Опубликовано в журнале Октябрь, номер 8, 2017
Екатерина Иванова (Федорчук) родилась и живет в Саратове. Кандидат
филологических наук. Лауреат премии «Дебют» в номинации «Критика и эссеистика»
(2013).
«Волшебное моцарство…»
ИГОРЬ МЕЛАМЕД. АРФА СЕРАФИМА:
СТИХОТВОРЕНИЯ И ПЕРЕВОДЫ. – М.: ОГИ, 2015.
Второй том собрания сочинений Игоря
Меламеда состоит из трех разделов. В первом представлены стихи, вошедшие в
прижизненные издания поэта, во втором собраны ранние и неопубликованные тексты,
в третьем – поэтические переводы.
Игорь Меламед писал не более двух-трех
текстов в год. Последнее стихотворение было написано им в 2013 году, а
опубликовано в шестом номере журнала «Дружба народов» уже после смерти. Его
поэтической манере была свойственна благородная сдержанность, несуетность, что придавало каждому его высказыванию
необыкновенную весомость. И порой казалось, что все эти прекрасные качества
обрекали поэта на немоту и она переживалась им
мучительно.
Игорь Меламед давал в печать только
выверенное. Видимо, большая часть его стихов осталась
в душе, так и не дожив до черновика.
В новом издании Игоря Меламеда представлены стихи, которые сам
автор железной дланью сурового редактора изъял из своей творческой биографии.
Да, теперь такой подход оправдан. Поэт умер, и мы получили право прочесть все,
что принадлежало его перу, включая dubia, если бы таковые тексты имелись.
Самые ранние тексты Меламеда
датированы 1978 годом. Начинающему автору семнадцать лет, и в его стихах есть
все, что свойственно «поэтической молодости», прежде всего, жажда музыки, жажда
красоты, которые были бы понятны и помимо смысла, чуть ли не помимо слов. Здесь
же вариации на темы «Гамлета», перекличка с Пастернаком, робкая попытка
прикоснуться к Данте, которая пока не идет дальше «сумрачного леса». Ад и Рай
появятся в его лирике много позднее. Ранние стихи показывают, во-первых, что Меламед входит в поэзию как
ученик, а не как новатор – ниспровергатель – завоеватель. Что «вечные спутники»
для него не копилка образов, а живые собеседники, прочитанные всерьез. Все, что
было не всерьез, с самого начала изгоняется Меламедом в поэтическое подполье и
позднее публикуется под многочисленными псевдонимами.
Во-вторых, мы слышим, как рождается
поэтический звук: вовсе не в целомудренной тишине, а в многоговорении,
в роении метафор, во всем том, что сам автор много лет спустя решительно осудил
в себе и не склонен был прощать другим.
На неразгаданной поляне,
Среди монархии ветвей
Я спал, и снились мне древляне.
Я спал и леса был древней.
Древнее леса, младше солнца,
Ровесник неба самого.
Я не был времени питомцем,
Я находился вне
его.
Читаю эти строки и как будто слышу
голос Игоря, его, чего уж там скрывать, ворчание: «Ну что это такое? Какая-то
“монархия ветвей”, какие-то древляне, при чем здесь
древляне?» Конечно, это всего лишь проба пера, но какая!
И в этой пробе голоса уже звучит
страх его потерять. Потому что голос – это тайна, разгадка которой чревата его
потерей. Публикация ранних стихов Игоря Меламеда показывает, что его голос
возникал из подземного гула аллитераций, из напластования метафор, из
трепетного вслушивания в просодию стиха предшественников, из безоглядной
лирической смелости, которая рождала, например, такие строки: «И опыт,
маленький, как атом, / был целомудренно-крылатым». В новом издании стихов
Меламеда видно, какие пути были для него открыты и какими
путями он не пошел отнюдь не потому, что не смог, а совершенно
осознанно. Скажем, в своем, если можно так сказать, «программном» стихотворении
он декларирует сознательный отказ от метафор: «Эта блажь мне надоела – “как”,
“как будто”, “точно”».
Поэтический звук рождается из
гармонизации шума, а поэт хочет, чтобы он рождался из тишины:
Словами глаз, словами тишины.
Я выдохся. Я больше не могу.
Я обессилел голосом и слухом.
