Опубликовано в журнале Октябрь, номер 9, 2017
Марта Кетро – писатель, блогер. Родилась в Подмосковье, училась на
библиотекаря-библиографа. Автор двадцати книг. С 2014 года живет в Тель-Авиве.
Тель-авивский самолет вбрасывает тебя в
Москву, как мячик. Сначала радостно подпрыгиваешь почти до потолка, когда шасси
ударяется о бетон, – ура, меня не уронили! Потом чуть ниже, когда наконец-то
выпускают из салона, и в рукаве неожиданно налетает волна холодного воздуха –
ой. Но все равно здорово. Хвост очереди на паспортном контроле еще немного
гасит амплитуду, но тебе все-таки весело. Потихоньку
хихикаешь, сравнивая наши правила с безразличной израильской машиной: там при
въезде никто не спросит гражданку, где ты была сегодня, киска, где шлялась,
надолго ли с родины улетала, – потому что некому спросить, засовываешь «даркон» в автомат, он выплевывает карточку-проходку, а при
выезде никого не интересуют твои налоги, штрафы и бог весть что, отсутствует
многозначительная пауза, во время которой офицер кидает на тебя острый
разоблачающий взгляд, спрашивает о цели поездки и строго смотрит в монитор, а
ты вдруг чувствуешь, на каком волоске висит твое путешествие, со всеми
чемоданами, визами и планами. Нет, точно так же плюнут картой, и катись. Души в
них нет, вот что.
Получить багаж, миновать таможню с
хрустально чистой совестью, но почему-то напустив на себя
подчеркнуто лживую беззаботность. Пройти сквозь толпу таксистов с
нехорошими лицами и выпрыгнуть наконец на улицу,
вдохнуть мороз и окончательно увязнуть в серой кашице, покрывающей асфальт.
Если бы я, как Сэй
Сёнагон, взялась перечислять вещи, к которым
невозможно привыкнуть, первым шел бы холод. То, к чему нельзя подготовиться.
Невозможно напрячь мышцы, как перед ударом под дых, и принять его с честью.
Тело, расслабленное месяцами солнца, враз узнаёт, что
власть переменилась, поджимается и вкрадчиво спрашивает: «Это
что? Это что такое, а? Не жилось тебе при плюс девятнадцати? Мерзла, да, сапожки
по вечерам носила? А теперь зимы захотелось? Снежка тебе не хватало, а?
Морозца, а? А? А?»
Но ведь правда же не хватало, а? В
апреле, когда стало окончательно ясно, что зимы не будет, вдруг начал сниться
снег. Будто тепло, градусов двадцать, но он падает, холодит лицо, ложится на
землю и не тает, а я ступаю по нему босыми ногами и счастлива.
И не то чтобы я скучала по морозам,
наоборот, но в детстве у меня были саночки, а я из тех подозрительных типов,
кто легко соглашается на вторую часть поговорки. Когда тебя катают, это
тревожно: ситуацией не владеешь, того и гляди уронят физиономией в сугроб.
Легкий пуховый снежок придумали продавцы морковки, чтобы продавать носы для снеговиков, – в Москве он случался раза
три за зиму и быстро превращался в сырую грязь, из которой ничего не слепишь.
Она летела из-под полозьев, иногда под ними скрежетал обнажившийся асфальт,
папа мчал меня неизвестно куда, и прекратить это не было никакой возможности,
даже сбросив валенок, – пока не накатают, не отстанут. Другое дело, когда
управление отдавали мне и я тащила пустые санки за
веревочку. Они быстро ехали позади, иногда чуть застревали и после рывка
легонько тыкались в икры – я тогда думала, что веду за
собой какое-то животное, определенно не собаку, а маленькую покорную лошадь или
козу. Я была хозяйственным ребенком, мечтала о полезной живности и всегда
жалела, что не было дров или еще чего, чтобы возить не впустую, а со смыслом.
Наездившись, шла домой, и дальше был только один сложный момент – хорошо, если
папа сразу поднял санки повыше и даже кончиком полозьев не задел лестницу,
иначе звук выходил совершенно невыносимый. Но папа редко задевал, и поэтому,
просыпаясь, я не вспоминала ни о чем плохом, а думала только о том, куда
подевалась жизнь, что началась после легкого чистого снега, который иногда все
же выпадает в Москве, и была до сих пор, до этого пробуждения в предутренних
сумерках. Почему я почти ничего не помню о ней? Как и не было. Открываешь
глаза, а у ресниц искрится и тает, будто снова вывалили в сугроб, и можно не
вставать, просто ждать, когда подберут.
