(Ив Бонфуа. Век, когда слово хотели убить: Избранные эссе)
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 8, 2017
Зульфия Алькаева – поэт, литературовед. Окончила факультет журналистики
МГУ. Автор поэтических книг. Лауреат нескольких литературных премий.
ИВ БОНФУА. ВЕК, КОГДА СЛОВО ХОТЕЛИ УБИТЬ: ИЗБРАННЫЕ ЭССЕ / ПЕР. С ФРАНЦ. М. ГРИНБЕРГА. – М.: НОВОЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ ОБОЗРЕНИЕ, 2016. (СЕРИЯ «ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ»)
Крупный французский поэт, теоретик литературы и искусства Ив Бонфуа (1923–2016) оставил нам более ста книг, переведенных на тридцать языков, и фантастичный сгусток вдохновения в виде эссе о поэзии – уникальном, с его точки зрения, инструменте познания мира и человека. Ив Бонфуа переводил на французский пьесы Шекспира, стихи Йейтса, Донна и Петрарки, но здесь будет интересовать нас как едва ли не единственный переводчик общекультурных мемов на язык экзистенциальных ощущений: он преображает текст в звуки, скульптуру – в тончайшие колебания души, портрет – в энергию живого взгляда и устремления. И между прочим отвечает на вопрос, что есть поэзия: не только определениями – всей цепочкой концепций и откровений. Для иллюстрации просится лирика самого Бонфуа: «Прохожий, вот слова. Но я хочу, чтобы ты / Не столько читал, сколько слушал: этот слабый / Голоc букв, поглощаемых травой…». («Выгнутые доски. Длинный якорный канат» / пер. М.С Гринберга. – СПб.: Наука, 2012. – С. 61).
Элегантное издание десяти эссе, появившееся в год ухода мастера, – его послание в будущее, попытка выяснить совокупность принципов, объединяющих разные виды искусства: живопись, поэзию, музыку, фотографию. В этой космичности, в прыжке в неизведанное, кроется вся прелесть путешествия с книгой Бонфуа, тем более что автор выбрал тон беседы и делится не одними победами ума – заблуждения тоже описывает, чувствуя, как открыватель земель Марко Поло, пользу и в фиксации тупиков. Жанровая и объемная неоднородность текстов (статьи, доклады, предисловия) не мешает целостному восприятию из-за общего круга тем и дерзкой жажды автора прорвать пелену догматики.
Бонфуа признает и кризис поэзии, и метаморфозу ее неуничтожимости: «утраченный предмет» поэзии жив. Он сравнивает эту ситуацию с коллизией «Украденного письма» Эдгара По, когда лежащее на виду эпистолярное свидетельство просто не замечают. «Поэзия – это не… далекий предел духовного ученичества, – уверяет эссеист, – но то, что мы каждую минуту принимаем или отвергаем», – и добавляет мотивацию на правах веры – «согласие переживать подобный опыт».
Стоит лишь перестать игнорировать трансцендентный аспект вещей, фетишизировать язык, и каждый собеседник поэта не хуже Бонфуа сумеет понять «ушедшего во внутреннюю медитацию» Аполлинера, Муссапи, который «осмысляет воду», или Сефериса, испытавшего на руинах древней цивилизации «чувство “вдохновляющей пустоты”». Критик четко объясняет, почему глухота к поэзии губительна: жажда подлинной реальности не исчезает, но «переносится» на грубые носители – «какие-то идеи, фрагменты языка, которые тем самым превращаются в идолов, порождая культы, очень быстро приобретающие бесчеловечный характер, поскольку их адептам уже неведомо, что такое присутствие, источник сострадания».
Впервые Бонфуа заговорил об этих проблемах в эссе «Дело и место
поэзии» (1959). В конце прошлого века он и его друг Филипп Жакоте
на два голоса пытались вернуть поэзию к бытийному присутствию. (В 1998 году у
обоих в России вышли книги эссе.) В рецензируемом сборнике Бонфуа
более последовательно излагает свои идеи, опробовав их на симпозиумах и
конгрессах. К собственной философии творчества он приходит через полемику с
предшественником Роланом Бартом по поводу его книги
«Нулевая степень письма» (1953). Путь Бонфуа
начинается с точки освобождения речи от власти понятий, с акта подлинной жизни,
трепещущей в звуках. Под руками критика – «комедия» Данте: образ selva oscura
(темного леса), пограничья, где заблудившийся человек мгновенно включается в
«здесь и сейчас», различая конкретные деревья и себя в предельной степени
откровенности. Речь не всегда можно свести исключительно к сигнификации,
отмечает Бонфуа и показывает, как всего одна строка
Рембо – «Я – это другой» – разрушает социально ориентированную логику
оппонента, не берущего в расчет психику писателя; сама поэзия – «объект
отсутствующий» во взгляде Барта на природу литературы.