Но тишину зову – не немоту…
<…>
У тишины призвание свое,
Свои восторги, будни и страданья.
Во взнузданном, охрипшем мирозданье
Невыразима музыка ее.
«Музыка» и «страшный мир»
Александра Блока вошли в поэзию Меламеда как раз тогда, когда она стала как будто
невозможной – в 90-е годы. Из литературного сегодня нам, пожалуй, уже трудно
оценить, какой донкихотской безрассудностью нужно было обладать, чтобы явиться
тогда на поэтическую арену с потрясающе «новой» вестью – вестью о том, что
поэзия красотой преображает мир:
И страшный мир, забыв свои
мытарства,
Как бурею подхваченный листок,
Летит в ее волшебное моцарство,
Мешая в легких воздух и восторг.
«Воздух» и «восторг» не уйдут из
его поэзии никогда. До самого смертного часа.
Самое известное раннее стихотворение
Игоря Меламеда – это «Бессонница»: «Такую ночь, как враг, себе назначь…». В
прижизненных изданиях его самым ранним текстом было стихотворение «И опять
приникаю я к ней ненасытно…».
Книга «Арфа серафима» дает все
основания утверждать, что начинается «настоящий» Меламед вот с этих строк:
Я с мальчиком увидеться хочу,
Пропавшим в зеркалах и объективах.
Зову его, свищу ему, кричу,
Да только эхо в памяти грохочет.
Я с мальчиком увидеться хочу,
Но он со мною видеться не хочет.
Наверное, не выучен урок,
Поэтому он выйти
не согласен.
Летит ко мне на встречу мотылек,
Которого убил я в третьем классе.
Здесь уже нет ученичества, а есть
экзистенциальная глубина, которая связана с темой смерти, воздаяния, покаяния,
вины, ложащейся на нас в детстве и прорастающей в судьбе безотчетной тревогой.
И нельзя не вздрогнуть и не
удивиться поэтической чуткости – умению прочитать собственную судьбу:
О боль безумная, ночная,
в подушку ввинчиваясь лбом,
я присужден тебе, я знаю,
что должен стать твоим рабом.
Я все отдам тебе – пустого
жилища темень, память, сон.
Оставь же мне хотя бы слово,
не перелившееся
в стон.
Когда-то, в 2004 году, я спросила
Игоря, почему он не стал публиковать это прекрасное стихотворение, и он ответил
что-то вроде: «Что я знал тогда о боли? Это все метафора – пустые слова»…
В обстоятельном предисловии к книге
Дмитрий Бак задается вопросом о формуле судьбы поэта. Вопрос вполне закономерен
и не потому только, что Игорь Меламед прошел свой земной путь до конца, а
потому, что его стихи – и это особенно заметно по прочтении второго тома
собрания сочинений – представляют собой не корпус разрозненных случайных
текстов, а стройное здание, подчиненное некоему замыслу. Дмитрий Бак пишет и о
том, что «окончательные суждения о логике творческого пути Игоря Меламеда были
бы преждевременны… Было бы очень просто изрекать сентенции о движении от
атеистической бессмыслицы к осмысленному жизненному циклу человека уверовавшего
и воцерковленного». Почему же нет? Я же, в очередной раз перечитывая его стихи, в очередной раз убеждаюсь, что
говорить о воцерковлении лирики как о векторе
развития его творчества, как о формуле его поэтического пути можно, нужно. О
чем же еще говорить, если не об этом? Но если искать альтернативный вариант, то
этим вариантом может быть только красота
– волшебное моцарство…
«…и гости столицы и люди столицы»
ГЕРМАН ВЛАСОВ. ДЕВОЧКА С ОБРУЧЕМ. – М.: ВОЙМЕГА, 2016.
В одном стихотворении Германа Власова
есть такие строки: «мне позвонила западная славистка /сказала власов почему вы пишете в рифму / тексты ваши с душком
семидесятых». Я не знаю, состоялся ли этот разговор на самом деле или он
является поэтическим вымыслом, но в этом определении, если убрать из него ярко
выраженные отрицательные коннотации, есть большая доля правды.
Стихи Германа Власова написаны в
традиции сложной, почти «метафизической» метафоричности/мелодичности, которая
сложилась именно в 1970-е годы прошлого века. Его тексты требуют вдумчивого,
медленного чтения, внутренней проработки, пропевания.
