Роман
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2017
Валерий Бочков – писатель, художник. Родился в Латвии в семье военного
летчика, вырос в Москве на Таганке. Окончил художественно-графический факультет
Московского педагогического государственного университета. Жил в России, Нидерландах,
Германии, США. Лауреат Русской Премии (2014, роман «К югу от Вирджинии»). Автор восьми
романов и четырех сборников прозы. Живет в Вермонте.
Роман публикуется
в журнальном варианте.
Часть I
Хочешь, расскажу, как нас учили рисовать?
Обучение классическому рисунку – штука
нудная и начинается с правильной заточки карандаша. Сколько карандашей я переточил,
пока освоил эту премудрость! Никаких точилок, никаких механических приспособлений
– только нож. Тяжелый, с бритвенно-острым лезвием. Некоторые пользуются скальпелем, но
у скальпеля недостает веса. Торопиться нельзя, плавность движений – залог успеха.
Важно воспринимать процесс не как досадную неизбежность, а как творческий акт: грамотно
заточенный карандаш должен стать твоим первым произведением искусства.
Выбор бумаги тоже важен. Плотный,
чуть шершавый ватман – вот идеальный вариант для классического рисунка. По гладкой
бумаге графит будет скользить, как по стеклу, чересчур шершавая поверхность вроде
торшона[1] при штриховке проявит фактуру и даст грязь.
Настоящий рисовальщик никогда не скручивает бумагу в рулон – этим художник отличается
от чертежника. Ватман хранится в папке – именно по таким черным гигантским папкам
можно выделить из толпы будущего мастера.
Меня приняли в Брю[2] в неполных восемнадцать, я оказался самым
юным в группе. Училище размещалось на задворках Лефортова, в старом школьном здании
из красного кирпича. Фасад украшали мертвые часы, застывшие на половине первого.
Парадный подъезд выходил на узкую улицу, которая упиралась в глухой забор. Из-за
забора выглядывали макушки кленов и изредка
доносилась заунывная музыка Шопена. Весь третий этаж занимали классы
живописи и рисунка, в коридорах терпко пахло масляными красками и скипидаром, вдоль
стены на грязноватых тумбах стояли пыльные гипсовые головы: лобастый Цезарь, гладкий
Аполлон, взъерошенный Сократ. До них мы добрались лишь к концу третьего семестра.
Первый курс начался с унылого натюрморта
– щербатый гипсовый конус на фоне линялой тряпки. Через несколько занятий к конусу
добавился шар, потом цилиндр. Цель тоскливых упражнений сводилась не только к умению
составить гармоничную композицию на листе, рука рисовальщика должна была стать идеально
точным инструментом.
Во время осады Флоренции принцем Оранским
Микеланджело угодил в плен; ему удалось избежать смерти, убедив испанцев, что он
не шпион, а художник, нарисовав с закрытыми глазами два идеальных круга метрового
диаметра – одновременно правой и левой руками. На самом деле Микеланджело являлся
одним из руководителей обороны города, гонфалоньер Каппони
назначил его архитектором всех фортификационных сооружений Флоренции. Именно его
стены превратили город в неприступную крепость.
Если вдуматься, любой художник по сути обманщик. Иллюзионист.
Что такое картина, если не визуальный фокус? На плоской поверхности путем разных
художественно-графических трюков создается иллюзия трехмерного мира. Посмотрите
на толпы зрителей, зачарованно блуждающих по галереям мира: с какой страстью и трепетом
они вглядываются в старые холсты! Ради них идут на преступления. А какие сумасшедшие
деньги платят на аукционах – и за что? За раскрашенные тряпки, вставленные в золоченые
рамы.
Классический рисунок подкупает аскетизмом,
честной простотой. Живописец вооружен сотней оттенков, у него на выбор кисти всех
размеров – от острой, как жало, нулевки до малярного флейца. Рисовальщик подобен матадору: в правой руке карандаш, в левой ластик.
Перед ним пугающий девственной белизной лист ватмана. Как страшно нанести первый
штрих, испортить гармонию идеальной пустоты!
К концу семестра мы перешли к капителям.
Три классических ордера: простой дорический с плоским эхином, затем ионический с
двумя волютами, напоминающими закрученные бараньи рога, и под конец – коринфский,
без меры украшенный завитками. Рисовать гипсовые колонны оказалось не более интересно,
чем кубы и пирамиды. Зато новый учебный год открылся сюрпризом: на подиуме сахарной
головой белел человеческий череп, гипсовая отливка превосходного качества; отлично
были видны соединения костей. В следующем семестре мы уже рисовали скелет целиком.
Покончив с костями, перешли к мышцам, к знаменитым моделям Жана-Антуана
Гудона – жутковатые копии человека в натуральную величину,
только без кожи, они так и назывались – «экорше», что
в переводе с французского означает «ободранный».
