Рассказы
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 3, 2017
Алексей Гедеонов родился и живет в Киеве. По образованию
социолог. Сотрудничал с издательством «Шико»
(Луганск), где в 2011 году был издан егопервый роман
«Случайному гостю». В 2016 году киевское издательство «Лаурус» переиздало роман после авторской и
редакторской доработки.
ВАЙДА
Слышу
жаворонка. По утрам солнечно и ветер с гор пахнет талой водой. Снова весна.
Тогда
тоже была весна. Пел жаворонок. И, конечно, окапывать грядки послали меня.
–
Я же девочка! – крикнула я отцу.
–
Пойди и скажи это вайде, – ответил он. – Я все вижу без напоминаний. Не забудь
мешок.
Я
так и сделала, пришла на склон и все сказала вайде. Вайда была очень маленькой
и доверчивой – по ней было видно, что вся она дура дурой и поверит кому угодно. Даже гусеницам. Мне стало жаль
ее, и я рассердилась на себя, два раза.
Во-первых,
за то, что я сердита на какие-то ростки, а во-вторых, за то, что я злюсь именно
на вайду, ведь когда-то она спасла меня, и она же не дает нам пропасть с
голоду, ведь мой отец – красильщик, а из ее листьев мы делаем синюю краску для
тканей. Краску бедняков.
Я
обкопала грядки, повыдергала сорняки, проверила, как растет лук – мы
рассаживаем его среди вайды, защищаем ее от вредоносных жуков. Полила весь
участок – ну, открыла задвижку на цистерне. Подождала немного, закрыла
задвижку, подобрала мотыгу, мешок с травой для коз и отправилась вниз, домой.
Не
знаю, зачем я решила пройти кружным путем, через селение, наверное, потому что
хотела пить и на самом деле шла на площадь, к колодцу.
У
колодца я встретила соседку, из домика у скалы. Она славная женщина и, в
отличие от других селянок, ни разу не сказала мне ничего обидного.
–
О, – вымолвила она, – радуйся, Осме.
Ты выглядишь такой усталой. Наверное, очень хочешь пить?
–
Да, – сразу ответила я, – очень.
–
Тогда возьми. – И она протянула мне гидрию.
Это
была большая гидрия, самая большая из тех, что носят женщины, почти полная.
Оказалось, что я очень хочу пить, я выпила почти половину. Еще сколько-то
разлила.
–
Ох, – растерялась я, – простите, моя госпожа… я нечаянно. Я… я сейчас наберу.
–
Ну вот еще, – ответила
соседка. – Будто мне тяжело наполнить ее заново. Погляди, какой ковшик сделал
мне сын, с таким не надо черпать гидрией воду.
–
Очень удобно, – заметила я, – давайте я наберу.
–
Ну хорошо, – согласилась она.
Я
взяла ковшик и стала наполнять гидрию – действительно удобно. Как это не
додумались раньше?
–
Какие славные у тебя бусы, – сказала соседка. – Они словно улыбка.
Я
напилась вкусной воды и была в хорошем настроении, обычно я не люблю долго
говорить со здешними, они так
странно на меня смотрят.
–
Это внутренняя сторона раковинок, – ответила я. – Изнанка обычных ракушек с
побережья. Я соскребла ее, сделала раствор и вымочила в нем речные жемчужины.
Их я собирала все лето. Большое мучение было.
–
Вышло очень красиво, – одобрительно заметила соседка. – Я вижу, ты наполнила
кувшин. Давай немного отдохнем, и я пойду. А может быть, ты хотела бы зайти к
нам?
–
Только если я понесу гидрию, – ответила я.
Кувшин
был тяжелый, а ведь она с ним ходит к источнику всегда. Я, например, хожу с
бурдюком: он гораздо легче, но воды туда помещается меньше.
–
Тогда я возьму твою мотыгу и мешок, – улыбнулась она, – так будет по-честному.
Я
люблю у них бывать, это хороший дом, хотя и очень тесный. Старый плотник спит в
мастерской, хозяйка – считай, что в кухне, а сын их часто спит и вовсе на
крыше.
Это
нравится моей бабушке.
Она
из тех мест, где спят на крыше. Бабушка подолгу разговаривает с ними, и с хозяйкой,
и с мальчиком, – да, с ним особенно, ведь они жили возле одной и той же реки,
когда были маленькими.
Я
тоже разговариваю с ним, мы оба любим ходить
где повыше. Мы забираемся к самому верхнему источнику, там прохладно и сладкая
вода, а я всегда знаю, где в округе самая лучшая вода. А он ничего такого не
знает, зато рассказывает забавные истории про всяких нездешних зверей –
говорит, ему их намурлыкала
кошка… Ну да… Но очень интересно.
Вообще-то
мы называем его Виноградина, он иногда такой странный. Например, как скажет
вдруг: «Мой отец виноградарь!» – и смотрит куда-то…
«Да
плотник твой отец!» – отвечаем мы, но он не соглашается. Говорит: «Вы просто не
всё еще знаете. Это оттого, что вы маленькие».
Можно
подумать – он взрослый… Просто выдумывает. А еще он всех жалеет, прямо
всех-всех. Птиц, пчел, овец. Нашел на дороге какой-то прутик, сухой совершенно,
так над ним убивался и
хлопотал – я думала, частицу волшебного дерева обрел, а не пыльную ветку, –
возился, поливал, подвязывал и так крутил и сяк. Все смеялись, а он, этот
прутик никчемушный, взял и ожил, мало того – зацвел. Оказалось – роза. И такая
пышная. Теперь все женщины ходят к ним за черенками, бабушка моя взяла два.
Ему,
Виноградине, не жалко. Он просто такой, он всех жалеет… И меня он жалеет, а я
этого не люблю, пусть я девочка, и хромаю, и говорю немножко не так, как
здешние все, зато я помогаю отцу и пеку хлеб. Ну, допустим, помогаю печь, я же
мелю муку – а ведь это самое важное.
У
Виноградины рубаха всегда такая белая-белая, в точности как мука.
–
Как это может быть? – спрашиваю я. – Смотри, я выпачкала подол, а ты нет, но мы
же сидели на одной скамье, у источника!
–
Видимо, пыль не пристала, – говорит он.
–
Скажи мне, – продолжаю я, – как у вас
получается так выбеливать ткань?
–
Это все мама, – застенчиво отвечает Виноградина, – у нее есть всякие способы. И
еще она всегда просит меня после стирки разложить вещи на крыше. Там такие
доски и шесты – мы их сделали как раз для этого.
Я
помолчала: эка невидаль, сушить на крыше! Мы тоже там всё сушим. Но моя рубаха
сине-серая, а у него белая, очень.
–
Там, наверху, солнечно, – продолжил Виноградина, словно догадавшись, о чем я
думаю. – Солнце делает вещи очень светлыми. Надо только расправить их как
следует. Тогда они становятся очень белые – вот видишь, как лилии.
Нельзя
не согласиться, лилии действительно очень белые. Наверное, от солнца. И почему
я сама такое не придумываю?
–
Вот мы и пришли, – сказала соседка. – Заходи, будь гостьей.
Во
дворе было тихо и пусто. Вились вдоль ограды розы, ворковала горлинка в кроне
смоковницы. Под навесом, у уличного очага, на низеньком табурете сидела
полосатая кошка.
Мы
прошли к домику. Я сняла и оставила у входа обувь, вошла, занесла гидрию.
Установила ее на подставку у двери. Огляделась. У них уютно: окна на восток,
плетеные рогожи на полу. Под потолком медная лампа-светильник, незатейливая, но
украшение комнаты. Станок ткацкий, самый простой. В стенной нише полка с
глиняной посудой. В другой нише, побольше,
такие же полки с книгами Писаний. У стены лежанка, у них она необычная, это
кедровый ларь. Есть куда спрятать одеяла, очень удобно, и запах в комнате
чудесный. Не то что у нас.
–
У вас всегда так тихо и прохладно, – сказала я, – и так хорошо пахнет. У нас
дома не так.
–
Тихо не всегда, – усмехнулась соседка. – Когда собираются все к ужину, шума
бывает больше. А вот чтобы пахло приятно… где-то у нас была живица, если ее
опустить в теплую воду и поставить ну хотя бы под ложе – в комнате будет
здоровый дух; когда сын маленький был, я так и делала. Сейчас принесу ее. Пока
посиди.
Самая
дальняя комната у них вырублена прямо в скале, зато из ее окна – а его сделали
просто в склоне – очень красивый вид. Соседка принесла из этой комнаты
маленький сверток, размером с ладонь ребенка.
–
Вот, – сказала она, – это смола из масла ладанника. Она чудесно пахнет. Возьми
и сделай, как я сказала.
–
Тысяча благодарностей, – озадачилась я, – но мне совсем нечем отдарить вас…
–
Ну вот ты опять, –
усмехнулась она. – Подумай сама, разве трудно мне поделиться? Конечно же нет! Хороша бы я была, если бы
требовала плату за смолу или воду.
–
Здесь принято за все платить. «Сорвал финик – гони сикль», вы же знаете, – возразила я.
–
Вот и не уподобляйся жадинам,
– заметила соседка. – У тебя очень красивые волосы, – одобрительно сказала она,
– густые и вьются. Ты еще не пробовала делать разные прически?
–
Нет, – ответила я. – Бабушка говорит – нельзя. Здесь это грех.
–
Грех не замечать красоту. Она от Бога, – ответила соседка. – Сын недавно стал
мастерить разные мелочи: гребни, шпильки. Пожалуй, я дам тебе несколько штук.
Ты умеешь закалывать волосы гребнем и шпильками? Очень удобно, особенно когда
жарко.
Именно
так и оказалось.
Домой
я вернулась с полным поясом подарков.
Люди
к нам ходят постоянно – отдают ткань, забирают готовое, торгуются за каждый сикль, спорят, иногда ругаются.
Пришла к нам и мама Виноградины с небольшим тючком ткани.
–
Тут у меня очень простая шерсть, возможно, и не очень тонкая, – сказала она
бабушке. – Но это на верхнюю накидку, поэтому достаточно, чтобы она была синей.
Мне нравится этот цвет, по-моему, он прохладный.
Она
остановилась и внимательно посмотрела на нашу корзину для хранения всякого
съестного. Это крытая корзина с дверцей сбоку, сплетена свободно, как клетка. В
нее кладут снедь и
подвешивают повыше, под навес или на дерево. Тень и ветер помогают сохранить
все свежим какое-то время.
–
Вот чудная вещь! – восхитилась соседка. – Благословен тот, кто подобное
выдумал. Попрошу сына, пусть зайдет к вам, посмотрит и сделает такую и мне. Ведь можно?
–
Несомненно, – сказал отец. Он вышел из мастерской, взял у нее шерсть, руки его
были измазаны по локоть. – Пусть заходит, когда вернется. Не видел его ни на
крыше, ни на улице – где он нынче?
