Новая литературная премия «Лицей» имени Александра Пушкина, предназначенная для авторов от пятнадцати до тридцати пяти лет, завершила первый сезон в день рождения великого поэта – 6 июня 2017 года. Из огромного числа рукописей в финале оказались произведения двадцати одного автора из России и зарубежья. Премия помогла открыть новые имена в прозе и привлечь внимание читателей к поэзии поколения тридцатилетних. «Лицей» подарил авторам возможность собраться вместе, познакомиться и услышать друг друга. Премия показала, что она может активно участвовать и в современном литературном пространстве, и в формировании литературного круга молодых и талантливых.
Журнал «Октябрь», который, наряду с другими толстыми журналами, является учредителем этой юной премии, будет внимательно следить за судьбой молодых писателей-«лицеистов». Надеемся, что это сообщество будет шириться. Мы рады предоставить свои страницы некоторым финалистам «Лицея» – каждый из них со своим голосом и своей темой.
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 7, 2017
Тимур
Валитов
родился в Нижнем Новгороде в 1992 году. Получил высшее юридическое образование,
писал статьи и эссе на юридическую тему. В художественной литературе обнаружил
себя недавно, хотя сочинял рассказы и миниатюры еще в школьном возрасте. Участник
Совещания молодых писателей СП Москвы (2016). Финалист премии «Лицей» (2017). Живет
в Москве.
ГАРПАЛИОНУ
Потом говорили, что он был величайшим
поэтом Италии, а иные нарекли его величайшим лжецом, но может ли быть одно без
другого, и не две ли это стороны равнобедренного треугольника с вершинным углом
настолько ничтожным, что стороны эти, исходя из единого начала, стремятся вниз
почти параллельно, но неизбежно расходятся, оттого что треугольник нарисован
неизвестным на циферблате часов, и в конце концов все разбивается о скромный итог основания, перечеркивающего оба бедра
и обрывающего их преждевременно, и тогда жизнь представляется следствием
теоремы косинусов, стаканом с карандашами или одинокой виселицей на ветру, но
все это нисколько не волновало Баччо Гарпалиону во время утомительной поездки в
аутокарретте по горным дорогам с юга на северо-запад Валле-д’Аосты. В полдень, оставив позади Курмайор, автомобиль свернул на грунтовую
дорогу, и уже в полпервого двое в карабинерской форме запихнули Баччо в тесный
кабинет, где по обеим сторонам от камина висели линялые полотнища со львами –
одно некогда черное с серебряным зверем Валле-д’Аосты, другое курмайорское,
золотое пополам с серебром и с силуэтом, намалеванным жженой слоновой костью, –
а в центре стоял стол, и в глаза прежде всего
бросался унылый настольный флагшток, на сей раз безо львов, лишь трехцветная
тряпица вооруженных сил республики. За столом спиной к камину сидел, наполняя
кабинет запахами пота и пармской воды, Жузеппе Маяле,
человек исключительных размеров, только его плутоватые глазки взошли над
флагштоком, обращаясь к посетителю, Баччо тотчас поздоровался, как научили его
те двое в карабинерской форме, почтительно называя свинью в бретонском кресле
«синьором лейтенантом». Жузеппе Маяле спросил его имя, год и
место рождения, и Баччо отметил, что этот свин всячески
старается походить на льва, держась величаво и рыча, превращая «рождение» в
«р-р-рождение» весьма усердно, но при том уморительно ввиду этакой французской
картавости, а потом ответствовал, мол, звать его Бартоломио Гарпалиону, родился
он в Жовансане в 1927 году, и, спохватившись, добавил «синьор лейтенант».
При упоминании Жовансана синьор лейтенант поморщился, но следом вдумчиво повторил
«Бар-р-ртоломио Гар-р-рпалиону»,
точно пробовал имя на вкус, и будто бы остался доволен.
– Вам известно, что специальным декретом
провинциальной джунты французский язык запрещен к употреблению во всех сферах
общественной жизни как антигосударственный? – наконец старательно прорычал
Маяле. – Город, который вы называете Жовансаном,
следует называть Жувентанумом: здесь Италия, синьор. Это ясно?
Баччо кивнул, гадая, нужно ли добавлять
«синьор лейтенант», когда киваешь, но Маяле, по-видимому
удовлетворенный, продолжил:
– Скажите мне, синьор Гарпалиону,
печатались ли когда-нибудь стихи вашего сочинения в журнале «Дети Италии»?
Баччо снова кивнул, тогда Маяле открыл
верхний ящик стола, достал номер «Детей Италии» за июль 1934 года и положил его
перед Гарпалиону, открыв на развороте с поэзией:
– Это ваше стихотворение?
Половину разворота занимал портрет
мужчины с широким лицом и массивной челюстью, в светло-сером мундире из корделлино и бустине с золотым
орлом на кокарде. Его маленькие запавшие глаза были точь-в-точь глазами
лейтенанта Маяле, и Баччо решил, эти двое не иначе как одной породы. Рядом с
портретом, залезая порой строчками на мундир, было напечатано стихотворение:
Баччо перечитал его дважды, чтобы исключить ошибку, а затем ответил, что
стихотворение его, писано оно десять лет назад на уроке итальянского языка в
начальной школе. Нет, отвечал он на следующий вопрос, больше стихов не писал,
не может сказать почему; наверное, не было вдохновения, синьор лейтенант.
Маяле снова полез в верхний ящик стола,
на этот раз достал сложенную вчетверо телеграмму, быстро пробежал ее глазами и
спрятал обратно в ящик.
– Известно ли вам, синьор Гарпалиону,
что ваши стихи были высоко оценены дуче? – был следующий вопрос.