Они не открываются «по паролю»: вот эти стихи – политические,
а эти – религиозные, а эти – любовные, экспериментальные или еще какие-нибудь.
Трудно найти для них общий знаменатель, не прибегая к бесконечным «не». Ближе
всего, наверное, будет такой: поэтичность обыденного. Но обыденность
обыденности рознь. Советские да и постсоветские литсеминары породили километры стихов, в которых
бесконечные поэтические детали «вывозили» поэта неизвестно куда, и это
элементарное решение породило профанную формулу
поэтичности как снижения, растворения вещества лирики в исконной неприглядности
реальности. Совсем иная обыденность поэта Германа Власова. Реальность сама в
себе содержит вещество поэзии, потому что она – глубока. За каждым случайным
явлением и событием взгляду стихотворца открывается такая сцепка феноменов,
которую нельзя назвать иначе, чем метафорой. Мир устроен как прекрасное сложное
стихотворение, остается только увидеть его структуру и изложить, скажем, ямбом.
Так видела мир метафизическая поэзия 1970-х годов, прозревала в нем руку Творца
и старалась прикоснуться к Нему. Герман Власов берет приемы этого направления,
но вне его вопрошающе-метафизической составляющей. Он скользит по волнам этой
головокружительной глубины в уверенности, что останется на плаву, и уверенность
эта вполне оправдана и уровнем его поэтического дара, и уровнем наработанного
мастерства.
Одно из лучших стихотворений книги
помещено почти в начале:
овалы незнакомых лиц
рук окрыленные кривые
сюда приедут из столиц
гулять по снегу в выходные
паломники из строгино
где ламинат
в ходу и кафель
увидеть старое кино
листать альбомы фотографий
гербарий мерзлый бузины
вдыхать и восклицать картинно
их повзрослевшие сыны
переболели скарлатиной…
О чем это стихотворение? Да, в
общем, ни о чем. Импрессионистический набросок, беглая зарисовка. Но какая в
этом вроде бы необязательном говорении свобода голоса! Какая уверенность в том,
что петь – это легко, что слова сами собой складываются в стихи. И, читая их,
почти физически ощущаешь, как тебя – читателя – подхватывает волна поэтического
вдохновения, так что кажется, ты легко можешь подпеть вторым голосом.
Герман Власов прекрасный фотограф,
но вот стихи его меньше всего похожи на фотографию – на плоскости они вообще не
представимы в виде картинки. Представимы в виде слов, букв, слогов и их
сочетаний… Интонационно эти стихи напоминают стихи Светланы Кековой. Есть нечто общее в окрыленности,
полетности фраз, в построении голоса… Есть традиция
русского классического стиха, есть рыба, и птицы, и человек на перекрестке
между жизнью и смертью:
среди запустенья и голых акаций
цыпленок мимозы пробился сквозь
кальций
и цвет его резок как будто пищит он
я вот он живой я ищите ищите
<…>
но что это было летуче прозрачно
так бабочка билась оконно чердачно
так первые теплые капли летели
так стекла дрожали и стекла потели
так прел чернозем и горел
поселковый
фонарь так жужжанье о свет
насекомых
толпилось обманку
попутав с планетой
и семечко с тыквой
и тыкву с каретой
так солнце блестит на подкладке
февральской
зимы посреди со свечою бенгальской
стоит что гало
распрямившись аршинно
и тянется сердце за ним петушино
и гости столицы и люди столицы
летят будто птицы летят будто птицы
Но кроме упоения поэтическим словом
в новой книге видна и своеобразная авторская застенчивость – застенчивость
человека, который привык воспринимать поэзию как дело сугубо частное и, может
быть, неважное ни для читателя, ни для мироздания. Да и трудно поспорить с этой
данностью, трудно не ощутить сегодня высокой, но все-таки не добровольной
бесполезности поэзии… В этой ситуации, когда нам всем
в общем-то нечего терять, исчезает потребность в авторском отборе. К сожалению,
в новой книге Германа Власова встречаются стихи не то чтобы лишние, но
необязательные, написанные не на пределе возможностей автора:
Какие ласточки? В пустыне нет вина,
здесь хлеб не сеют. Разве караваны
как рваная волочатся струна –
везут приправы, фиги
и тюльпаны
(их луковицы). Вот один из них,
с верблюжьей мордой,
как поникший ирис,
из темноты сгустившейся возник.