–
Он в горах со стадом, будет там до послезавтра, вернется пропахший дымом, –
ответила соседка и улыбнулась мне. – Салем,
какая красавица выросла у тебя, пусть будет счастливой.
Тут
отец отправил меня в мастерскую, но я вернулась по крыше и улеглась на навес –
прямо над ними.
–
Скажу по чести, соседка, не налюбуюсь на дочь, хотя и знаю, что краса в очах
глядящего. Но матерь моя, ее бабка, сердится, когда мы хвалим Осме. Спасибо вам на добром
слове, но и вправду – можно ли хвалить девочку за глаза и кудри?
–
Ты же хвалишь пчелу за трудолюбие и мед, а вайду за неприхотливость и добрый
лист?
–
Воистину.
–
Отчего же не назвать красивое
красивым, в чем тут грех? Я смотрю на девушку, и кажется мне, что мать ее была
хороша собою. Это так?
Отец
замолчал. Я слышала, как бабушка в мастерской передвигает какие-то кувшины.
Где-то лаяла собака. Сонно кудахтали куры.
–
Я жил в другой стране, в Египте. А ее звали Хебона, – сказал отец. – Она была из земли Куш.
Поэтому-то Осме такая
смуглая. Она вообще похожа на мать, у нее такие же глаза и такие же красивые
кудри. Но я отвлекся. Ее звали Хебона,
и сначала она была рабыней, храмовой рабыней… ну, она собирала жертву для
храма, в роще, там есть специальная роща. Я ходил в нее, ну, к ней. А потом она
заболела и… и чуть не умерла, тогда я выкупил ее. В храме сказали, что она
потеряла всю красоту и ни к чему не годна, но что они понимают, эти евнухи. Я
взял ее в свой дом. Вначале служанкой, она оказалась очень работящей и, что
удивительно, сведущей в тканях и красках. И она… она совсем не брезговала
мной. А вы… вот вам известно, как трудно найти жену нам, красильщикам? Я
отпустил ее, всё по-человечески, – вольную написал, она стала свободной.
Плакала весь день и еще немного ночью. А потом осталась. Мы возлегли с ней и
были как два свободных человека.
Никто
не захотел объявлять нас мужем и женой, единоверцы мои изгнали меня вон из дома
молитв, греки насмеялись над нами, лишь отшельник – да, мы с Хебоной ходили к отшельнику в
горы – сочетал нас узами брака. Не побоялся. Не знаю я, каких богов он призвал
в свидетели, но супруга моя вскоре сделалась в тягости и в положенное время
родила дочь. Мы назвали ее… а впрочем, неважно, теперь она Осме.
В
тот день, когда все случилось, я был в Гермополе.
Это далеко, но я не оправдываюсь – кто бы знал… Мать моя ушла тогда на рынок,
тем и спаслась.
Жили
мы в дальнем конце города, среди чужих людей. Соседи, они недолюбливали нас –
иудея, и к тому же красильщика, с женою из
храмовых, да еще и темнокожей. Вы же не знаете, я расскажу – в тех местах
считается, что женщины из страны Куш оборотни. Кто-то долго сеял зло. А много
ли надо темным людям? Все случилось быстро. Найден был на улице мертвец с
рваными ранами на шее, должно быть, на него напали собаки… Вспыхнули старые
сплетни. Соседи наши возмутились, стали ломать ворота, ворвались во двор, потом
в мастерскую, утопили в чане моего помощника только за то, что тот был рыжим,
затем вступили в дом. Жену мою, Хебону,
выволокли во двор и забили
камнями насмерть, потом подожгли всё. Пока успела стража, дом уже горел. Ничего
не осталось.
–
А как же спаслась девочка? – мягко спросила соседка.
–
Мы жили на окраине, на берегу реки. Участок наш был как бы на склоне, мать моя
и жена с помощником насадили там вайду, получилось небольшое поле. Почва была удобрена
илом, и вайда росла высокая и очень густая, жена бросила ребенка в траву.
Думаю, она не надеялась ни на что особенно, разве на чудо, так вот, чудо
случилось – дочка выжила, вайда приняла ее в себя и укрыла, но при падении
девочка вывихнула ногу и потеряла сознание от боли, поэтому не плакала. Мать
моя отыскала ребенка, дала знать о случившемся мне, и, когда мы с нею
встретились, решили назвать дитя новым, спасительным именем, ведь вайда спасла
мою дочь. В те же дни мы бежали из Египта сюда, на родину. Конечно, здесь народ
беден, а земля скудна, мы пробавляемся по мелочи и, если бы не вайда-трава,
пропали бы совсем. Но я не жалуюсь, у нас есть кров над головой, еда
каждодневно и кое-какая работа. Вот только дочка моя, она, бедняжка, так и не
выздоровела с тех пор, хромает.
–
Грустная повесть, – сказала мама Виноградины. У нее чудной голос – казалось бы,
говорит тихо, а слышно хорошо, очень. Должно быть, она красиво поет… – Грустная
повесть о злобе. Знакомо. Но, Салем,
милый, не отчаивайся. Всему свой час, и счастье тебя не минует.
–
Оно забыло про меня, – грустно ответил отец.
–
Ну-ну, – сказала соседка, – ты ропщешь? Или же мне показалось? У тебя немолодая
мать, совсем молодая дочь, дом и хлопотное ремесло, есть ли у тебя время
роптать, спрашиваю я.
–
И вправду, – ответил отец, и мне показалось, что он улыбается. – На пороптать и покряхтеть всегда не
хватает ни сил, ни времени.
–
Вот и славно, – ответила соседка. – Я принесла вам немного соленых коржиков,
видала, что мать твоя печет подобные, или слыхала
об этом у колодца. Попробуй их вечером и расскажешь мне после, такие это
коржики или, может, чего-то недостает.
Я
опять услыхала, как отец пытается рассмеяться, а это он делает редко.
Я
лежала на крыше и плакала беззвучно, затем увидала, как мама Виноградины вышла
с нашего двора, прошла улицей и стала подниматься к себе, за холм. Как-то
вышло, что она заметила меня, остановилась, оглянулась и помахала мне рукой. Я
помахала в ответ, потом перевернулась на спину и стала смотреть в небо, я люблю
смотреть в небо, оно молчаливое и красиво всегда.
Плакать
расхотелось.
Во
второй раз соседка пришла к нам спустя положенное время. Забрать свою ткань.
Забрала,
расплатилась, увидала меня.
–
Осме! – воскликнула она. –
Как поживаешь? У меня есть кое-что для тебя. И хорошо бы, чтоб пришла твоя
бабушка.
Явились
все. И отец, и бабушка. С улицы заглянули куры. Я выгнала их вон. Соседка
достала из наплечной сумки какой-то сверток, развернула его и сказала:
–
Попросила обручника своего,
он знает одного сапожника в городе, тот сделал для тебя сандалии, Осме. Это непростые сандалии. Ты
видишь? Подошва левой чуть
выше. Возьми их. Ты чувствуешь, что левая тяжелее? Видишь – ее ремешки шире и
плотнее. Знающие люди говорили, что подобная обувь может исправить хромоту,
пока человек еще молод и кости его не отвердели. Надень их.
Я
послушалась и надела. Было неудобно, но возражать я не стала. Хотя соседка наша
невелика ростом и очень молода, но, вот когда она говорит сделать что-то,
спорить с ней не хочется. Оттого, наверное, Виноградина такой послушный, все
видели, как он ходил с этой их гидрией по воду, а ведь это женская работа.
Я
надела сандалии и прошлась. Левой ноге было тяжело. Я так им и сказала. Отец
хмыкнул, бабушка встала и вышла, соседка же усмехнулась и ответила:
–
Осме, милая девочка, ничего
нет легче, чем что-то испортить. Исправить или вылечить – большой труд. Ты же
не думала, что без труда выправишь ущерб?
Как
всегда, когда говорят спокойным голосом разумные вещи, мне совершенно нечего
возразить. Даже обидно.
Мы
с Виноградиной сидели высоко. На их крыше, на лесенке.
Я
подробно рассказала ему, как от сандалии болит у меня нога.
Он
рассказывал про своих голубей, как встает очень рано – еле-еле рассвет – и
почти сразу, едва умывшись, к ним. Кормит, меняет воду. Затем выпускает
полетать. А еще он рассказывал, как ходит в горы с пастухами – помогает
выгонять овец в общее стадо, если выпадает его очередь быть подпаском.
–
Там, над горами, – сказал Виноградина, – немного другое небо, оно очень внимательно
слушает и …
–
А ты умеешь играть на дудочке? – перебила я.
–
Знаю одного пастушка, – ответил Виноградина, – так вот он играет чудесно. Иной раз кажется – даже звезды танцуют.
Я же еще не научился.
–
А я играю на свирели, – сказала я. – Она очень грустная и одинокая. Я не играю
на ней никому, кроме вайды, но мне кажется, вайда от такого лучше растет. Ой…
–
Одиноко бывает, – согласился
Виноградина и так чудно нахмурился. – Но вот я заметил: когда
рядом музыка или хорошие песни – темной печали меньше.
–
Я тоже так думаю, – поддакнула я. – Только никому не рассказывай то, что я
сказала тебе про вайду. А то меня назовут ворожеей и забросают камнями. Это
очень больно.
–
Я все сохраню в сердце, – сказал он. – Но не бойся, они тебе не причинят зла.
Я
хмыкнула. Про местных такое не скажешь, они способны причинить зло даже
саранче.
–
У меня в волосах сделанные тобой шпильки, – сообщила я. – Видишь? Вот тут и
здесь. Твоя мама права, если закалывать волосы наверх, то не так жарко. Ты
сделал хорошие шпильки.
Виноградина
раскраснелся. Мальчишки все одинаковые: стоит их похвалить – они сразу
важничают.
–
А еще я помогал строить вторую стену, в саду, ограду, – сказал он просто. –
Видишь, вон там!
Я
посмотрела.
–
Это вот та, светлая? – осведомилась я, прекрасно подражая бабушке. – А почему
оттуда так странно торчат камни?
–
Я так и думал, что ты заметишь! – обрадовался Виноградина. – Ты понимаешь, там
лоза, и она была совсем слабой, а камни, за них она сможет ухватиться и расти
себе в добрый час.
По
стене действительно вился виноград и слабым совсем не выглядел.
Виноградина
посмотрел куда-то вдаль, потом вверх и сказал:
–
Я всегда, когда хожу в дом молитв, стараюсь рассмотреть, как и чем они выложили
там пол и одну стену, чудесный камень, он очень гладкий.
–
Это мрамор, он остался от развалин, – сказала я. – Ты же не знаешь, ты младше,
и тебя тогда еще не было здесь, но мне рассказали. Не так давно было большое
землетрясение, выше, в городе. И многие развалины остались бесхозными, их
распродавали по дешевке. Вот оттуда мрамор.