Баччо позволил себе усомниться в том,
что стихи школьника семи лет об урагане в Жовансане, простите, синьор
лейтенант, в Жувентануме, могли понравиться дуче, но прежде всего он
сомневался, что дуче эти стихи вообще читал. Маяле еще раз сверился с
телеграммой, затем заглянул в журнал и сказал, рыча свирепее прежнего:
– Если из Гарньяно пишут, что
понравилось, не вижу повода сомневаться, и потом, тут ни слова об урагане, синьор
Гарпалиону, это же стихи о дуче, вот заголовок.
И правда «О
дуче», если верить названию, напечатанному чуть выше стихотворения на уровне
кокарды с золотым орлом, но это явно ошибка, стихи писались десять лет назад об
урагане, ну что вы, нет, конечно, синьор лейтенант, как можно обвинять
партийную редакцию, должно быть, ошиблась учительница итальянского, когда
отправляла письмо в Рим, и, конечно, редколлегии известно, о чем пишутся стихи,
чего не
скажешь о семилетних мальчиках.
– Теперь, когда
мы поняли друг друга, синьор Гарпалиону, – продолжал Маяле, – осталось лишь
сообщить, что из Милана заказывают поэму о дуче для «Вечернего курьера»,
литературное приложение выходит с воскресным выпуском, письмо в редакцию должно
быть отправлено самое позднее – в четверг, стало быть, у вас на все про все три
дня, извольте уложиться, а остановиться можете здесь, для вас есть комната на втором этаже, вас проводят.
Баччо не успевал
кивать, прикидывая, в каком месте лучше сообщить, что не имеет понятия, как
писать стихи, и написать поэму о дуче не представляется возможным хотя бы
потому, что о дуче ему ничего не известно, чего не скажешь об урагане,
уничтожившем матушкины теплицы, и, едва Маяле замолчал, Баччо просил
поблагодарить партию за оказанные ему честь и доверие, а после жалобно спросил, нельзя
ли отказаться, но, р-р-разумеется, нет, прорычал лейтенант, крикнул двоих в
карабинерской форме, и минуту спустя Баччо сидел в маленькой комнатушке над
кабинетом Маяле, где так же пахло потом и пармской
водой, а из мебели были кровать да стол со стулом.
Бумага и стакан с карандашами на столе
напоминали о причине заключения, и Баччо, оглядев комнату в поисках
вдохновения, нашел хоть сколько-то воодушевляющими маленькую картинку над
столом, изображавшую трамвай на Пьяцца-дель-Пополо, и пейзаж за окном –
пирамида Монблана, виноват, Монте Бьянко, с уходящей
в небо вершиной. Баччо Гарпалиону не мог похвастаться ни
особым умом, ни красноречием, и поэт, так полюбившийся дуче, схирел в нем десять лет назад, отчисленный из начальной школы
за неуспеваемость, едва освоив чтение, письмо и арифметику, а старшая сестра,
взявшая на себя заботы о его образовании, не уделяла особого внимания развитию
его поэтического гения, да и не было больше ураганов, от которых рождались
бы рифмы, и потому прошло больше часа, над Монте Бьянко зарделся закат, а лист бумаги так и лежал перед
Баччо девственно чистый, и не было надежды и на самую заурядную строчку.
Сколько Баччо ни
думал о дуче, предмете своей будущей поэмы, на ум приходили лишь сальные
поросячьи глазки (да и те неизбежно вырисовывались в сытую физиономию Маяле) и золотой орел на кокарде, этакий третий глаз, говорящий,
должно быть, о просветленном состоянии человека в бустине,
но отчего-то напоминавший Баччо светлые пятна на головах у миног, которые его
матушка жарила в маринаде. Когда в комнате стало темно, Маяле
принес керосиновую лампу и, заглянув через плечо Баччо в безнадежную пустоту
листа, позволил себе усомниться в благоразумии миланского издателя, избравшего
семнадцатилетнего невежду певцом эпохи. Баччо это рассердило, и он просил
синьора лейтенанта не лезть в чудеса стихосложения, а вообще, он голоден,
отчего и полнится голова матушкиными миногами заместо
рифм. Несмотря на все его заявления о том, что поэтический феномен требует
сытного ужина, накормили его жидким супом с перловкой и квашеными огурцами, в
то время как запахи жареного бекона рассказывали, как этажом ниже свинья Маяле
лакомится себе подобными.
Оттого ли, что стихи взаправду берутся
от бог весть какой ерунды, первая строчка родилась
среди перловки и квашеных огурцов, Баччо старательно записал ее на бумаге и
сразу же полюбил, хоть и не было в ней ни слова о дуче. Когда с супом было
покончено, будущая поэма уже являла собой два четверостишия, которыми Баччо
невероятно гордился, а после того как принесли стакан чая и заправили керосиновую
лампу, родились еще четыре строфы и пришлось просить еще чая, раз он оказался
таким пользительным для рифмотворчества.
Заснул Баччо прямо за работой, записывая навеянные выпитым чаем строчки, наутро
его разбудил Маяле с тарелкой кукурузной каши в руках.
– Не зря советуют писать стихи натощак,
– огорчился лейтенант, читая поэму о дуче. – «Вечерний курьер» не
гастрономический обозреватель, а ваша поэма – зарифмованная кулинарная книга,
никаких терзаний об судьбе отечества, только аппетит задорите!
Он ушел, недовольный и мучимый голодными
спазмами, и с первого этажа донеслись запахи омлета с кабачками, а Баччо тем
временем покончил с кукурузной кашей и гадал, как превратить написанное в поэму
для литературного приложения к «Вечернему курьеру», и тут его осенило. В самом
верху листа над первыми строчками он написал «О дуче», и осененные таким
названием строфы внезапно преобразились, и на поля запросились массивная
челюсть и светло-серый мундир. Баччо просил позвать синьора лейтенанта, Маяле,
перепачканный омлетом, трижды прочитал стихи и распорядился тотчас же принести
конверт, рыча притом подобно швейной машинке, а не льву.