Наверное, с пути в потемках
сбились.
Вот у порога трое. Пестротой
их поражают шапки и халаты,
их речь от гласных кажется густой,
и лица их с улыбкой бородатой.
Они приносят финики, муку.
И (чудо!) за муку не просят денег.
Перед нами очередное описание
волхвов: атмосферное, динамичное, кинематографичное.
Поэт отталкивается от случайного и почти затертого: ласточка, хлеб, небо – и переходит
в измерение метафизической пустыни и к реалиям Рождества. Имена не названы, но
коллизии более чем узнаваемы. А все-таки без младенца Христа, без преклонения
перед Ним все эти колоритные описания так и остаются упражнением на заданную
тему или, может быть, лучше сказать, слишком робким прикосновением к
поверхности религиозного опыта. Впрочем,
приземленность этих строк придает описанию определенную достоверность.
Интонационно интереснее другая
вариация на евангельскую тему:
мария не пряла не вышивала
но всякий день восторгом проживала
ища любовь как воздух воздух был
горяч в нем плыл
хамсин который смахивать рукою
со лба и платья устаешь покоя
марии нет есть только взвесь и пот
ее но вот
не пыл сухой не лепестки пустыни
но будто море синее прихлынет
глядит кругом все
разом умерло
шесть крыл гало
видны и эти радуги над кровом
все в новом свете в откровенье
новом
что пряжу прясть
как слушать моря шум
идет на ум
здесь где любовь как азбука незрячих
узнаешь столько губ сухих горячих
покуда не поймешь
живет вода
теперь всегда
тогда и звезды кажутся весами
и можно смоляными волосами
мужские ноги насухо тереть
и умереть
Поэзия Германа Власова – негромкая,
герметичная, самодостаточная, исполненная внутреннего
достоинства. Такой и должна быть работа поэта в эпоху громкоговорения,
самопиара и информационной избыточности.
«…с антисемитами как еврей»
О. СЕРГИЙ КРУГЛОВ. ЦАРИЦА СУББОТА. – М.:
ВОЙМЕГА, 2016.
О текстах отца Сергия Круглова хочется сказать –
еретические стихи, написанные православным священником. Хочется, но нельзя,
потому что это было бы отступлением от истины. Первое из этих двух утверждений,
строго говоря, неверно, потому что стихи, во-первых, не могут быть еретическими
в строгом смысле слова, а во-вторых, автор книги «Царица суббота» дает не так
много поводов упрекнуть его в отступлении от ортодоксии. По крайней мере, в них
нет никакого богоборчества. А вот факт, что эти стихи написаны православным
священником, важен. Священнический сан – это не частная деталь биографии автора
книги, а важная составляющая его авторской стратегии, часть его вызова –
написать книгу от лица священника, который говорит то ли от имени Церкви, то ли
спорит с ее служителями. Священник остается священником всегда: и в магазине, и
на рыбалке, и на страницах толстого литературного журнала Он всегда при
исполнении обязанностей, потому что священство – это не профессия, а служение,
которое требует человека целиком. Хорошо это или плохо для литератора?
Безусловно, священство – это колоссальный человеческий опыт, но очевидно также,
что не всегда этот опыт становится фактом литературным… Стихи отца Сергия
Круглова вызывающе литературны.
В чем же вызов поэзии отца Сергия Круглова? Конечно,
не в поэтике. Она вполне традиционна. Вызов в тематике книги «Царица суббота» –
«еврейство и христианство». Тема необъятная, взрывоопасная, чреватая… Недаром
многие рецензенты пишут о том, что поэзия отца Сергия – это не совсем
литература, а нечто большее или нечто меньшее. Но не равное.
Священство, еврейство… За
каждым из этих слов стоит традиция и целое поле глубоких ассоциаций, частично
отрицающих друг друга. Соположение этих традиций рождает сюжет для драмы,
героями которой становятся «еврей», «священник», «антисемит». Драма иногда
дорастает до трагедии, иногда оборачивается трагифарсом,
в котором все три героя превращаются один в другого.
