь? Екатерина, может быть,
другое совсем заказала или вообще ничего не заказывала, она дала задание найти
эпос и, возможно, намекнула на образец, тоже, кстати, не с самой очевидной
историей происхождения и утраченным оригиналом.
– Упаси тебя Бог сказать это хоть
одному грузину, – пробормотал Бодуэн.
– Хотя два этих памятника, – не
слушал его Данила, – по опять же очень странному совпадению принято датировать
практически одним и тем же временем. Но тот, кто это задание по
царицыному велению выполнял, написал совсем другое, и
вот про это – про поход Игоря, про затмение, про плен, про Бояна,
у которого мысль, как белка, скачет по древу, и Пушкин твой не понимал: хвалит
автор Бояна или ругает, но очевидно для чего-то себя
этому Бояну противопоставляет. Это что,
двенадцатый век? Да у них мозги были по-другому устроены. По содержанию, по
времени действия, по языку – да, древний эпос, но при этом – и
поди поспорь со мной – абсолютно романтический. Это все равно что «Песнь о
вещем Олеге» считать памятником десятого века, а «Песнь о купце Калашникове» –
шестнадцатого. Ведь даже если бы они были написаны на
древнерусском, если предположить, что Пушкин или Лермонтов захотели бы
сотворить искуснейшую стилизацию, соблюсти все законы, учесть все языковые
мелочи – а они с их даром и интуицией сумели бы это сделать, – а потом,
допустим, оригиналы пропали бы или они их сами специально уничтожили, чтобы
запудрить всем нам мозги, то все равно из каждой строки полез бы, как
личные украшения нашего юного друга, романтизм и вместе с ним девятнадцатый
век. И князь Игорь там не древний, а из нового времени. А плач Ярославны? А все
эти мифические птицы, звери? Да не описывал никто в Средневековье так природу.
Это все унылый романтизм, Гриша. Не «Песнь о Нибелунгах»,
не «Песнь о Роланде» и не «Песнь о моем Сиде». И Карамзин был, конечно, прав, когда
сказал, что это наш Оссиан.
– Медвежья услуга.
– Да нет же, чутье! Они были на
грани того, чтобы проговориться. А Екатерина вообще должна была разгневаться и
велеть эту рукопись уничтожить, потому что – и здесь ты, конечно, Гришуня, прав – она получила совсем не то, что хотела. Она
хотела ироическое, монументальное, монархическое
сочинение, а тут разгром, плен, позор, побег и какой-то неестественный, явно наспех
приклеенный финал про славу Игоря, что в двенадцатом веке вообще было невозможно
и сделано исключительно для нее одной. И неужели царица не понимала всей этой
искусственности, если не сказать точнее, романтической иронии? Понимала, конечно,
умная была женщина и стерла бы все в порошок, но…
– Что «но»? – спросил Бодуэн насмешливо.
– Но гениальная блудливая старуха,
тайная заказчица и самая первая читательница «Слова», – взмыл ястребом Кантор,
– вдруг сообразила, что даже ее безграничная власть имеет границы. И эти
границы – поэзия! Ты понял, Гришовец? Подлинная
поэзия! Не эти придворные лизоблюды, которыми она
вертела, как хотела, не карьеристы и вельможи, которые писали в честь нее оды и
получали за это подачки с ее стола…
– Но-но. Ты бы полегче
про нашего кормильца, – пробормотал Бодуэн.
– А кто-то совсем другой по духу и
по крови. И он ее победил, понимаешь? Никто не мог ее победить, даже все ее
хвастливые фавориты, все эти Потемкины, Орловы, Зубовы, а этот – победил. А
знаешь почему? Потому что она увидела человека, которому от нее не нужно
ничего, которого вообще ничего, кроме поэзии, не интересует. Она поняла, что
есть на земле территория, которая даже ей неподвластна и которую нельзя завоевать никакими армиями и флотами, никакими чинами,
должностями и угрозами. Которая свободна по
определению. И тогда, Гришутка, императрица сделала
то, чего не делала в жизни никогда, – она отступила. Она спасовала перед ним и
его сочинением, не стала его разоблачать, хотя имела полное на это право. И
единственное, чему все-таки помешала, – не позволила, чтобы «Слово» при ее
жизни опубликовали, потому что высокая политика, государственные интересы и
прочая лабуда… Потому что
про поражение, плен, позор…
– И у тебя есть доказательства
этого бреда? – спросил Бодуэн, и что-то тревожное
почудилось Павлику в его вопросе.
– Существует Екатеринин экземпляр
«Слова» с ее личными пометками, который она читала как
минимум за пять лет до публикации, – сказал Данила, понизив голос. – И опять,
как ты мне объяснишь, почему для нее специально экземпляр изготовили, если это
была обычная, ну пусть даже не совсем обычная архивная находка? Что за странный
сюжет?
– Ты этот список видел?
– Кто ж мне его даст? – усмехнулся
Кантор. – Царицын экземпляр лежит в спецхране, и стерегут его как самый
секретный исторический документ, потому что в нем окончательное доказательство
того, что «Слово» – не нравится мне слово «подделка» – было создано в
восемнадцатом веке.
– И ты хочешь мне сказать, что
знаешь его неподкупного, честного, сверходаренного
автора?
– Знаю, – пыхнул сигаретой Данила.
– И можешь его прямо сейчас
назвать?
– Ну могу.
– Ну
назови.
Данила замолчал, и Павлик мозжечком
ощутил, что присутствует при чем-то очень важном. Он затаился и перестал
дышать. Только боялся, как бы ветер не унес эти слова в сторону. Но и ветер
тоже затих и прислушался.
Литораль
– Ермил
Костров.
– Кто-кто?
– Ермил
Иванович Костров.
– Это который… переводчик «Илиады»
и «Золотого осла»?
– Не только. Он переводил также Оссиана. В девяносто втором году. И вот тебе еще одно
доказательство. Перевел Оссиана, прочувствовал идею и
взялся за написание «Слова». Он был совершенно гениальный тип. Пьяница, вятич, темного происхождения, сын не то дьячка, не то
крестьянина, но зато наш, университетский, свободный человек, и при этом
никаких амбиций, легкий, беспечный, незлобивый, бездомный, поэт от Бога.
С поразительнейшим языковым чутьем и слухом. Жаль, что его почти никто не
знает. А ведь его Суворов уважал и таскал с собой в походы его книги, Потемкин
его к себе приглашал, а Пушкин о нем с какой нежностью писал! Его Амелин любит! Ты только подумай, Гришуля, – заплясал руками Данила (Павлик уже давно
подметил, что Даня всегда начинал взмахивать руками, когда чем-то очень
увлекался), – маленький, курносый, невзрачный, со смешными буклями, как они все
в восемнадцатом веке ходили, посмешище для господ и для лакеев, он однажды
взбунтовался вместе с другими студентами и стал зачем-то швырять в эконома
пироги и тарелки. Его к ректору вызвали, и тот – это у Пушкина в его
записках есть, – удивленный, спрашивает: «А ты-то как сюда попался, Ермил Иванович?» (Заметь, не попал, а попался!) – «Из
состраданья к человечеству». Ты представляешь? Ректору вот так запросто, безо
всякого смущения. И масштаб какой сразу –
человечество! А в то же время мог с дворовыми девками
лоскутки разноцветные сшивать. Херасков его выше себя ставил, решил однажды от винопития отучить и поселил у себя дома, вина ему пить не
давал, ну, или, может быть, совсем по чуть-чуть, а Костров от него сбежал: благодарю тебя за все милости, но
воля мне дороже. А когда умирал от лихорадки, то говорил Карамзину: «Я всегда
употреблял горячее, а умираю от холодного». Вот, Гришка, завидная судьба!
Поверь мне, он – автор «Слова о полку Игореве»! Не знаю, как он писал, по
заказу, в припадке вдохновения, трезвый или пьяный, но он сделал это.
Ветер гудел, дождь хлестал, облака
неслись низко-низко и очень быстро. Сверкнула редкая осенняя молния, еще одна,
но грома слышно не было – должно быть, очень далеко шла последняя в году гроза.
И может быть, гроза эта была не здешняя, а какая-то древняя,
далекая гроза, пришедшая из прошлого, и даже не островского, не Катерининого, а
более глубокого, как если бы вдруг распахнулись времена и двое спорщиков
вывалились из шестьдесят третьего года советской эры в вечность, случайно
прихватив с собой случайно оказавшегося рядом Павлушу.
Данила так руками намахался, что дышал тяжело, будто целую телегу картошкой
загрузил, а Бодуэн не говорил ни слова, должно быть,
усваивал и соображал, чем возразить, потому что возражение было его второй
натурой. А первой – насмешка. И Данила намеренно подставлялся ему, чтобы себя
испытать. Они так жили и дружили: скептик и идеалист.
Павлик забыл об осторожности и
придвинулся еще ближе.
– Не понимаю, что в этой судьбе
завидного, – проворчал Бодуэн. – Но мне вот что
интересно. То есть ты, Даня, хочешь сказать, что совершил величайшее открытие,
так? Значит, что получается? Все бьются, спорят, ищут –
академики, историки, доктора, писатели, Лихачев, Рыбаков, Панченко, Зимин, Чивилихин, Гумилев, Кусков, Либан,
Водолазкин, – а тут появляется наш Даня Кантор, доказывает,
что это мистификация, и в придачу называет автора «Слова о полку Игореве».
Красота! Нобелевская премия! А знаешь ли ты, Кантор, чем дилетанты отличаются
от настоящих ученых? – снова учительски возвысил
голос Бодуэн. – Тем, что ученый изучит все сначала,
осмотрится, а потом уже будет думать, где бы ему свою скромненькую такую, ма-аленькую такую заплаточку поставить и никого случайно не
потревожить. А шарлатаны ничего не знают, ни в чем не сомневаются, но сразу готовы
все предъявить и всех, кто с ними не согласен, за идиотов
держат. Ну не студенту же, Даня, в самом деле, пусть даже самому умному, автора
«Слова» находить и всю Академию наук обскакивать! Ну
должна же быть какая-то иерархия.
– Все гораздо хуже, Бодуэн,
– сказал Данила с печалью. – Это никакое не открытие.
– А что?
– Всего лишь подтверждение давно
открытого. Я, видишь ли, Григорий Петрович, изобрел велосипед. Только
секретный.
– Что за чушь? – помотал головой Бодуэн.
– Они все открыли сами, – зашептал
Данила лихорадочно, но Павлик сумел этот невнятный шепот расслышать. – Они
знают, что «Слово» – текст восемнадцатого века. Знают и хранят как самую
страшную тайну. И тот, кто до этого сам нечаянно додумается, тоже обязан ее
хранить. Он как бы вступает в закрытый клуб. Это заговор древников,
их профессиональная конвенция, за которую – если кто-то ее не соблюдает – изгоняют.
Потому что нарушил кодекс. Потому что это вопрос престижа. Потому что
национальная святыня. И ты прав, авторство «Слова» давно перестало быть научной
проблемой. Но знаешь почему? Не потому что она не имеет решения, а потому что
сделалась вопросом веры. Мы либо верим в то, что «Слово» было написано в двенадцатом
веке, либо не верим. Вот и всё.
– И ты решил об этом всем объявить?
– Я что, с ума сошел? Я буду
последний, кто это скажет.
– Погрома боишься? – пробормотал Бодуэн задумчиво. – А что? Какая-нибудь святая простота
вроде Пашутки Непомилуя
побьет тебя не задумываясь: чевой-та жиды-та на наша «Слова»-та ополчились-та?
«Зачем он так про меня?» – подумал
Павлик с обидой.
– Да не в этом дело, Гришенька. Да и какой я еврей? – махнул рукой Данила. –
Одно название да нос крючком. Я все понимаю, но присоединиться к их конвенции
не могу. Говорю же тебе, я раньше думал, что важнее всего на свете истина, и
ради нее можно всем пренебречь, и ей одной служить. И теперь так тоже думаю. Но
что мне с этой вот истиной делать, я не знаю. Она какая-то неправильная, эта
истина. Я и так об этом никому не рассказывал и не расскажу, потому что знаю:
ты не трепло. Я же чувствую, что есть изъян в моих
рассуждениях, а найти его не могу. Мне бы легче всего было признать, что
«Слово» вообще неземного происхождения. Ну правда, как
осколок тунгусского метеорита. Не вмещается оно никуда. Ни в двенадцатый век,
ни в восемнадцатый, ни в какой другой. А Костров его просто где-то подобрал и
отдал Иоилю, а тот Мусину-Пушкину. Или Мусин-Пушкин
своей властью забрал, неважно, а потом не захотел никому рассказывать, откуда
оно у него взялось. Я, знаешь, недавно рассказик один прочитал. Там герой, деревенский
мужик, помешался на микробах. Рассматривает в микроскоп каплю крови, видит
красные и белые кровяные тельца и думает, что это микробы в кровь пробрались. И
начинает ученых подозревать. Что они-де все знают и молчат. Так вот мне очень
хочется, чтобы я оказался таким же недотепой, который
сунулся со своим микроскопом и увидел не то, что есть на самом деле. Я хочу
оказаться неправым, понимаешь? Первый раз в жизни.
– А чего ты дергаешься? – пожал
плечами Бодуэн. – Какая разница, прав ты или не прав.
В конце концов, что меняет тот факт, что «Слово» было написано не в двенадцатом,
а в восемнадцатом веке? Оно же не станет от этого хуже.
– Станет! Ну ты представь себе, что
кто-нибудь взял бы и доказал, что Стена Плача – новодел?
– Это другое.