И вот дотерпела до декабря, приехала, но
что-то пошло не так, не целуют снежинки в горячие фарфоровые щечки, а секут
покрасневшее лицо наотмашь, и кожа гляди того сморщится и слезет чулком.
Ничего, въеду в город, увижу витрины, елочки, преждевременные поздравления с
Новым годом и хочешь не хочешь стану счастлива.
Предпраздничная атмосфера выкрутит руки и заставит, как ни брыкайся. Слишком
сильна память о том, что хвоя-мандарины-огоньки – это к хорошему, к подаркам и
смешному кино по телику.
Когда мы жили на Щукинской,
муж иногда приносил мне винтажные елочные игрушки – с
помойки, откуда же еще. Из старых квартир, в которых умирали старые люди,
выносили старые вещи, сгружали в контейнеры большие черные чемоданы, полные
прошлого. В нашем районе половина улиц названа в честь героев войны, и квартиры
их наследников тоже где-то здесь. Как-то умер сын одного маршала, давшего имя
соседнему переулку, и муж успел подкупить таджиков несколькими мелкими
купюрами, прежде чем они бросили на самое дно контейнера деревянный ящик с
игрушками. А потом пришло время наряжать елку, и я разобрала маршальское
наследство. Постелила фольгу в чистую коробку и стала по одному выкладывать
ватных лебедей, балеринок, растрепанных попугаев на
жердочках. Отдельно положила запредельно уязвимое –
клоуна с лицом из яичной скорлупы и двух бабочек из папиросной бумаги, с
крыльями позолоченными и посеребренными. Потом стала заниматься стеклом,
трогала шары и шишки со снисходительной нежностью – какие же все-таки хрууупкие… И тут поняла – дура ты
дура, кто это здесь хрупкий и смертный? Давным-давно тот, кто выдувал это
стекло, выдохнул в последний раз. Умерли те, кто раскрашивал серебром льва,
расставлял белые капли на красной шляпке мухомора. Кто тянулся с табурета к
верхушке трехметровой сияющей елки, чтобы насадить на нее звездочку. Даже тот,
кого няня на руках подносила к этой невыразимо нежной бабочке, умер. А они всё
живут и празднуют, равнодушно отражая еще одно лицо – мое. Захотелось их
случайно уронить, но это не сделало бы меня бессмертной, и я не стала
вредничать. Уезжая в Тель-Авив, взяла с собой клоуна и несколько шишек, чтобы
наряжать араукарию вместо елки.
А в другой раз одна девушка подарила мне
бабушкины самодельные шары из электрических лампочек, и я много думала о
женщине, которая лет семьдесят назад так хотела праздника, что пилила эти стеклянные
колбы, красила, клеила. Вряд ли столько труда от шикарной жизни, иначе бы она
просто расписала готовые шарики. Игрушки получились такие тонкие, что я боялась
стереть пыль влажной салфеткой, казалось, они тогда распадутся. В них жило
чье-то страстное желание быть счастливой, быть радостной. Я сохранила их, но
вешать на елку не стала – слишком много печали в этой сказке. Мама достаточно
рассказывала мне о послевоенных годах, чтобы я поняла.
Мое же собственное детство сопровождали
шесть огромных желтых шаров с орнаментами – с голову младенца каждый или, как
теперь бы сказала, с помело, но в то время я знала только
четыре сорта цитрусовых. Шарики привязывали на видном месте, высоко и к самому
стволу, потому что тонкие веточки не выдерживали. Они постепенно разбивались,
всегда уже после праздников: люди менее бережны, когда разряжают елку. Бились
не каждый год, но однажды все-таки закончились, и тут хорошо бы написать: «Я
поняла, что стала взрослой», но нет, я еще долго этого не понимала. Только то,
что знаков детства остается все меньше, теперь, пожалуй, лишь серебристые
стеклянные часы, навсегда застывшие на без пяти двенадцать. Но и этого очень много, и я до сих пор
надеюсь, что и родители мои замрут и сохранятся такими, как сейчас, – очень
немолодыми, но еще не стариками, это чужие за семьдесят уже старики, а мои-то
бодры.