–
Везде есть созидание, даже и в развалинах, – подытожил Виноградина.
Когда
он так говорит, я чувствую себя глупой. От этого сержусь. Возможно, сама на
себя.
Ушла не простившись,
просто слезла с их крыши.
Дома
я застала целый праздник. Отец шумно смеялся, бабушка зачем-то нацепила
браслеты, и даже куры изображали веселье.
–
А вот и ты, дочка! Воистину счастье вспомнило о нас, – торжественно сказал
отец. – Радуйся, Осме, я
нашел тебе доброго жениха и сына себе.
–
Нечего шутить надо мной, это некрасиво, – злобно буркнула я. – Может, ты меня
продал?
–
Но, доченька, никто не шутит! Я встретил в городе своего старого знакомца, Сириянина. Ты же помнишь, я
рассказывал тебе о Сириянине?
Он великий знаток колодцев. Очень хвалил здешнюю воду, будет строить водовод от
нас в столицу.
–
Сейчас многие называют себя великими, – не сдержалась я.
–
У Сириянина есть сын,
ученый юноша…
–
Очень, наверное, толстый, как все сиры, – вставила я.
–
Он тоже выучился на строителя акведуков и уже построил один, правда, маленький.
–
Из сарая в дом?
–
Мы с Сириянином сговорились
обо всем. Он прекрасный человек, всегда был уважителен к нам и… и… особо к твоей матери. Он дал
мне в долг, щедро. Я смог купить красок и тканей. К празднику мы сможем продать
на рынке немало достойных тканей хорошим людям и… Куда же ты, Осме?
Не
помня себя от злости, я выбежала на улицу, затем, пыхтя будто сумасшедшая,
вернулась, проскочила мимо оторопелого отца и влетела в мастерскую. Она так
только называется, на самом деле это наш задний двор – там навесы, распорки для
сушки тканей, снопы травы, чаны – два из них заняты. Вайдой. Бродящей.
Вываренной, разведенной до нужной пропорции, синей краской бедняков.
Я
огляделась, на огромном длинном столе лежали драгоценные отцовы ткани, я
схватила их и стала бросать в чан, одну за другой. Там был шелк, много шелка,
был лен, тонкая шерсть, прекрасная ткань дамаск – всё-всё я кинула в синюю
краску. И еще примяла сверху.
Тут
вошел Виноградина.
–
Осме, я искал тебя, – начал
он, – ты ушла не простившись,
будто обиделась, а затем, я видел, бежала по улице вся в слезах и такая злая. И
сейчас ты в гневе. Да что с тобою?
Ткань
в чане намокла, отяжелела и издала какой-то всхлип, видно, воздух вырвался на
поверхность.
Виноградина
оглянулся:
–
Что это? Ты слыхала? Что так
хлюпает?
–
Моя жизнь, – спокойно ответила я. – Вся моя жизнь – мерзкая синяя краска,
хочешь посмотреть?
–
О! – сказал Виноградина. – Разве можно где-то увидеть всю жизнь? Это же тайна!
–
Посмотри вот сюда, – предложила я и кинула в чан косынку, та намокла быстро и
потемнела. Я ухватила палочку и вытянула кусочек ткани обратно. Косынка
сделалась бледно-синей и вся истекала лазурными слезами.
–
Это же чудесно! – непонятно чему завосторгался
Виноградина. – Она стала небесного цвета! Ты видела?!
–
Я вижу это каждый день, и оно очень мне надоело.
–
Ну как же может надоесть чудо? – нудил свое Виноградина. – Ты просто не хочешь
его заметить, вот и всё.
–
Это никакое не чудо, – топнула я ногой, кстати, левой, – а проклятая
обыденность! Вонь, копоть,
бульканье, грязь, мокрые тряпки!
–
Бог наполняет всё, – слишком торжественно сказал Виноградина, – а обыденность в
первую очередь.
–
Я бы очень хотела поверить в такое, но не знаю как, – отбрила его я.
И
тут вошел мой отец, затем бабушка, затем мама Виноградины.
–
Вот ты гд… – начал было отец и осекся. Борода
его встопорщилась, глаза округлились, пальцы зашарили по рубахе, и я заметила,
какие навечно синие и жилистые у него руки, в лунках ногтей – чернота. Одно
слово – красильщик. Я укрылась за чаном.
–
Кто… кто… кто… – беспомощно залепетал отец. И указал на чан – оттуда
свешивался наружу край благородного шелка, такой можно было бы окрасить в
вишневый цвет. Сначала развести в воде квасцы, затем винный камень. Недолго
кипятить, огонь слабый, затем развесить в тени, это важно. В оставшуюся
охлажденную жидкость насыпать марены и опять положить ткань. Недолго, удерживая
в тепле, все время помешивать и переворачивать, затем кипятить на малюсеньком
огоньке – клепсидра должна упасть три раза. Развесить на свежем воздухе, а когда ткань остынет, полоскать в
воде, лучше в проточной… а затем, затем хорошо продать перед праздником, это
же почти пурпур…
–
Это сделал я, – громко сказал Виноградина, – я покрасил все ткани.
Отец
мой, Салем-красильщик,
сделался бледным, и черты лица его исказились.
–
Что же станет со мной? – сказал он. – Зачем ты так?! Опозорил ты меня перед
всеми! Ведь я набрал заказов на разные цвета! И такие дорогие ткани, ведь в
долг! Всё в долг! А ты пришел и все перепортил! О горе, горе, горе…
Он
встал на колени, набрал полные пригоршни песка и высыпал себе на голову.
–
Раз это натворил ты, – неторопливо сказала соседка, – самое время исправить
ошибку, наверное, случайную.
–
Но, мама… – начал Виноградина и умолк.
Она
подняла моего отца на ноги, как могла
отряхнула, вывела из мастерской, вернулась, подошла к Виноградине близко-близко
и тихонько сказала:
–
Исправь, пожалуйста. Я очень тебя прошу. Всё это не со зла. Она хорошая
девочка, он добрый человек – незачем гнать их от горести к горести.
–
Ну ладно, – ответил Виноградина. И сказал погромче:
– Но никто не должен знать.
Мама
Виноградины вышла. Было слышно, как воет во дворе отец. Бабушку я не слыхала, но знаю – она плачет тихо.
–
Никто! – повторил Виноградина важно, в мою сторону.
–
Да, я буду никто, – ответила я из-за чана, вылезла и заплакала в голос. – Они
выдадут меня за какого-то старого жирдяя, и всё! Всё! Я пропала…
Хромая рабыня! Отродье
красильщика. Пустое место.
–
Вот ведь глупости, – ответил Виноградина. – Отец желает тебе лишь блага, и в
словах и делах его нет ни единого зла. Даже крупинки. А ты сердишься и непокорствуешь.
–
Тебе легко говорить эти вот словечки. Ты же мальчик! Ты сам все решаешь.
–
Ты не все знаешь про мальчиков, – ответил он. И вздохнул. – Ну ничего. Ты просто еще маленькая и сердишься. Это
пройдет. Теперь не мешай мне хмурым лицом, а подскажи – какие ткани каких
цветов должны были быть… – И он ухватил край шелка.
–
Вишневый, – не раздумывая
выпалила я.
Виноградина
вытащил из чана несколько локтей вишневого шелка.
И
взялся за благородную шерсть.
–
Зеленый! – отважилась я.
Следующим
был дамаск, потом грубая шерсть… я называла цвета, Виноградина доставал.
Ткани шуршали на столе.
Потом
он нашел лен.
–
Глубокий синий, – сказала я.
–
Мама его очень любит. – И Виноградина бережно вытащил отрез.
–
Всё? – хрипло спросила я.
–
Нет, тут есть что-то еще, – ответил
Виноградина и сунул руку в чан чуть ли не по плечо. – Это что-то тонкое. Какой
цвет?
Я
спешно развешивала ткани на специальных рамах, разноцветные капли летели во все
стороны, густо падали на землю и спешили к стоку, смешиваясь. Я закончила,
расправила последнюю пядь дамаска, обтерла руки и хорошенько обдумала ответ.
–
Червленый, – назвала я.
И
Виноградина вытащил из чана с вайдой добрых четыре локтя виссона, рдяного, как
кровь.
Я
взяла этот виссон в руки. Вопреки всем сказкам он оказался тяжелее остальных, и
я попросила Виноградину помочь закрепить ткань на ближней к чану, самой высокой
раме-распорке, надежно укрытой в тени. Он взялся за нижний край виссона, я
влезла на лесенку и закрепила ткань там. Потом я посмотрела вниз на
Виноградину: он придерживал багряный отрез и красный отсвет трепетал на его
лице, руках и вечно белых одеждах.
Я
вернулась, закрепила нижний край – и увидела, как по плитам, мимо меня,
стремясь к вышедшему на свет
Виноградине, заструились тоненькие красные потеки – краска, подобно крови,
стекала с виссона.
Я
вдруг поняла, как болят у меня плечи, как вымокла я и перепачкалась, как
холодно мне сидеть одной – в тени, у подножия лесенки, между чанами и мокрой
тканью. И тогда я очень горько заплакала и ударила по чану несколько раз – и
заплакала еще сильнее, ведь руке стало больно, а чан загудел.
–
Идем на крышу, – предложил Виноградина. – Сейчас там красиво, видно небо,
голубей и холмы. Пойдем…
–
Как скажешь, – согласилась я, и мы полезли через ограду, прошли через чей-то
сад, через улицу, поднялись на холм, вошли к ним во двор и влезли на крышу.
Он
усадил меня в прохладе у голубятни и дал воды. Я пила из того самого ковшика и
никак не могла напиться. Откуда он только его взял, еще и с такой вкусной
водой? Наверное, из верхнего колодца…
–
Жаждущему дам даром от
источника воды живой, – сказал Виноградина. – Повтори.
–
Дам даром жаждущему от
источника воды иной, – всхлипнула я.
–
Вот ты невнимательная, – огорчился он. – Сказано же «живой». Воды живой,
проточной и чистой. Каждому она нужна.
–
Каждому, – повторила я. Теперь мне нравилось сидеть здесь – не на небе и не на
земле – и говорить вслед за ним. – Дам даром жаждущему от источника воды живой.
Такие
простые слова… И как только никто не догадался раньше?
Младшая
моя прибежала стремглав.
–
Мама! – крикнула она с порога. – Радуйся, мама! Хорошие вести! Равви, тот, что
учит по-новому, я рассказывала о нем, помнишь? Он идет к нам! К озеру! Я должна
быть там, мама!
–
Ступай, конечно же, – сразу ответила я.
С
нею лучше не спорить: муж мой, достойный человек, что воздвигает акведуки,
прав: уж очень чувствуется вот эта кровь упрямой страны Куш – лишь бы
пререкаться, хоть бы и целый день.