– Отправим в Милан сегодня же, – ликовал
он, – пускай публикуют главами, мы им это литературное приложение обеспечим на
ближайшие несколько лет. А вы пишите, синьор Гарпалиону, – добавил он, когда
конверт, обклеенный марками, увезли на почту, – рано почивать на лаврах.
В воскресенье из Милана пришел авторский
экземпляр, где под первую главу поэмы о дуче, которой редактором было придумано
громкое название «Последний из римлян», был выделен целый разворот. Баччо
вызвали в кабинет лейтенанта, и Маяле торжественно зачитал ему приложенное к
газете письмо от редакции, а ветер из открытого окна величественно шумел
знаменами. Редколлегия благодарила Баччо за творческую энергию, свежесть стиля
и лирическую силу его поэтического шедевра, находила новаторской идею раскрытия
образа дуче через квашеные огурцы и требовала новых глав. В
тот момент Баччо окончательно понял, что зарифмовать можно и огурцы, и
матушкины теплицы, порушенные ураганом, и трамвай на Пьяцца-дель-Пополо, лишь
бы найти потом всему этому верное название, и тогда потолок кабинета на секунду
стал прозрачным, и он увидел над расплывшейся в улыбке физиономией лейтенанта
собственные черновики, полные стихов обо всем, что за последнюю неделю
попадалось его взгляду, и каждый лист вдруг
превратился в поэтический шедевр, и Баччо просил готовить конверт и марки.
Когда в следующее воскресенье прислали
очередной авторский экземпляр с благодарственным письмом, похожим до боли на
предыдущее, Баччо завтракал фаршированными перцами в кабинете у лейтенанта. На
этот раз на развороте с новой главой «Последнего из римлян» поместили также
фотографию поэта, сделанную по просьбе редколлегии на фоне флага Валле-д’Аосты,
а ниже подпись: «Бартоломио Гарпалиону, стихотворец, вальдостанец,
патриот». Третья глава, отправленная тем же вечером в Милан, содержала в себе куда большую лирическую силу, ибо образ дуче раскрывался
теперь через перепелок с малиновым джемом и итальянские кегли, и, хотя Баччо
по-прежнему жил и творил в комнатушке над кабинетом Маяле, в ней кроме кровати
и стола появился шкаф для бумаг, неудобный стул заменили на бретонское кресло
вроде того, на котором сидел сам лейтенант, рядом с римским трамваем повесили
фотографию миланского троллейбуса на Пьяццале Лорето, а на стене напротив растянули
вальдостанского льва. Третье благодарственное письмо
Маяле лично поднял в комнатушку Баччо вместе с утренним кофе и пачкой соленых
галет, извинился, что отвлекает маэстро от работы, и передал приглашение на
фуршет у федерального секретаря тем же вечером в шесть.
На прием ехали
на аутокарретте, Маяле, закутанный в нелепый черный плащ с вышитым на нем
серебряным львом, всю дорогу перечислял гостей, приглашенных на фуршет, но
Баччо запутался в бесконечных званиях и партийных должностях уже на третьем
имени, кроме того, ему невыносимо жал клетчатый пиджак, мерки для которого сняли
сразу после первого его литературного успеха, и с того момента минуло две недели, полных рыбной лазаньи и
корзиночек с заварным кремом. Остановились, не доезжая
Аосты, посреди виноградников, террасами спускающихся
к реке, и, вылезая из аутокарретты, Баччо спрашивал себя, как он здесь оказался,
одетый в пиджак стоимостью во все матушкино дворовое хозяйство, и вопрос этот
мучил его до тех пор, пока рядом не возник привратник, укрывая его от
октябрьской мороси трехцветным жаккардовым зонтом гигантских размеров, и тут
началось «маэстро то», «маэстро се», «ступайте
осторожней, маэстро, ступени истерты», «сюда, маэстро, под навес», «маэстро,
ваш пиджак», и тогда маэстро быстро освоился, решив, что недаром в детстве
слушал он каждое воскресное утро, как Господь награждает трудолюбивых.
Маяле на минуту остановился у большого
зеркала в золоченой раме в стиле Луи Филиппа, поправляя пробор и жилет,
расшитый львами, а затем повел Баччо мимо фуршетной залы в приемную федерального
секретаря, просившего маэстро на краткий разговор с глазу на глаз до начала
фуршета. В просторной комнате с окнами на виноградник, где
Баччо насчитал восемь портретов дуче разных лет и размеров, полковник Аурелио
Сарта, федеральный секретарь Республиканской партии, усадил посетителей в
парные кресла и велел подать им кофе с фундуком, после чего расстегнул тесный
жилет, как две капли воды похожий на жилет лейтенанта, и обратился к Баччо:
– Вам известно, маэстро, что дуче
старается воссоединить Валле-д’Аосту с итальянской культурой и историей, борясь
с чудачествами, доставшимися нам в наследство от франков?
Баччо ничего такого не слышал, но
ответил, что поддерживает начинания дуче всем сердцем.
– На сегодняшний день итальянизация охватила уже весь регион, – продолжил
полковник, – и здесь, в фуршетной зале, собрались люди, претворяющие в жизнь
величайшие идеи дуче. Мы, объединившиеся под вальдостанским
флагом, называем себя Обществом Львов, и не сомневайтесь, маэстро, синьоры, с
которыми вам предстоит познакомиться, – это опора Валле-д’Аосты на ее пути к
прекрасному будущему.