Суровая диагностика социума ярче всего выражена в начальной главе книги и в эссе «Источник тревоги Пауля Целана». История травли обвиненного в плагиате немецкоязычного поэта, в итоге покончившего с собой, выводит Бонфуа на тему антисемитизма, а затем – на озабоченность Целана судьбой поэзии: «антисемитизм – лишь симптом куда более распространенной болезни, страха перед нашей смертной природой, который пусть не столь очевидным, как в концлагерях, но не менее действенным образом уничтожает свободу мысли, – всего этого было достаточно, чтобы обеспокоить и даже приводить в отчаяние человека, сознающего, что такое поэзия и что она может дать несчастному обществу».
Представление об эфемерности искусства окончательно улетучивается под уверенным пером теоретика. Поэзия, заявляет он, «возвращает нас к сознанию конечности существования», она «уберегает языки от вырождения в систему понятий», «сохраняет представление о более высокой степени реальности». Наконец, от готовности общества принять ее дары «зависит его будущее». В общем, знакомясь с этой эссеистикой, читателю придется отрешиться от расслабленного созерцания – автор требует от него со-действия, включения в борьбу за истинное, движущее мир слово.
Блестящий мастер-класс такой борьбы Бонфуа дает, защищая поэзию в прозе Кафки, имея в виду «Процесс» и «Замок». Вы не ослышались. Наряду с безусловными поэтами – Аполлинером, Бодлером, Рембо, Данте, Шекспиром, Сеферисом, Целаном, – в книге о поэзии прочно поселяются прозаики, скульпторы, фотохудожники, даже философ. «Кафка и поэзия! Сближение может удивить» – ныне слова из статьи, а в прошлом из речи Бонфуа на церемонии вручения Премии Кафки в Праге (2007). Сравним с предсказуемым восприятием: М. Кундера в книге «Искусство романа» поместил творения Кафки в ячейку «зов мечты» и формулу «слияние мечты и реальности». Такой подход замуровывает звуки и ничего не объясняет, так как ни «мечта», ни «реальность» нам доподлинно неизвестны.
В конце 40-х годов приверженцы Арагона обвиняли Кафку в пессимизме – в том же, в чем издавна упрекают поэзию. А сегодня, я думаю, читатель эссе не сразу примет приглашение Бонфуа брать уроки поэтической интуиции у романиста, подавляющего «работу метафор в зародыше». Метафора-самозванка, оказалось, незаслуженно занимает в сознании многих место признака поэзии, потому что способна обманывать.
Еще одно потрясение – философ Лев Шестов, «требующий невозможного». Мыслителя, отторгаемого научной и богословской средой, прослывшего антифилософом и фидеистом вне конфессий (определения А. Ахутина), Бонфуа причисляет к поэтической братии, ибо именно мышлению поэта доступно чудо изъятия «из ткани исторической реальности» кровно волнующего героя эссе факта осуждения Сократа на смерть. Так дети просят маму переиначить рассказанную на ночь страшную сказку. Разница в том, что Шестов отнюдь не инфантилен, не наивен: в экзистенциальных координатах его идеи поддаются обоснованию. Интересно порассуждать, почему Шестову мучительно жаль древнегреческого философа. Полагаю, Сократ важен для него прежде всего как адепт незримого, исторгнувший из личных глубин откровение: «Я знаю, что ничего не знаю».
В контекст разговора о поэзии включена и небольшая статья о книгах поэта и прозаика Луи-Рене Дефоре. Это долг автора перед мало оцененным феноменом соотечественника. Узнав в Дефоре чуть ли не первого в наше время проницательного выразителя «отношения поэзии и письма», Бонфуа разбирает его поэму и три «вокальных» эпизода из рассказов и повести «Болтун». Болтун (гиперболизированный образ писателя), как ему и положено, дошел до самоотравления речами. Отчаявшийся, он валяется на снегу, но внезапно, как милость Божья, на него нисходят голоса детей, поющих кантату в часовне. В «музыке, прозрачной, как морозная ночь, освежающей, как чаша ключевой воды» было «что-то широкое и ясное, напоминающее морской ветер».