Она
пронеслась мимо и своротила
по дороге медный кувшин. Хорошо, что пустой. Он упал и покатился следом за нею,
грохоча гулко.
Утром
я слышала жаворонка. Было солнечно, и ветер с гор нес дух живой воды. Весна.
Скоро праздник. Обязательно пойду со
старшей. Нужно же кому-то из взрослых сопроводить девушку к месту собрания. Тивериада – великий город, явятся люди из него и окрестностей, и
много. В озере воды хватит на всех, это да, однако от множества ног и рук она
сделается мутной. Но я знаю место – там, высоко на горе, где растут кедры,
лилии и мирт, есть грот и большой источник, вода в нем удивительно сладкая и
вкусная. Я приду на гору пораньше, я проведу к источнику усталых путников, а
они расскажут остальным, а те следующим – многие придут туда, к воде живой, и
все найдут в ней утешение, прохладу и силу.
ЕЕ
ЖОНГЛЕР
Бог
милостив.
Племя
Адамово вечно ожидает чуда, и всегда, всегда у Господа нашего находится
мгновение ниспослать нам его. А накануне – вестника.
Своего
мы нашли на пороге. У таких,
как он, ноги пляшут резво, очи плачут легко и дорога вечно упирается в небо.
Они являются незваными и непрощенными уходят.
Обнаружился
вестник в первый вечер по Карнавалу, у двери, сам приор споткнулся о его почти что бездыханное тело и
собственноручно доставил странника во двор.
Братья
учинили жуткий переполох, можно было подумать, что в клуатр внесли Вельзевула
Завистника или Обжору Бельфегора.
А
был всего-то изнуренный долгими дорогами и дальними землями немолодой мужчина,
втащенный на землю обители нашей другим немолодым мужчиной – приором, чего,
спрашиваю я, было так квохтать?
Ансельм,
наш келарь, проспавший все на свете, как всегда, сразу заявил:
–
Отец мой, вы зазвали на освященную землю демона! А возможно, и саму Сатану.
Гляньте на его личину! А
зубы?! Зубы!
–
Ну-ну, брат Ансельм, – сказал приор и немного покашлял, – не стоит так
трепетать, это всего лишь краски. Мел, кирпич и уголь. Принеси-ка воды,
свинцового порошка и, если сыщещь,
корпию, холст и дощечки. Нам не обойтись без примочек, и лубки лишними не
будут.
Тут
почти бездыханное тело пошевелилось и изрекло:
–
Умею делать смешно, – и закашлялось кроваво.
Выхаживали
мы нашего подкидыша долго, одних переломов приор насчитал полдюжины, а уж
синяков да ссадин было несчетно.
Весною,
в день десятый по Светлому Христову Воскресению, к Труве-найденышу – все мы звали его так – вернулась
речь. Я присутствовал в лекарне,
когда Труве потчевал
хворых, что лежали там, и собравшихся братьев веселыми фокусами с маленьким
кастильским мячиком и при этом говорил, говорил, говорил в ответ на все
расспросы нашего приора, и слышно было, как человек этот рад звукам, что нашли наконец выход из изувеченной
гортани.
–
Умею играть ножами и ходить по канату, обладаю и иными способностями: могу
пускать кровь кошкам, ставить банки быкам, делать уздечки для коров, шляпки для
коз, перчатки для собак и шлемы для зайцев. Знаю геральдическую науку. Могу
сплясать мореску или
куранту, знаю танец с обручем. Играю на ситоле,
виоле и жиге, могу спеть сирвен,
пасторель, фаблио или героическую песню, умею декламировать рыцарские романы,
могу показать удивительный фокус со шнурком, балансирую стульями, заставляю
плясать столы. Зовут меня Фадето.
–
Этакую кличку не выловишь из купели… – пробурчал брат Ансельм.
–
Петь? – переспросил отец настоятель. – Ты можешь петь пасторель? Чудесно! Наш
хор заждался регента!
–
Кто поет, тот славит Бога дважды, – смиренно сказал Фадето.
И
остался.
Обитель
наша невелика и лежит вблизи реки, подле моста, у старой римской мельницы,
жернова коей и ныне помогают аббатству преодолевать тяготы юдоли земной. К нам
приходят все: и селяне со своим зерном, и востроглазые горожане, дабы разжиться
мукой, захаживают и странствующие братья, являются и эти – бателеры, шуты, жонглерия, что тешат нечистого не хуже цыган.
Видно,
Фадето был одним из них,
сотоварищи-бродяги покинули его. Бросили умирать у наших ворот.
Изувеченный
найденыш цеплялся за жизнь, словно плющ за стену. Мало-помалу дыхание Господне
вернулось во все его сухожилия и сочленения, пусть и покалеченные, и
обнаружилось, что гистрион этот наделен многими весьма полезными знаниями и
способностями.
Поначалу
приор наш, человек воистину великого ума, велел Фадето помочь мне в нашем скриптории. Приятно было видеть, как сей пройдоха,
сноровкою схожий с пауком, ловко и умело очищал и резал пергаменты, сколотил
подвесные лари для свитков, укрепил ставни, посоветовал расставить на оконцах
скриптория горшки с клещевиной, лавандой и розмарином, а в самом хранилище
развесил сухие пучки зелий – дух этих трав, по его словам, изгонял губительную
плесень. Запах лаванды и поныне напоминает мне о нем… и о матушке.
Спустя
время отец приор посоветовал мне задействовать Фадето и в переписке многих испорченных текстов. В
грамоте бывший найденыш был не особо силен, но, несмотря на раненую шею, голос
его остался ясным и приятным. Он медленно читал вслух, я же превращал звучащие
слова в ровные строки.
Так
прошли лето, осень и зима с ее ветрами и мелким снегом.
К
весне Фадето и вовсе окреп.
Настоятель остался тверд в великодушии своем и приставил его к хору – к той
стайке юных послушников и тучных братьев, что голосила на хорах, терзая слух
наш по три раза на дню.
Раз,
гуляя в саду, обнаружил я веселую сцену – Фадето, порасставив
хористов, будто фигуры в языческой игре, заставил их прыгать, словно детей,
через монашьи пояса – на манер скакалки. Превесело было наблюдать рожицы послушников,
раскрасневшиеся от забавы, и гримасы толстяков, обливающихся потом.
Брат
Ансельм, что таился в смородинах, поднял шум. На крики его сбежалась братия. Фадето призвали к отчету.
–
О, – сказал наш регент, – да вы гляньте на них! И это певцы… их животы что
кисель – не могут вытолкнуть песню даже в грудь! Все слова гимнов застряют в их кишках!
Отец
приор лишь покашлял от смеха в ответ на возмущение братьев.
–
Чудны дела Господни! – заметил он. – Ансельм, брат мой, а не поупражнять ли и
тебе свое чрево этакими прыжками? Все стражденные,
являющиеся к нам за настоями, отварами или за похлебкой, поначалу видят в
воротах лишь твой неохватный брух!
Братья
разошлись из сада в немалом
веселии.
На
Пасху слава о нашем хоре достигла не только близлежащих сел, но говорят, что
слушать его приходили из-за моста и даже из самого Шартра.
Отбыв
послушания, Фадето принял
постриг и новое имя – теперь его стали звать брат Жан, в честь Иоанна,
наисчастливейшего из апостолов. Было это на Успение.
Годы
в обители текут легко, словно не встречая достойных преград, или же минуют их –
подобно реке, обходящей камни в теле своем, но точащей их незаметно, частица за
частицей, помалу.
В
вивлиофике, к негодованию
моему, завелись шустрые маленькие враги – мыши. Следует сказать, что хотя они и
нанесли значительный урон, однако изгрызли манускрипты, не особо чтимые мною, –
Оракулы, Египетскую Гадательную Книгу и сборник пресквернейших лэ, писанный некоей дамой с
варварским именем Барб.
Брат
Жан, ловкости ума которого я не перестаю дивиться, тут же заметил, что
первейший враг мышей – невеликий с виду, но грозный по духу зверь, именуемый
«кот». Он же взялся доставить сие животное в аббатство.
По
прошествии дня брат Жан
принес нечто мизерное, полосатое, с яркими желтыми глазами и крошечным хвостом.
–
Она любит сливки, – сообщил мне брат и поставил зверя на пол, – и люта до
мышей.
–
Как же много общего у меня с такой крошечной тварью! – воскликнул я и было хотел рассмеяться
презрительно, как вдруг мы услыхали шум борьбы, писк, и вскорости сей малый
хищник явился пред наши очи с удушенной мышью в зубах.
–
Немедля побегу за сливками, – сказал я и отправился на кухню, ибо считал и
считаю, что всякий труд должен быть вознагражден.
Вскорости я привязался к
принесенному братом Жаном созданию и дал своей верной помощнице имя Минерва,
поскольку обнаружил в столь небольшом существе истинное величие духа, мудрость
и беспощадность к нечистоте, каковые являла в прошлом эта языческая богиня, к
тому же на челе кота-зверя явно виднелась литера «М».
Спустя
многие месяцы, когда поголовье гнусных
грызунов поредело, а животная моя выказывала всё большие признаки умственности
и достоинства, толика коих, я клянусь, не помешала бы многим из встреченных
мною рабов Божьих, брат Ансельм взъелся на Минерву.
–
Это создание не что иное, как бес! – говорил он каждому, кто имел желание
выслушать его. – Судите сами! Ходит неслышно. Светит очами во тьмах. И шипит
при встрече со мною – келарем! Клянусь Ранами Господними, я откручу злой твари
усатое рыло!
Остерегаясь
столь печального исхода жизни соратницы моей, я стал на ночь запирать двери
скриптория, дабы кошка могла выходить на крышу или же в клуатр, минуя врата и
храм, где мог ждать ее погубитель.
В
тот вечер я не заложил засовом двери вовремя
и кошка ушла в опустевшую церковь. Боясь за Минерву, я спустился вниз, отыскал
ее и присел на скамью в проходе, неподалеку от статуи Девы Марии. В храме было
темно и пусто. Кошка лежала у меня на коленях и урчала уютно. Я не успел и
дважды перебрать четки, как заслышал чьи-то легкие шаги. Видимо, кто-то из
братьев вошел через боковую дверку, ее у нас было принято не запирать. Некто,
плохо различимый слабыми моими глазами, подошел к притвору, где находились мы –
я и храбрый мой зверек.
Вошедший взглянул на статую
Богородицы. Она стояла в нише – бледная, печальная, увенчанная короной и
гирляндами цветов, нарядная, словно розовый куст. Изможденный человек в
монашеской рясе, словно с чужого плеча, опустился перед статуей на колени и
заговорил.
