(Сергей Лебедев. Люди августа)
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 8, 2017
Ольга Маркарян родилась и живет в Санкт-Петербурге.
Окончила Литературный институт им. А.М. Горького. Учится в аспирантуре
Российского института сценических искусств.
СЕРГЕЙ ЛЕБЕДЕВ. ЛЮДИ АВГУСТА: РОМАН. – М.: АЛЬПИНА, 2017
Два чувства, как кажется, движут Сергеем Лебедевым и его «Людьми августа»: историческое и мистическое. Первое отмечено всеми, второе пока что критикой упущено, но для автора чрезвычайно важно. Вписывая Лебедева в контекст современной исторической прозы, в частности прозы о советском (Катишонок, Улицкая, Чижова и др.), стоит выстроить и другой контекстный ряд – например, Маканин и Славникова. Те, для кого мир пронизан сеткой невидимых причин и следствий, для кого незримое обретает физический вес, осязаемость факта. Так видит Лебедев. Дед погиб на войне – оттого что бабушка не ждала; бабушка теряет память – оттого что воспоминания дописаны. Из метафизической установки выращен сам сюжет романа: история человека, чья профессия – поиск мертвых. Буквально – поиск праха. По заказу герой ищет могилы бесследно исчезнувших людей. Тех, кто канул в лагерях, пропал на войне, скрылся, прячась от полиции или от близких. Это не дает покоя потомкам – нужно найти концы, нужно повиниться, хотя бы перед мертвыми. Такую услугу предоставляет герой Лебедева. Знание о судьбе исчезнувшего человека, об обстоятельствах и месте гибели будто позволяет просить прощения. Но одновременно это знание – разоблачение и расплата, потому что чужой, посредник узнает то, что хотелось бы скрыть даже от своих. Очень удачный узел: мелкий торгаш, челнок – одновременно и духовник, и прокурор. Герой сам себя боится, боится своей работы: «Я почему-то представил подобного мне человека, который может услышать странную историю, найти свидетелей, сопоставить факты – и извлечь на свет божий то, что я… хотел бы скрывать». А скрывать есть что, потому что расследование не позволяет герою остаться в стороне, захватывает в круг незавершенных событий, делает одним из участников – и одним из виновных. «Я не был сторонним следователем, я сам стал частью головоломки, как раз тем недостающим звеном…». Такова позиция Лебедева: нет законченной истории, нет истории отдельно; мы не можем постигать историю как чужое. Характерно, что Лебедев не дает герою имени, тем самым сближая его с самим собой: не рассказчик, скорее, лирический герой.
Но далее придется говорить о недостатках романа. Краткой выжимки сюжета достаточно, чтобы увидеть предпосылки литературных удач. С одной стороны, серьезный настрой, разговор об исторической ответственности, желание впрямую обозначить принципиальные сегодня вопросы. Это, конечно, с уклоном в публицистику, но есть и другое: детективно-беллетристическая хватка, чутье к интересным ситуациям (чего стоит та же профессия героя), умелые приключенческие ходы. Умелые, но и содержательные. Казалось бы, на стыке историософии с беллетристикой впору возникнуть настоящей прозе. Но нет. Приходится это сказать – не возникает. Хочется понять генеральную причину: почему нет, чего не хватает? Я думаю, что не хватает полноты. Не хватает жизни, воздуха, поэзии. Это все простые какие-то слова, и всё же. «Люди августа» оставляют ощущение фантомности – фантомного мира, смоделированного писателем. Он моделируется из идеи. Не только из публицистической – из сюжетной тоже, из тех самых удачных литературных ходов. Но их недостаточно. Это можно показать на примере главного героя. Его странная работа по-настоящему неоднозначна, художественно интересна, но сам образ как таковой в романе отсутствует. У героя только один интерес: память, память, память. Причем с детских лет (детское мировосприятие никак не отличается от взрослого). Вся его жизнь – вакуумное размышление об историческом прошлом. Можно бы говорить, что все остальное вне фокуса повествования, но на самом деле остального нет. Когда наконец у героя, уже немолодого, впервые возникает романтическое чувство, возникает оно так же, из сюжета о памяти и в функциональных целях. Он связывает свою жизнь с девушкой, встреченной в солдатском морге Чеченской войны. Она безуспешно разыскивает отца, и его прошлое теперь преследует не только ее, но и ее любимого. Предельная символичность их встречи работала бы, если бы в этой истории было что-нибудь еще. А есть еще только ассоциация с прошлым бабушки: ожиданием она хранила деда, вот и возлюбленная героя хранит его ожиданием. Перестанет – он и пропадет. Но это, проговоренное буквально, лишь очередная абстракция, а не живое наполнение отношений. Публицистика и сюжетная «хорошо сделанность» в применении к прозе оказываются родственны: они предлагают схемы, но не могут одухотворить их. Когда в «Белой гвардии» Булгакова Николка и Ирина Най встречаются в морге после взятия Киева Петлюрой, – там похожая сцена, и так же, из смерти, из того чудовищного, что увидено вместе, рождается чувство. И ведь «Белая гвардия» – о Гражданской, а Лебедев пишет фактически о том же, о внутренней войне, которая будто и не закончилась тогда, почти сто лет назад. Но у Булгакова – полнокровный мир, погруженный в войну и при этом тысячью деталей с ней не связанный. И потому предопределенность и символичность знакомства у Булгакова поражает – у Лебедева кажется надуманной.