К концу зимы мы были готовы к главному
испытанию – обнаженке, рисунку обнаженной натуры. Первой
моей моделью оказался коренастый старик с большими желтыми ступнями и красными узловатыми
руками. Он возвышался на подиуме, опираясь на палку от швабры, точно на копье, усталый,
с выпяченным бледным животом и внушительными гениталиями, затянутыми в холщовый
мешок на завязках. Людочка Беккер, чей мольберт стоял
рядом, наливалась румянцем, стараясь не пялиться
на седые космы, торчащие из этого импровизированного гульфика. У ног старика тихо
потрескивал рефлектор. После старика появилась крашеная тетка, которая требовала
называть себя Ангелиной Павловной. Она была профессиональной натурщицей; по слухам,
в молодости ее рисовал даже кто-то из академиков. Тетка по-барски долго раздевалась
за ширмой, томно выплывала оттуда в черном атласном халате с порочными кружевами.
На стул она пристраивала подушку. Нагота Ангелины Павловны была далека от эротизма
– сероватые прожилки на парафиновых грудях, куриная кожа дряблой шеи, жирные ляжки
и грязные плоские пятки производили обратный эффект. Впрочем, значения это не имело:
стоило прикоснуться карандашом к бумаге, голая женщина в моем сознании исчезала,
превращалась в гармоничную конструкцию из идеальных костей, обтянутых превосходно
упругими мышцами. Динамичный поворот торса, сильная шея, горделивая посадка головы,
энергичный угол локтя – вот что я видел. Даже складки жира неожиданно обретали визуальную
привлекательность.
В перерывах Ангелина Павловна отдыхала
в преподавательской. Она курила
длинные тонкие сигареты, оставляя на золотом ободке мундштука кровавую полоску помады,
неспешно прохаживалась, стряхивая пепел небрежным жестом прямо на пол. С важностью
королевы в изгнании она поглядывала в коридор или, благосклонно наклонив голову,
слушала байки Ильи Викентьича, нашего учителя рисования,
мелкого и ухватистого мужичка, похожего на уволенного за пьянство сельского дьячка.
В начале апреля она слегла с воспалением легких, о чем сообщил Викентьич, озадаченно почесывая репинскую бородку. По рисунку
обнаженной Ангелины Павловны нам должны были ставить оценку за семестр, а из семидесяти
двух часов мы отрисовали лишь половину. Викентьич пообещал к следующему занятию раздобыть новую натуру,
юные рисовальщики возмутились: никому не хотелось начинать задание с нуля. Бунт
закончился побегом с занятий, часть группы пошла в кино, другая, включая Илью Викентьича, – в пивную у трамвайного депо.
Пытаюсь вспомнить, как я впервые тебя
увидел. Вернее, что почувствовал, ведь не мог не почувствовать, правда?
В ту пятницу я опоздал. Утро выдалось
сиротское, прищуренное, с неба сыпал мокрый снег – и это в апреле. Я забыл перчатки
и плелся по лужам от остановки. Дерматиновая папка с бумагой и метровым подрамником,
набитая всяким художественным хламом, упрямо сползала с плеча.
В аудитории пахло сырой пылью и тряпками,
точно в нетопленой лавке старьевщика, студенты уже расставили вокруг подиума мольберты.
Я втиснул свой, неживыми пальцами прикнопил лист, достал
нож, начал точить карандаш. На подиуме стоял пустой стул, на сиденье сияла вишневым
атласом кокетливая подушка Ангелины Павловны. За окном снег сменился дождем, капли
колотили по подоконнику. Из-за драной ширмы
выглядывали резиновые сапоги пронзительно-желтого цвета, тонкая струйка воды вытекла
из-под литой рифленой подошвы. Людочка Беккер тронула
меня за плечо и попросила нож, я взял его за лезвие и хотел протянуть ей, но так
и застыл на полпути. Замер как истукан.
Из-за ширмы появилась ты. Бесшумно
ступая на цыпочках, в три шага поднялась на подиум, скользнула по мне взглядом и
опустилась на подушку. Три вещи произошли одновременно: в аудитории стало светлее
– звучит дико пошло, но это правда, словно солнце проклюнулось сквозь тучи и заглянуло
в окно. Это раз. Вторая: за моей спиной тихо присвистнул Игорь Малиновский, талантливый
мерзавец, на которого вешались все девицы курса. И третья:
с кладбища долетел траурный марш Шопена, третья часть, где неожиданно возникает
мажорная мелодия, робкая и певучая, точно ангельский голос пробился сквозь черноту
ада, намекая, что не все потеряно. Поперек твоего живота отпечатался след от резинки.
Эта розовая полоска казалась невероятно эротичной и целомудренной одновременно.