–
Прости меня, о Милосердная, – сказал он, – но я
узрел печаль. Все говорят тебе: «Радуйся, Мария!», но ты так грустна, так
невесела всегда. У меня просто сердце разрывается. Я лишь бедный человек из
обычного мира, двадцать лет я скитался по дорогам, грешил и потешал праздных. Я
– только жонглер, я не научился молиться сладко и страстно, как это делают
многие тут. Я принял постриг, но жонглерия
снится мне, другие братья смеются надо мной, и я не в обиде. Смотри: мои руки
пусты, Пречистая, все, что я могу дать тебе, – это мое дурацкое
ремесло. Не побрезгуй им, о Утешительница наша, Королева Небес.
Я умею делать смешно… Радуйся, Мария.
Тут
я узнал Труве, брата Жана,
регента, Фадето-жонглера.
Прямо в святом месте он расстелил вытертый уличный коврик, сбросил через голову
облачение монаха, оставшись в пестрых жонглерских лохмотьях, и встал на руки.
Он
жонглировал тряпичными мячиками и пел майские песни, изламывал свое разбитое
тело на все лады, выгибался так, что затылок его касался пяток, прыгал арабески
и крутил колесо – мавританские бубенчики звенели на его щиколотках.
Раздался
гул, и главная дверь храма распахнулась, Фадето
шмякнулся на свой коврик,
словно кошка, – на все четыре кости.
–
Вот он, гнусный фидельщик! Богохульник! Уличная мразь! Вздернуть пса за кощунство! – наперебой вскричали
вошедшие в церковь братья, а брат Ансельм прибавил визгливо: – Я предупреждал,
что он – волк в овечьей шкуре и никогда не изменит своих баталерских привычек, придет к ним, как уличный
кобель возвращается к блевотине своей. Я
предупреждал! Имеющие уши – да услышат!
Уличенный закрыл лицо руками.
–
Теперь придется заново святить храм! – огорчился брат Жером.
Приор
молчал, и было слышно, как он покашливает.
Брат
Жан, наш регент, Фадето-жонглер
заплакал.
И
тут свершилось оно – чудо. Чуду предшествовал свет. И милый моему сердцу дух, я
точно помню – пахло лавандой. Этот запах я знаю – так пахли матушкины руки.
Статуя
Девы осветилась. Лицо Богородицы стало мягко и нежно, крашеное дерево налилось
изнутри красками плоти, живая женщина – почти девочка – вышла из ниши,
осторожно ступая маленькими босыми ногами по плитам.
Полою
синего одеяния Богоматерь бережно стерла с лица жонглера-монаха пот и слезы.
Прикоснулась тонкими пальцами к изувеченному горлу бателера.
Затем
подошла к коленопреклоненным братьям – двенадцать звезд плыли над главою Девы,
и весь храм сиял светом прекрасным и неземным, будто Вертоград Заключенный.
Кошка моя, мудрая зверь по имени Минерва, последовала за Девой шаг в шаг,
неслышно. Звучно выпал посох из рук брата Жерома, звякнули оброненные ключи брата Ансельма,
тяжело закашлял приор. Я, преклонив колени, шептал самые простые слова и думал о том, смогу ли
передать слабыми красками земли цвет хотя бы краешка одежд Богоматери…
Дева
осенила перстами отца приора. Казалось мне, я видел – Она чуть тронула
согбенное его плечо. Словно укрепляя в брате нашем и пастыре пыл душевный и
неустанную помощь, к коей мы всегда прибегаем, молясь Заступнице. С той поры
уже два десятка лет отец приор не кашляет. Он удвоил рвение в заботах о хворых сих. И моровые поветрия
обходят стороною нашу обитель – не чудо ли это?
Подступила
Дева и к брату Ансельму.
–
Сколько мрака и боли взрастил ты в себе, – молвила Она, – и как горьки и темны
их плоды! Негоже!
Ансельм,
толстый, красный лицом и немало черный ртом, сокрушился и заплакал, будто дитя.
Дева
подошла ко мне, и казалось: плиты пола, простые камни, что составляют основу
храма, бережно несут стопы Матери Христа. Годы, проведенные в скриптории,
сделали мои глаза почти незрячими, и взгляд мой ловил лишь приближающийся свет,
подобный тихому сиянию над ясными водами.
Дева
коснулась моего лба, легко. Запахло лавандою, словно матушка моя оказалась
вновь со мною рядом, на поле.
–
Милый Люка, – сказала Дева в сердце моем, точь-в-точь как говорила некогда
матушка. – Отринь полуду с глаз. Будь зорким. Гляди хорошенько, ты должен
будешь все рассмотреть и запомнить, дабы свидетельствовать людям словом или же
образом.
С
этим она пошла далее, оставив меня в изумлении и совсем прозревшим, так хорошо
глаза мои не видели с детских лет! Это ли не чудо!
–
Радость Господня нынче с вами, – произнесла Дева, обращаясь ко всем нам,
свидетелям Ее добросердия.
И
вернулась на свое место, чтобы досмотреть представление.
Таков
был истинный миракулум
Радости Нашей Дамы,
свершившийся в нашей скромной обители. Правду и благодать чуда сего я утверждаю
и свидетельствую. Пусть же везде и всюду знают, благославят, любят и величают Сердце
Иисуса и Пречистое Сердце Марии.
Аминь.
ПОСЛЕ ЗИМЫ
Иманта
донимали странные сны. Дюна. Сосны. Цветущий дрок. Всё как дома и немного не
так: светает, белая ночь приобретает зеленоватый оттенок, дюна становится
скалой, сосны вовсе исчезают, дрок делается гуще и ярче, и во сне Имант точно знал – скоро будет обрыв, а потом море.
Вместо
обрыва и моря он просыпался. Все как всегда. Холодно, тесная комната, за узким
высоким окном – почти неразличимая во тьме ель. Имант
не любил ели с детства: все-таки дерево мертвецов.
Все
равно это не то место. Опять не то.
Работа
рядом, но шумно – трасса и вокзал неподалеку, вдобавок соседи в другой комнате.
Тьяго и Бона. Зато дешево. И холодно.
В
январе, после Трех Царей, к Иманту переехала Сидония.
«Близкая подруга», по ее же выражению. Сразу нашла общий язык с соседями –
каждый вечер они радостно выключали отопление, согреваясь мыслью о небывалой
экономии.
Иманта
это не грело, он вообще мерз, вызывая этим подозрения и колкие глупости.
–
Как же так? – спрашивал его Тьяго. – Ты же из России.
Ведь там всегда мороз. Разве ты не привык?
–
Я не из России, – стойко отвечал Имант.
Девушка
Тьяго, очень экономная Бона, каждую фразу
умудряющаяся выстроить так, чтобы втиснуть туда слово «чепуха», откликалась
неизменно:
–
Чепуха! Нет, ты именно оттуда.
–
Я из Риги.
–
А где это?
–
Латвия.
–
Вот ведь чепуха! Кстати, у кого ни спрашивала – никто о таком не слыхал. Я погуглила, нашла. Получается, что Россия там рядом.
Ты должен был привыкнуть к холоду с детства!
–
У нас дома было тепло, даже когда холодно.
–
Это просто чепуха – у нас тоже нехолодно.
Тебе просто так кажется. Ты
не болен? Ты же в госпитале работаешь, мало ли…
–
Я работаю в лаборатории.
–
Одна и та же чепуха. Всякие инфекции.
Странные
сны всегда являлись в конце февраля, около почти несуществующего двадцать
девятого числа, ранним утром, среди неподъемного мрака.
Так
и не увидев моря, Имант просыпался в выстуженной за
ночь комнате, слушал, как ель мягко скребет лапой по стене – всякое уважающее
себя дерево мертвых просит разрешения войти, – и ощущал одиночество отчетливо и
страшно: вокруг холодно, темно и отчаяние. И никто не думает о нем в этой
черной пустоте – мама умерла, а остальные спят. И ни слез, ни сочувствия –
сплошная экономия.
Имант
пытался рассказать об этом Сидонии.
–
Может, ты будешь оставлять отопление хотя бы до полуночи? – спрашивал он. –
Ночью такой холод, я мерзну, у меня едет крыша от этого.
–
Холод тут ни при чем, –
отвечала Сидония уверенно.
– Ты очень зажатый, вот тебе кошмары и снятся. Ты знаешь, что иногда плачешь во
сне?
–
Я не могу ничего такого знать, ведь я сплю.
–
А плачешь почему?
–
Мне снится мой страх.
–
И что это? Аточа?
–
Нет, ее я не помню. Это скала, обрыв, потом море. Иногда. Дальше я тону
стремительно, смотрю вверх и вижу, как надо мной все больше и больше воды,
такой тусклый свет…
Как-то
поздним вечером Сидония
созналась:
–
Мне иногда тоже снится страх.
–
Ты забыла выключить отопление? – ядовито спросил Имант.
–
Не совсем, – ответила она. – И шутки эти твои… Дай мне свитер.
–
И какой же страх тебе снится?
–
Такой… профессиональный, ты не поймешь.
–
А ты попробуй.
–
Мне снится, что пришел другой продажник
и все-все у нас сфотографировал, такой маленькой камерой… они как ручки…
–
Действительно кошмар.
–
Тьяго сказал, надо попить ританола.
–
Лучше немного коньяка. Согревает.
Март,
несмотря на холодный ветер и волну респираторных заболеваний, дарил некоторую
надежду – на то, что все стабилизируется, цены перестанут расти, рабочих мест
станет больше, марокканцев меньше, а небо будет синим.
Никогда
не подводило только небо.
Имант
работал в Ла-Пас, в лаборатории клиники, и считал, что для иностранца в Мадриде
очень неплохо устроился.
Фамилия
заведующего отделением была Реганьон[1]
– он оправдывал ее ежедневно и полностью и слыл среди подчиненных не только
дословно «ворчуном», но и деспотом, тираном, ментором и жутким придирой.
Как
выдающийся специалист с мировым именем и склочник со стажем, Реганьон – после известного
запрета – легко выбил у руководства разрешение на специальную вытяжку у себя в кабинетике. В нее он курил и
всегда звал подчиненных «на сигарету» – как следует потрепать собеседнику
нервы. Как сейчас.
–
Манчо, – сказал Реганьон, – ты очень плохо
выглядишь сегодня. Наверное, уже узнал о сокращениях? Две ставки долой, и это
только начало. Атмосфера очень нездоровая. Паз грозит жалобами, Альдо – выброситься из окна.
Остальной персонал собирается на митинг, возле кафе. Бездельники. Вы бы лучше
на работу собирались так. А у меня приступ артрита. И кому-то надо ехать в Арасолис. Есть неплохое место, в санатории. Я решил, что
это будешь ты, как раз твоя тема – очистка крови. Посиди там, изучи истории,
поработай. А то эти увольнения… истерики, стресс. Динамики нет. Или ты хочешь
быть всю жизнь Master?