В этот приезд мама, как обычно,
рассказала новости, похвастала покупками из очередного жульнического магазина
для пенсионеров и пятью тысячами от Путина, которые обещали всем в январе,
немного поговорила о политике и снова вернулась к прошлому. Она всегда
рассказывает о юности, немного меняя детали, чтобы приспособить к разговору. В
этот раз потыкала пальцем в «Аргументы и
факты»:
– Тут про Гелю эту, которая сидела на коленях у Сталина. Как родителей
расстреляли, начальник НКВД доложил Берии, что она дочь врагов народа. И тот
велел устранить. Видишь! Сталин не знал ничего про это. У нас стишок был, «Берия-Берия,
вышел из доверия, не хотел сидеть в Кремле, пусть лежит в сырой земле».
А нам сам Сталин пенициллин прислал и путевку в санаторий. Когда Валечка
заболела, она ему письмо написала, и он распорядился. Но врачи всё равно не
спасли.
Я вспоминаю бледную фотографию, на ней
высокая девушка с прямыми плечами стоит возле мраморных колонн, всё заливает
свет, и не поймешь теперь, правда было столько солнца или это свойство времени,
памяти и выцветшей бумаги. Когда бы я взялась писать письма во власть,
обязательно бы посоветовала создать Министерство добрых дел. Чтобы принимали от
граждан слезницы миллионами, а потом доставали из каждого мешка одну-другую и давали щедро всё спрошенное и даже сверх того.
И многое бы прощали такой власти, забывая дурное и помня только подарки, чудеса
и золотые июльские утра, когда все еще были живы.
Есть еще одно фото, где
шестнадцатилетняя мама в белом колпаке стоит над витриной. У нее была практика
в кондитерском магазине на Колхозной площади, их там учили разбираться в сортах
шоколада и правилах хранения конфет, в кофе, чае и еще подкручивать весы, чтобы
вечером можно было забрать домой пакет с неучтенными сладостями. Эта последняя
наука маме не понравилась, поэтому она не стала продавцом, но потом всю жизнь
рассказывала о тающем зефире, золотистой халве, запахах и вкусах изобилия,
затмевающего и тогдашнюю бедность, и нынешний достаток. Она опускает прозрачный
взгляд на стол: несколько сортов мяса и птицы, фрукты, икра, салаты – и говорит
рассеянно: «А
это что теперь, разве еда? Вкуса нет». Я вспоминаю
нынешние продуктовые витрины ГУМа, стилизованные под
пятидесятые: пирамида банок сгущенки, уложенные спиралью «Аленки»,
вазы с восковым виноградом, россыпи «Мишек» на темных
деревянных полках в обрамлении бархатных штор. Всё для того, чтобы напомнить
покупателю не столько радости его детства, сколько мед родительских сказок,
«Тысячи и одной ночи» их прошлого, которого мы не застали.
Перед сном листаю газету, оставленную на
столе в детской: треть номера о подвигах на великой войне, треть о разоблачении
современных жуликов и еще немного об американских каверзах. Остальное – чудо-массажеры для спины, волшебные биодобавки и наборы
керамических ножей. Завтра, завтра я буду гулять по бульварам, смотреть на
диковатые неоновые цветы, которыми правительство Москвы засадило оснеженные
газоны, и радоваться плотности своей реальности, в которой нет места сожалению
о былом.
Высоко ценю московское метро за то, что
мне не приходится хлопотать лицом, мое обычное выражение здесь никого не
смутит. Расслабившись, выгляжу так, будто умерли все, кого я люблю, а остальных
я ненавижу за то, что они живы. И если осмотреться в вагоне, то
кажется, что все женщины едут с похорон одного мужчины и подозревают друг в
друге его любовниц. Мужские же лица я не считываю. В любом случае подземная
московская этика подразумевает, что люди не слишком глазеют
друг на друга: если бы человек взялся рассматривать каждого, с кем в течение
дня столкнет его толпа, к концу недели он бы наверняка рехнулся от переизбытка
информации и впечатлений. Поэтому в метро каждый упирается взглядом в стену или
смартфон.