– Почему? Любой национальный миф
неприкосновенен. А «Словом» должен заниматься тот, кто к нему равнодушен. Кому
вообще по барабану, когда оно было написано и кем. Этот кто-то должен быть медсестрой,
которой сдали анализ, и вот она сидит у себя в лаборатории, смотрит опять-таки
в микроскоп, но правильно смотрит – отстраненно, безразлично – и определяет,
что там есть, на этом стеклышке на самом деле.
Двенадцатый так двенадцатый, восемнадцатый так восемнадцатый, ей – все равно.
Но где ты такого человека возьмешь? Я вообще другое для себя
понял: не тем я занимаюсь. Все это очень зыбко, ненадежно – слова,
тексты, смыслы, исторические периоды. Я сначала хотел Мандельштамом заниматься
– мне не дали. Иди, говорят, про Демьянку
Бедного пиши.
– А что Демьянка? Тоже фигура.
– Решил уйти в древность, а там
своя политика. Не желаю я больше этого, Гриша. Не хочу ничего, что людьми
создано и их задевает. Я летом этим был на Белом море и там увидел литораль. Ты
знаешь, что такое литораль?
– Ну так.
Полоска грязи во время отлива, на вид довольно неприятная и дурно пахнущая.
– Глупый ты! Литораль – это самый
божественный текст на свете, который я видел. Все это множество морских
существ, которые могут одновременно жить в воде и на суше, все эти жучки,
рачки, моллюски, черви, водоросли, морские звезды, цветы, у каждого из которых
есть имя. Ты не представляешь, как я завидую тем, кто умеет этот текст читать!
И никакой тебе идеологии, никакой мифологии, никакого марксизма-ленинизма –
просто жизнь. И «Слово», кстати, очень похоже на литораль. Оно такое же
таинственное, переменчивое, пульсирующее, живущее своей жизнью, и ему плевать,
что мы про него думаем, что там сочиняем, изучаем, датируем, дискутируем, атрибутируем, подыскиваем ему автора и заказчика, – снова задирижировал Данила, и Павлику показалось, что даже ветки
деревьев заслушались и закивали ему в такт. – И ему совершенно неважно, делают
это ученые со степенями или студенты, именитые советские академики или западные
слависты, профаны или безумные любители. Оно просто
есть, и всё, и всех притягивает, как Луна воду. Мы все – прилив или отлив. И
те, кто были до нас, и те, кто будут после. И времени нашей жизни по сравнению
с ним – как у равнодушных жучков на литорали. И нету
никакой разницы, есть у тебя степень или нет, член ты или не член. И точно так
же, Гриша, плевать на нас и Пушкину, и Толстому, и Шекспиру, которым если что и
надо, так это чтобы простые люди их сердцем читали и переживали, кто как умеет.
Плакали, смеялись, забывались. А мы что делаем? Посредников из себя изображаем?
Толмачей? Учим их правильно читать классику и понимать, что хотел сказать
автор? Да откуда мы это можем знать? Нас кто-нибудь вообще туда звал, просил, уполнома… уполномо… – забормотал
он, – а черт его знает, как правильно. Мы сами уцепились за
их бороды и бакенбарды, висим, ножками дрыгаем, то чуть ли не через синхрофазотрон
каждую буковку пропускаем, то в стеклянные бирюльки играем, то просто внаглую как материал для наших теорий используем, курсачи и дипломы пишем, потом диссеры
защищаем, на конференции ездим, и все это за их счет – вот что такое филология.
Паразитка она!
– Ты, Даня, – балбес
и лирик неблагодарный. Ты чушь несешь несусветную и безответственную, –
окончательно рассердился Бодуэн. – Тебе надо стихи
писать. И пиши. Но ты не хуже меня знаешь, что филология – строгая наука и
оставлять ее из-за юношеского бреда, извини меня, – несерьезно. Ты либо
перезанимался, либо у тебя какой-то недорослизм,
возврат пубертата случился и у самого умственные
прыщи полезли. Иль ты забыл, как сюда поступал? Как тебя на английском чуть не
зарезали?
– Почему чуть? Троебан
поставили после трех пятерок. Спасибо Мягонькой, собственной рукой оценку
исправила.
– Ну? И чем ты ей отплатить хочешь?
Заявлением об отчислении? Обвинением в том, что и она, и весь ее факультет
ерундой занимаются? На классике паразитируют? Выкини ты, Данька, весь этот дурной
максимализм и романтизм из головы и дело делай. И не говори мне, пожалуйста,
что ты не еврей. Ты самый настоящий еврей, а знаешь почему? Потому что мятежен, как все евреи. Талантливый человек, а мечешься не пойми куда. То ему древние языки были интересны,
то фонология, то психолингвистика, а теперь вообще решил все бросить и на Белое
море податься. Цель надо в жизни поставить, и к ней идти.
– А у тебя она есть?
– Есть. Я хочу уехать и уеду.
– И чего ты там будешь делать?
Забудешь все, чему тебя здесь учили?
– По крайней мере
ни одна сволочь не посмеет меня оскорбить! – воскликнул Бодуэн.
– Ну и кто тебя здесь оскорбляет?
– Мне, Кантор, сама мысль, что меня
могут оскорбить, невыносима. Я, видишь ли, щекотлив и не хочу, чтобы всякий
Сыроед мог попрекать меня тем, что я-де из комсомола не выхожу, как будто он
сам давно вышел.
– Да ладно тебе. Эдька человек порядочный, сам знаешь.
– Пройдоха
он порядочный.
– Он просто хорошо не воспитан.
– А вот еще один очень хорошо не
воспитанный, – заметил вдруг Непомилуева Бодуэн или
(поймал себя на странном ощущении Павлик) заметил давно, но почему-то только
сейчас решил его разоблачить. – Ты чего это чужие разговоры подслушиваешь?
Шпионишь потихоньку?
– Зачем вы так? – повторил Павлик с
обидой то, что думал. – Мне просто интересно.
– Что тебе интересно?
– Всё!
– Ишь ты,
– усмехнулся Бодуэн и посмотрел на Павлика с
любопытством. – Странный ты все-таки, Непомилуев, парень. Вон Данька тобой
любуется как дитем природы, а мне иногда кажется, что ты похож на сосуд,
который чем хочешь наполнить можно. Из тебя, может, черносотенец, а может,
доктор Гааз какой-нибудь выйдет. А иногда я думаю,
что ты только прикидываешься таким наивным, а в глубине – себе на уме мужичок и
интерес свой блюдешь. И никакой ты не простофиля. Ну и
что же ты понял, вьюнош?
– Не знаю пока. Но одно понял, –
сказал Павлик с жаром, – что говорить об этом никому нельзя. Я и не скажу. Хоть
на кусочки меня режьте, не скажу. Я тайны хранить умею.
– А ты, Паш,
читал когда-нибудь «Слово»? – улыбнулся Даня.
– Нет.
– Тогда слушай.
И Кантор начал читать. Негромким,
невыразительным, невнятным голосом – совсем не так, как читал Павлик в школе
стихи – он произносил слова, от которых у Непомилуева сперло
дыхание, и он почувствовал, как тысячи тоненьких иголочек впились в его тело.
Они кололи ему руки, ноги, спину, живот и проникали внутрь его существа. Низкое небо и близкая земля захлебывались водой, молнии лупили все
чаще, и ближе грохотал сентябрьский гром, трое стояли под дырявым навесом,
мокрые до нитки, и один из них твердил что-то не до конца понятное, в чем не
улавливал Павлик почти никакого смысла и значения, а только интонацию, только
темную, густую, ничтожную речь, и снова накатило на него ощущение счастья, как
в тот день, когда над полем летели гуси и он
чувствовал рядом присутствие матери и отца. И он подумал, уже
который раз это чудо с ним случается, и захотелось крикнуть спасибо тому, кто
все это придумал: эту ночь, этот ветер, этот дождь, осеннюю грозу и эти слова,
чтобы только они не кончались.
– Все, больше наизусть не помню, –
замолчал Данила виновато.
– Ну а теперь скажи нам, какой это
век – двенадцатый или восемнадцатый? – спросил Бодуэн
строго. – Вот ты ничего не знаешь. Просто назови цифру. Сколько этим словам
лет?
Павлик задумался. Хороший,
наверное, был поэт Ермил Костров и человек добрый,
вольный, но не мог он такое выдумать. Не мог написать по заказу. Не мог никого
одурачить. А мог только таинственным, чудодейным
образом нырнуть в грозовое прошлое, как в колодец, как в шахту, как в
подземелья Пятисотого, и почудилось Павлику,
мистическим образом почудилось, как если бы он что-то увидел, узрел во сне, либо
въяве, как если бы кто-то выдернул его, покуда он слушал, из реальности и из недоросля
превратил в пифию.
– Двенадцатый, – сказал он хрипло,
смущенно поглядел на Данилу и добавил: – Это факт. А все остальное – его
интерпретация.
Бодуэн удивленно на Непомилуева воззрился, словно тот опять, не
глядя, засадил мяч в корзину через всю площадку, а Кантор расхохотался и
хлопнул малыша по плечу:
– Молодец, Пашуля,
своих не сдаешь. Ладно, пойдем по рюмке тяпнем и спать. И не трепись о том,
что слышал. Не потому, что тайна такая страшная. А потому, что меня же на смех
поднимут.
«А может, жаль, что я не еврей?» –
подумал Павлик, засыпая, и почему-то засмеялся своим мыслям, и вдруг услышал,
как кто-то шепнул ему на ухо: «Нет, Павка, не жалей». – «Почему?» – «Ты бы
тогда не летал». «А разве евреи не летают?» – удивился Павлик и вспомнил картину,
которая висела над кроватью у Данилы. – «Летают. Но ты бы не летал».
Аж пивны запилы
А дождь все шел и шел. Уже
переполнились все лужи, разбухли дороги, образовались новые озера, вздулась
речка и затопила мост, соединявший Анастасьино с окружающим миром. Деревенские
передвигались на лодках от усадьбы к усадьбе и ставили верши, в которых
попадались вьюны и караси, а городские спали за эти дни столько, что
чувствовали себя ото сна объевшимися. Теперь уже хотелось, чтобы дождь кончился,
хотелось выйти на улицу, пусть даже в поле с корзинами и мешками, и ощутить
себя свободными, но дождь как будто бы запер их на замок. Павлик очень скучал
все эти дни по Алене. Из-за дождя они почти не виделись. Она сидела у себя в
комнате, должно быть, что-то читала, писала, спала, болтала с девчонками или
была с Ромой, но об этом Павлик и думать не хотел. Он изнывал от того, что не
может идти вместе с ней вдоль картофельной гряды, высыпать ее корзину в мешок и
смотреть, как выбиваются из-под платка пряди светлых волос. «Девица с гибкой
поясницей златой сбирает корнеплод», – бормотал он где-то услышанные
студенческие строчки, и душа его рвалась от тоски и нежности. А кончится
картошка, и этого не будет. Уж лучше бы она не кончалась. И пусть будет Алена
ему кузиной или младшей тетей, но только будет. Непомилуев
сам на себя дивился: как можно так зависеть от другого человека, как можно себя
ему подчинять, постоянно о нем мечтать, думать, воображать, хотеть его видеть,
слушать, заботиться о нем, плакать и смеяться, умиляться, страдать от самой
короткой разлуки, радоваться одному только взгляду или улыбке и неужели вот это
все и называется любовью?
В столовой капало, туда подставили
таз, и звук падающей воды раздражал.
– Про любовь? Ладно, слушайте про
любовь, – рассказывал заскучавшим девчонкам очередную байку обалдевший от
безделья Сыроед. – Меня на первом курсе в оперотряд записали. Я поначалу
воодушевился: романтика, бандитов ловить будем, а оказалось, ничего интересного
– дежурство на вахте да проверка паспортного режима. И вот проверяем мы как-то
комнаты в профилактории в главном здании. А знаете, что такое профилакторий?
Это вам, девки, не общага. В общежитии, деушки, никакой полноценный личной жизни нет, там в любой
момент кто-нибудь незваный припереться может. А в профилаке хорошо, тишина, у каждого отдельная комнатка, ну
примерно как у нас в лазарете, только не так холодно, – прибавил Сыроед, и одни
из девочек опустили глаза, а другие покраснели. – И вот воскресенье, восемь
утра, все спят еще. Я стучу, долго никто не открывает, потом появляется
заспанная деваха в халате, зевает, и как-то делано
так зевает, чувствую, нервничает она. Я извиняюсь вежливо, прошу у нее
документы, хочу уйти поскорей, а тут сзади вваливается эта сука Зайнулин и говорит, ладно, документы я сам у нее проверю, а
ты погляди, нет ли кого за окном.
Сыроед достал сигарету, долго ее
разминал и намазывал «Звездочкой», потом с удовольствием закурил:
– А там карниз сантиметров
тридцать. Этаж седьмой. На карнизе стоит парень. Ну я
как человек деликатный поворачиваюсь и говорю Зайнулину:
никого там нет. И тут эта дура с воплем к окну
бросается: «Как никого?! Гришенька!»
– Верим! – хором ахнули все
девчонки разом. – А Гришенька – это Бодунов был, да?
– Вы еще спросите, как девушку
звали, – засмеялся Сыроед и вызывающе поглядел по сторонам.
Павлику очень не понравился этот наглый, напористый взгляд.
На обед сварили бульон из очередной
пойманной на улице мокрой курицы, пожарили картошку, которая, сколько ее ни ели
и ни собирали, не могла надоесть, и открыли банку деревенских соленых огурцов,
проложенных листьями смородины, укропом, хреном и чесноком.