Баччо ничего не слышал и об упомянутом
обществе, но заверил секретаря, что начинания Львов поддерживает не менее
пылко. Тогда Сарта протянул маэстро телеграмму на специальном бланке с орлом и
фасциями:
– Сегодня утром телеграфировали из Сало, в Министерстве народной
культуры и пропаганды высоко оценили ваш вклад в дело партии, а вальдостанской фашии выражена
благодарность. За несколько недель вы стали голосом республики и жизнеписателем дуче, и от Больцано
до Палермо итальянцы зачитываются вашими квашеными огурцами. Безусловно, для
вас уже сшит жилет со львами, и думаю, вы окажете Обществу честь, приняв его.
Все эти похвалы, оттененные металлом в
голосе полковника, совершенно не доставляли удовольствия, а честь оказаться в
высших кругах вальдостанского общества в его устах
казалась весьма сомнительной, но Баччо просил разрешения оставить себе
телеграмму на добрую память и выражал согласие и готовность стать Львом со
всеми вытекающими почестями и обязательствами.
– Прежде чем вы станете членом Общества,
я должен осведомиться, знаете ли вы французский язык и имеете ли родственников
во Франции? – спросил Сарта.
Баччо отвечал, что матушка его родом из
Верхних Альп, а потому в семье его говорили на франкопровансальском, и где-то
под Бриансоном живет его тетка.
Полковник смотрел неодобряюще:
– Придется отречься от языка и от тетки:
маршал Петен сдал Францию неприятелю и
добропорядочного итальянца больше ничего не может связывать с этой пропащей
страной.
Баччо нашел
доводы полковника убедительными и торжественно объявил о своем бесповоротном
отказе от франкопровансальского и от тетки, и в ту же секунду в приемную
ворвался ветер, на мгновение что-то нарушилось в эластичности среды и прочности
мебели, запахло виноградной лозой, и Баччо осознал, что не помнит ни слова на
франкопровансальском и больше нет у него родни под Бриансоном. Тогда внесли
жилет и бокалы с розе,
прозвучал поздравительный тост и маэстро выдворили в фуршетную залу.
Перед Баччо
взволновалось море из жилетов, не прошло и мгновения, как он очутился в вихре
черного бархата, и в глазах помутилось от серебряных львов, в правую руку ему
вложили фужер ледяного южнотирольского сильванера, а
к левой ежесекундно припадали губами, его благоговейно касались и осыпали
приветствиями, то и дело зачитывались строфы «Последнего из римлян», и Баччо
непременно сошел бы с ума, если бы Сарта не
призвал собравшихся к порядку. Маэстро усадили в кресло,
подлили ему сильванера, затем полковник его официально поприветствовал и в двух
словах выразил восхищение собравшихся его творчеством, и по завершении
вступительной речи его новые почитатели были кратко представлены: судьи,
партийные воротнички, офицеры, чернорубашечники, профессора и прочая, все они в
какой-то момент перепутались и снова смешались в невыразительную бархатную
массу, и тут появился Скорчезе.
«Марио Скорчезе,
главный попечитель партии». – «Невыносимо приятно, синьор»! – далее непродолжительный
обмен банальностями у стола с фонтиной, а затем промышленный
магнат, держатель большей части облигаций бог его знает скольких вальдостанских заводов, тащит Баччо Гарпалиону на балкон и,
не замечая, как дождик портит его восхитительный жилет, шепчет:
– Не удивлюсь,
если следующей телеграммой нас известят, что маэстро удостоен премии Виареджо, но, если вас интересует мое скромное мнение, во
всех этих квашеных огурцах мне видится неотесанный скобарь со скотного двора в
Жовансане, ничего не знающий ни о дуче, ни об итальянской истории, и вся эта
бессмыслица пользуется успехом в обществе, в головах у которого давно уже все
сквасилось;
таких ценителей литературного разносола набилась целая
фуршетная зала, а мне, видно, суждено обанкротиться на черном бархате, если
раньше всех нас не перебьет Сопротивление, ох, простите, это нынче непопулярная
тема на фуршетах, но союзники уже в Голландии, и глазом не успеешь моргнуть,
как силы вермахта оставят Северную Италию, и тогда партизаны сметут все черные
бригады, я уже слышу, как «Эмилио Пихот» в Аосте полным составом стучит зубами от страха, и, если ваши
стишки не спалят заодно с редакцией «Вечернего курьера», потомки вас осмеют,
ибо, я надеюсь, грядущее поколение выйдет удачней нынешнего и сможет отличить
бездарные вирши от поэзии.
И, глядя, как маэстро спасается
бегством, Скорчезе бросил ему вслед:
– А правда,
синьор пиит, как повезло властям, что люди никогда не думают!
И то было
заклинанием, и чары, коими третью неделю полнилась комнатушка с видом на Монте Бьянко, иссякли, и четвертая глава поэмы, готовая к
отправке в Милан, несмотря на все заглавия, проставленные на каждом ее листе,
вдруг обернулась съеденным на завтрак вальдостанским
салом вперемешку с прочитанной накануне заметкой о матче «Болонья» – «Ювентус»,
и где-то меж строк даже пробежал троллейбус с Пьяццале Лорето, но только не было и слова о дуче, последнем из
римлян. Лейтенанту Маяле, заглянувшему пожелать маэстро спокойной ночи, Баччо
объявил, что никакой он не маэстро, и требовал принести ему биографию дуче,
необходимую для дальнейшего стихотворчества. Курьер, отправленный утром понедельника
в Аосту, вернулся ни с чем, Маяле в ответ на расспросы
вяло рычал что-то о неописуемом величии дуче, ко вторнику от отчаяния Баччо
даже потерял аппетит, оттого что любой прием пищи навевал ему строфы из никудышной его поэмы. Из редакции пришла телеграмма с
наилучшими пожеланиями и ненавязчивым напоминанием, что новую главу ожидают к
четвергу, но в четверг вечером Маяле телефонировал в Милан, бесконечно
извиняясь за внезапный кризис в творчестве маэстро, и в пятницу ни свет ни заря на пороге комнатушки Баччо появился полковник
Аурелио Сарта, и не было ни кофе, ни соленых галет, а только масса упреков.
