Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 2017
Михаил Левитин – писатель, режиссер, народный артист России, художественный
руководитель Московского театра «Эрмитаж». Автор многочисленных публикаций в
периодике и девятнадцати книг прозы. Создатель и ведущий авторских циклов
телепередач «…и другие», «Счастливое поколение», «Под небом театра», «Звезда
бессмыслицы» на канале «Культура». Лауреат Премии Москвы по литературе (2010).
Постоянный автор журнала «Октябрь».
Прежде
всего, я должен спасти от забвения этих пьяниц, кому
они еще пригодятся?
Зачем
мне все это нужно – все равно что гадать, зачем мой
кот ест мышей и птиц, зачем я все время удираю от жизни, чтобы к ней
приблизиться?
Маленький
японец хрипел в лицо шведа откуда-то снизу, сползая со стула, пытаясь, чтобы
тот поднял наконец голову и ответил. Хрипел так, будто
пытался скрыть, что он – японец. Ни одного слова не понятно. Ему было нелегко
говорить. Он что-то объяснял, может быть, как они оказались рядом и всю ночь
провели на этом пароме за деревянным столиком на открытой палубе, позабыв, что
у них есть каюты.
Солнце
победило ночь и осветило пенистую дорожку за кормой. Я стоял внизу у поручней и
смеялся, глядя на них. Это были
хорошие добрые пьяницы, классические случайные попутчики,
всю ночь пившие вместе.
И
первый раз за все путешествие меня коснулась крылом
безмятежность…
Крылом
баклана безмятежность. Птица, в изумлении глядя на них, медленно раскрывала
крыло и тут же складывала.
А
я все мечтал, что она взлетит, и я сквозь ее полет сниму море. Запечатлею. Но
она улетала без предупреждения, и оставалось только море, море, море, безучастное
ко мне.
Что
я здесь делаю? Что потерял в жизни, что забросило меня на этот белый паром
Копенгаген – Осло? Праздность? Но у меня ее немного, следовало бы сохранить на
черный день, а если этот светлый в окружении моря и есть черный?
Как
же я мог прилететь в Копенгаген, не решив дома своих проблем, почему иду на
пароме в Норвегию, неужели только для того, чтобы увидеть фиорды? Не лучше ли
мне удовлетвориться звучанием этого великолепного бесполезного слова «фиорды»,
застрявшего в моей памяти?
Звук
пришел раньше картинки, давая мне возможность жить воображением. Я не хочу
знать, что такое фиорды, я, не решивший дома всех своих проблем. Нужно было,
чтобы со мной объяснились – по какой причине я не смогу поставить в этом году
ни одного спектакля, как это – я и мои актеры без работы. Нужно было убедить
чиновников, что мы достойны денег на творчество, если деньги вообще чего-то сами
достойны.
И
вот оказалось, что легче плюнуть и доплыть до фиордов, чем получить разрешение
на спектакль. И такая тревога не покидала меня, что, если бы не безнадежность
попытки, как у Шевченко – «Чому я не сокил, чому не литаю», взмахнул бы крылами
и полетел назад.
Великий
недосягаемый мир не мог успокоить меня. Он оказался где-то на обочине моего
сердца, моего воображения. Шансом жить этой минутой я пренебрегал, зато
обреченно думал о будущем.
Интересно,
возникают подобные мысли у этого
похмельного японца, у шведа—собутыльника, у индусов из соседней каюты – они так
орут на непонятном языке, будто пытаются отвлечь меня, жену, дочь. Их
возбуждает ночь, сам ход неторопливого скандинавского плавания, их возбуждает
море, до которого они могли и не добраться, но мир открылся настежь, и вот они
здесь, и вот ты живешь под нестерпимые крики радости этих уж совсем
непричастных к тебе людей.
А
вдруг они тем же встревожены, почти тем же, только в отличие от тебя
возвращаться не торопятся, потому что ничего лучше этого степенного перехода от
Копенгагена в Осло в их жизни больше не будет? Значит, каждый исступленно
орущий индус лучше меня, он умеет сдерживать страсти? Но как же они орут по
ночам, не давая спать чудесным девушкам, моим жене и дочке, конвоирующим меня
во время этого путешествия!