– Мужики, под такую закуску…
– Рома?
– Шо
Рома? Я сказав: видставити,
– рубанул воздух бригадир. – Пьем только вечером. А до цего
комендантська годына. Розумиете?
– Ни, Ромочка,
не розумием мы.
– А чуяли, мужики, як наш Рома до университету
поступав? – прозудел Бокренок.
– Ему «Муму» досталась. И вот он начинает Кулешову
рассказывать: «Жив-був такий кршак
– Герасим, и була в його маленька
така собачка Муму». Кулешов
ему говорит: «Роман, рассказывайте, пожалуйста, по-русски». А он: «Чекайте-чекайте, зараз буде
вам по-русски». И чешет дальше: «Так зла барыня наказала Герасиму втопыты нещасну собацюру». – «Товарищ Богач, по-русски, пожалуйста». – «Дале буде вам по-русски. Так вывыз
Герасим цуцика на середину рички, привязав йому на шию здоровену
камянюгу, и тогда Муму каже на вашей клятой мове: «За что?» Рома, вот и я тя пытаю: за шо ты нас
мучишь?
– Брехун ты, Бокренок, – сказал Богач с досадой. – А бис с вами, тишечки дозволяю.
Выпили, переглянулись, этак было лучше и вообще не пить. Только раздразнили себя.
– Еще по одной, и шабаш.
– А теперь слушайте, детишки,
русский анекдот, – сообщил Сыроед. – Лежат два пьяных мужика в канаве. Один
говорит другому: «Если выберемся отсюда, еще выпьем». – «А если не выберемся?»
– «Тогда домой пойдем».
– Других анекдотов у тебя про
русских нет? – усмехнулся Бодуэн.
– Ну, парни, по последней. За мужиков, – произнес бригадир примирительно, и сразу же следом в него полетела поварешка.
– «По крайней» надо говорить.
Павлик хотел уйти, но Алена его остановила:
– Погоди.
Она сидела рядом с Богачем, положив голову ему на плечо, тут же сидела пухлогубая бочкообразная Маруся, усмехалась и кривила большой рот, и Непомилуеву вдруг сделалось так нестерпимо от ее пошлой улыбки и Роминой безмолвной мольбы о молчании, что он сам не заметил, как выпил до дна. Обыкновенно он, если и выпивал (а им теперь с Дионисием наливали), то совсем немного, а тут от тоски, от дождя, от непонятных мыслей, одиночества, от всех этих несмешных анекдотов, от жалости к Алене и невозможности ей помочь, от осознания собственного сиротства – и все это смешалось и в голове у него, и в сердце, – от всего этого Павлик стал пить наравне со всеми. Но наравне у него не получилось.
– Всё, встаем.
Поднялись из-за стола, и в негромкой, печальной суете мальчик услышал свой собственный хриплый голос:
– Еще хочу!
– Что?
– Хочу еще водки! – произнес Павлушин голос отчетливо и – хорошее какое слово – безапелляционно.
Бодуэн расхохотался:
– Устами младенца…
Алена сначала не замечала, потом
засмеялась, а потом нахмурилась, попробовала его остановить, но не тут-то было:
этот большой, казавшийся плюшевым медведем ребенок вдруг превратился в
сердитого, упертого мужика.
– Перестань сейчас же! – сказала она сердито. – Да скажи ты ему, Ромка, как бригадир.
– А, нэхай
соби пье, – отмахнулся
Роман. – Сегодня на поле уж не пойдем.
И запел высоким, чистым, не
вязавшимся с его статью голосом:
Била мэнэ
мати
Бэрэзовим прутом,
Щоби я нэ стояла
З молодим рэкрутом.
Он пел, и было непонятно до конца,
о чем эта песня, какого тайменя не сварила мати и
почему так рано закрылись пивные, но так понятна была эта влюбленная девушка, и
ее мама, и молодой рекрут. «А никакой он не дурак», –
подумал Павлик, против воли любуясь тем, как поет Роман. Он совершенно не
ожидал, что у этого недалекого, самовлюбленного человека, у вурдалака, блудника
и окаянника может быть такая способность бередить
чужую душу, в чем пускай не было никакой его личной заслуги, потому что этот
дар был ему просто дан, но ведь был же этот дар, был. И свой дар был у гордеца Бодуэна, у мудреца Данилы, даже у Сыроеда с его постоянной
насмешливостью, скрывавшей глубокую грусть и ненасытное любопытство к жизни. И
у печального Бокренка, и у идеологов, которых Павлик
презирал, а потому даже имен их не запомнил и лиц не различал, но не могли же
бездари учиться в аспирантуре МГУ.
«А есть ли какой-нибудь дар у меня?
– подумал мальчик с тоскою. – Наверное, никакого. И поэтому она с ним, а не со
мной, ведь они выбирают талантливых». Мысль была
странная, взрослая, неизвестно из какого прошлого или будущего залетевшая, но
очень точная, Павлика встревожившая, хотелось ее поскорее забыть, забить,
заглушить, чтобы только не скатиться в опасную и ненужную, сиротливую зависть,
и Павлик стал требовать, чтобы ему наливали еще и еще.
Он не знал, что когда люди
выпивают, то сильно меняются и, возможно, обнаруживают свою истинную
физиономию: одни глупеют, другие мрачнеют, третьи лезут в драку, четвертые
начинают без умолку болтать. Непомилуев же делался
просто забавней, и ему, смеясь, подливали, но странным образом шумевший дождь,
ветер, ненастье подействовали на студентов так, что вслед за одним упились все:
Рома, структуралисты, идеологи, сама Алена, Денис, Кавка,
еще какие-то славные домашние девчонки со славянского отделения, как не
напивались ни разу. Пили, пели, снова пили, засыпали, кто-то отваливался, потом
просыпались и снова пили.
Постепенно отползали, разбредались
по комнатам, но самые стойкие еще оставались, и Павлик
был вместе с ними. Его уемистое, не привыкшее к алкоголю тело
все больше и больше наполнялось хмельной отравой, в этом теле, как на корабле,
должно быть, имелась своя ватерлиния, но в этот раз Павлик погрузился ниже и
поймал себя на восхитительном ощущении: как это здорово – пить, заполняя себя
не только знаниями и мечтами, но и чувством пьяной легкости и текучести.
Мысли сделались покойными, ровными, они больше не жалили его, не тревожили, не
угнетали, а обтекали, как если бы Павлик стал неподвижной рыбой, замершей на
перекате.
Когда кончилась водка, пошли по
деревне, купили мутной браги и пили ее по дороге прямо из банки. Никто не
понимал, что на них нашло, но теперь Павлику казалось, что его внутренняя рыба
превратилась в птицу, машет крыльями и взмывает в поднебесье, и счастье этого
полета было так прекрасно, точно он оказался в собственном сне или на Данилиной
картине. Одно его огорчало в этой радости – он был в воздушном
плавании сам по себе, ибо та, с которой влюбленный человек мечтал бы парить над
далеким ли белорусским городком с его островерхими крышами и долгими кривыми
заборами, над русским ли полем, каменными горами, укрывавшими секретный город,
над тундрой, болотами или тайгой, еще не догнала его, не преодолела земное
притяжение и не взлетела, но опьяненному мальчику грезилось, что у него
хватит силы и вдохновения оторвать ее от скучной земли и взять с собою в ночной
полет. А за ними двумя потянутся и другие, потому что Павлик даже в своих
нематериальных перемещениях оставался советским человеком и не мог бросить
народ на берегу.
Ему стало вдруг очень хорошо, как бывает
тому, кто обрел в жизни цель. Непомилуев почувствовал, что напряжение, в
котором он находился все эти дни, начинает спадать, разряжаться, обращаться в
свою противоположность, и он был готов не просто всех простить, но полюбить. Павлуша хотел, чтобы были счастливы эти люди, чтобы были счастливы
все, чтобы никто ни с кем не ссорился, не бодался, никого не обижал, не
завидовал, не зарился на чужое и не отрекался от своего, чтобы обиженные
простили обидчиков, а обидчики повинились перед теми, кого случайно или
намеренно обидели, чтобы у каждой девчонки был правильный парень, а у парня
верная девчонка и никто бы не заглядывался на чужих,
чтобы дружили и умные, и идейные, и глупые, и безыдейные, русские и еврейские,
литовские и украинские, уругвайские и чилийские, советские и несоветские,
потому что есть нечто, всех превосходящее, объединяющее, на фоне чего мелочными
были все шероховатости и несуразности, – мир сделался круглым, гладким и
непротиворечивым, как в первую седмицу творения, и кажется, подобное он
попытался сказать, призвав к любви и согласию комсомол и синагогу, но в этот
момент рыжеволосая девица в потертых кожаных штанах вскочила на стол и отчаянно
заорала:
А мы пойдем с тобой
Сквозь ресто-ора-а-а-анный
за-а-ал,
Нальем вина в искрящийся бокал,
Чтоб ты со мной одной,
Одною танцевал…
– …Любимой бабой называл, –
радостно завопил, подпевая ей, подвыпивший народ, и Непомилуев понял, что и
говорить ему не надо, потому что ничего более прекрасного,
чем это завывание и неизвестно откуда взявшаяся девица, которую он не видел ни
до того, ни после, нет и быть не может.
Он вскочил с места, стал неуклюже топтаться посреди столовой с кружкой в руках, и смех окружающих не казался ему обидным, хотя они все потешались над тем, как он не попадает в такт, валится и качается, но Павликову восторгу все равно не было предела, и он не заметил, как сел на лавку, расплескав бражку, и уронил свое цветущее лицо в салат.
– Этого можно уносить, – произнес над его поникшей головой скучный приговор курносый Бодуэн.
А дальше Павлик не помнил ничего.
Его не было. Ни во сне, ни наяву. Нигде.
Бабал
Он очнулся на полу между Сыроедом и Дионисием. Видимо, так их и складывали. В порядке поступления. Лежали, как сомы в ванной с полуспущенной водой, шевелили губами, булькали и пускали пузыри. Времени не было. Пространства не было тоже.
«Я умер», – подумал Павлик, но никакого утешения эта мысль ему не принесла. А сразу за ней пришла чудовищная боль. Она сосредоточилась в голове, во лбу, прямо над глазами и била изнутри, как если бы там толкался и просился наружу маленький человек. А может, даже и не маленький. Наверное, у Зевса так болела голова, когда рождалась Афина Паллада, но этого Павлик не знал, потому что про Зевса и Афину толковала студентам всех отделений первого курса филологического факультета в девятой аудитории первого гуманитарного корпуса божественная Аза Алибековна Тахо-Годи, легко переходя с русского на древнегреческий и обратно, и каждому в потоке было понятно, о чем она поет, но во тьме совхозной ночи ничто не напоминало о древностях, ее богах, нимфах и героях.
Навстречу Павлику попался
шатающийся облик человека. Ни слова не говоря, облик потащил его на кухню и
достал с нижней полки недопитую бутылку.
– Пей, – сказал облик мерзким голосом Эдика Сыроедова.
Непомилуев попятился.
– Да не бзди ты, полегчает, проверено.
Эдик налил себе, быстро-быстро хлопнул рюмку, передернулся от моментального острого отвращения, но глаза у него уже опытно заранее повеселели.
– Пей, кому говорю!
Павлик опрокинул рюмку.
– Ну? Учить вас всему надо. Еще налить?
Павлуша не услышал. Афина в голове
взорвалась. Он хотел отбежать как можно дальше от столовой, чтобы никто не
видел, что с ним происходит, но не преуспел и согнулся.
– Плять!
– сказал Сыроед. – Не мог, что ли, на улицу выйти?
Непомилуеву было плохо и стыдно. Он
в бессилии смотрел за тем, как Эдик Сыроедов, его обидчик и клятый враг,
убирает за ним. И ничегошеньки от Павликовой гордости
и достоинства не осталось – одно унижение и позор.
Сколько это продолжалось, он не знал, но никогда собственное тело не казалось ему таким ужасным. Павлик сам не понял, как очутился на улице, где мысли его неожиданно прояснились и набросились на него с яростью и обидой, как маленькие злые божества Эринии. «Урод, ну какой же ты урод!»
«И вот ради того, чтобы ты лежал червяком в этой грязи, мучилась мать, когда тебя рожала?» – сказал Пашин папа негромко, совсем не повышая голоса.
«Я больше так не буду, никогда не буду», – прошептал Павлик, и его снова рвало и крутило.
«Конечно не будешь».
В перерывах между приступами он
ложился на землю и царапал ее ногтями, испытывая такую ненависть и презрение к
самому себе, какого до этого не знал. Дождь кончился, и небо вызвездило. Туман,
висевший над землей, превратился в кусочки льда и облепил ветки деревьев. Иней
покрыл крыши домов, заборы, траву, не приставая только к живому и теплому, но
мучая все живое и теплое прикосновением студеного, колючего воздуха. Звезды
ярко светили в безлунном небе, но они были слишком высокие и холодные, чтобы
обращать внимание на грязного Павлика. Ах, если бы была луна. Она бы сжалилась над мальчиком и дала бы ему немного своего желтого
тепла, она взяла бы его руку и повела за собой, но луну кто-то украл, луну
увезли с собой лихие, черные люди на подводах, после того как ее случайно
подстрелил из «Зауэра» легконогий странник с зоркими
глазами вместо сердца, снова завладевший Павлушиным ружьем.
Павлик поджал под себя ноги и спрятал голову, чтобы согреться, и воспоминание об этой самой первой позе в его жизни как будто и в самом деле наполнило его далеким материнским теплом, но согреться не давал ему отец.
«Вставай!»