– Либо четвертая глава «Последнего из
римлян» до обеда отправится в Милан, либо почетный жилет с вас снимут вместе с
вашей поэтической шкурой, – пообещал полковник.
Попытки Баччо
узнать что-либо о личности и судьбе дуче Сарта пресек заявлением о том, что
дуче – герой, и это все, что знает Италия о своем вожде, и все, что необходимо
знать маэстро для дальнейшего творчества, а потому Баччо усадили за стол и
вручили карандаш, а полковник спустился в кабинет Маяле в ожидании нового
поэтического шедевра.
И тогда родилась
четвертая глава «Последнего из римлян», которую срочные выпуски «Критики»,
«Леонардо» и «Пишущей Италии» назвали художественным совершенством, родилась из
урчания в животе и воспоминаний о беззаботной жизни в Жовансане, из проклятий
на голову учительнице итальянского, снабжавшей римские редакции писаниной
семилетних школьников, и нервного стука пальцев по столу, доносившегося из
кабинета лейтенанта. В полдень Сарта прочитал эту невероятную мешанину из нелепицы и вымысла, откуда следовало, что дуче
не раз бывал в вальдостанской провинции, говоря за
ужином непременно о любви к Италии и своих далеко идущих планах, а после повелел
Маяле упаковывать черновики в конверт, сожалея, что нельзя преподнести маэстро
второй жилет.
Отныне каждую
неделю в Милан отправлялись сказки о военных советах посередь скотного двора,
совместных поездках дуче и маэстро в Северную Африку и их беседах за чашкой
кофе с граппой, а благодарственные письма приходили из
всех на свете редакций, партийных структур и министерских служб, и на воскресных
фуршетах Общества Львов овации гремели после каждой зачитанной строфы, и только
Марио Скорчезе уже
представлял, как бежит к французской границе и сдается в плен Временному правительству,
спасаясь от этого поэтического сюра.
«Последнего из римлян» переводили на немецкий и японский,
выпускали книгой с иллюстрациями Венецианской академии художеств, ставили в
театрах Турина, Флоренции и Вероны, и талантливейшие композиторы писали партии
для премьеры в Ла Скала – об этом всем Баччо узнавал из подарившего ему
пожизненную подписку «Вечернего курьера», доставляемого прямо в комнатушку над
кабинетом Маяле.
Между тем с маэстро происходили все
новые и новые чудеса. В сочельник он приехал в Аосту
на открытие собственного памятника с шрамом через все
лицо и рассказом о несовместимых с жизнью ранениях, полученных им во время
итало-эфиопской войны, где он бился на передовой бок о бок с дуче; в марте на торжественный прием у федерального секретаря в честь восемнадцатилетия маэстро заявился старик, рассказывающий о
том, как на заре столетия воспитывал дуче в духе идей Республиканской партии, и
в том старике собравшиеся с трудом узнали Бартоломио Гарпалиону, а к апрелю
Баччо значительно помолодел, опубликовав главу о счастливом детстве,
проведенном в летней резиденции дуче, усыновившего его и любившего как родного
ребенка. Случалось, что двое, находившиеся с маэстро в одной
комнате, не могли сойтись во мнении, видят они перед собой ветерана войны в
Эфиопии или малолетнего вскормленника дуче, и всякий раз оказывалось, что один
из них, заваленный работой или забывший продлить подписку, не читал новой главы
«Последнего из римлян», оттого не зная, кем на этой неделе провозгласил себя
поэт. И в то же время все до одного двенадцать солдат Сопротивления,
ранним апрельским утром взявших приступом комнатушку над кабинетом Маяле,
писали в своих донесениях Комитету освобождения Северной Италии, что в кресле
влиятельнейшего партийного поэта был обнаружен мальчишка, грызший в раздумьях
карандаш, пялясь в пустой лист бумаги. Баччо выволокли из четырех стен, сохранивших горькую память о
долгих месяцах надругательства над итальянской культурой, и бросили в фургон,
половину которого уже занимал втиснутый в веревки Маяле.
– Вчера дуче был расстрелян партизанами
под Меццегрой, – еле внятно отграссировал
лейтенант, – и теперь, синьор, вы певец эпохи, ушедшей навсегда.
Днем позже
аудитория военно-полевого трибунала, в которой уже невозможно было угадать
некогда поражавшую великолепием фуршетную залу федерального секретаря, стала
местом суда над пятьюдесятью двумя членами вальдостанской
фашии, пособниками дуче в преступлениях против страны
и человечества, и местом вынесения пятидесяти двух смертных приговоров,
приведенных в исполнение через повешение, и пятьдесят две наспех сколоченных
виселицы всю ночь простояли на террасах, спускающихся к реке, среди вырубленных виноградников, являя освобожденной Италии
то, что осталось от судей, партийных воротничков, офицеров, чернорубашечников,
профессоров и прочая, и лишь Марио Скорчезе, по-прежнему промышленный магнат и
держатель большей части облигаций бог его знает скольких вальдостанских
заводов, пятьдесят два раза вставал за свидетельскую трибуну, обличая
поборников коричневой чумы, и все пятьдесят два раза, прежде чем дать
показания, отмечал, что лишь идиоты и мертвецы не меняют своих
убеждений. Следующим утром виселицы были разобраны, все, кроме одной.
Председатель военно-полевого трибунала
велел ввести Бартоломио Гарпалиону, маэстро усадили на скамью перед кафедрой
суда, и, несмотря на столь юный возраст, держался он невозмутимо и даже
надменно, а потом аудитория наполнилась возмущенными шепотами, едва собравшиеся
разглядели на обвиняемом жилет из черного бархата, расшитый львами.