Конвой
любви…
Как
жаль, что не могу объясниться с индусами, а на более крутые меры ни я, ни кто
другой, сколько бы мне не доказывал обратное мир, права не имеют. Жаль, каюта в
центре парома, и вместо иллюминатора в открытое море экран, и на нем то же самое море, только через объектив камеры. К нему
можно прикоснуться, но в него не веришь, ни одной живой точке в этом бесконечно
живом, жизнь отделена от тебя, не встраивается в твой зрачок, не отвлекает от
твоих нехороших и мрачных мыслей.
Дочке
нравится каюта. В свои двенадцать лет она довольствуется крупицей малого, такое
путешествие у нее впервые, ей легко, у нее еще будут свои фиорды, эти даже
преждевременны. Жена, как всегда, следит за мной – чем встревожен,
не натворил бы чего, способного напугать дочь.
Конвой
любви сопровождает сумасшедшего. Но это не так. Жить в нескольких реальностях
одновременно куда естественней, чем в одной, научиться переходить из одной в другую,
не застревать, избегая ловушек, и меньше думать, меньше думать, лучше не думать
вообще.
Море
– как моя одноклассница Таня Рубинштейн, самая прекрасная девушка в школе.
Когда она приходила ко мне домой без приглашения, я ложился на диван спиной к
ней, ожидая, когда же она уйдет?
Но
она сама решала – когда и могла просидеть весь вечер, глядя мне в спину.
Когда
же морю надоест смотреть на меня?
Паром
движется так невозмутимо самонадеянно, что у дочки моей возникают крамольные
мысли: а не поразить ли ей своей игрой на фортепьяно всех пассажиров, она
забывает, что уже две недели лечит обожженный палец, она торопится, не зная,
что наития нет, куража недостаточно, нужно уметь, уметь, а это отвлекает от
жизни.
И,
несмотря на очевидное, она просит меня проводить ее к фортепьяно в один из
салонов корабля, где она договорится с пианистом, чтобы дал ей поиграть немного
– вдруг проскочит, вдруг не заметят, что она уже давно не играла. Ей кажется,
что обаяние детства способно заменить мастерство.
Пианисту
не хватает ни того, ни другого, он всегда под хмельком, он играет где-то в
интервале между одной страной и другой, его игра помогает пищеварению. В паузе
он проскальзывает за стойку бармена, где его ждет заветная рюмочка от капитана.
Что-то связывает его с барменшей-датчанкой, он смотрит на нее веселым взглядом.
Когда
он выходит оттуда, дочка останавливает его и говорит всю неправду, какую только
можно сказать о его игре. Он почти верит и терпеливо ждет, что она скажет
дальше. И она просит разрешения немного поиграть.
–
А ты умеешь? – спрашивает он.
–
Да, я учусь в музыкальной школе в Москве, очень хорошей, только я уже давно не
играю, боюсь, получится ли у меня?
–
Никто не заметит, – лукаво шепчет он, – я тоже играю плохо, но, кроме меня, это
никому не важно. Передай папе, что я разрешил тебе поиграть.
И
она играет. И она играет не очень хорошо. Даже плохо. Но об этом догадываются
только двое – пианист и она сама.
–
Все? – спрашивает он. – Почему так мало?
–
Я от страха позабыла весь свой репертуар.
–
Я заметил, – говорит он. – Но запомни, заметить это может только тот, кто
работает. Те, кто пьют и едят, довольны, не обращай ни на кого внимания и, пожалуйста,
не лезь больше руками в огонь! У тебя очень красивые руки, и они совсем для другого.
Он
целует ей ручку, и мы оба уходим, вернее, бежим. Хотя несколько людей провожают
ее восторженными взглядами. Не знаю, удовлетворена ли она?
Как,
ну как они могли не дать мне поставить спектакли? Какая-то очередная
девочка-начальница одним махом смахнула полвека моей работы, все сделанное до
сегодняшнего дня. И вот я плыву к фиордам и обратно, и вот мне надо представить
жизнь без работы.
А
вдруг пора, и это ее руками, ее решением решает Бог? Почему мы все обижаемся на
ход событий? Она ни при чем к моей жизни, всего лишь
распределитель денег, и в то же время она может поставить точку. Потому что мир
распустился настолько, что отсутствие денег – точка. А сами деньги бьют из моря сплошным столбом
подводного вулкана, о силе которого можно только догадываться.