«Не могу, – сказал Павлик честно и попросил: – Я полежу еще маненько и встану».
«Не можешь идти, ползи».
Павлик стал скрести сырую землю. Он полз, подтягиваясь на руках и подтягивая ноги, из тьмы палисадника, затем выбрался на дорогу и провалился в дурманное забытье. Сколько оно продолжалось, он не помнил.
В глаза ему больно ударил свет фонарика.
– Ты кто такой? Господи, совсем еще ребенок. Тебе плохо? Тебя кто так напоил?
Взгляд фокусировался неважно. То
есть не фокусировался вообще.
– Ну-ка вставай. Вставай, кому говорю.
Непомилуев встал, сделал шаг и упал. Потом поднялся снова.
Сознание вернулось к нему раньше, чем власть над собственным телом. А тело слушалось этого властного голоса еще больше.
– Пойдем со мной, малый, пойдем.
Незнакомая женщина взяла его за
руку и потянула за собой. Павлик плохо понимал, что с ним происходит
и куда его ведут, но ноги ему переставлять удавалось. Вообще нижняя
часть тела ощущала себя несколько лучше, чем верхняя. Если бы ему не было так
худо, он, наверное, умер бы от стыда, но и стыда в нем не осталось.
Однако женщина, подобравшая его на дороге, никакого отвращения или брезгливости не испытывала. Она завела Павлика в тесное, теплое, темное помещение, сняла с него одежду и стала мыть ему лицо и руки. Вероятно, это была та самая баня, куда ходили девочки, а женщина была тем самым Бабалом, но старая она была или молодая, Павлик не разобрал. Он был настолько обессилен, опустошен, что не почувствовал неловкости. Дошел из последних сил до избы и провалился в новое забытье, которое имело свое место – большую кровать на пружинах, с железными спинками и металлическими шарами. Женщина легла рядом с ним, но Павлику было так плохо, что, словно капризный ребенок, он отталкивал ее жадные нежные руки, и женщина отступила, грустно отодвинулась от него и затихла. Никаких снов в ту ночь Павлик не увидел. И никуда не летал, как если бы это время из его жизни вычеркнули и не вернули.
Когда он проснулся, женщины рядом
не было. Непомилуев остался один в незнакомом деревенском доме, в просторной,
но не слишком опрятной комнате с рваными голубыми обоями, за которыми проступали
янтарные обтесанные бревна, проложенные мхом, со старинными пожелтевшими
фотографиями на стене, грубыми лавками, деревянным столом, заставленным немытой
посудой, и шестью окнами с ободранными старыми занавесками в красный горошек.
Худая грязно-белая кошка с голубыми под цвет обоев глазами подошла к Павлику и
осторожно обнюхала его. Она была очень старая и, должно быть, не ловила мышей,
но хозяйка к ней привязалась и не прогоняла. Паша бережно потрогал кошку, и она
замерла под его рукой, а потом заурчала и изогнула старческую спину, но у
Павлика не задержалась. Спрыгнула с кровати и уселась напротив большого
пыльного зеркала. Непомилуев только сейчас это зеркало заметил и подумал об
одинокой хозяйке, которая, должно быть, уже давно отчаялась и перестала в зеркало
смотреть, а когда-то была молода, горяча и, может быть, бегала на танцы в
соседнюю деревню, шла одна или с подружками через темное, тихое пространство.
Мальчик приподнялся, увидел в зеркале свое отражение и ужаснулся. Более
страшной физиономии с заплывшими глазами встречать ему не приходилось: прыщей
от водки и от грязи стало еще больше, их дополняли ссадины и порезы, а упавший
на рожу луч осеннего солнца лишь подчеркивал личное безобразие Павла
Непомилуева и весь ужас его нравственного падения.
«Не лицо, а стихийное бедствие, –
подумал подросток меланхолично. – И я еще на что-то претендую. Впрочем,
кажется, больше их уже не будет. Места не осталось».
А между тем погода переменилась,
как будто мир после стужи и ненастья вернулся в начало сентября, из грязных
окон в комнату лился на добрых и злых людей солнечный свет, и ползали по окнам
ожившие мухи. Павлуша перевел взгляд на ходики и подскочил как ужаленный.
Минувший день и безумная ночь ясно встали перед глазами, стыд, так долго его не
укорявший, легко и без усилий вошел в Пашино естество, и Непомилуев бросился к
полю.
Больше всего его поразило то, что
похмелье наполовину улетучилось. Если бы кто-нибудь сказал ему несколько часов
назад, что он не только сможет шевелить руками и ногами, но вполне пристойно,
пусть и нетвердо пойдет по подсохшей дороге, он бы в это не поверил. Он думал,
что отравлен навсегда, но оказалось, что похмелье проходит, и проходит довольно
быстро. Вслед за руками и ногами стала возвращаться память и воля к действию,
но лучше бы она не возвращалась. Лучше было бы ему лежать в этом неведомом
деревенском доме на высокой кровати с железными шариками у изголовья, гладить
пожилую голубоглазую кошку и не убегать от милосердной, приютившей его женщины,
однако Павлик шел навстречу своей погибели с тем же легкомыслием, с каким
делал, похоже, в жизни все.
Обижать нельзя
На поле не было ни одного человека.
Прогулявшее всю неделю работу солнце высвечивало мокрый мир, клубился пар над
сырой землей, ползали по лужам довольные червяки, но там, где несколько дней
назад бригада собирала картошку, было пусто, и черта между убранным и
неубранным пространством была видна еще отчетливей, чем до непогоды. Павлик
испугался, что студентов забрали, как забирают детей из детского садика, а его
почему-то оставили – бросили или наказали, и страшное чувство одиночества на
него напало. Что есть силы он побежал назад к зеленому
домику по полю, потом по околице, по разбитой тракторами деревенской улице мимо
водокачки и сиротливого ларька и судорожно толкнул дверь в столовую.
В комнате, где волновались и гудели
предыдущую ночь народы, было сумрачно и пахло нехорошим. Пахло страхом.
Несколько человек с угрюмыми физиономиями сидели за пустым столом и курили. Они
ни о чем не говорили, не было слышно острот Бодуэна,
молчал болтушка Сыроед, уныло пялился в угол Бокренок, сидел, отвернувшись ото всех, Роман Богач, даже
могучий Данила яростно крутил одной рукой кубик Рубика,
а другой свою пятнистую бороду и не глядел в словарь. Молчали не умевшие
молчать славянские девчонки. Ушли в себя идеологи и про себя молились заветным
идейным божкам. Не взглянула на Павлика и печальная Алена. Комната была занавешена
трауром и сигаретным дымом. Так подавленно и скверно не выглядела даже очередь
провалившейся абитуры, в которой стоял Непомилуев три
недели тому назад.
– А вы чего не на работе? – спросил
он, запыхавшись и в первый момент обрадовавшись, что
бригада на месте.
Никто не повернулся, только
Маруська запела, как генеральша песчаных карьеров:
– Зачем Герасим утопил Муму-у-у-у, мое Муму-у-у-у, мою Муму-у-у-у…
– Заткнешься ты
наконец? – не выдержал Роман.
– Да что случилось такое? Оглохли вы все? – крикнул Павлик.
– Тихо ты. Семибратский
приезжал, – шепнул Дионисий.
– И чего?
– Яйцо. Ребята полупьяные сидят,
опохмеляются. В поле нейдут. Девки-дуры тоже не
работают. Рады, что мужики надрались, и ломанулись на
Большой мох за брусникой. Семибратский разорался.
Сказал, чтоб немедленно шли в поле. А какое там поле в таком состоянии? Ну Данила его и послал.
– Как послал? – ахнул Павлик.
– Красиво послал, – сказал Сыроед мечтательно. – Слева, говорит, Илья Михалыч, молот, справа серп, это наш советский герб, хочешь жни, а хочешь куй, все равно получишь… Вот и идите вы, Илья Михалыч, на то, чего получите.
– Данила? – пропустил Павлик мимо
ушей зловредную частушку. Поверить в то, что Данила, интеллигентный, спокойный,
сильный Данила Кантор с его словарями экзотических языков, его сосредоточенностью
и добродушием на свирепом круглом лице мог послать кого-нибудь, а тем более Семибратского, матом, было невозможно. Кто угодно другой,
но только не он. Бокренок – запросто, подскочил,
маленький, злой, нахохлившийся, сжал кулачки, глазами засверкал и выпалил тонким
голоском, Бодуэн мог с великолепным лингвистическим
презрением процедить сквозь зубы, про Сыроеда и говорить нечего, тот матерные
слова как семечки лузгал. Но Данила, который ввел
запрет в комнате материться и вообще мата терпеть не мог?
– Не верю! – воскликнул Павлик.
– Так и Семибратский
не поверил. Вылупился на него, побледнел, а потом затрясся и убежал на
факультет жаловаться. А сейчас из штаба приказ прислали. Ромку с бригадиров
скинули, нас всех на деканат. Данилу уже отчислили без права восстановления.
Муза такие вещи никому не прощает. Завтра сама приедет разбираться вместе с
парторгом.
Данила, еще более тихий и невинный,
чем Павлик, сидел, опустив голову, и Непомилуеву стало ужасно больно. Он
смотрел на всех и на каждого и лихорадочно думал: как им помочь. Если бы можно
было отменить прошлое! Не всё, а какие-то отдельные вещи. Тогда вот это он бы
точно отменил. Павлуша чуть не застонал от боли: так плохо ему стало. И неужели
Мягонькая оказалась такой жестокой самодуркой? Его
помиловала ни за что, а их ни за что наказала? Данилу, которого сама же и
приняла, потому что у нее нюх на олимпийское движение? Как же так?
– Он сам не прав, нарвался.
Похмельного человека обижать нельзя, – говорил Сыроед с пьяным состраданием, приобняв Кантора. – Это все равно
что ребенка ударить. Он же как деточка в этот миг, он
сама нежность и слабость. Ты потом что хочешь с ним делай – и наказывай, и
ругай, но похмельного ни-ни. А он знал, – продолжил
Эдик с укоризной и хлебнул из бутылки, – он все это хорошо знал, за это и
получил. Все по-честному, как учит нас родная Коммунистическая партия и ее доблестный
ветеран Николай Кузьмич Сущ.
– Хватит жрать!
– произнес Бодуэн с отвращением и стал отнимать у
Сыроеда бутылку с бражкой.
– Почему? – удивился Сыроед, отводя
руку в сторону.
– Потому что хватит.
– Это не аргумент. Я тебе что,
мешаю?
– Из-за тебя же все вышло. Ты
Даньку подговорил опохмелиться. Еще по одной, еще, давай, давай!
– Тебе, иудей, русского человека
никогда не понять, – вздохнул Сыроед и снова хлебнул из горлышка.
– Ну
правильно, полезло мурло охотнорядское,
– проворчал Бодуэн.
– Я если и мурло,
– ответил Сыроед с вызовом, – то из Электроуглей. А не из вашей вонючей Москвы. У меня родина есть.
– А у меня, значит, нету. Космополит я, стало быть, безродный?
– Да замолчите вы оба! – взорвался
Данила, и Павлик тут поверил, что мог этот тихоня послать Семибратского
куда угодно. – Я девочка вам, что ли, из кабака, чтоб
меня подговаривать опохмеляться?
– А почему из кабака?
– усмехнулась Маруся.
– Оспода енералы, полно вам ссориться, – возвестил отставной
бригадир Роман Богач. – В конце концов мы сообща нашли
лучший способ покончить с этой гребаной картошкой, по
поводу чего всем предлагается немедленно уыпить.
Недоразумение
– Погоди-ка, погоди-ка… – Бокренок отставил кружку, поднял голову и подозрительно
посмотрел на Непомилуева. – А ты?
– Я не буду, – содрогнулся Павлик.
– А тебе никто и не предлагал.
Ты-то ведь, получается, под раздачу не попал?
– Получается, не попал, – ответил
Павлик упавшим голосом.
– Больше всех нажрался
и не попал.
– Подфартило пупсу, – хмыкнул
Сыроед.
– Подфартило? – вскинулся Бокренок. – А с чего это ему вдруг подфартило?
– А он у нас вообще мужик фартовый. Ты что, не замечал?
– Нет, не замечал. Почему его с
нами не было? Где он был сейчас? Ты где был все утро?
– Гулял, – ответил Павлик покаянно.
– Где гулял? С кем?
– Один гулял.
– Один? – Бокренок
буравил Павлика агатовыми глазами с густыми ресницами и улавливал любую
неточность или недоговоренность, а она в Пашином голосе была. Как ни скрытен был, а тут себя выдал.
– Да отстань ты от парня, –
поморщился Данила. – Он-то чем виноват, что я сорвался? Ты не обращай на нас, Пашк, внимания, а лучше ступай. Ты тут вообще ни при чем.
– Погоди-ка, Данилок,
его отпускать, – пропел Бокренок чистейшим тенорком и
сцепил кисти прозрачных ручонок. – А может быть, он потому и гулял, голубок,
что все знал?
– Что он знал?
– Что Семибратский
приедет.
Стало тихо. Не страшно, а
напряженно, тревожно тихо, и все, кто до этого безразлично смотрели по сторонам
или вглубь себя, вслед за Бокренком впились в Непомилуева
глазами.
– Откуда же я мог это знать? –
удивился Павлик – он еще не чувствовал подвоха, но Бокренок
уже оседлал сюжет.
– Может быть, тебя кто-нибудь
предупредил?
– Да нет. Никто меня ни о чем не
предупреждал.
– А может быть, это ты ему и
сказал, чтобы он приехал?