– Бартоломио Гарпалиону, – начал
председатель, – вы обвиняетесь в услужении партийным интересам и измене светлым идеалам искусства. Раскаиваетесь ли вы в
совершенном предательстве?
Двое партизан, волочивших Баччо до
скамьи, учили говорить «синьор председатель», когда обращаешься к судье, но ему
было плевать. Ночь, проведенная в сыром подвале с окошком под самым потолком, в
котором не было видно ни звезды за пятьюдесятью двумя виселицами, только
убедила его в своей правоте, а потому нет, раскаиваться он не собирается, и,
если Господь его оставил, пусть отнесется милостиво к его поэзии.
За свидетельской трибуной появилась
тетка Баччо, приехавшая из-под Бриансона, где
последние четыре года руководила партизанским соединением в тылу
коллаборационистов, за что уже получила медаль из рук де Голля. Прося принять
во внимание ее авторитет противника «нового порядка», она ходатайствовала перед
судом о помиловании посрамившегося племянника, но Баччо заявил протест, ссылаясь
на отсутствие у него какой-либо родни во Франции, этой пропащей стране. Следом за трибуну встали мать Баччо и его старшая сестра, в один голос
молившие его отказаться от написанных стихов и вернуться в Жовансан,
но маэстро отвечал, что за всю свою короткую жизнь успел отречься от всего, что
приходит на ум, вплоть до франкопровансальского и той редкой минуты вдохновения
на уроке итальянского в начальной школе, а потому он, предавший всё и
вся на свете, не предаст своего дела, даже если этой истине, единственной в его
жизни, придется присягнуть смертью, и за окном на ветру застонала виселица.
Тогда из-за кафедры поднялся
председатель:
– Вам едва исполнилось восемнадцать,
синьор Гарпалиону, у вас впереди целая жизнь, чтобы исправить ошибки,
совершенные молодостью. Эта ваша жизнь необычайно нужна Италии, ибо, если
сегодня вы от нее откажетесь, завтра же из вашей смерти сделают памятник. Раскайтесь,
и пусть непогода заберет последнюю виселицу, а мы с вами пойдем дальше рука об
руку, предавая забвению прошлое, стараясь во имя будущего.
И сделалось
вдруг светло и ясно, будто ветром унесло крышу, и невероятным сиянием
наполнились слова, застрявшие в воздухе, точно развешенные на бельевых
веревках, и за каждым словом выкристаллизовалось будущее, нарисованное для
Италии, всего человечества и великого множества других систем и галактик, и
Баччо привиделись новые строчки, отчего-то до безумия похожие на прежние. Тут ураган, разнесший Жовансан десять лет
тому назад, одарил его печальным взглядом поросячьих глаз, провозгласил, что он
и есть будущее, и закрутился быстрей, будто испуганный своими же словами, и
кто-то вырвал из-под ног циферблат, на котором издевательской рукой были
начертаны все в этом мире трибуналы и виновники, и забылось разом, в какие
стороны на арифметических счетах откладывать прошлое и будущее, а кто-то первым догадался, что все диаметрально противоположное –
суть одно и то же и впереди лишь бесконечная смена заглавий с условностями
вроде оси симметрии или огурцов, перерисованных из квашеных в свежие в соответствии
с духом времени. Тогда Баччо представилось, что все в
нем поделено пополам на истинное и от лукавого – две стороны равнобедренного треугольника
с вершинным углом настолько ничтожным, что стороны эти, исходя из единого
начала, из досадного момента его рождения, убегали в года, почти параллельные
друг другу, но в какой-то миг разошлись так далеко, что радовала и виселица за
окном, лишь бы прекратился бег, расчерчивающий на две половины все, чего
касался карандаш в руке поэта. И
когда ветер опрокинул одинокую виселицу и по ковру из виноградных листьев
дотащил ее до самой реки, Баччо осознал, что над миром более не властен ни один
человеческий закон, и в ту же секунду что-то нарушилось в его треугольнике, и
обе стороны его, остановившись за миллиметр до основания, обернулись вспять и
вернулись в вершину с осознанием непоправимой бесполезности какого-либо
решения.
Потом говорили, что он попрощался громко и непринужденно и в голосе его пела
свобода, а следом опустела вдруг скамья перед судейской кафедрой, словно Баччо
Гарпалиону никогда не существовало и не могло существовать.
МЕРТВЕЦ
Нас разместили на веранде, распорядитель
подал закуску и бутылку сильванера. Клаус отпил из бокала – и тут же сплюнул:
вино отдавало плесенью.
Бутылку заменили, распорядитель
извинялся безумолчно; мне отчего-то расхотелось вина. Я смотрела в горизонт:
вдалеке проходила гроза, то и дело мерцали молнии – грома не было. Клаус
неожиданно заговорил о нас; я подняла бокал с шипучкой и ответила что-то невпопад.
Через полчаса распорядитель вернулся,
все так же утомительно извиняясь. Нужно было заплатить: радио объявило
штормовое предупреждение, гости заторопились, оставив недопитое вино по столам.
Клаус дал без сдачи, разом осушил бокал; машину он вел неуверенно, у серпантина
вышел и попросил меня за руль. Пока садилась, заметила дождь в долине; пахло
мухами.
Дождь усилился, стало слышно гром. Когда
спустились в долину, лило как из ведра. Я никогда не боялась грозы, но вдруг
заметила, что руки дрожат; Клаус был не в духе, уставился взглядом в свои
колени, смахивал порой какую-нибудь пылинку. Потеки на стеклах делали шаткой
аллею за окном – казалось, деревья, зыбкие, могли в любую минуту рухнуть.