Что удивительно – интерес Лебедева к мистическому и подсознательному тоже не спасает от прямолинейности. Все непрямое, неуловимое в «Людях августа» как раз уловлено и прикреплено к сюжетной схеме. А ведь его привлекает то, что не формулируется в словах, часто остается безотчетным: страхи, суеверия, мерещащиеся знамения, совпадения, мысли на расстоянии. Эти материи впрямую пересекаются с художественным, метафорическим мышлением. Но Лебедев так и проговаривает это словами, впрямую, без всякой художественной обработки. Полусумасшедшая бабушка, не выходившая на улицу много лет, «знала или догадывалась, что новизна, явленная вся и сразу, будет для нее чем-то подобным самоубийству. И сознательно пошла на это…». Или вот про деда: он «словно пытался сохраниться в детях, связать себя с жизнью как можно большим числом уз». Но ведь как раз не «сознательно», не впрямую люди ощущают подобные вещи. А когда вот так впрямую, то и выходит, что иррациональности становятся рациональностями, писательскими придумками.
Приведу пример для сравнения. Скажем, у Владимира Маканина мир изначально сдвинут, метафорическое принимается за физический закон мира. Из этого вырастают сюжеты – в повести «Где сходилось небо с холмами» герой-композитор с каждой новой сочиненной песней высасывает силы из родного поселка: там все реже поют, все больше умирают. При таком метафорическом решении иррациональность сохраняется и обогащает художественную ткань.
Сопоставление с Маканиным неслучайно: помимо «магического» мировидения, Лебедева роднит с ним интерес к переходному времени на исходе Советского Союза. И герой этого времени у них сходный: бесхребетный, неопределенный человек (времени под стать), но наделенный неким даром. Этот мотив у них явно повторяется. У Маканина в повести «Предтеча» – дар непутевого дедка Якушкина, который вопреки собственной ничтожности способен исцелять людей; в романе «Асан» – «щелчок» от Бога, подаривший дельцу Жилину общий язык со всеми враждующими сторонами Чеченской войны. У безымянного лебедевского героя тоже есть «дар: находить клиентов, товар, способ доставки, лазейку в законах». Характерная подмена: вместо крепкой личности (какой обладали герои других времен) перед нами оказывается гуттаперчевый человек с одной данной свыше супер-способностью.
И неслучайно и Жилин-Асан, и герой «Людей августа» прямо или косвенно связаны с войной в Чечне. Именно там с некоторого расстояния – Маканин в конце нулевых, Лебедев в середине десятых – проза нащупывает ключевой трагический сбой новейшей истории России.
Другая «магическая» ассоциация – с Ольгой Славниковой (тоже много писавшей о девяностых). Ее мир уж особенно близок Лебедеву. «Лежали на столе газеты; ржавая вода с потолка испятнала их уродливыми искаженными кругами, словно так проявилась суть событий, описанных в статьях… на первой полосе… снимок Белого дома в октябре 1993-го… И мне показалось вдруг, что именно эта газета принесла в поселок вирус бунта…». Это «Люди августа», но такой текст могла бы написать Славникова. Тут магический реализм в славниковском изводе: бунтом можно заразить, передать его вирус через предмет, через фотографию. А на фотографии пятнами проявляется фальшь. Физическое измерение внутреннего. Некий анимизм, когда газета становится тем, что в ней написано, оказывается молекулой бунта. Однако у Славниковой по этим законам планомерно строится мир. И в этот мир она погружает своих героев, большинство из которых – тоже люди девяностых-нулевых, подчас еще более потерянные и бесхребетные, чем у Маканина и Лебедева. Но герои Славниковой не рефлексируют о мистическом и бессознательном, они в нем существуют. Лебедев же заставляет своих героев прожевывать иррациональное и выводить из него свои поступки. Странно: будто магическое воплощается средствами социалистического реализма.