Осенние мухи бились за стеклом,
слышно было, как паучок ткал в углу паутинку, где-то на далеком колхозном поле
работал добрый трактор, и последние листья слетали с берез.
– Зачем?
– Ты дурку-то
не валяй, зачем. А лучше скажи нам, почему это он вдруг приехал, если сроду сюда не приезжал, и именно тогда, когда мы напились?
– Стукнул кто-то, факт, –
подтвердил Рома.
– Вот и прикинь, кто. Мы все здесь
были, кроме него. Сколько пупса не было, мужики?
– Я его ночью видел, – встрял
Сыроед и мотнул башкой. – Он блеванул
и на улицу свалил. И после этого уже не возвращался.
– А куда свалил?
– Я за ним следил, что ли? – пожал
плечами Эдик. На Павлика он не смотрел.
– А надо было следить! – заорал Бокренок. – За это время два раза можно было туда и обратно
сбегать.
– Куда сбегать? – Павлик стоял под
градом враждебных вопросов, злых слов и злых лиц, он еще не понимал, что здесь
происходит, а они уже поняли все, они поверили, ухватились, и больше всего его
поразило, что эта разрозненная, разношерстная, тоскующая группа объединилась.
Не на любви, как он их призывал, а на ненависти.
– В лагерь сбегать. А заодно и
помыться там, – произнес Бокренок зловеще.
– Таки не простил гондон? – сказал Эдик с горечью. – Эх ты, валенок ты сибирский.
– Да вы чего, мужики?
– Не мы чего, а ты чего?
– Сдается нам, мил человек, что ты стукачок, – вынес приговор бригадир.
– А ты не знал? – быстро спросил Бодуэн.
– Про него не знал.
– А про кого знал? Ну да, своих не
выдаем. А этот, стало быть, не твой?
– Стало быть, не мой.
– А кто твой?
– Паша, скажи, пожалуйста, нам всем
прямо сейчас, ничего не скрывая: где ты был все утро?
Это спросила Алена. Холодно, отстраненно, но давая ему последний шанс оправдаться, только Непомилуев не сумел им воспользоваться. Он покраснел. Врать, выдумывать не умел, а признаться, что ночевал у Бабала, ему было почему-то стыдно, да и не мог он опять за счет женщины спасаться, и это смущение и растерянность утопили его окончательно, как если бы откуда-то сверху упало самое бесспорное доказательство его вины.
– Я не помню.
Разочарование на детском лице,
смешанное с презрением, обидой, недоумением. Лицо Алены даже не повзрослело, но
осунулось, а ему сделалось еще горше от того, что она могла про него подумать
дурное.
– Что ж, картина ясна, – подытожил Роман. – Поперся с утра в лагерь и стукнул Семибратскому.
– Это правда? Скажи, это правда или нет? Скажи хоть что-нибудь.
Но Павлик молчал. Что-то странное с ним происходило. Как если бы он был не здесь, а смотрел на все со стороны и не имел права голоса, как если бы мяч выкатился за край поля и Непомилуев остановился, ожидая свистка арбитра, но судья молчал и какие-то люди нечестно забили гол в его ворота.
– Самое подлое в этой ситуации, – произнес задумчиво Бодуэн, – что он же и спровоцировал нас вчера на выпивку. А мы как дети малые повелись.
– Далеко пойдет мальчишечка, если вовремя не остановить.
Павлик хотел сказать что-нибудь в свое оправдание и… не мог.
Он следил за пальцами Данилы, который одной рукой еще яростнее крутил кубик Рубика, и чувствовал, что кто-то так же ловко крутит эту сцену,
и помешать ему Павлик не может, потому что он – вне игры. И никакого аргумента
у него не было. Теперь даже Бабала было смешно
приплетать.
– Рома, а как он сюда попал? –
спросил Бодуэн негромко.
– На факультет?
– Я в приемке работал. Его не было
в списках. Я бы запомнил, у нас в школе в первом классе диссидентка была
религиозная, Лизка Непомилуева.
– В первом? – усомнился Данила.
– А его и не могло там быть, –
буркнул Богач. – С семнадцатью-то баллами.
– Сколько-сколько? – присвистнул
Сыроед. – Это, значит, я с третьего раза, от армии отмазывался, с матери
последнее на репетиторов тянул, братьев-сестер обкрадывал, а эта сука…
– Ты кто? – спросил Бодуэн, в упор глядя на Павлика. –
Как ты здесь оказался? Почему ты здесь оказался? Чего ты молчишь? Отвечай! Как
он попал в Анастасьино, бригадир? Это ведь ты его сюда
привез? Ты знал, кого везешь?
– Почекайте,
– напрягся Рома мучительно и крутанул головой. – Нет, я его не выбирал. Аленка
свидетель. Я Абрама притащил. А этого мне кандидат не тех наук подсунул, да еще
червонец в придачу на него дал, хотя я двадцатку просил.
– Продешевил ты, начальничек. За
такого нужно было все тридцать спрашивать.
– Это правда, Денис?
Дионисий испуганно посмотрел на Бодуэна.
– Правда, – сказал однокурсник
торопливо и сглотнул.
– Почему?
– В автобусе все пили, он один в
пиджаке сидел и не пил.
– Ну да, знал, что кандидату не
понравится, – пробормотал Эдик. – Зашитые, они все такие. Одного вида алкоголя
не переносят, сорваться боятся.
– Вот все и сходится, мужики, –
провозгласил Бокренок победным голосом и с
удовлетворением посмотрел вокруг. – Значит, правильно мы про него с самого
начала подумали. Взяли, чтобы стучал. А он хотел всех перехитрить, тварь такая.
– И ведь перехитрил.
– А я за ним блевотину
убирал, – сказал Сыроед мрачно.
Павлик встретился глазами с
Данилой.
«А я тебе “Слово” читал».
– Не верю, – покачал головой
Кантор. – Что хотите, не верю.
– И я бы не поверил, – произнес Бодуэн со сдавленной яростью. – Но ты погляди на факты. Приехал, вкрался в доверие, ласковый, кроткий, услужливый, трудолюбивый,
ну прямо котик кастрированный, мне все интересно, хочу все знать, и мы тут как
обрадовались, как разбежались: а давай будем его просвещать, развивать, а
давай, чтобы мальчик времени не терял, лекции ему читать начнем, стихи там
всякие, пусть музыку хорошую послушает, глаза ему кой на что откроем.
Ты, Данечка, и вовсе соловьем запел: гляди-ка,
оказывается, и среди комсомольцев хорошие ребятки иногда попадаются. Не в
идеях, дескать, дело, а в людях. Прогрессоры, блин! А
мальчик послушал, послушал, потом всех нас подпоил и с чистым сердцем стукнул.
Безо всякого лицемерия, компромиссов и мук совести, свойственных передовой
еврейской интеллигенции. И, кажется, даже не понял, что сделал и зачем. Сафецкий человек, ничего не скажешь.
Непомилуев стоял, не поднимая
головы и не веря в то, что это происходит наяву.
– А сейчас-то зачем пришел? –
вскинулась Алена. – Следы замести? Чтоб подозрение на тебя не упало? Или ты
совсем нас за дурачков держишь? Да еще жалеешь, поди. Господи, да лучше б ты просто сволочью
был, – махнула она рукой.
– Я знаю, зачем он это сделал, – сказала девочка с косичками.
– Зачем? – резко повернулось Алена, и голос ее прозвучал враждебно и требовательно.
– Затем, что он в тебя втюрился, а потом ночью увидел, как мы с Ромкой из лазарета шли, и решил отомстить.
– Это правда, Ромочка? – спросила Алена медовым голосом.
– Что правда? – вяло переспросил Богач. – Что пупс в тебя втюрился?
– Нет. Что ты был с этой б…ю?
Маруся хотела что-то сказать, но
вместо этого беззвучно, беспомощно заплакала.
– Детский сад какой-то, – простонал Бодуэн. – Вы с ума все посходили? Вы, вы хоть понимаете, что вы наделали? Кто вы такие вообще – ты, ты, ты, – бессвязно показывал он то на Рому, то на Павлика, то на Марусю. – Ты откуда взялся? Лапоть ты деревенский. Кто тебя впустил сюда? Для чего? Ты же просто недоразумение угреводное. Вот уж точно Бог шельму метит. – Он подскочил к Павлику и не ударил, а как-то брезгливо царапнул его по подбородку: выше было не дотянуться. И плюнул под ноги.
– Убить гада?
– спросил Данила негромко и сжал кулак, разломав несчастный кубик Рубика.
– Нельзя, – желчно сказал Сыроед. –
Малыш вон под ее защитой, – и кивнул на оскорбленную Алену.
Этого Павлик вынести уже не мог. Он
с силой оттолкнул Бодуэна, шлепнул, чтоб не мешался
под ногами, Бокренка, дико зарычал, завизжал, замахал
кулаками и очертя голову вылетел на улицу.
Смерч
Солнце, с утра ясное и горячее,
сделалось к трем часам пополудни мутным, а потом таким тусклым, что на него
было небольно смотреть. Непомилуев шел по незнакомой
полевой дороге и вспоминал свой далекий сон в милом детском садике, где ему
однажды приснилось, что солнышко упало прямо в его ладошки, и он проснулся от
невероятного счастья, и заплакал оттого, что счастье ему это лишь приснилось. И
сколько с той поры было разных снов, они почти все забылись, а этот запомнился.
А теперь таким же огромным было Павликово несчастье.
И если раньше он любил солнце и солнечные дни, то теперь навсегда должен был
разлюбить, потому что, если бы не солнце, Семибратский
не пришел бы с утра и не подумал бы гнать бригаду в поле. И солнце как будто
знало свою вину, оно смотрело вниз с усилием и печалью, нерадостное, больное,
простывшее. Воздух сгущался, темнел, как будто наступил уже вечер, хотя на
самом деле до сумерек было далеко. Усиливался ветер, он поднимал успевшую
подсохнуть пыль, и Павлик подумал о девочках в анастасьинском
поле, которые напрасно пытаются закрыться от этого ветра, а потом не знают, что
делать с трещинками на руках и вокруг губ. «Девица с гибкой поясницей златой
сбирает корнеплод», – прошептали его губы родные строки, и Павлику сделалось
еще больней. Он уходил от них, уходил навсегда от этих грядок, корзинок,
мешков, копалок и тракторов. Они думали, что он предал их, а получилось так,
что это они предали его, предали всей бригадой, все до одного и не поняли, что
сотворили. Они – такие большие, умные, талантливые и образованные, лучше всех
знающие древние языки и математическую теорию грамматик. И даже не догадались
усомниться. Ни один из них. Ни русский, ни еврей, ни украинец, ни литовка. Один
усомнился, но и того переубедили. «Как будто кто-то подсмеялся над всеми нами».
Павлик поглядел на небо и подумал, что тот, кто спрятал солнце за этой белесой
ядовитой мутью, точно так же спрятал правду.
На краю поля стояли люди в военной
форме с автоматами. Похожие бойцы охраняли Пятисотый
под командованием Передистова, и можно было подумать,
что родной город Непомилуева находится где-то рядом, или вдруг переместился на
новое место, либо послал своих дозорных встретить и сопроводить Павлика домой
таинственными подземными дорогами, пролегающими под всей страной.
– Что, мужики, война началась? –
спросил он, стараясь придать голосу беспечность, но ветер завил его слова
зловеще, и военные люди вздрогнули и напряглись, как если бы неизвестный
большой человек вдруг соткался перед ними прямо из воздуха.
– Да не, сбежал тут один, ладно б
черпак или молодой, – сказал тонкобровый солдатик с нежным, как у девушки,
лицом, – а то ему служить оставалось полгода, он взял и удрал.
Сержант что-то злое сказал
солдатику, а потом повернулся к Павлику:
– Ты кто?
– Студент.
– Шапку сними.
Павлик стянул грязную лыжную
шапочку с помпоном. Сержант с неудовольствием посмотрел на копну спутанных
гражданских волос.
– А что делаешь тут?
– Грибы собираю.
– Документы есть?
– В общаге остались.
– А корзина где?
– Нету
корзины. В лес можно пройти?
– Нет, в лес нельзя.
Воздух из белесого стал зеленым,
мутное солнце окончательно в нем растворилось, Павлик шел по полю и вдруг
поймал себя на странном ощущении, что солдаты могут в любой момент в него
выстрелить. Ему захотелось бежать, но он понимал, что бежать нельзя, тогда в
него выстрелят точно, и шел медленно, беспечно. А потом, не оглядываясь,
пригнулся и, как зверь, ломанулся в лес. Кажется,
кто-то крикнул, может быть, выстрелил – Павлик этого не знал, так оглушительно
раздавался в его ушах треск собственных шагов. Грезившийся
издалека густым, высоким, влекущим, лес оказался неприглядным и больным, как
солнце. Сухие ели, наклоненные березы, ольха, кустарник и высокая трава
под ногами. На мальчика набросились лосиные мухи, он шел по лесу в уже совсем
непролазной тьме и все меньше понимал, что и почему он делает и какова цель его
похода. Она была утрачена им впервые в жизни, как если бы
сбился его внутренний компас, и чем дальше он уходил от Анастасьина, тем смурнее становилось на душе.
Он ругал теперь себя за то, что
ушел. Не надо было ему поддаваться, нельзя было уходить. Надо было драться,
кусаться, биться в кровь, но отстаивать свое право защищать себя, однако
Непомилуев не мог там остаться. Он не очень хорошо понимал значение слова
пошлость, а вернее, не так часто им пользовался, но его убила пошлость их
легковерия и то, что Алена была готова сказать Сыроеду: нет, больше я его не
защищаю – вот это было невыносимее всего. «Что я могу сделать, чтобы доказать
им – я не стукач?»