В
кабинете у Реганьона всегда
гулял сквозняк, и это при закрытых двери и окнах. Во всем винили вытяжку, но
некоторые замечали, что сквозило и до того. Наверняка с пола.
–
Надо так надо. Почему нет? – ответил Имант и поглядел
украдкой на пол: ветерок гонял по нему желтенький стикер. – Арасолис – это
где? Там тепло?
–
Там дождь, но нечасто, всегда ветер, но не очень холодный. А тебе не все равно?
Ведь ты из…
–
Я не из России, я…
–
Хоть из Перу, – пробурчал Реганьон,
– без разницы. Поедешь в Арасолис. Завтра. Ты
нездешний, без семьи – тосковать некому. Не задерживаю тебя.
В
атриуме, возле больничного кафе, роился медперсонал. На спине у санитара Пако, прямо на форме, черным
маркером было написано: «Нет нисправедливым
сакращениям».
–
Это уже предел! Красная линия… – злобно сказал Пако, едва завидев Иманта.
– Ты не представляешь даже, что они придумали! Террор!
–
Конкретизируй.
–
Они сокращают сестер на этажах, – просипел Пако. – Было четыре, стало две. Оставили самых уродливых. Это сделано
специально.
–
Меня вообще отправили вон, – значительно сказал Имант.
–
Куда это? – переспросил Пако.
– Не имели права! Держи значок!
–
На край света. Арасолис, знаешь такое?
–
В первый раз слышу. Это тоже часть заговора. Возьми листовку.
Имант
обедал в кафе, у себя в квартале, когда явилась Марисолана
из дома двадцать три – крупная дама неопределенных лет, макияж кричащий,
особенно помада. Голова как в перьях – начес из давно немытых мелированных волос, сверху
бархатный обруч в стекляшках. Толстые руки. Шесть штук браслетов на каждой.
Много серебряных колец с тусклыми камнями. Берберские побрякушки на свитере,
словно на кольчуге кочевника. И вообще весь облик как из комикса. Такая себе
Нагла – королева варваров. Вошла она мощно и можно сказать – брутально. Нокаутировала дверь.
Громко отодвинула стулья, а вернее, расшвыряла их по помещению, выбрала место,
как раз за столиком Иманта, с размаху села, потом
каким-то невообразимым движением подогнала к себе стул, плюхнула на него сумку,
точно так же приманила к себе еще один и бросила на него куртку. Долго
разматывала шарф, кинула его поверх куртки, шарф немедленно упал. Она
выругалась, подняла его с пола и опять кинула. Он опять упал, красиво
извиваясь. Марисолана проделала этот номер раз пять.
Шарф явно устал и сдался. Немного успокоилась и Марисолана.
Извлекла откуда-то из-под себя носовой платок и победно отсморкалась. Затем
помахала этим самым платком и даже покашляла. Когда этот призыв остался
незамеченным, подозвала официанта, громко. Сделала заказ. Потребовала омлет. Из
«завтрака». Официант заупрямился.
–
Завтрак кончился? – возмутилась Марисолана. – Уже?
Как это?! Что значит обед? Так трудно сделать женщине омлет?
–
Мы делаем его утром, – уперся официант.
–
А днем не получается? – зловеще поинтересовалась Марисолана
и испепелила официанта взглядом. – Совсем нет яиц? Жалко? Лень? Я приплачу! Я
вдвое заплачу! Втрое! Твоя мать была кто – волчица?
Официант
сдался.
–
И из десерта чтобы вынули клубнику, у меня аллергия, пойми! – сообщила ему Марисолана. – Да, и стакан воды из кулера.
Что? Как это небесплатно? А
сколько она стоит? Двадцать центов? А чтоб вы напились своей водой. Неси кофе.
Потом
она обратила внимание на Иманта.
–
Кстати, платишь ты, – заявила Марисолана.
–
Вот некстати, – ответил Имант.
–
Я тебя даже не спрашиваю.
–
А можно спрошу я?
–
Нельзя.
И
Марисолана достала из сумки веер. Здоровенный. Сумка сразу же свалилась на пол. Шарф
тоже.
Марисолана
гадала, и в собственности у нее имелись салон и репутация. Салон считался
неинтересным, и репутация была не очень. Разве может произойти что-то
по-настоящему мистическое в унылой комнате окнами в глухую стену, особенно если
окна эти зашторены криво и на столе – ни черепа, ни жертвенника, ни амулета,
одна пыль.
Дела
у Марисоланы шли неважно, и
поговаривали, что она совсем опустилась – гадает марокканцам, берет с них
продуктами и перестала следить за собой.
Имант
допивал шоколад. Марисолана задумчиво жевала ломтик
ветчины из омлета, шарф на полу вяло подрагивал, явно намереваясь выползти вон.
–
Это не то место, – сообщила Марисолана.
Имант
допил свой шоколад и смотрел на фаянсовое дно чашки. Видел отчетливо – до последней кракелюрины.
–
Что ты сказала? – спросил он.
–
Ты так загадил тут всё своими мыслями, – проворчала Марисолана,
– что они лезут в чужие головы. Я собиралась сказать – передай мне перец.
–
Зачем тебе перец, ты же съела омлет и салат?
–
Теперь съем перец отдельно.
–
Это же противно.
–
Никто не обещал легкой жизни. Ты будешь чуррос?
Нет?
Шарф,
отлежавшись под столом, собрался с силами и тихонько позмеился прочь.
–
Оплатишь счет и зайдешь ко мне, – приказала Марисолана
неожиданно.
Она
встала. Шарф прянул к двери, словно стрела. Заверещала женщина рядом, было
слышно, как у кого-то упала чашка, загрохотали стулья – шарф попетлял по залу, вынесся на
улицу и растерялся, затем рванул направо. Марисолана
выскочила следом. Было видно, как она, разъяренная и звенящая браслетами,
преследовала шарф до угла и дальше.
Имант
расплатился с ошарашенным официантом, поднял веер и вышел. Похолодало. Веер в
его руках трепыхался сам собой,
наверное, от ветра.
Дверь
в Марисоланину квартиру не
запиралась – в том смысле, что замка на ней не было. Грабить Марисолану побаивались, да и
тащить у нее было нечего. Уж очень убогим был «салон» – серые, побеленные
когда-то, но потемневшие, вроде закоптившиеся стены. На полу – плохо пригнанная
тусклая плитка. Из мебели – самое
необходимое. В середине гостиной стол, накрытый какой-то штопаной дрянью.
Пара разномастных стульев. На окнах плотные шторы, по цвету подозрительно
напоминающие пыль. Обычных для их улицы решеток – что на окне комнаты, что в
кухне – не было.
Сама
пифия удивительно не вписывалась в свой скучный интерьер, но и не украшала его
– они существовали отдельно.
–
Я принес твой веер, – сказал Имант. – Наверное, ты
заколдовала его? И шарф тоже?
–
Конечно заколдовала, надо же
кем-то помыкать. Садись, дорогуша,
нечего стоять.
Имант
сел напротив. На столе между ними, под серой в черных пятнах шалью, а может
быть, и скатертью, лежало что-то выпуклое.
–
Ко мне приходила одна женщина, мертвая, – небрежно сказала Марисолана
и закурила.
–
Запрещено… – брякнул Имант.
–
Мне можно, – голосом доброго огра ответила Марисолана.
–
Курить в помещениях запрещено, есть королевский указ.
–
А здесь труба, – все так же хрипло и ласково сказала Марисолана,
– все улетает вверх.
–
Но указ…
–
Милый мой, было столько указов, даже больше, чем королей, – кто хотел, тот
всегда курил, но ты здесь не за этим. Ты пришел потому, что мертвая женщина
просила за тебя.
Имант
похлопал себя по всем карманам – их было больше десятка, нашел купюру с
нарисованными готическими окнами.
–
На, и отвяжись от меня
наконец-то, – грубо сказал он. – Шарлатанка…
–
Вот он и показал свое настоящее лицо, – довольно сказала Марисолана.
– Только посмотрите на него, ну настоящий хам!
Швыряет в даму деньгами. А как долго по карманам рылся, наверное, совсем пустые. Забери свою мелочь,
ничтожество, – обратилась она к Иманту тоном,
означавшим «умереть тебе в метро и поезда не дождаться». – Трачу на тебя время,
а что взамен?
–
Оплата по тарифу, – пробурчал Имант. – Где тут у тебя
счетчик?
–
Здесь нет ворожбы или некромантии, сплошное
brujo – чистое, как
слеза. Или ты не чувствуешь?
–
У меня высокий болевой порог.
–
Бедная дурашка….
–
Мне пора, – сказал Имант и хотел встать. Не
получилось. Наверное, от недостатка свежего воздуха закружилась голова, и ему
показалось, что Марисолана вдруг взмахнула перед ним
скатертью со стола или шалью – чем-то черно-серым, как весенняя ночь.
Именно
в ней Имант и оказался, к тому же в неприятном месте.
Оно было сразу похоже на пустыню и на Аточу
– вернее, на скелет вокзала Аточа
в самом сердце сна и тьмы. Никаких пальм и музыки – прах под ногами, тишина и
мгла вокруг. Остов дебаркадера терялся в пыли. Дул холодный, колючий ветер, и
песок вокруг приобретал странные формы, будто на земле лежали люди, много
людей, как тогда…
А
потом он увидел Марисолану
– может, и не истинную, не настоящую, но иную. Молодая и вечная одновременно,
сидела она на каменном престоле, и тропки, которым только предстояло стать
дорогами, суетились у края ее одежд. Густые темные волосы были убраны в сложную
прическу и украшены маками, по рукам вились змеи, похожие на браслеты, или же
браслеты, напоминающие змей. Грудь обнажена, лицо стало невыносимо прекрасным,
а глаза… Нет, не зеркало – вероятно, от полного отсутствия души. Зеркало она
держала перед собой – старое, выпуклое, круглое.
–
Меня просила за тебя мертвая женщина, – не разжимая губ, сказала Марисолана. – Очень просила. Я даже пожалела тебя, обошла
старый закон. Теперь не спорь. Всё, что нужно, – смотреть. Смотри. Я предложила
дважды и больше не стану.
И
она поднесла зеркало к его лицу, и полированный металл не затуманился.
Имант
увидел, как там, далеко, под нездешними звездами, шел по узкой дороге человек,
и в руках у него была нить, и она светилась слабым зеленым светом и трепетала –
словно была последней надеждой, готовой погаснуть и оборваться.
Человек
на дороге подошел ближе…
Тут
Имант моргнул.
Изображение
в зеркале дрогнуло и изменилось – теперь оттуда на него глянула девушка. Она
расчесывала волосы и смотрела немного исподлобья, от этого взгляд казался
хмурым. Девушка поправила зеркало со своей стороны так, что Иманту
стал виден сад, а над ним…
А за ним небо, озаренное огромным и серебристым – водой, отражающей его в себе.