Эссеист желает не то чтобы усладить наш слух хрусталью Дефоре. Пример поддерживает мысль: земная явь «сама по себе дарует блаженство», а значит, пойте, поэты, подобно детям, «употребляя единицы нашего словаря… так, чтобы по возможности не отступать от их укорененности в простых вещах»!
От негативной теологии языка, отмечает критик, Дефоре призывает перейти к теологии позитивной, «предлагающей иные пути для приобщения к божественному: деревья, камни, и “морской ветер”, и “ключевую воду”, все, что сильнее понятий, что, в противоположность им, действительно ”есть”, что существует на деле, подобно какому-то горизонту, какому-то месту». Совет опереться на зыбкий локус горизонта можно счесть неубедительным. Объяснение нахожу в «Заметках о горизонте» (книга «Выгнутые доски. Длинный якорный канат». – С. 199), где эта линия наделена плотностью твердого вещества: «Горизонт похож на камень, вынутый мной из ила, бугристый, с запахом соли во впадинках»; «Горизонт: само слово мне, впрочем, не слишком нравится, я бы хотел заменить его другим. Таким, которое со своего крутого обрыва протягивало бы руку нашей речи, помогая взобраться к нему, за пределы зримого».
Тем не менее риск запутаться, пытаясь объяснить необъяснимое словами, нельзя отрицать. Разве простота камней и ветра с моря не сомнительны, как любая вещь и метафора, поскольку мы опять же не ответим: что есть простота? Думаю, родной Александр Сергеевич был ближе к истине в своей ироничной фразе из письма Вяземскому: «…поэзия, прости Господи, должна быть глуповата». Зная историю письма, рассмотрю слова Пушкина отвлеченно, вне исторического контекста… Здесь глупость отнюдь не тождественна простоте, а тянет свои бесхитростные ручонки к другу гения – парадоксу. А невзначай залетевшее «прости Господи», если присмотреться, тоже приставка волшебная, как бы испрашивающая благословения Бога на то, что выше человеческого разумения, а Ему лишь ясное, как день.
Посмотрев фильм «Прощай, речь!», современный философ Вадим Руднев прокомментировал: «Люди запутались в словах. “Скоро каждому, – говорит Годар, – потребуется переводчик, чтобы понимать собственные слова”». Мы жаждем прорыва, парадокса, а получаем апорию, то есть логически верную, но вымышленную ситуацию. Почему так? И почему даже лучшие образцы мастеров слова сегодня не востребованы?
Мир недружелюбен к поэзии. Это зло вечно, как тяга материи к энтропии. «Походный ранец Рембо рискует навсегда затеряться в турагентствах», – тревожится Бонфуа в начале книги; «Цветы зла» Бодлера могут зачахнуть «на ночных столиках в домах терпимости», а величие Аполлинера – сгинуть в смаковании экскурсоводами его солдатских писем. «Изоляцию поэзии», «вялый отклик» на нее французский теоретик объясняет еще и несовершенством экспертизы: критика не следует за интуицией поэта, не уделяет места подлинному предмету стихотворения. Вместе с тем «у критиков нет категорий, которые нужны для изучения поэтической материи, иными словами – для того, чтобы забрать обратно у теологии блага, несправедливо отнятые у поэзии».
Ни религия, ни идеология не годятся, по Бонфуа, на роль проводников полноты бытия – остается уповать на опасную сакрализацию интуитивного начала служителя муз: «Художник… должен поставить на место Бога самого себя, чтобы утвердить реальность другого человека и таким образом заново утвердить весь мир…». Так и поступают удачливые ловцы пульсирующего нерва жизни, классик фотографии Анри Картье-Брессон и скульптор и живописец Альберто Джакометти. И пусть Джакометти «стеснен веригами» христианства, а Брессону близок буддизм – творчество обоих несет «трансцендентность: лишенный мифологической основы, внерелигиозный абсолют».
В эссе «Литература и пение» Бонфуа пламенно утверждает, что поэзия может стать «формой познания, обретенной после пересечения широчайшей полосы прибоя, которую представляет собой язык». Спрашивается, как вписываются в эту формулу несловесные, визуальные виды искусства? Для художников французский теоретик определяет иную полосу препятствий, но с языком связанную, – «глаза», а рассказ о фотографе и скульпторе символично называет «Глаза, ставшие взглядом».
Если глаза скользят по поверхности вещей, то живущий в них взгляд нацелен на вычленение из картинки сути: «Взгляд, осмелюсь утверждать, не видит. Он заключает то, на что направлен, в ореол, вне которого все тонет в тумане. Не видит, но созидает…». То есть искра сердечного отклика противостоит бесстрастной системе репрезентаций: мгновение вечно, долгое мертво. «Мгновение хранит ключи от подлинной человеческой близости, – делает вывод мыслитель, – открывая для нас других людей и, следовательно, помогая нам сознавать самих себя».