И в этой тяге к разъясненному проявляется еще одно свойство Лебедева – сентиментальность. Ему недостает славниковской жестокости: ей наплевать на чувства своих персонажей, она их бросает в необъяснимый мир, и пусть выплывают (или не выплывут). По-видимому, для писателя-иррационалиста доля жестокости необходима (вспомнить хотя бы Маркеса). Лебедев же порой удивляет своей наивностью. Кажется, что он пишет не роман о девяностых и о советском ХХ веке, а success story в журнал о хорошей жизни. «И с такой мукой благодарности посмотрел на меня старик, что я словно увидел других людей, для которых в будущем стану таким же человеком, каким стал сейчас для него, – выводящим с того света; и я был ответно ему благодарен, он подарил мне то, чем я действительно хотел бы заниматься…». Наивность не только в стиле, но и в самом взгляде на историю. Мысли Лебедева об ответственности за ХХ век, о невозможности выйти из круга, уберечься от страшного, грязного прошлого – все это сейчас актуально, важно, об этом нужно говорить. Но говорить как-то по-своему и без пафоса. Потому что некоторые фразы читать просто странно: «Рябой дьявол Сталин оставил после себя мины замедленного действия, ловушки для гордого чувства и яростной совести». Да и понятно ведь, что озвучивать свои размышления впрямую – как и проговаривать метафоры – не дело прозы. Единицей прозы не является мысль, ее единица – образ. А у Лебедева часто образ забыт за словами
Часто, но не всегда. Некоторые образы удались чрезвычайно. Такова история Песьего Царя – может быть, самая сильная точка романа. Лагерный кинолог, он не может поверить в развал Союза и в крах системы лагерей. И воссоздает зону «своими силами», подчинив себе окрестных бродяг, засадив их в старые бараки и заставив работать, восстановив все, даже лагерную пекарню. А бродяги будто не против – с какой-то подобострастной вялостью они ему подчиняются. Впрочем, Песьего Царя окружают собаки, до инфернального непобедимые стражи. Очень содержательна гибель «песьей» зоны вследствие разборок девяностых. То есть чудовищной структурности ГУЛАГа приходит на смену хаос черного бизнеса. За сильным образом стоит точная мысль, и ничего здесь проговаривать не приходится, все сделано замечательно. Только в конце этого сюжета Лебедева, кажется, все же подвел вкус. Застреленная кормящая собака, кровь и молоко, а рядом сжигающая себя, как «за веру – раскольники», любовница – это как-то уж слишком зрелищно, слишком приближается к экшену. Вообще, Лебедеву близок романтизм в духе Гюго или Эдгара По. Первый клиент лебедевского героя – человек со шрамом на пол-лица, а незадолго до того он встречает на кладбище в тумане старуху-цыганку, собирающую травы, и в лице ее мерещится ему молодая девушка. В этом ключе, видимо, нужно понимать и прямолинейный лебедевский мистицизм. И в законах романтизма он вполне работал, но это XIX век, а к веку XXI—му то, что было достоянием литературы, уже отошло в область кино и даже там уже отжито, спустилось в масскультуру. А в прозе уже кажется простым стремлением расцвечивать, раскрашивать. Стремление это свойственно Лебедеву не только в построении ситуаций, но и в стиле. «Шагала она медленно, будто давая старым ботинкам время осознать, что их снова надели». «Я заметил, что больничная мебель обезьянничает, перенимая недуги пациентов». «Передо мной были Даукен-отец и Даукен-сын; сын ‒ существо воды, отец ‒ существо песка и камня». Тут какое-то детское желание красиво писать, выполнить некую живописную языковую задачу.
Итак, обидно. Ряд удачных, содержательных ситуаций. Явное чутье к захватывающим сюжетным поворотам. Интерес к человеческой психике, к метафизическим вопросам. Поиск ответственности в истории; актуальный разговор о современности. И все-таки текст как таковой не возникает, не загорается. Ни в образах персонажей, ни в стиле, ни в целостности сюжета. Целостности не получается, многое брошено. Например, отличный замысел книги о книге – попытка расшифровать бабушкины скрытные мемуары, вычитать в них правду – оставлен в первой же части. И одновременно целостность конструируется насильственно. Роман заканчивается, натянутый на крючках схемы: герой должен повторить судьбу своих исчезнувших «клиентов», стать частью полицейской системы. Этот схематизм, это стремление выстроить и текст, и стиль сводят на нет те преимущества, которых немало в замысле. И помимо этого – тяга к звучному, красочному. Странное сочетание – схематизм и романтизм.