На поверхности дело происходит иначе: мы
стараемся смотреть сквозь прохожих, но, если жизнь вынуждает к общению, принято
быть очень вежливыми. Не знаю, как на окраине, но в центре каждый особенно
любезен: будто встретил среди джунглей сокурсницу с маленькой сумочкой в руках
и участливо интересуешься, как ее сюда занесло. Мы – сообщество приличных
людей, подчеркнуто игнорирующих несовершенства мира.
«Похоже, вы в
аэропорту Шереметьево», – говорит Фейсбук, перенимая мою обычную манеру: «Где
я?! Похоже – не уверена, но мне кажется, – я в аэропорту, московские каникулы
закончились».
Передо мной на полу сидят пять израильских детей, и я пытаюсь прочувствовать
это все – хочу ли я улетать? Там нет четырех встреч ежедневно, зато я не могу
квалифицированно обсудить с прохожей старушкой закат – вот как вчера, когда
меня остановили посреди улицы, чтобы поговорить о том оттенке синего, который
нам показывали на небесах.
Эти десять дней
обогатили меня невероятным знанием, постигшим в начале Калининского: Москва большая.
Очень. Меня будто выпустили из крошечной тель-авивской коробочки – ходила,
слегка припадая и сохраняясь перед каждым углом.
Большую часть времени жила у подруги
в арбатских переулках, с шестнадцатого этажа видно ХХС и Кремль. Местная
консьержка пополнила собою коллекцию сложных физиономий – «доброе нехорошее
лицо». «Не по-хорошему доброе лицо», заметьте, уже было, это другое – наперсточники, а также мелкая шпана,
думающая, что она гангстер. А тут такое, знаете, «прошу пожаловать, дама, ходют тут всякие, управы на вас нет, доброго утречка».
Встретила
человека, которого помню, наверное, треть жизни. Не опишу толком, как выглядит,
я не запоминаю попрошаек, но силуэт узнаваемый: всегда
за тридцать, бритая голова, бейсболка козырьком вперед, сумка через грудь,
шорты, когда не снег, а зимой штаны и яркий пуховик. Сначала
видела его на Тверской, потом на Красной, теперь на Арбате. Тихо и
настырно подсовывает прохожим подарок – ароматическую палочку или Бхагавадгиту,
– взамен просит пожертвование, пятьдесят или пятьсот соответственно, сейчас,
наверное, больше.
И вот встретила его снова и поняла: минимум двенадцать лет. Не сказать чтобы у меня бурная судьба или простая до завидности – вряд ли и половина белых людей захочет
поменяться со мной, если вникнет в обстоятельства. Но все же за это время были
книжки, новая страна, еще там что-то. А он все ходит, сшибает свою копеечку
одним и тем же способом. И жизнь наверняка кажется ему полной, и байки
рассказывает о повседневном, и лица кругом каруселью.
Неужели совсем-совсем неинтересно при относительной свободе (не клерк же он в
ипотеке) что-нибудь резко изменить? Город, работу, способ жить? А потом иду дальше, а у стены Цоя орут как всегда, с
живой вовлеченностью, в байк-кафе толстенькие дядьки, художники возле «Праги»
всё так же плохи. И думаю – чего я вообще хотела от людей? Нищие играют в
свободу, скамейкеры – в байкеров
на покое, и все – в «разведи лоха». Ничего, в сущности, не происходит, но
занятия хватит на целую жизнь, и кажется им, будто все меняется.
Как и мне,
как и мне.
А в начале Арбата пасутся ростовые
куклы, в частности два похотливых чебурашки, белый и
коричневый. Пользуясь служебным положением, хватают женщин за бока, и это
крайне неприятно. Воспитанные на «Денискиных рассказах», многие не способны
ударить мягкую игрушку в плюшевый животик, тем более ногой. И потому я с
глубоким удовлетворением наблюдала, как пьяная долговязая девица берет разбег
почти от «Праги», раскидывает руки и, хохоча, несется вперед, набирая скорость.
Арбат забит киосками и столиками, по прямой не
пробежишь, она лавировала с приветственным хрипением, и от этого было особенно
страшно. И почти настигла белого чебурашку. Когда он понял, что его наконец-то обнимут как следует, потерял самообладание и кинулся наутек.