Я сглотнул, чувствуя, как начинают гореть уши.
Описывать красоту женского тела –
занятие безнадежное. Да и что есть красота? Восточные эротоманы воспевали женский
пупок – о, дивная пери, твой пупок вмещает сорок унций благовонного масла. Они же
сравнивали женские ноги с мраморными колоннами… У Тициана есть картина «Любовь
земная и небесная». На мраморном саркофаге сидят две женщины: слева венецианская
матрона в белом платье и с мандолиной в руках, справа – обнаженная дама с чашей,
в которой пылает огонь. Я всегда считал даму в белом аллегорией любви небесной –
прилично одетая, да к тому же с музыкальным инструментом. Нагота же ассоциировалась
с чувственностью, греховностью. Выяснилось, что все наоборот – голая олицетворяла
чистоту чувств, а расфуфыренная модница – тщеславие и фальшь.
В аудиторию боком задвинулся Викентьич, начал говорить, закашлялся, махнул рукой, начал снова.
– Бездельники и оболтусы! – Он бережно вытер губы белым
платком, поскольку был на редкость опрятным алкоголиком. – Не верьте, что с четвертого
курса не отчисляют! По результатам этого задания будет выставляться оценка за семестр,
которая, безусловно, повлияет на оценку за год. Более того, для тех из вас, кто
мечтает защищать диплом по моей кафедре или кафедре Шустова, наступает момент истины…
– По слухам, отец Викентьича служил в личной охране Сталина.
У них дома на Кутузовском якобы хранилась вересковая трубка – подарок вождя верному
телохранителю. – Сорок два часа – уйма времени. Леонардо, Веласкес, Дюрер или Репин
за это время создали бы шедевр. Хочу посмотреть, на что способны вы. Тем более с
такой… – Викентьич
замялся, неловко повернулся к подиуму. – …Мм,
э-э, с такой моделью. Прошу любить, как говорится… Наша новая натурщица – Лариса… – Он сделал паузу, взглянул
на тебя, ожидая отчества.
– Лариса, – повторила ты. – Просто
Лариса.
Смысл рисунка не в копировании натуры,
натура – лишь отправная точка, твое вдохновение. Нельзя по частям, как это делают
новички, переносить натуру на бумагу: срисовать похожий глаз, к нему приделать нос,
потом пририсовать плечо. Перед тобой чистый лист, пустота. Ты подобен Творцу. Недаром
говорят, что творчество – единственная божественная черта в человеке.
Я чуть отодвинул стул – расстояние
до мольберта должно быть равно вытянутой руке. Прищурился и сосредоточился. Еще
до того, как карандаш коснется бумаги, важно увидеть, каким будет рисунок в законченном
виде, попытаться удержать образ в сознании. Композиция – первый шаг, ошибка здесь
будет непоправимой.
Первые линии. Рука движется легко
и свободно. Намечены пропорции, определено, где закончится голова, куда упрутся
ноги. Вот локоть, тут колено. Движения стремительны, это почти танец. Важно не упустить
образ, не потерять ритм. Решительной вертикальной линией определяется динамика позы.
Модель сидит? Да. Но это не значит, что у нее нет внутренней динамики. Это же не
мешок картошки, не прибрежный валун. Ради чего ты потратил годы на изучение всех
этих костей, мышц и сухожилий? Именно ради этого. Чтобы увидеть внутреннюю конструкцию,
найти сжатую пружину, спрятанную под кожей.
В перерыве случилась драка. Я первый
раз в жизни ударил человека в лицо. Мы курили на лестнице между этажами, в широком
проеме окна виднелась высыхающая жесть крыш. Дождь кончился, по тюремной краске
коридора хворое солнце раскидало
молочные пятна. К куреву я пристрастился
недавно, поэтому затягивался осторожно, стараясь не закашляться. Малиновский куражился над Заикой: под маской сердечной
заинтересованности расспрашивал его о чем-то, тот простодушно вдавался в подробности,
спотыкался на неизбежных «т» и «д», буксовал, пытаясь
выговорить слово. Внизу какой-то псих
непрерывно давил на клаксон, я выглянул в окно: караван из пяти похоронных автобусов
застрял на перекрестке.
– Саламандра, зеленая саламандра.
– Малиновскому наскучил Заика, он теперь обращался к Эдику по кличке Дункель. – Клеймо! Помнишь, как лилия на плече леди Винтер?
– Какой Винтер? – Дункель выпустил клуб дыма в лицо Малиновскому.
– У нее татуировка на ноге… – Малиновский
отмахнулся от дыма.
До меня дошло, что речь о новой натурщице.
О Ларисе. Это у нее на голени была выколота зеленая ящерица.