Хасид и иерей стоят друг против друга на почтительном расстоянии, а между ними
– Христос – третий. Невидимый. А впрочем, тут и сюжет как
таковой не нужен, культурные реалии, поставленные рядом, сами составляют сюжет,
который додумывается, доигрывается в нашем сознании… Фигуры мудрого цадика и
растерянного священника, который, бедолага, выбрал «духовность своей
профессией» и никак не может изжить собственное фарисейство, – вполне
стереотипны, и порой кажется, что автор книги слишком уж полагается на работу
культурной памяти, предполагая, что даже поверхностное касание
трагической темы, например Холокоста, само по себе даст нужный эффект. Но здесь
возникает классический вопрос о возможности поэзии после Освенцима. Не лишнее
ли при такой болезненности темы – собственно поэтическая «примочка»? Вопрос
вполне риторический, но в системе приемов отца Сергия Круглова он актуален,
потому что, апеллируя к экстраординарному опыту, автор книги «Царица суббота»,
по сути дела, работает в поле человеческого документа. После заголовка «20
октября 1943 года: закрытие последнего сезона еврейского театра в вильнюсском
гетто» не любой ли текст будет избыточным? Тема «ребенок в лагере смерти» не
требует ли целомудренного молчания? Такой трагической ноте нужно
соответствовать, и рискну сказать, что тексты отца Сергия не всегда выдержаны
на верхнем «до», как, например, выдерживает эту пронзительную ноту Марина
Вишневецкая в рассказе «Опыт принадлежания»
средствами прозы.
Сопоставление тем «еврейство» и «христианство» чревато
взрывом. Но взрыва не происходит, потому что конфликт культур и религий в
поэзии отца Сергия Круглова смягчен, если не сказать устранен. В послесловии к
книге поэт Дмитрий Строцев поднимает этот вопрос в
заостренно-публицистической форме, но поэзия отца Сергия не публицистична. Она
работает на парадоксе, на метафоре… Парадокс чужд публицистике.
В книге отца Сергия и евреи, и христиане ждут одного и
того же Мессию – Христа… «Как же мне не почитать Йешу!
– вопрошает один из героев книги, – как не любить Йешу!
/ Я шью – а Он распарывает, / молниевидным Своим
лезвием крест-накрест порет! / Я шью – а Он порет, я шью – а Он порет, и так /
мы с Ним / никогда не останемся без
работы!»
И христиане, и иудеи одинаково близки православному
священнику отцу Сергию, потому что и те, и эти обладают религиозным сознанием.
И те, и эти одинаково чужды секулярному Риму-миру…
Еврейство для него – это образец верности религиозному укладу жизни. Укладу
жизни, который требует от верующего стать иным, быть гонимым, который не
оставляет ему возможности слиться с миром. Поэт и священник отец Сергий сетует
на то, что христиане почти утратили свою инакость, так слились с этим Римом-миром, что их и гнать-то
не за что… Христианин и поэт отец Сергий Круглов преисполнен сочувствия к
гонимым и стыда за собственное недостоинство
перед лицом духовной реальности…
Духовная поэзия – это поэзия дискомфорта. Поэзия отца
Сергия дискомфортна, его тексты переполнены словами, подробностями, голосами,
историями, смысловыми повторами. Да, все они об одном и том же – о том, что мы
забыли Бога. О чем же еще может говорить в проповеди священник?
В конце концов текст совсем
перестает быть похож на стихотворение и превращается в ритмизованную прозу без
стержня, без сюжета и, я бы сказала, без выхода в иное измерение. Может быть,
так и было задумано: показать средствами «нового эпоса», как бескрыл человек перед
лицом высшей реальности, как ничтожен его сленг, его претензия на
оригинальность перед «агнцем замедленного действия»… Но как трудно в книге
Круглова дойти до этого и подобных ему безупречно-дерзких образов!
Все-таки в поэзии должно быть что-то формальное вроде
рифмы или хотя бы ритма. И когда это «что-то» появляется в книге «Царица
суббота», сразу чувствуешь облегчение, вот же оно… глоток живой воды в
египетской пустыне:
Смущенно фоторужьем чешет в затылке аквалангист:
«Я, ребята, не в курсе, я просто турист.
Я редко бываю в церкви, бог у меня в душе…»
Коньки-всадники видят и сами: этот – нет, не Моше.