Ветер, словно подслушав мои мысли, оторвал и бросил в лобовое стекло сухую
ветку; я сдавленно вскрикнула, Клаус же провалился в себя, ничего не замечая.
Уже въезжали в ворота, как небо вспорола
молния, дом вспыхнул размытым пятном и тотчас лег на лобовое стекло
бесформенной тенью. Клаус велел ждать в машине, выпал в темноту – за пределы
конуса, вычерченного тусклой автомобильной лампой. Зажглись крыльцо и прямоугольник
двери, потом два окна гостиной; я прождала его с минуту и вышла. Дул ветер,
резкий и холодный, по пруду под окнами волочились волны. Дорожки размыло,
ступать было сложно.
Я промокла за считаные секунды, за те
два шага, что успела сделать, пока Клаус не появился на крыльце с раскрытым
зонтом. Он увидел меня, безнадежно утопшую каблуками в гравии, и заторопился. Я
будто сделала шаг ему навстречу, но поняла, что падаю, – и тут же защемило в
лодыжке. В одну ладонь впился гравий, другая заскользила по газону; я
растянулась на дорожке, неспособная даже закричать от боли. Небо снова
вспыхнуло – я увидела в траве в полуметре от себя лицо, а потом замелькали
ботинки Клауса, упал на землю зонт; меня схватили руки.
Видно, я перепугалась, не могла оттого
сказать и слова; Клаус поднял зонт, перепачканный землей, потащил меня к дому.
Я оглядывалась, вырывалась, но только у крыльца пришла в себя; Клаус, сказала
я, там человек. Уж не знаю, услышал ли он меня, казалось, сам воздух вокруг гремел;
Клаус поглядел в сад, следом подряд две молнии выволокли
из темноты тело на углу пруда.
В дом, скомандовал Клаус, сунул мне в
руки зонт, а сам – в темноту. Я так и осталась стоять на крыльце. Свет,
горевший в гостиной, ложился сквозь шторы бледным отблеском по газону у пруда;
я увидела, как Клаус склонился над телом. Небо поделил косой излом, громыхнуло;
Клаус, крикнула я, неси его в дом, – уж не знаю, услышал ли он меня.
Пластмассовая ручка зонта в руке разломилась: видно, слишком сжала со страху.
Клаус заторопился уйти с дождя: ухватил
тело под мышками – и волоком к крыльцу. В дверях разглядела: тело было мужчиной,
я и не сомневалась, словно знала. Лицо и волосы в грязных пятнах, светлый плащ,
измазанный глиной; а еще разглядела глаза – чахоточные, они уставились на меня,
и, пока Клаус втаскивал его на кушетку, он следил, как я складываю зонт и
закрываю дверь. Клаус ушел в гостиную, чтобы вызвать неотложку; я скинула
насквозь промокшие туфли и подошла к кушетке.
Может, попало молнией, подумала я, найти
бы пульс; вблизи глаза его казались застывшими, неподвижными – я разуверилась в
том, что он жив. Пойди умойся, сказал мне Клаус,
вернувшись из гостиной, и я вспомнила, что и сама перепачкалась; тут же заныла
лодыжка, заболела рука, расцарапанная гравием. Машина выехала, крикнул Клаус
мне вслед, а я обернулась в дверях ванной и прежде ответа вновь отметила
взгляд, пустой и неотрывный, из-под вязких век. Проверь пульс, сказала я и
поспешила из прихожей.
Я посмотрела в зеркало, коротко, с
секунду; установила лишнюю бледность и оцарапанную щеку, горевшую по белому.
Потом сверкнуло в окошке, глядевшем в сад, и потухли бра по бокам от раковины;
я выглянула в прихожую и в трепете ощупала глазами темноту, разрываемую лишь
отдаленными раскатами, но ни единым проблеском. Клаус, позвала я, – уж не знаю,
услышал ли он меня. Меня вдруг взволновала странная мысль – представились
глаза, сквозящие в темноте; я тут же хлопнула дверью ванной, как будто еще
секунда – и не избежать немигающего взгляда. Снова вспыхнуло, и с этого момента
молнии загорались одна за другой; в неярком свете мне привиделось шевеление в окне,
видно, ветер расшвырял солому и теперь бросался ею в стекла, а может, птица.
Как бы ни было, я поняла, что взаперти куда страшней, и, стоило очередной
вспышке вычертить в зеркале белесый зигзаг, я бросилась в прихожую и упала в
объятия Клауса.
Куда ты делась, воскликнул он. В руке
его горел фонарь, и не знаю, чему обрадовалась больше: живому дыханию рядом или
пятну света, такому надежному и ровному. Дай посмотреть щиток, мягко отстранил
меня Клаус и повернулся к двери; по стеклам загремело сильнее обычного, свет от
фонаря скользнул по пустой кушетке – я закричала.
Клаус ударил в меня светом, что-то
спросил; не разобрала ни слова – от грома или от испуга. Я указывала ему на
кушетку, он наконец понял и осветил фонарем
перепачканное тело, лежавшее там же, где и прежде. Не было, его не было,
твердила я, а Клаус, казалось, совсем рассердился и молча
занялся щитком; я снова испугалась, стоило кушетке возвратиться в темноту.
Клаус, пойдем в комнату, взмолилась я, зажжем свечи; он занимался делом, ничего
не слыша. Я, даже захотев, не смогла бы перекричать грозу, а потом с очередным
раскатом ударило по входной двери. Это всего лишь ветер, предупредил Клаус мой
крик, а потом отправил в комнату зажигать свечи: щиток сгорел.