Он пытался вызвать на разговор
отца, но подобно тому, как глушили вечерами хрупкие западные голоса и Бодуэн в досаде искал и терял тонкую, сбивчивую волну на
«Спидоле», кто-то оглушал Павлушины жалобные мысли.
«– Что, батюшко,
сдрейфил дак? Слабак оказался?» – вдруг пробился отчетливый голос
факультетской нянечки, и Павлик криком на нее закричал: «Я не слабак, но я не могу жить с людьми, которые думают обо мне
плохо!» – «Ишь ты неженка какой, думают о нем плохо.
Иди и дерись. Тебя для чего сюда взяли? Что ты думаешь, только они тебя учить
должны? И ты их поди и научи». – «Чему я их научу? Они
слушать ничего не хотели. Они уже все решили». – «Вот и докажи, что они не
правы».
Иди и дерись. А как она себе это мыслит?
«Нет, им я ничего объяснять не буду. Пусть они лучше когда-нибудь сами всю правду узнают и им стыдно станет. А я тоже уйду. Я с теми пойду, кого вы не взяли. Я в свой пеший университет уйду от этих гордецов и гордячек. Но сначала я поеду к ней, – решил Павлик. – Я объясню ей, что делать этого ни в коем случае нельзя. Что это будет с ее стороны страшная ошибка. Я ее уговорю. Она ведь здравый человек, хоть и со своими прихотями».
«Ко мне поедешь? – усмехнулась деканша. – Да я тебя, оглашенного, на порог к себе не пущу. Буду я еще всякого нашкодившего студентика слушать! Ты мне что обещал? И не выдумывай, батюшка, ко мне он дак поедет. Не приму я тебя, усвоил?»
Непомилуев уловил этот отпор так явственно, точно и в самом деле нянечка вложила ему в голову свои мысли или же он научился разговаривать с ней на расстоянии, без слов, просто обмениваться мыслями – как это там называется?
«Или я схожу с ума? Или я долетался в своих снах? Хорошо, не поеду, только вы тоже сюда не приезжайте, мы тут сами без вас разберемся».
– Но, кажется, я уже видел эту полянку и
эти пни, – пробормотал Павлик и вспомнил про сгинувших в чаще девочек с
классики, но не испугался, а сделал то, что в его краях делали все, кого леший
водил по тайге: снял казенный ватник, вывернул его наизнанку и дальше пошел
увереннее, говоря на ходу сам с собой и с далекой деканшей, членом-корреспондентом Академии наук СССР и почетным доктором трех европейских и двух
американских университетов, и если бы кто-нибудь его в этот момент увидел, то
решил бы, что он помешался.
Однако никто его
не видел и не слышал, кроме выпи, кукушки и коростеля, кроме старых елок и
больших муравейников, кроме согнутых после прошлогоднего ледяного дождя берез и
диких яблонь с маленькими терпкими плодами, кроме зонтиков, ложных и истинных
опят и ярких мухоморов, а еще – кроме вечного Пашиного
приятеля и преследователя – студеного ветра, который уже много часов как ястреб
кружил в плотных облаках
над цепочкой узких водохранилищ в верховьях Москвы-реки, выжидая свое время, и
этот ястреб видел зорким оком все: Павлика с его горем, солдат в оцеплении,
понурых студентов в столовой и пустое анастасьинское
поле, не видел он только беглого солдата, потому что его и не было, – а потом
ястреб не удержался, упал с высоты и резко ударил по верхушкам сосен и елей. Он
вонзился как штопор в кроны берез, взмыл вверх, опустился ниже, закружился,
ударил еще прицельней, сильней, и деревья, нагнувшись, заскрипев, стали терять
последние разноцветные листья, сухие ветки, пустые шишки и птичьи гнезда.
Вслед за этим началось
светопреставление. Тяжелые сосны вырывало с корнем и приставшими к подземным
ветвям пластами глины, на этом месте скоро возникали небольшие озера и заводились
тритоны. Молодые, старые, лиственные, хвойные деревья валились друг на друга,
образуя непроходимые участки леса. Больше всего падало сухих елок, изъеденных в
предыдущее засушливое лето жуком-короедом. Эти елки, когда-то могучие, вечные,
ломались возле основания, как сухой тростник, и падали наземь, перекрывая
заросшие просеки и едва угадываемые лесные тропы. В лесу сделалось пустынно,
точно все птицы и звери его покинули либо попрятались в складках земли. Лишь
один человек шел в этот жуткий час по узкой просеке, вздрагивая от треска и пытаясь
предугадать, где еще может упасть елка и нечаянно его придавить. Он надеялся, что ветер скоро утихнет, но потоки воздуха,
столкнувшиеся в небе, продолжали кружить над лесом, завихрялись,
бились о землю и отскакивали, но не убегали далеко, словно кто-то прочертил для
них границу, и на этом поле небо играло с землей, теплый и холодный воздух гнались
друг за другом, подхватывали и швыряли с высоты все, что им попадалось, на
мгновение затихали и принимались носиться с новой силой, не обращая
внимания на то, как замирало все живое в небе и на земле, искало убежище и притворялось
неживым.
На дороге перед Павликом появился
лось, он помчался вперед, шарахаясь не от человека, но от падающих деревьев, и
мальчик побежал за ним, потому что вспомнил детскую книжку про лесных зверей,
которые знают, как спастись от пожара. Он бежал, увязая во мху, цепляясь за
ветки и корни, и, когда бежал, видел себя со стороны, как уменьшается в
размерах, сливается с землей, растворяется, исчезает…
Воздвиженье
Ветер стих так же стремительно, как
и начался. Сделалось светлее, и за упавшими деревьями Павлик обнаружил
незнакомую деревню. Ураган погулял и здесь. Столбы с порванными проводами
лежали на земле, на многих домах сорвало крышу, и повалило заборы. Непомилуев
прошел вокруг потрепанных усадеб и заметил нескольких старух. Как опаздывающие
пассажиры, они шли гуськом в стоявшую в отдалении и похожую на корабль церковь,
окруженную высокими уцелевшими в непогоду дубами. Павлик двинулся вслед за старыми
женщинами. Он прошел мимо могил с покосившимися и новыми
крестами, пирамидками, звездами, вглядываясь в незнакомые лица и читая фамилии
неведомых ему людей, а потом вспомнил про Сыроеда и подумал, что тот не врал и
действительно поднимал руку в пионерском салюте, когда шел по кладбищу в своих
Электроуглях, потому что кладбище так устроено и мертвые так на тебя смотрят,
что ты должен что-то сделать им в ответ.
На куполе из-за урагана сильно
согнуло крест, и старухи, остановившись, испуганно на него смотрели, крестились
и толковали о своем. Ураган должен был нарушить, переломать течение жизни, но
оказалось, что старухи если шли, то никто не мог им помешать
и ничто не могло остановить начала вечерней службы. Павлик подумал, что
старухи заругаются и не пустят его в церковь, ведь у него нет билета на их
отплывающий пароход, но они не обратили на пришельца внимания, и он
беспрепятственно вошел в храм, странным образом догадавшись
второй раз за день стянуть с головы лыжную шапочку.
Церковь была освещена слабо, но он сумел разглядеть несколько картин, перед которыми висели чашечки с огоньками и стояли круглые подсвечники с редкими свечами. Что-то читал вслух по толстой книге старичок в желтой мантии, а потом старухи принялись петь слабыми, дребезжащими голосами. Павлик думал, что зайдет сюда на минутку, но ощущение времени исчезло. Ему вспомнилась Катерина из «Грозы», и он посмотрел наверх, но никаких ангелов не обнаружил и никакого особого небесного пения не услыхал, а увидел только неизвестные ему, плохо прорисованные лица, кое-как намалеванные фигуры и полустертые надписи на незнакомом, но однажды где-то уже встречавшемся языке. Павлик забыл о том, что он в храме не один, что идет служба, и, как ребенок, стал ходить от иконы к иконе, разглядывая изображенных на них людей.
Никто не препятствовал ему, как если бы кто-то видимый или невидимый сделал знак всем стоящим и молящимся: не мешайте ему приходить. Из-за открывшейся в самом центре храма резной двухстворчатой калитки вышел поп. Когда-то он был могучим, рослым человеком, но время, горести и людские грехи прибили его к земле. Поп нес в руках небольшой крест, и все старушки, как по команде, попадали ниц. Павлик остался стоять один посреди храма, похожий на колонну или столб, и отступить ему было некуда, потому что все пути были отрезаны стоящими на коленях людьми. Он хотел опуститься вместе с ними, но что-то помешало ему это сделать, а уйти, переступив через этих женщин, он тоже не мог и так и стоял всей своей юной статью, всем исполинским ростом, и кто-то, кто видел его, улыбался, а у кого-то наворачивались слезы. И сколько это продолжалось, он не знал: забылся, потерялся, растворился в этом зыбком пространстве. Очнулся, когда служба окончилась и старухи выстроились друг за дружкой в очередь к священнику.
Они подходили к нему каждая по отдельности и на что-то жаловались, одни просто словами, а другие протягивали листки бумаги, которые поп читал, а потом рвал на мелкие кусочки, но, прежде чем подойти к нему, каждая поворачивалась к своим товаркам и к Павлику, кланялась и шамкала:
– Простите меня.
– Бог простит, и ты нас прости, – отвечали старушки вразнобой и тоже кланялись.
Священник накрывал им голову, что-то шептал и одних отпускал, а другим что-то сердито выговаривал. Постепенно старушечья очередь растворилась, и Непомилуев остался в храме один.
– Ватник одень
как следует, – сказал поп сердито.
– Надень.
– Ты кого учить вздумал? – рассердился священник. – Одежду наизнанку носить – бесов тешить. Креститься пришел?
– Я нет, – испугался Павлик,
торопливо переодеваясь и путаясь в рукавах. – Я здесь случайно.
– Сегодня не могу. – Поп был,
должно быть, глуховат, а может, от старости потерял соображение. – Потом
приходи, через неделю. А теперь ступай.
– Куда? – спросил Павлик, но поп
уже отвернулся.
Возле единственного в деревне
каменного дома сидел на лавочке среди поваленных деревьев беленький тонкогубый
старичок, и вид у него был такой блаженный, точно никакого урагана он не
заметил.
– В церькви
были? – спросил старичок одобрительно. – Церква-то у
нас интересная. Ее не закрывали ни разу. Грабили
только.
– Кто грабил?
– А немцы всякие грабили. Поляки,
французы, литовцы. Русские тоже грабили. Стреляли со всех сторон. Сжечь хотели.
А она все равно стоит, болезная. Крест как погнуло, видал?
Глаза у старика были блеклые,
голубые, слезящиеся, и Паша подумал, что хорошо бы было спросить у старичка,
что ему делать, потому что старички, они умные очень и могут подсказать, но из
дома вышла полная женщина и сердито позвала деда.
– Доча
кличет, – сказал старик. – После бани я, боится, простыну. А ваши все там, ты
туда иди, – махнул он рукой в сторону проселочной дороги, уходившей из деревни
в том направлении, где село солнце, а теперь на умиротворенном после бури
небосклоне зажглась яркая ночная звезда.
Отель «Калифорния»
Очень скоро сделалось совсем темно
и зябко, и надо было думать, где ночевать. Никакого плана у Павлика не было, и
никакого понимания, что делать, не было тоже. Ноги с трудом несли крупное тело
и тихо жаловались незнамо кому на дурную голову. Дорога еле угадывалась
во тьме, это была даже не дорога, а полузаросшая
тропа, по которой не так часто ходили люди, в некоторых местах ее преграждали
упавшие деревья, и, с трудом перелезая через них, Павлик подумал, что разумнее
было бы не следовать взмаху руки выжившего из ума старика, а повернуть назад и
попроситься к какой-нибудь из церковных старух на ночлег или пренебречь
словами попа и снова вывернуть наизнанку ватник, чтобы найти дорогу, как вдруг
вдалеке послышалась музыка. Непомилуев пошел на ее звук. Иногда музыка
пропадала, потом раздавалась снова, но совсем в другой стороне, и Павлик не мог
понять, приближается он или отдаляется от нее, но звуки музыки были так же
приятны его уху, как те мелодии, что слушали в зеленом домике его бывшие друзья.
Бывшие… Павлик шел на шальную чужестранную музыку,
точно она обещала дать ему ответ, отчего так произошло и как с этим быть. И он
совсем не удивился, когда деревья поредели, а потом внезапно кончились и он оказался
возле ворот «Чапаевца» на площадке, где комиссар Семибратский много времени назад выливал водку, но земля
еще хранила ее тяжкий запах.
«Ага, значит, я проделал тот самый путь, в
котором меня сегодня заподозрили, а они перепутали порядок событий, – сообразил
Непомилуев. – Значит, все-таки сместилось время и мне
предлагают пойти и стукнуть на них, потому что ничего другого мне теперь
не остается».
В лагере работал дизель, и
ритмичная, с тяжелыми басами музыка усиливалась равномерным жужжанием
динамо-машины, как если бы так и было задумано.