Так порок был побежден, справедливость восторжествовала.
Еще встретила куклу-петуха, безуспешно раздававшего визитки. «Ну вы как
дети малые и на окраине не росли, – подумала я. – Кто ж у нас у петуха-то
что-нибудь возьмет».
Напоследок
увидела: младенчик в мышиной шапочке упирается посреди дороги и не хочет идти.
Мама произносит традиционную для нашего климата фразу: «Если не пойдешь, отдам
тебя тете». Тетя в моем лице автоматически соглашается: «Да, мышка мне
пригодится, и мой котик будет рад». Младенец прикидывает перспективу и явно
готов согласиться.
Я быстро иду
дальше и думаю четыре мысли.
Типично хипстерскую: ааааа, мы только что
привили ребенку уверенность в том, что мама его отдаст, если он будет плохим!!!
Параноидальную: ааааа, мы сказали ребенку, что уйти с чужой тетей
нормально!!!
Раздраженную: ааааа, мы совсем рехнулись на кухонной психологии!!!
Детская психика эластична и должна легко переживать такие испытания,
противоестественно рефлексировать над каждым чихом.
Честную: ааааа, пончики!!! Я всегда думаю о пончиках с заварным
кремом, когда в Москве. Есть одно кафе на Арбате, где порция наслаждения всего
сто пятьдесят рублей.
На вторую ночь в
Москве проснулась и в ужасе села в постели: деньги кончаются, работы нет, я
погибну на чужбине! Потому что здесь на тебя сваливается ничем не скрашенное
осознание: юность ушла, будущее туманно, подмога не
придет. И с этим нужно как-то справиться. В Тель-Авиве ситуация, в принципе, та
же, но северное тело не способно поверить, будто дело плохо, когда есть солнце,
море и песочек. Выйдешь на берег, пригреешься под пальмой, в крови бродят
витамины, потому что фрукты здесь дешевы. Ой, думаешь, деньги кончаются, работы
нет, будущее туманно, однажды я погибну на чужбине… Да лаааадно,
тепло же, а значит, не так все страшно.
По поводу
кризиса московские люди путаются в показаниях.
– Здесь ужас,
тяжело и мало денег, не возвращайся.
– То есть всё
плохо?
– Ну почему
же….
Видимо, общий
тревожный фон можно как-то выносить, пока есть работа, зима вроде бы мягкая и
скоро Новый год. Я же хочу под свою пальму на Буграшов-бич и смотреть на море, мне нельзя фон, у
меня нервы и пять лишних кило, с ними
надо что-то решать. И котик.
Но чертова
берлинская лазурь в разбеле – как это сказать на
иврите?..
Москва похожа на
красивую чужую женщину, которую будешь добиваться всю жизнь, складывать к ее
ногам дары, тратить силы, может, присвоишь на время. Но всем понятно, что, даже
если сдохнешь на ней, не покоришь до конца, она поведет круглым плечом,
стряхнет тебя, бездыханного, и встанет, уйдет к окну. Наберет пару телефонных
номеров, закурит и не обернется, когда придут тебя забирать. Но жалко ли жизни,
что прошла ради улыбки на хмуром прекрасном лице? Многим не жаль.
Я возвращаюсь в Тель-Авив с
контрабандой, потому что тоска в моем багаже не только бесполезна, но и вредна
на земле, полной радости, иногда скорби, но не принимающей тоски. А мне она бывает нужна – по ночам, когда снится легкий теплый снег.
Тогда я просыпаюсь и вспоминаю сцену из фильма Doors, непристойно
пафосную, как всё, что мне по-честному нравится, если перестаю делать вид, что
я женщина со вкусом. Ту, где лютый Вэл
Килмер хватает за горло свою бедную безумную женщину
и кричит ей в лицо: «Ты умрешь со
мной?! Умрешь? Умрешь?» И снова Москва берет меня за
горло и выдыхает вместе с холодом и дымом: «Ты
умрешь со мной?», а я дрыгаю ногами и хриплю: «Отпусти,
вот ведь дура бешеная, с кем же еще. Конечно умру,
успокойся. Умру».
Не сейчас, но однажды – обязательно; не умирать же там, где тепло.