Я пошла, держась за стену: ноги были до невыносимого тяжелыми, то и дело саднила лодыжка. Я не
хотела идти в комнаты без него, но и не могла больше стоять в одной темноте с
кушеткой, на которой лежало тело. Молнии вспыхивали почти непрерывно; я дошла
до серванта, начала искать свечи в ящиках; ветер по-прежнему колотил в дверь –
уже где-то далеко, в другой части дома. Я зажгла две свечи, воткнула их в
сахарницу; раздался шум на кухне, но не успела перепугаться, как зашел Клаус с
бутылкой в руках.
Выпей, протянул он мне стопку шнапса; я
послушно выпила. Он опять наполнил стопку и выпил сам, потом еще одну. Ты
оставил его там, спросила я – и сразу пожалела. Клаус рассердился: парень,
видно, пьян в стельку, ответил он, пусть им займется муниципальная служба. Ты
не проверил пульс, не унималась я, а Клаус посмотрел на меня раздраженно, почти
со злостью, но ничего не сказал. Наверно, боится, подумалось мне, боится не
меньше моего. Будто доказывая мою правоту, Клаус снова потянулся к шнапсу; в ту
же секунду громыхнуло, Клаус как-то странно дернулся, уронив на пол бутылку, а
за ней сахарницу и свечи. Я не закричала – сил кричать уже не было; зато завыло
в кухне, застучало по крыше и по стеклам – и вместе с тем загудело в батареях,
словно все в доме ожило и возмутилось против нас. Мы одновременно вскочили со
стульев; Клаус бросился подбирать свечи и шнапс, а я стояла и смотрела в кухню,
где что-то ежемгновенно шевелилось, шумело и падало с
полок. Клаус всучил мне свечи, а сам стал закрывать кухонные двери; руки его
тряслись, замок не слушался. Я была уверена, что оставила спички на столе, но
не могла найти их; в конце концов поняла, что нужды в
свечах нет: всполохи света загорались беспрерывно, разбивая время на секунды.
Клаус справился с дверью; кухня, едва
скрывшись с глаз, загремела еще больше – мебель, посуда, жужжание стекол в
окнах. Клаус усадил меня на диван, вернее, повалился сам, увлекая меня: он
вцепился в мою руку, мы смотрели неотрывно в кухонную дверь, я представляла,
как неведомое животное идет через кухню, то и дело
ударяясь о стены и буфеты. Страх отнимал память – я забыла о
Клаусе, забыла про саму себя: спроси в ту секунду, о чем я думала, вдавленная в
диван, я и не ответила бы толком, я потеряла слоги, держала в уме одну лишь
тварь, навалившуюся на кухонную дверь и заполнявшую дом глухими стонами, что,
перемешиваясь с грозой, холодили воздух. Бог его знает, сколько мы
просидели, вцепившись друг в друга, пока Клаус не подскочил к столу; он вытащил
пистолет из выдвижного ящика, следом подряд две пули ударили в кухонную дверь.
Мы уедем, тут же объявил он; я вдруг
заметила в окне за его спиной, как белесые всполохи сменяются желтым. Видно,
взявшись за пистолет, Клаус сумел собраться с мыслями; он стал отбирать меня у
дивана. Горит, там горит, повторяла я, – уж не знаю, слышал ли он меня; он
потащил меня через спальни к входной двери, но еще с полминуты я видела за
окном влажную глубину сада с полыхающей хижиной меж деревьями. Комнаты сменяли
одна другую, я плелась за Клаусом, оборачиваясь на каждом шагу: двери стали в
ряд, устремились в пожар, сверкающий по стеклам. Огонь перейдет на дом,
повторяла я; Клаус наконец выволок меня в прихожую,
сделалось темно. Пламя было невидимо в круглое окошко над входной дверью, а молнии,
видно, утихли, хоть и гром не смолкал ни на секунду. Клаус зашуршал карманами:
ключи, выругался он, выронил ключи.
Наверно, я обезумела: бросилась к
входной двери, задвигала ручкой. Замок не поддавался – нечего было и пробовать без ключа; ненавижу, бросила я в спину,
удалявшуюся через спальни, ненавижу тебя. В тот же миг и вправду почувствовала,
как ненавижу всем сердцем, тотчас обвинила его во всем и без сил отпала от
двери; ощутила под собой кушетку. Тело так и лежало, грязное, никому не нужное;
гром утих, и я расслышала хрип, заметила, как шевелятся перепачканные губы. Желтый
свет восходил в окошке над дверью, поднимался по плащу, вымазанному глиной;
запахло дымом, и в последний раз громыхнуло – очень далеко, теперь не здесь.
Глаза перед моими зажглись, отражая пламя, уже
лизавшее входную дверь с той стороны; тело еще раз вздрогнуло и обмякло,
безжизненно расплылось по кушетке. Я испугалась своей догадки, начала счищать
грязь с отцветшего лица; рядом заскрипел ключ в замочной скважине. Поднимайся,
раздалось у уха, скорей к машине; дверь распахнулась в полыхающую ночь. Свет
разом упал на лицо под моими руками, такое родное – нельзя было не узнать,
пусть и под пятнами грязи, под восковою бледностью. Меня подняли с кушетки, выволокли прочь – вырываться было бессмысленно, да и не
осталось сил. Я повалилась в пассажирское кресло, хлопнула дверца; машина
поехала, оставляя позади схваченный пламенем дом. Останови, вернись, кричала я,
но не стоило и надеяться, что он остановит, этот чужой за рулем. Не стоило и надеяться,
что он вернет меня в дом, где пламя присвоило кушетку в прихожей, а вместе с
нею тело, без которого не мыслю своей жизни. Я умоляла, но машина ехала все
быстрее, уносила все дальше от Клауса, навсегда оставшегося там, в прихожей,
где больше меня нет – где больше меня не будет. Я увидела горы за окном и
подумала, что пламя, поди, уже съело его плащ.