Студенты, веселые, довольные, танцевали на улице при свете прожектора, подпрыгивая
и кривляясь перед собственными тенями на фоне белых
пионерских корпусов. Павлик увидел рыжего детину,
который яростно махал руками, вокруг него скакали приодевшиеся, накрасившиеся
девицы в диковинных одеждах. А рыжий наяривал и
наяривал, и девиц становилось все больше, и все звонче был их смех. И никому не было дела ни до прошедшего урагана, из-за которого
сидела без света половина Московской и вся Смоленская область, ни до изгнанных
из Анастасьина студентов, ни до странного небесного тела, всполошившего военных
людей, ни до Павлуши с его душевными страданиями и телесными затратами. Это была кричащая, дурная, прекрасная юность, которую не мог
задавить никакой труд, и если этой юности была обещана в тот день дискотека, то
она состоялась бы с той же непреложностью, с какой шли старухи в церковь или
засчитал несправедливый гол в ворота сборной СССР антисоветский арбитр Ван Равенс в одна тысяча девятьсот семидесятом году в
раскаленной душной Мексике.
Павлик хотел подойти к своим
однокурсникам и… не смог. Если бы его оставили вместе с ними, если бы Семибратскому не пришло в голову выдернуть его из этой
толпы и отправить в Анастасьино… Как бы все по-другому
сложилось в его жизни. Конечно, он не узнал бы тогда Алену, но что с того, что
он ее узнал?
Перед тем как войти в штаб,
Непомилуев помедлил. Прикурил у похожей на Буратинку
тоненькой высокой девицы и спросил, где живет комиссар. Буратинка
тряхнула пышными, кудрявыми, как древесная стружка, волосами и поглядела на Павлика
не сверху вниз, как смотрела она на большинство людей, а снизу вверх, и ей сделался приятен этот чудной незнакомый парень, а лицо его
она в темноте не разглядела. Но если бы и разглядела, то никому не известно, что на самом деле подумала бы и что вообще
думают девчонки про прыщавых парней, так ли им это важно и не извиняется ли
прыщавость высоким ростом, умом и добрым нравом. Как отнеслись бы к Бодуэну, Дионисию, к Роману или к Даниле, если бы их лица
были тоже отмечены печатью бурного созревания, которое не содержит в себе ничего
постыдного, а напротив обещает счастливчику долгую
жизнь и неутомимую мужскую силу? И вообще, может быть, зря неразумный Павлуша
из-за своих юношеских доспехов так горевал?
– Ты кто? Я тебя не видела здесь ни
разу, – спросила Буратинка и прищурила глаза.
– Посторонний, – ответил Павлик
сумрачно.
– Тракторист?
– Механик совхозный.
– А зачем тебе наш начальник? –
насторожилась девица.
– Разговор есть. Со мной пойдешь?
Мне свидетель нужен.
– К комиссару? Я чего, ненормальная?
– удивилась Буратинка. – И тебе не советую. Дай
человеку отдохнуть. Замучили его совсем.
Но Павлика было не остановить. Он
понял теперь, куда шел весь этот день. И узнал, зачем шел. Ему не было жалко.
То есть нет, конечно, немножко жалко было. Теперь всё
точно кончится, так и не успев начаться, но что ж, значит, так тому и бывать.
Все равно я бы не смог после этого там остаться. Понимаешь, папа, не смог бы.
Ты ведь тоже так поступил бы на моем месте. Ты же не бросил бы своих ребят.
Павлик хотел постучать в комнату
комиссара, но само это действие, облеченное в мерзкое слово, вызвало у него
отвращение, и он с силой толкнул комиссарову дверь. Семибратский сидел спиной к входу перед пустым столом, и
Павлику показалось, что он быстро что-то спрятал и только потом недовольно
обернулся. В комнате было накурено, нетоплено,
неуютно, и сам Семибратский выглядел нехорошо –
бледный, с кругами под воспаленными глазами и всклокоченными, рано поседевшими
волосами.
Непомилуев думал, что когда войдет,
то первым делом даст комиссару по физиономии. За эти обысканные хотули, за то, что приперся в Анастасьино, когда его не звали. За ребят, которых
комиссар, не разобравшись, обидел, и за деканшу,
которой необязательно было звонить. За деревья, которые падали в лесу и чуть
его не прибили. За то, что из-за таких, как Семибратский, и не любят советскую власть, называют ее злой
и жестокой. Замучили его. Это он всех замучил. Судья должен быть справедливым и
судить по правилам. «Я уничтожу это зло», – подумал Павлик. Конечно, лучше бы
было сделать так, чтобы все видели. И тогда уж наверняка. Или вытащить его сейчас
на сцену и там среди танцоров двинуть ему и объяснить
всем, за что он это сделал. И жаль, что Буратинка
слиняла, приняв Непомилуева за сумасшедшего.
–Ты зачем так рано пришел? –
спросил Семибратский.
– Что? – растерялся Павлик.
Лампочка в комнате мигнула,
погасла, затихла музыка, и народ на улице недовольно загудел, засвистел, но вот
комнату снова озарило мерцающим светом, и за пыльным окном еще надрывнее заплакал
высокий мужской голос про теплый запах распускающихся почек, дрожащий огонек и
девушку со свечой в руках, стоящую в дверях тюремного отеля.
Девчонки повисли на парнях, а парни
еще сильнее прижали к себе девчонок, но долговязой Буратинке
не досталось кавалера, и она вздохнула и взгрустнула о высоком совхозном
механике и одновременно подумала, как это было бы несправедливо, если бы он
вдруг остался, но пригласил бы не ее, а другую девочку.
– Тебя кто звал? – сказал Семибратский сердито, и что-то было в лице комиссара, в его
голосе такое, что Павлик осекся и понял, что не сможет ударить его. – Иди пляши со всеми вместе. Скоро дизель отключу.
– Я не умею, – буркнул Павлик,
отступая к двери.
– Чего ты не умеешь?
– В ритм не попадаю. Надо мной все
смеются.
– Ну и пусть смеются. Обожми
какую-нибудь девчонку и потопчись с ней. От тебя не убудет, а ей приятно.
«Одни танцуют на дворе, чтобы
запомнить, другие – чтобы забыть, – звал Павлушу усыпляющий голос. – Зеркала на
потолке, розовое шампанское во льду, водка под столом шестьдесят девятого года
разлива, и ты можешь рассчитаться в любой момент, но никогда не сможешь уйти.
Отвали от комиссара, пленник собственных изобретений, придумай себе алиби и иди
к нам, на наш праздник, веселись вместе с нами, дурачок,
и ни о чем не думай, ни о чем». А когда голос умолк, то долго манила надрывная
мелодия без слов, но Павлик ее отогнал, и она без следа рассеялась в холодном
небе над неубранными картофельными полями советских и коллективных хозяйств.
– У меня дело к вам.
Семибратский поскучнел:
– С утра с делами приходи.
На улице включили «Марионеток».
Комиссар прикрыл глаза, губы его зашевелились и стали повторять нехитрые слова про тусклые краски и стертые лица.
Непомилуев вышел на улицу и уселся
на крылечке. Он плохо соображал, что происходит и где он находится, музыка
стихла, студенты стали разбредаться по территории, и на сидящего
на командирском крыльце парня смотрели с удивлением. «Как собака дверь
охраняю», – подумал Павлик, но уходить никуда не стал.
Ему вдруг сделалось все равно, что о нем подумают и скажут эти люди. Так хорошо
было сидеть, и никуда не идти, и просто ждать, давая роздых
спине и ногам. Пожалел только, что забавная Буратинка куда-то подевалась, он бы с ней с удовольствием
сейчас поболтал.
– Ты еще здесь?
Павлик вздрогнул и поднял голову.
– Я же сказал: завтра приходи.
– Завтра поздно будет. Я раньше
должен был к вам прийти, но не приходил, потому что работал много, – говорил
Павлик лихорадочно и сам чувствовал, как блуждают и не дают поймать себя его глаза.
Комиссар кивком головы велел ему
войти.
– Ты из какой бригады? – спросил он, вглядываясь в пришельца не очень четкими зрачками, и Павлик понял то, что уже научился за эти дни понимать, – блюститель сухого закона и опорожнитель чужих бутылок был основательно пьян. – Я тебя не помню.
– Я из
Анастасьина. Вы меня туда стучать отправили, – сказал Непомилуев лязгающим
голосом и посмотрел сквозь пыльное штабное окно на пугливую уличную тьму. –
Меня и на факультет для этого взяли, потому что семнадцать баллов. А я всех
обманул и не стал стучать. Я хотел, чтоб меня сразу выгнали, а меня не выгоняли.
Я специально вел себя дерзко, когда нас сюда привезли, и не мог понять, почему
вы стерпели. Потом только догадался. Вы, наверное, подумали, что я это нарочно
так устроил, чтобы замаскироваться, да? Ну знаете, как
бывает, когда разведчик наш куда-нибудь в чужую страну попадает, я читал, он
должен сначала войти в доверие, а потом уже свои дела делать? А я не поэтому
совсем. Я наоборот хотел.
– Чего «наоборот»? Ничего не
понимаю, – пробормотал Семибратский и потер виски.
– Я, наоборот, нажрался
как свинья вместе со всеми, чтобы вам ничего не говорить. А вы все равно
приехали утром сегодня и речку по затопленному мосту переходили. А я не знаю,
кто вам сказал приехать, но только меня там не оказалось. Но это потому, что я
у Бабала ночевал. Только она в этом не виновата. Она
меня спасти хотела, чтобы я не замерз, и спасла. Меня исчислите, пожалуйста,
вместе со всеми за все сразу, чтобы никому обидно не было. Непомилуев моя
фамилия, если вы вдруг опять забыли.
– Ты что, Непомилуев, дурачок? – спросил Семибратский
брезгливо. – Или, может быть, не протрезвел еще?
– Нет, я-то как раз протрезвел, – не согласился Павлик. – Я давно уже очень даже протрезвел. А вот вы пока – нет. Но вы хоть и пьяный теперь, вы соберитесь, пожалуйста, хотя бы на минутку и постарайтесь понять. Это все важно. Во-первых, я дурак. Во-вторых…
– Никакой ты не дурак.
Хитрец ты и проныра! Стучать я его отправил. Я стукачей ненавижу! – заорал комиссар. – А если бы мне
кто-нибудь только попробовал хоть раз стукнуть, я бы его своими руками задушил.
И тебя задушил бы и не посмотрел бы на то, что ты такой бугай. Все, иди давай и не морочь мне голову.
– А ребята?
– Что ребята?
– Я вместе с ними уйду, если что. Они
свинтусы порядочные, но их не за что исчислять. Они
талантливые очень, потому что некоторые из них евреи. Вы, если их исчислите,
знаете, вы кто тогда?
– Кто?
– Антисемит!
– Господи, какой же ты идиот! – застонал Семибратский. –
Кто тебе все эти глупости наговорил?
– Это все кроме вас знают. Бодуэн лучший словесник курса, а Даня Кантор тот вообще
гений, – не слушал Семибратского Павлик. – Такие, как он, раз в сто лет рожаются. А еще он тайну «Слова
о полке Игоря» разгадал. И кто написал, знает. Только вы меня не спрашивайте,
кто. Я вам все равно не скажу.
– И знать не желаю, – отрезал Семибратский. – Уж лучше пить беспробудно. А вообще, ничего
удивительного, – разрешил он Павликово противоречие
от Данилы: – Кто на «Слово» покусился, для того ничего святого нету. Пусть
теперь идет вечный двигатель изобретает.
– Нет! – вскричал Непомилуев. –
Неправильно вы все говорите! Другим, может быть, и нельзя, а ему можно. Потому
что он не от жадности, не от зависти, а от избытка души делает. А если его в
Афганистан отправят? Вы как жить тогда собираетесь?
Павлик спросил и сам испугался,
потому что не надо было вот этого последнего говорить, но не ухватишь, не
вернешь назад сказанного.
– Да не собираюсь я, – проговорил
начальник дребезжащим голосом. – Уйдешь ты, наконец?
– Тогда вы свой приказ отмените. И деканше прямо сейчас при мне позвоните, чтобы она сюда не
приезжала.
Семибратский не выдержал, достал из-за тумбочки початую на треть бутылку.
Ливанул в стакан:
– Будешь?
Павлушка видеть ее не мог.
– Ну вот, а говоришь, нажрался. Сосунок ты еще, чтобы пить. А эти твои большие
талантливые мальчики не могли никого лучше тебя прислать? Перебздели
и нашли себе заступничка.
– Вы опять ничего не поняли! –
возмутился Павлик. – Никто меня никуда не посылал. Ну
то есть послали, конечно, туда же, куда и вас. Но я им простил! Вот и вы
простите. А Даня, он просто меченый. Он на Белое море решил сбежать и специально
вас обругал, чтобы вы его сразу же выгнали, потому что ему самому решиться
трудно, а так легче.
– Интересное дело, – присвистнул повеселевший после проникновенного глотка Семибратский. – Значит, ему так легче, и поэтому можно меня
матом посылать, да?
– Да! – крикнул Павлик. – То есть нет, нельзя, конечно. Но вы же руководитель, вы чутким
должны быть и беречь людей, а не разбрасываться ими как попало. Вы должны о
людях лучше думать. И обо мне, кстати, тоже. Потому что меня в лесу вообще чуть
не убили. А я некрещеный.
– Ну и дурак.
– Комиссар влил в себя еще полстакана. – Но приперся
все равно зря.
– Почему? – У Павлика все
оборвалось внутри: неужто опоздал?
– Потому что не было никакого
приказа. Да не едет Муза никуда, – махнул рукой Семибратский.
– Чего она тут не видала? А припугнуть твоих сачков надо было. Начальником
станешь, поймешь.
– Я никогда начальником не стану, –
сказал Непомилуев надменно.
– Не зарекайся. – Семибратский допил бутылку, поскучнел и с сожалением
посмотрел вокруг. – Думаешь, я всю жизнь мечтал на картошке комиссарить?