Затем
поднялся ветер, все угасло, и он продолжал сидеть совсем один, в пустоте. Среди
черно-серого пространства. Было холодно. И он проснулся.
Пепельница
на столе Марисоланы была
полна, старая скатерть лежала криво, и бахрома ее подрагивала.
–
Я не могу тебе сказать ничего, совсем ничего. Три раза раскладывала карты и…
ничего хорошего, ничего. Падает веер, – говорила Марисолана.
–
У тебя вечно все падает, – опомнился Имант. – Это
тремор. Характерный. А мухи перед глазами есть? Или запахи? Надо измерять
давление… график…
–
Какие мухи? Как запахи могут быть перед глазами? Сам ты график! Карты падали из
рук сами – это называется веер. Особенно часто «Дурень». Для тебя, как по
заказу.
–
На этой карте есть обрыв, совсем немного неба, а потом море? – спросил Имант.
–
Обрыв есть, – ответила Марисолана. – Но тебе не туда.
Обрыв – не то место. Подумай о забытом умении, и все исправится. А теперь иди.
Мне пора.
–
На шабаш?
–
Иди и вспоминай умение. Тоже мне мастер. Ломастер.
Прощание
вышло скомканным. Сидония
пришла пораньше, явно для того, чтобы высказать все.
–
Ты прислал такое странное сообщение, – недовольно начала она. – Что это значит:
«Поедем. Поучусь»? Я ничего не поняла.
–
Реганьон отправляет меня на
край света.
–
Зачем?
–
Поучиться, поработать. Там дают жилье. Дом.
Сидония помолчала, потом
похрустела пальцами.
–
Ты думаешь только о себе, – сказала она. – Если ты вообще умеешь о ком-то
думать. Так всю жизнь можно чему-то учиться и ничего никогда не закончить. Дом?
Что там буду делать я? Тупо сидеть у окна? Ходить с местными на рынок,
куда-нибудь на скалу? Лучше прыгнуть с этой скалы. Ты хочешь, чтобы я начала
носить колокольчик на шее, черные юбки до пяток, научилась готовить сто блюд из
каракатицы и сошла с ума?
На
кухне Тьяго с Боной выясняли, кто же так безжалостно
расходует воду – счетчик показывал цифры, не поддающиеся экономии. Ель за окном
доверчиво положила зеленую лапку на откос. «Рано или поздно ее впустит кто-нибудь»,
– мимоходом подумал Имант.
–
Ты завтра вечером в сети будь, – сказал Имант. – Я
приеду и сразу напишу.
–
Я не знаю, как у меня завтра, – совсем холодно сказала Сидония. – До самого вечера тренинги, приду поздно.
Усталая.
–
Я подожду.
–
Я накурюсь, чтобы не есть, и лягу. Не жди.
–
Не буду.
Чамартин всегда казался Иманту пустым и слишком большим. Не то что Аточа.
Не то… Аточа была не тем
местом, особенно в октябре, особенно утром.
–
Очень надо в Арасолис, – сказал кто-то над ухом у Иманта.
Имант
оглянулся. Рядом стоял парень. Невысокий, чернявый – скорее загорелый, нежели
смуглый.
–
Правда? – спросил Имант.
–
Пусть придет Сантьяго и убьет меня, если вру.
«Гальего», – подумал Имант. Присмотрелся. На продавца цепочек и календариков с Пласа Майор парень был не похож.
Одет невзрачно, за спиной пустой наплечник, мастерски подделанный под старину,
и битая жизнью гитара.
Подошла
очередь.
–
Ночной поезд, – попросил Имант. – А-Корунья, два билета, второй класс.
И
протянул карточку.
Тут
в кассе мигнул свет. Потом еще раз.
–
Черт, черт, черт, – беззлобно сказала кассирша. – Система…
–
При мне оно всегда так, – откуда-то из-под локтя Иманта
брякнул парень с гитарой. – Нежные вещи. Их надо настраивать.
–
Странно… Я вывела билеты, но оплатить не успела. Если есть наличные – билеты
ваши, – сказала кассирша.
Имант
похлопал себя по карманам, нашел купюру, отвергнутую Марисоланой.
Или
другую, непонятно откуда взявшуюся. Иные окна…
–
Меня зовут Фиделис, –
скромно представился парень. – Благодарю за билет, если что. С меня услуга.
Имант
не ответил.
В
вагоне было темно и холодно – видимо, экономили.
Фиделис уселся рядом и
благостно вытянул ноги под столик, на колени, будто щит, поставил гитару.
Напротив
них переругивалась удивительно кислорожая
парочка. Неподалеку кто-то монотонно гнусавил в телефон. Через проход женщина
спорила с соседкой.
Спустя
четверть часа объявили отправление. Состав пошипел, издал какую-то трель,
дрогнул и почти незаметно начал набирать ход.
Огни
за окнами замелькали быстрее, еще быстрее, отодвинулись, отстали…
Разговоры
сделались на тон громче.
Фиделис огляделся, провел
пальцами по струнам, они затрепетали в ответ. Приятная истома поплыла вокруг
него. Гитара заговорила первой, и голос вторил аккомпанементу.
–
Я долго блуждал в лабиринте, – говорил или медленно напевал Фиделис, – он по левую руку, если идти к морю. В
самой его середине есть город, а в нем на площади – глубокий колодец, там живет
сирена. Если бросить в воду серебро, вода уходит в землю, а сирена остается.
Она называет тебя по имени и просит подарочек. Я бросил последнюю монету, а
потом отдал ей яблоко. Она сказала мне, что «любить» и «ждать» – одно и то же
слово. Я хотел узнать еще, но вернулась вода, и сирена скрылась. А больше
ничего не было у меня. То яблоко было последним. Тогда я свил из дороги нить и
так шел через все повороты и перекрестки впотьмах, хорошо, что ты заметил меня,
а я тебя. Нить окрепла, и я смог вернуться. Иначе я проплутал бы тысячу лет, а
то и больше… Ты слушаешь?
Имант
ничего не слушал, он спал. Спала склочная парочка напротив и люди в вагоне.
Спали поля и сосны вокруг. Не спала только ночь, город Сантьяго в конце пути и
ангел всех путников Сан-Рафаэль, что ведет и охраняет.
В
Корунье шел дождь, был
сильный ветер и серое небо.
«Как
дома», – подумал Имант, он выходил из вагона
последним, едва проснулся. Фиделиса
видно не было.
«Почти
до Арасолиса» Иманта довез
полупустой автобусик-бучас,
по пути Имант разглядывал скалы, кусты дрока вдоль
обочины и море в ярости.
Бучас вытряхнул его у
креста. Развернулся и уехал. Иманта окружили тишина,
дождь, дрок. И никого больше. Имант ходил вокруг да
около остановки больше часа, спускался к развилке, переходил шоссе, поднимался
на горку – и каждый раз оказывался на прежнем месте.
Наконец
он встал среди дороги и понял, что на самом деле заблудился, устал и почти
отчаялся. Вдалеке звякнул колокольчик, главную дорогу пересекла гужевая
повозка. Имант помчался туда. Но пока он бежал,
повозка куда-то делась. Опечаленный, Имант собрался
снова вернуться к кресту, намереваясь на этот раз очень внимательно изучить
съезды. Вернулся, постоял. Расслышал колокольчик. Машинально двинулся вперед,
на звук. Оказался на знакомой тропе, она вела к знакомой развилке, опять две
дороги назад… Крест. Дождик. Дрок.
И
тут – Имант не поверил своим глазам – на горке, рядом
с крестом, из тумана возник мальчик. Он будто кого-то высматривал. Со всех ног Имант кинулся к нему и сказал, что очень ищет дорогу в Арасолис.
–
Представляешь, – сказал Имант, – хожу-хожу, ни одного
человека, ни прохожего, ни проезжего, никого. Лабиринт. Связи нет. Хоть жди
вечера, пока народ появится. И тут смотрю – ты. Словно чудо какое-то тебя
направило. Увидел бы в пустыне подводную лодку, и то меньше удивился бы.
Паренек
позвякал допотопным велосипедным звонком, сунул его в карман и
ответил, что если Имант даст ему еду, то он покажет
дорогу, тем более это совсем рядом.
Имант
отдал пареньку сыр и яблоко. Тот проворно рассовал их по карманам и повел Иманта вниз – по битой дорожке, потом прямо и вверх – по
скользким, точно еще римским плитам. Не туда, где развилка, а совсем в другую
сторону – через рощу, поле с камнями и сад. Вскоре началась еще одна дорога,
совсем неизвестная, но ухоженная – с разметкой и знаками. Постепенно она
перешла в улицу с аккуратными серыми домиками. Показался обрывистый берег,
маяк. Начался край света – собственно Арасолис, часть
поселка была ближе к дороге, часть лежала внизу у бухты – были видны храм,
маленький крытый рынок, мэрия с башенкой.
–
Вам туда, – попрощался паренек. – Видите дом с двумя входами? Там во дворе липа
и яблоня.
«Как
дома», – подумал Имант.
Он
долго стучал и звонил. Наконец ему открыла девушка.
–
Вход в смотровую с другой
стороны, – сказала она.
–
Мне не надо в смотровую, –
ответил промокший Имант, – я новый лаборант в
санатории. Моя фамилия Бурвис.
У меня в направлении написано, что я живу тут. Это мой дом.
–
И мой тоже, – ответила девушка, – я врач из санатория. Меня зовут Уна. Это я отправила запрос. Твои
документы получила и все подготовила.
–
Можно я войду?
–
Входи. – Она сняла с крючка ключ, вышла и открыла дверь на его половину.
Имант
огляделся…
–
Там на веранде был витражик,
– сказала за его спиной Уна,
– но недавно дерево упало, немного побило его.
–
Это поправимо, – ответил Имант, – я хорошо вставляю
стекла.
И
он прошел в заднюю комнату, оттуда на террасу. Увидел сад и небо над ним,
набухшее дождем, но все еще светло-серебристое, словно впитавшее в себя отсвет
великого моря.
Пахло
большой водой, плакали чайки.
«Как
дома», – подумал Имант снова.
Следующие
два часа он двигал мебель, раскладывал вещи, помылся, подключил ноут, проверил почту, сварил кофе
и решил выпить его на террасе.
–
Горячая вода почти все время, но свет иногда пропадает, – снова сказала Уна. Она подошла со своей стороны
веранды.
Имант
улыбнулся.
–
Не беспокойся, – продолжила она, – я очень нешумная и нелюбопытная соседка, в
основном я в санатории. А ты?
–
Я тоже буду там, в лаборатории.
–
Я немного не о том… Ты не шумишь?
–
Говорят, я плачу во сне, но в остальном нет, все тихо. Не играю и не пою.
–
Жаль, я люблю петь.