Государства,
деньги, люди, которые умеют жить, как хорошо, что я прошел мимо вас, не
соприкасаясь, и теперь в этом скромном путешествии вы пытаетесь достать мои
мысли, и это называется – будни, и это называется житейские проблемы, которые
надо решать?
Жизнь
– это толпа, из которой надо вырваться. Я не хочу глазеть
вместе с вами на собственную гибель. Мне есть что делать и некуда торопиться.
Каждый
раз, каждую секунду я слышу голоса тех, кто просит меня объясниться с
виновниками зла, неизбывного, всегда происходящего на земле и, как выяснилось,
на море тоже. Но у них нет лиц, и они не живут вообще, не имеют права на
дыхание, а меня просят объясниться с ними.
На каком языке они говорят – на
японском, на хинди, на моем прекрасном, не дающем мне утонуть?
Как это столько непостижимо разных людей заговорило на одном языке? Вот мука!
Кто так решил? Кто обучил нас понимать, не понимая, слышать, не слыша, молить о
пощаде одинаково? Кто сделал нас похожими? Кому это было нужно? Почему я хочу
быть понятым?
Вот
куда-то исчезли мой швед и японец, скоро покажутся фиорды, что мне нужно от
них, когда в голове только одно – дайте работать, дайте! К кому я обращаюсь,
кто должен услышать? Одна гладь морская.
Мои хотят есть. Они
разыскивают меня, одиноко сосущего на палубе палец.
–
Я хочу есть, – говорит моя любимая дочь, и
мать поддерживает ее.
–
Пойдем поищем, где тут можно что-нибудь съесть.
Они
осторожны, не уверены, что мне понравится их просьба, ведь она связана с
деньгами, а деньги – с моими спектаклями, которые я никогда не поставлю, им
все-таки удалось окунуть меня в дерьмо – где моя гордость, презрение, независимость,
где полвека без поражений? Я не знаю. Их надо накормить, они должны быть
довольны, не догадываясь, что происходит во мне. И мы идем искать, где здесь
можно поесть.
Все
салоны в японцах, их, оказывается, больше, чем мы предполагали. Они тоже едят и
пьют. Им надоело быть маленькими. Хотят вперед. Они хотят насладиться
возможностями до отвала. Мы стоим за ними в очереди, становясь одними из них,
мы мимикрируем. Да здравствуют японцы! Я вглядываюсь
в их лица, предполагая, что не японцы они вовсе, а корейцы – может быть, мне
объяснит кто-нибудь разницу?
А
потом мы, не садясь, пристраиваемся за столиком рядом с человеком, считающим на
калькуляторе деньги, пытаемся через него разглядеть, не появились ли фиорды, и
моя жена шепчет мне: «Смотри, ему совсем неинтересно, он даже не глядит в
иллюминатор!».
Ему
действительно неинтересно, он просто проживает свою жизнь на этом пароме,
курсирующем из одной прекрасной страны в другую и обратно. В
конце концов, он не мешает нам пить кофе, он, способный оказаться кем угодно –
террористом, химерой, отравителем, не хочет смотреть на фиорды или
догадывается, что они недостойны его внимания; что я хочу от него, в конце
концов – он дает нам возможность пить рядом с ним, за столиком, который он
занял раньше нас. Я им доволен, он нейтрален, он просто стоит и считает деньги прежде, чем доедет домой,
он должен успеть их сосчитать, он только что рассчитался за кофе с булочкой.
Деньги у него есть, и он совсем не собирается дразнить меня своим богатством. Я
раздаю долги, меня снабдили чужими деньгами, и я раздаю долги тех, кто задолжал
на протяжении веков. Я – царь, я – Крез, я – Аладдин,
я – банк валютный. И вот уже летят мной освобожденные от долгов души через море к совсем уже неизвестным просторам,
освобожденные. Заплатите за меня, когда меня не станет, чтобы я тоже улетел, а
девочка моя была свободна от моих долгов, моих мыслей, моих прегрешений!
Вот
она доедает булочку рядом со мной, о чем-то шепчется с мамой и смеется, чем ей
помочь, чем помочь нам всем, Господи!
А
вот и фиорды.