Или у меня других нет в жизни интересов? А пришла эта дура
крашеная и сказала: надо. А я как теперь буду по универу
ходить? Чтоб за моей спиной все говорили, а это тот самый, которого студенты на фуй послали. Тебя бы так ославили, я б на тебя посмотрел.
Павлик поежился. Не потому что его
самого чуть не ославили, а потому что матерное слово в устах начальника
показалось ему таким чужеродным, как если бы его произнес ребенок, не
понимающий, что говорит, и Семибратский тоже выговаривал
его как школяр, очень тщательно, да еще и ударял. Павлик смотрел на комиссара,
и ужасно жалко ему вдруг сделалось этого слабого, нервозного человека с его
обидами и пьяными всхлипами.
– А я тоже мог бы им ответить. Еще круче завернуть. Но смолчал, – договорил Семибратский плачущим голосом.
– А может, зря?
– Что зря?
– Надо было их тоже в ответ послать.
– Ты меня еще учить будешь, –
возмутился начальник. – Вот и иди сам на фуй отсюда!
Все, и чтоб больше я тебя не видел.
Шанс
Павлик шел по
середине шоссе. Ночь была теплая, туманная, мягкая, дневная стихия
окончательно выдохлась и уснула посреди разворошенного ландшафта, упруго
отзывался на ход ноги сырой асфальт, Павлик шел быстро, весело и еле сдерживал
себя, чтобы не поскакать вприпрыжку. Он не чувствовал больше в ногах усталости,
прошла боль в спине, не натирали сапоги, и ему казалось, что он не идет, но
легко, без усилий плывет в этом тумане на послушной, ходкой лодке, и за ним
расходятся и смыкаются волны. Шоссе было пустынное, как если бы весь мир уснул.
И так прекрасно, так таинственно было это дорожное, космическое одиночество,
так уютно идти в непроницаемой теплой сырости. Темно было кругом, словно
оборвало провода на всем мыслимом пространстве, погасли огни всех городов и не
отражались заревом в далеких облаках, земля была открыта лишь небесному свечению,
пробивавшемуся сквозь пелену тумана, и небо опять начиналось прямо от земли, и
Непомилуев шел по его дну. Он любил в такие минуты разговаривать с самим собой
и принимался говорить в полный голос и читать стихи вслух. Ну и пусть он плохо
читает, кому это мешает, если он здесь один?
Он не хотел сейчас вспоминать
никакое прошлое, не хотел размышлять о будущем. Он хотел теперь жить одним
мигом – вот этим. А что будет дальше? А что будет, то и будет. Лишь бы дорога
подольше не кончалась, лишь бы петляла, поднималась и опускалась, словно
дышала, как громадное живое существо, и не сбрасывала с себя Павлика, потому
что он не хотел причинять ей вреда.
На одном из поворотов Непомилуев
увидел впереди что-то большое, тускло отсвечивающее в ночи, и странным казался
этот отблеск в безлунную, тихую ночь. Мальчик подошел ближе. Грузовая машина съехала
наполовину в кювет, дверка была открыта, водителя нигде не было, а выключенные
фары улавливали и отражали непонятный свет.
Павлик обошел машину вокруг,
заглянул в кабину, затем под кузов – везде было пусто. Машина показалась ему
знакомой – это был тот самый автомобиль, который он видел во время своей
последней летальной ночи. «Жаль, что я не умею водить, – подумал Павлик. –
Сейчас бы сел и поехал. Ехать, наверное, еще лучше, чем идти». Он залез в
кабину и, как маленький, стал трогать руль, приборы, рычаг коробки передач.
Потом вылез и двинулся дальше. Сколько он уже прошел, сколько было ему еще
идти? Шел ли он в нужном направлении и куда и когда придет, ничего этого он не
знал. Не знал, сколько теперь времени, какой день недели и месяц, какой год –
все это вдруг стало неважным, и он не удивился бы, если бы сейчас из темноты
выступили воины из дружины князя Игоря или солдаты иных старинных и недавних
войн, которые прокатились по этой неровной земле.
Узким направленным светом прорезала в тумане дорогу желтая фара, раздался рев двигателя, пешеход отошел в сторону, однако мотоцикл, обогнав его, остановился.
– Тьфу ты, черт! – выругался Леша
Бешеный. – Так бы и попал под колесо. Кого на ночь
глядя несет? Пашка? Пьяный? От бабы идешь? Молодца!
ГАЗ шейсят шестой видел? Это Тольки Абразины. А куда Толька сам подевался? Ладно, утром
разберемся. Садись, подвезу.
Не доезжая зеленого домика,
мотоцикл свернул в проулок к просторному кирпичному дому, в котором едва светилось тускло озаренное пыльной керосиновой лампой
окошко.
– Ко мне зайдешь?
– Ага, – легко согласился Павлик.
Жена Леши Бешеного, молчаливая,
совсем непохожая на деревенскую женщину, собрала на стол. На Павлика поглядела
мельком и безо всякого любопытства, но гостю не по себе от ее взгляда
сделалось.
– Выпьем по маленькой?
Непомилуев теперь бы уже и выпил,
он даже очень хотел теперь выпить и посмотрел на водку жадно, требовательно,
как не смотрел еще ни разу, но произнес другое:
– Я не пью.
– Вот как?
– Я больше никогда в жизни пить не
буду.
– Почему? – удивился Леша.
– Я обет дал сегодня ночью.
– Что ж, уважаю. Хотя на всю жизнь
– это ты, мне кажется, загнул. Давай для начала на год. А там, если захочешь,
продлишь. Ну а я, извини, обетов не давал и рюмочку свою выпью, потому как без
рюмочки, Пашка, тут совсем сопьешься. Так-то вот,
брат. Хороший ты, Паша, мужик, – сказал Леша, жуя луковицу. – Не то что эти твои приятели.
– Вы их не знаете совсем.
– Ты мне,
во-первых, не выкай, а зови по-нашенски на «ты» и
«дядя Леша», потому как я тебе по возрасту, считай, в отцы гожусь. А во-вторых, знать-то я их очень хорошо знаю. И тебя тоже
вижу. Ты вот смотри, первый раз в деревенской избе. А все делаешь правильно.
Обувь снял, вошел, поклонился, как положено, первый раз от угощения отказался,
а потом ломаться не стал, уплетаешь за обе щеки и хозяйку мою радуешь. А ее
надо, брат, радовать. Работа у нее нерадостная, не дай тебе бог… А эти твои сокурснички – или кто они там тебе – гнилые люди, – произнес
Леша Бешеный с обидой. – Высокомерные. Я вот пробовал с одним вашим о
литературе поговорить. Так он на меня так глянул, будто я вошь какая-то. А я, между
прочим, люблю книги читать. И не какого-нибудь там Чаковского или Бабаевского. У меня в Москве знакомый продавец в букинистическом был. Возле памятника первопечатнику Ивану Федорову.
– А почему был?
– Посадили его, – буркнул Леша. – Спекулировал потому что и меры не знал. Никто в России меры не знает. И не смотри на меня как ежик. Я тут ни при чем. А вот твоих бездельников я твоему начальнику сегодня сдал. И не просто сдал, а заставил его приехать, как он там ни упирался и ни говорил, что и так все знает.
– Откуда знает? – насторожился Павлик.
– А мне какое до этого дело? У меня работа стоит. Я его за шкирку – и сюда. Потому что если три дня лил дождь, а потом солнце вылезло, надо в поле бегом бежать, а не водку пить. А если нажрались, то это ваше дело. Пейте, но с утра чтобы все были в поле. Как хотите, опохмеляйтесь, не опохмеляйтесь, но встали и пошли, как деревенские мужики идут. Он вусмерть упьется, но, если надо, встанет и пойдет. А эти? Я их толкаю, вёдро наконец, давайте в поле, а они даже не пытаются усилие над собой сделать. Им, вишь ли, неохота. Им, вишь ли, надоело. Они, вишь ли, филолухи, а не совхозники. Мне не за себя обидно, Паш, а за дело. Потому что, если ты здесь работать не научишься, какой же из тебя, на фиг, будет ученый?
Напивался дядя Леша быстро, а языком ворочал все медленнее.
– Я людей как определяю? По материалу. Одни как металл,
другие дерево, третьи, скажем, стекло. Причем опять же если это металл или
дерево, то они разных видов и пород бывают и каждый для чего-то нужен. Но
главное, Паш, чтоб материал был добротный. Если
железо, то не ржавое, если дерево – не трухлявое. Стекло – так без трещин.
– А я кто? – спросил Непомилуев.
– Ты? – Бригадир посмотрел на Павлика мутными глазами. – Кактус ты. С мягонькими такими колючками. А рукой проведешь – вся в занозах будет.
– Пойду я, дядь Леш, – ответил Павлик, вздохнув. Он не очень хотел туда идти. Он очень не хотел туда идти. Но надо было довести дело до конца.
В большом мире снова задул ветер,
он разогнал туман и очистил пространство вокруг деревни и внутри нее, открыл
все дома и постройки, из которых не доносилось ни звука, потому что ночь
перевалила за половину и добрые люди давно легли спать. И Павлик ступал по
деревне так тихо, как будто шел не по мирской дороге, а по половицам большого
чужого дома и боялся разбудить его тревожных чутких жителей. Но все равно
где-то глухо заворчала собака, потом еще одна, третья, прокукарекал очумелый петух, и снова все успокоилось. Под ногами чавкала
грязь, Павлик с трудом обходил едва заметные в ночи лужи. «Какая же здесь
тоска, – подумал он, оглядывая темную немую окрестность. – А когда снег выпадет
и все заметет? Что они тут будут делать? Разве что водку пить». Никогда он не
подозревал, что в его стране есть такие места, и Непомилуеву сделалось страшно
грустно.
В столовой горела свечка. Все
проштрафившиеся мальчики и девочки сидели и тихо говорили друг с другом. Они
поджидали Павлика, как будто им кто-то сказал, что он вернется, и Непомилуев
растерялся, увидев их родные, милые лица. Из-за того что был полумрак и
сквозняк и пламя дрожало и металось, он не мог понять, сердятся ли они на него
по-прежнему, презирают или не замечают, как раньше. Нет, все-таки заметили.
Задвигались. Подошел Данила, ни слова не говоря, встал напротив. Лица его не
было видно, только борода угадывалась в полутьме, она еще больше за это время
отросла, как если бы не долгий-предолгий день прошел, а целый месяц или
полтора, и Данила казался в сумерках купцом Калашниковым.
«Сейчас вдарит»,
– подумал Павлик тоскливо.
Он не хотел с Данилой драться. Не
потому, что Данила был здоровяк, и еще неизвестно, кто бы кого побил. Он его
больше всех любил, и не за то, что Данила был талантливый и умный, а за другое.
Потому что если следовать дяди-Лешиной
логике, то Данила-то как раз из правильного материала был сделан, а что ошибся
– так не бывает человека без ошибок. И если по морде
получать, то лучше бы от кого-нибудь другого. И давать в морду тоже лучше другому.
– Ты прости нас, пожалуйста, Павел,
– молвил Данила. – Мы перед тобой очень неправы. Мы про тебя плохо подумали.
– Прости, парень, – сказал Бодуэн.
– Извини.
– Прости.
– Не держи на нас зла.
Они все попросили у Павлика
прощения, все, кроме одного. Того, кто был больше других виноват, но тот
единственный только нахохлился, отвернулся сердито и ничего не сказал. Павлик
на него не обиделся, Павлик всем поклонился:
– Бог простит, и вы меня простите,
– сам не зная, откуда у него это взялось и как вырвалось.
Метнулось пламя свечи. Бодуэн изумленно на него посмотрел и покачал головой.
«Растет мальчик», – прочел Непомилуев в его глазах.
И всем было как-то неловко, и,
чтобы снять эту неловкость, заговорил Сыроед:
– Только ты, Пашец,
не обижайся опять, но ты и сам себя как фалалей вел. Что, трудно было правду
сказать? Или пострадать захотелось? В Миколку поиграть?
Павлик пожал плечами.
– А что случилось-то? – снова
спросил он, как спрашивал днем.
– Бабал
приходила: где мой кавалерчик?
Пусть-де еще приходит. И все-все нам про тебя рассказала. Чего ж ты убежал-то
от нее? Такой, говорит, хорошенький паренек.
Паренек покраснел, поискал глазами
Алену, но ее не было. Спать ушла. Или постыдилась. И
слава богу, при Алене он бы совсем застеснялся.
– А кто ж все-таки стукнул тогда? –
спросил Бокренок.
Павлик хотел сказать про то, что
ему Леша Бешеный рассказал, и не стал. Стучать плохо, но и выдавать стукачей нехорошо. Тем более не стукач
был дядя Леша, а радетель за общее дело. А кто там тайный осведомитель,
разобраться надо сначала, все точно выяснить, а потом уже обвинять.
– Не знаю. Совпало так.
– А сейчас где был? – поинтересовался Дионисий.
– У Леши Бешеного. А до этого у Семибратского.
Семь пар глаз недоуменно на него
уставились.
– Зачем?
– Уговаривал, чтоб вас не
отчисляли.
– И что?
– Не получилось, – вздохнул Павлик
и случайно задул свечу. – Сколько ни плясал перед ним, сколько ни твердил, что
это я вас подпоил и один должен за все отвечать, бесполезно. Они, говорит, сами
взрослые, а с тобой чего толковать – у тебя семнадцать баллов. Иди давай, мешки грузи. Неподатливый Семибратский
человек. А с виду так и не скажешь. Дал, правда, один маленький шанс.
– Какой? – повернулся в кромешной
тьме Данила.
– Простит нас, если поле уберем за
неделю.
(Окончание следует.)