Бонфуа считает лейку Картье-Брессона «дополнением его взгляда»… Внимание Анри к поэтике друга, расположенность к сочувствию – вот факторы, сопутствующие, по мнению эссеиста, рождению фотошедевра вроде снимка Альберто, переходящего сквозь проливной дождь улицу Алези. В фигуре идущего под углом к пешеходному переходу, с головой укутанного в плащ, без зонта и шапки, прочитывается неприкаянность и героизм, а еще угадываются скульптуры шагающих людей самого художника.
Человечество уже забредало на эти мостовые. Эссеист добирается до кометы Джакометти, прочертив траекторию от сводов византийских и романских храмов и торжества «смотрящих» с полотен Вермеера и Пуссена. Однако «в старом искусстве, – замечает он, – то, что пережито как присутствие, никогда не ставится под сомнение; архаический курос или Теотокос – это откровения извне, которые лишь подтверждает ошеломленный художник, тогда как у Джакометти образы наполнены присутствием благодаря его личным усилиям… взгляд художника нырнул за этим бытием, совсем было захлебнувшимся… и поднял на поверхность, так что оно вновь начинает дышать, но мы еще не знаем, удастся ли его спасти. И тело модели – как раз та набегающая волна, что грозит вновь увлечь человека в свою тьму».
Как видим, теоретические выкладки наполнены лирикой. Гибкая субстанция бытия с трудом облекается в слова, но автор тверд в намерении ее уловить. Из главы в главу Бонфуа пасует мысль о необходимости отделения речи от языка, живой воды от мертвой.
Реальность требует стереоскопического восприятия и передачи, интуитивного постижения ее феноменов. И тут европейских традиций уже не достаточно. Исследователь удостоверяет: в поэме Луи-Рене Дефоре «Морские мегеры» французская поэзия фактически граничит с восточной мистикой. Аналогичный мотив выделен и в текстах других авторов. Коль скоро свет идет с Востока, вглядимся, допустим, в японское слово «макото», впустившее в себя такие разные понятия, как истина, прямота, искренность, правдивость, верность, истинность. От эссеиста не ускользает «объемность» китайских литер: иероглифы повторяют очертания вещей и содержат пустоты, намекающие на потенции, далекие от «чувственной наружной континуальности».
Русалочий хвост книги погружает в драматичные волны поэм Муссапи «Венецианка» и «Слова ныряльщика из Пестума». «Пробегая пальцами по клавиатуре воды, – «музицирует» Бонфуа в эссе «Голос Маддалены», – мысль способна придавать зримые очертания куда большему числу догадок, чем при взаимодействии с воздухом или огнем. Вода помогает мысли “нырять”…». Попробуем вычленить часть этих «догадок»… ПЕРВАЯ – «Некоторые аспекты четырех стихий… могут служить удобными метафорами для исследования нашего самосознания». ВТОРАЯ – «Смерть, открывает нам ныряльщик, есть плацента рождения»… Свидетельствуя о «бытии внутри небытия», по мысли Бонфуа, поэзия «может делать отношения между людьми более содержательными». «Поэзия выживает наперекор своей скорби, спускаясь в безличное, во всеобщее, уподобляясь ныряльщику, который погружается в переживания Другого».
Благодаря Муссапи финал книги раздваивается на векторы движения: мурановский подмастерье Марко слышит голос утонувшей возлюбленной Маддалены, а погибший ныряльщик обращается к своему живому сыну. Взаимопроницаемость этого мира и потустороннего так ощутима, что проблематично установить степень реальности каждого, но можно засвидетельствовать наличие вещества поэзии в блеске и дрожании пограничной мембраны. Вот вам и ТРЕТЬЯ догадка – признание непостижимости поэзии как непознаваемости природы высших сил.
«Но я, со своей стороны, не могу расслышать в словах Маддалены то, что в них слышит Роберто Муссапи. Как если бы я остановился у порога, за который мне не дано шагнуть»… Связь между водой и речью, в русском языке явная, приводит Бонфуа к акварельной концовке. Белла Ахмадулина уверяла: последняя строка должна уходить в небеса. Или в воду?.. Написав предисловие, Бонфуа оказался лишь на подступах к поэмам Муссапи. А тот, в свой черед, замер в оцепенении перед многоликой водой Венеции…