Иманту
перехотелось сдерживаться, он сидел на ветру в легких брюках и майке и совсем
не мерз. В Мадриде все было гораздо хуже.
–
Я вообще-то пел, даже в хоре. Солистом. У нас, там, откуда я, был такой
национальный хор… а потом….
Он
отпил кофе. Уна смотрела на
него очень знакомым взглядом.
–
А потом, ну, я уехал… Учился. Аточа,
взрывы, я оказался там. Случайно.
–
Какое горе! – неподдельно расстроилась Уна.
– Мы тогда все сдавали кровь! И молились всю ночь. – И добавила непонятное: – В
тот год не было зеленого света
и умер мой отец. И Росарио, и Клара – все еще
нестарые.
–
А у меня умерла мама, – сумел выговорить Имант. –
Пока я был в госпитале. Даже не успел на похороны. Домой.
–
Смерть забрала ее вместо тебя, – убежденно сказала Уна. – Это страшная боль. Первый год невозможно
дышать.
–
И дальше тоже, – добавил Имант. – И петь невозможно.
А еще я мерзну. Это от шока.
–
Бывает и хуже, – сказала Уна.
– Ну, оденься, и я свожу тебя в санаторий, осмотришься. Не помню, я говорила,
как меня зовут?
–
Уна, – сказал Имант, – правильно?
–
Да, Уна Пастора.
–
Как в песне, – вырвалось у Иманта.
–
Именно. Отец имя подобрал, – отозвалась девушка. – Он очень хорошо пел. После
него инструмент остался. Страшно древний, настоящая черная гитара, отец
говорил, что это мараны
делали, но вот это уже миф.
На
обратном пути Уна сказала:
–
Ты знаешь, тут все-таки деревня. Все друг друга знают и в родстве, хотя бы и
дальнем. Сегодня у нас в «Черной голове» ромерия,
обязательно приходи, иначе обидятся, а тебе тут жить.
–
Обязательно, – заверил ее Имант.
И
пришел. Было весело, шумно и сытно. Сержио,
врач из санатория, познакомил его с десятками деревенских и отдельно – с тремя
местными старожилами, Фриасами:
средним, старшим и Фризиньо,
который выглядел как настоящий бык, правда
старый.
Была
живая музыка – парень с волынкой-гайтой,
скрипачка, и кто-то тарахтел дощечками. Народ веселился и отплясывал все
подряд, заиграли сальсу.
Уна подошла к нему, ловко
пробравшись сквозь толпу.
–
Потанцуем? – просто предложила она.
–
С удовольствием, – откликнулся Имант, и они вышли на танцпол.
–
Что в сальсе тебе нравится
больше всего? – спросила Уна.
–
Она очень простая и надежная, а тебе?
–
А мне нравится неуверенность.
–
Неуверенность? Ты закрываешь глаза, когда танцуешь?
–
Иногда хочется, но я про другое.
Когда тебе кто-то незнакомый протягивает руку, сначала ведь все неизвестно:
умеет ли он вообще танцевать. А может, слишком хорош для тебя или ритм не
слышит. Но ты берешь его за руку и вроде вручаешь себя ему, ну ненадолго,
становишься как бы его продолжением, подстраиваешься под него всем телом и даже
выражением лица.
–
Похоже на случайный секс, ой…
–
Только оба стараются, и потом не надо одеваться и писать номер телефона.
–
Неправильный?
–
Ты знал!
Они
сидели на подоконнике и смотрели: то за окно, то в зал. Казалось, в «Черной
голове» собрались все. Арасолис стоял темный – ни огонька. Имант удивился.
–
Особая ночь, люди ждут зеленый свет, – ответила Уна.
–
Это как-то связано со светофорами? С маяком? – недоумевая спросил Имант.
–
Это связано с Морриньей, не
будет зеленого света из моря – придет Морринья.
Плохо.
–
Чем же?
– Нехорошо, когда приходит неживое… гибнут здоровые люди.
–
Ты сама в это веришь? Ведь легенда, разве нет?
Она
посмотрела на него исподлобья, как тогда, в зеркале, встала и ушла.
Имант
остался у окна, у него немного кружилась голова, и было жарко.
Гайта и скрипка умолкли, и
стали слышны споры, обычные для любого места на Земле, где собирается больше
трех. Если это не глухонемые.
–
Что споем?
–
Про Матамора и сто мавров!
–
Сейчас такое не поют, лучше про девчонку и блоху!
–
Давайте споем печальную!
–
Это какую?
–
«Слезы в твоих глазах», мать ее пела, отец каждый раз так смеялся…
–
Нет! – рявкнул старший Фриас. – Нет! Пусть говорит
новенький! Тебе есть что сказать, парень?
–
Немного, – честно заметил Имант.
–
Короткий разговор – самый лучший, – одобрил Фриас-средний.
–
Меня зовут Имант Бурвис, я врач-лаборант…
–
Не о том говоришь, милый… – прокричала какая-то тетка из угла. – Не те слова.
Рассказ неполный…
–
Так, а что надо делать? – удивился Имант и, подогретый танцами, спросил: –
Спеть?
Произошло
оживление. Искали скрипачку, потом парня с волынкой, а затем погас свет. Сразу
стало тихо, и все услышали, как ворчит совсем рядом великое море.
–
Спой, Имант, – тихо произнес кто-то очень знакомым
голосом. – Почему нет? Спой. Это хорошее место.
–
Я привела вот кого, – сказала Уна.
Она
подошла к Иманту со стороны двери, в одной руке у нее
был роратный фонарик –
жестянка с прорезями, со свечкой внутри. Другой она цепко держалась за Фиделиса, того самого Фиделиса с вокзала Чамартин.
–
Опять ты? – удивился Имант. – Ты же ушел!
–
Надо было вернуться, – ответил Фиделис
и улыбнулся. – Она, – и он показал на Уну,
– дала мне новый голос.
–
Что? – переспросил Имант.
–
Вот, – показал Фиделис, Имант увидал черную гитару.
–
Пора петь. Пока с нами твой дуэнде,
– проскрипел кто-то из Фриасов.
– Пока не вернется свет.
–
Он не знает наших песен, – заквохтали
в углу.
Имант
заметил, как пламя в фонарике Уны
заплясало и начало пускать искры.
–
Ну почему, – сказал Имант. – Я знаю много песен,
самых разных. Я много слушаю, вижу и хорошо запоминаю, в моей работе
внимательность – самое главное, особенно к мелочам. Вы даже не представляете,
какие мелкие все эти клетки и на что они способны. Но я хочу спеть не об этом.
Ты знаешь какую-нибудь алалу? – спросил Имант у Фиделиса.
Фиделис посмотрел на Иманта, пристально, и глаза его были… черно-серые, как
весеннее небо здесь. Ночью, когда ветра свирепеют наверху, в пустоте и тьме.
«Это
оно, – несколько панически подумал Имант, – сплошное brujo Марисоланы – чистое, как слеза…»
–
Ты пой, чужестранец, – ответил
наконец Фиделис. – Я сыграю
тебе как следует.
–
Я спою «Луниту Луну», –
сказал Имант в темноту, – но эта песня на два голоса.
Мне может кто-то помочь? Кто споет со мной?
–
Я, – отозвалась Уна и
поставила свой фонарик на сцену.
Среди
публики пронесся шепоток, словно волна поцеловала галечный пляж.
Свеча
в фонарике горела ровно.
Фиделис тронул струны, и
старая черная гитара отозвалась радостным стоном.
–
Хороший голос, – одобрил Фиделис
и опять глянул на Иманта. – Пой, чужестранец, –
сказал он и заиграл.
Тишина
встрепенулась, поколебалась мгновение и расступилась перед напором музыки и
голоса. Аккомпанемент был совершенен, голос грустил.
Имант
вспомнил забытое умение, и холод, подступивший было к нему, бежал. Все, кроме
гитары и моря, молчали. Он пел. Слова, будто до этого им было тесно там, в
невысоком светловолосом парне, теперь увидали свет, выход и устремились к нему
– невесомые и радостные, как мечта. Второй куплет подхватила Уна, и голос ее заметался, словно
мотылек у свечки, увиваясь страстно вслед переливам черной гитары.
Голоса
сплелись во тьме и ринулись к свету, чтобы узнать грех как следует и испить его до дна. Напоминали всем о
прощании и встрече и о том, что здесь, у кромки великого моря, «любить» и
«ждать» – очень похожие слова.
–
О Лунита Луна, – подхватили
в очередной раз все.
Голоса
звучали слаженно, а гитара стонала и плескалась в ночи серебром. Слушало гитару
море, слушал, как пели люди Арасолиса, ворчливый
ветер над крышами, слушала в звездном небе полная медовая луна. И тогда из
глубины вод вырвался далекий зеленоватый свет, словно ушедшее за горизонт
солнце услыхало призыв к сестре своей луне и послало ей поцелуй – нежный и
горячий, трепетный и страстный, дающий жизнь и изгоняющий смертный холод прочь.
Имант
и Уна спели в этот вечер
много, помощниками им были скрипачка и парень с гайтой. Фиделис
и черная гитара творили чудеса, и люди Арасолиса
сплясали все танцы и спели обо всем.
Зеленый
свет приласкал берег, достиг полной луны, запечатлел на ее бледном лике привет
от брата солнце и канул в великое море, унося с собой пустоглазую тоску Морринью с ее туманами и ознобом. Круг замкнулся.
Прошло
несколько недель. Имант ходил в лабораторию, по
субботам делал покупки на рынке, вечерами пел в «Черной голове», иногда ездил с
Уной в бухту или помогал ей
в саду. Или обживался на своей половине.
Вот
как сегодня, в выходной, он сделал сразу несколько хороших дел: замазал
раствором щель между плитами террасы, выбросил осколки витража – набралось
целое ведро, обрезал шиповник, мешающий пройти в сарай. А потом решил
поработать, расположился на террасе в кресле, укрыл ноги двумя пледами, открыл ноут, устроился поудобнее и…
Сначала
Иманту приснилось, что долго не было ничего, ничего,
ничего, а затем обрыв, зеленый свет и море вдалеке. А потом мама – молодая,
довольная, в красном платье, идущая по цветущему лугу, среди невообразимого по
красоте лета. Она подошла к Иманту, погладила по
щеке, отправилась дальше – туда, где луг неторопливо становился дюной, дроком,
соснами, морем и небом. Перед тем как уйти совсем, оглянулась и послала
воздушный поцелуй. Невидимый и теплый, он достиг Иманта,
толкнулся в грудь и согрел сердце. От этого Имант
проснулся, стал смотреть, как качаются ветки цветущих вишен, и долго-долго не
мог заставить себя встать и сварить томатный суп.
[1] Реганьон – постоянный северный или северо-западный ветер с Атлантики, в прямом
переводе означает «ворчун» (прим. авт.).