– Дункель,
– проговорил Малиновский ласково, точно пытался объяснить что-то ребенку или идиоту, – ты про секту Костюковича
слышал?
– Это который девками торгует?
– Не просто торгует. – Малиновский
облизнул мокрые губы. – Он их зомбирует…
– Орально! – заржал Дункель.
– Осёл ты. Зомбирует по полной программе.
Если знать кодовое слово, то она становится как робот. Сечешь? Выполняет любое желание,
как рабыня в гареме. Желаешь в рот – пожалуйста, хочешь…
– А при чем тут саламандра? – перебил
я, зло воткнув окурок в консервную
банку, заменявшую пепельницу.
За окном продолжали настырно сигналить.
Подошла Таня Зотова с пятого курса, томная, как экзотическая аквариумная рыба, вынула
длинную сигаретку и вставила в красный рот. Малиновский изящно щелкнул «ронсоном», прищурясь, посмотрел на
меня.
– Не уверен, что это тема для твоих
девственных ушей, Голубь, – усмехнулся он. – От таких историй тебя по ночам поллюции
замучают.
Слово «поллюции» он произнес медленно
и с удовольствием. Зотова глупо захихикала, Дункель заржал.
Малиновский хотел еще что-то добавить, но не успел.
Такого обилия крови я не ожидал. Если
честно, я вообще ничего не ожидал. Сжал кулак и ударил. Кровь хлестала из разбитого
носа, мокрым пятном расцветала на пижонской
белой рубахе, кляксами покрывала грязный кафель.
Следующие пятнадцать минут начисто
выпали из памяти. Людочка Беккер нашла меня на скамейке
у кладбищенского входа. Костяшки правой руки были разбиты, я слизывал и сплевывал
кровь. Слизывал и сплевывал, тупо разглядывая грязноватый песок, две горелые спички
и сплющенный окурок. В голове пульсировала пустота.
Людочка села рядом, обняла меня за плечи.
От ее льняных русалочьих волос пахло подгорелым миндалем. Я слышал, как она дышит
– аккуратно и размеренно, как большая добрая собака. Я перестал лизать кулак, попытался
попасть в такт ее дыханию, успокоиться.
– Его мать их бросила, – тихо проговорила
Людочка мне в ухо. – Сбежала прямо под Новый год…
– Чья мать? – сипло спросил я.
– Малиновского. Сбежала с испанцем,
представляешь?
Я кивнул. Представил испанца, злого
и поджарого, в костюме матадора – рейтузы, золотое шитье, шпага, спрятанная в мулету, усы, как у Сальвадора Дали.
– Я думал, у них там уже запретили…
это.
– Что? Адюльтер?
– Нет, корриду.
– Голубев. – Людочка строго посмотрела
на меня. – При чем тут коррида?
–
Понятия не имею, – чистосердечно признался я.
Мы помолчали, и я ни с того ни с сего сказал:
– Ударить человека по лицу, вот так
вот – в кровь… знаешь, как это страшно?..
Я остался один. Снова заморосило.
Песок темнел на глазах. Мимо прошла дама с рыбьим лицом, задержалась у торговки
цветами, выбрала сиротский букет гвоздик. Такой даже мертвому получить обидно, подумал
я, и в этот момент в конце аллеи заметил желтые сапоги.
Лариса помедлила у входа в церковь,
словно не решаясь, потом все-таки поднялась по ступеням и толкнула дверь. Сам не
знаю зачем, я досчитал до ста и почти бегом кинулся следом.
Церковный сумрак, почти осязаемый
от тяжкого свечного смрада и горького запаха нечищеной меди, протыкали пыльные лучи
из узких окошек где-то наверху. Перед слепыми иконами сияли лампады, тускло светилось
серебро окладов. Христос, жутковатый своей натуральностью, раскинув парафиновые
руки с плоскими ладонями, выплывал из алтарного мрака, точно пытался улететь.
– Лариса, – прошептал я, словно пробуя
имя на вкус.
Не знаю, молилась она или просто стояла
у иконы какого-то малоизвестного святого. Отчаянная желтизна ее сапог казалась кощунственной.
На стене рядом темнела старая фреска, я узнал сюжет, один из бесспорных хитов Нового
Завета: «Усекновение главы Иоанна
Крестителя».
Саломея, юное существо, едва достигшее половой
зрелости, в награду за свой танец просит в подарок голову пророка. Буквально – отрубить
и принести на блюде. На фреске художник добавил ей лет десять – широкоплечая и сисястая, она напоминала бойкую ассистентку балаганного факира.
Ухватив не очень умело нарисованными руками поднос, она показывала нам свой приз
– отрубленную голову. Пророк, лохматый и бородатый, как хиппи, продолжал смотреть
на мир большими черными глазами. Его голова плавала в алой лужице, красный пунктир
изображал капающую с подноса кровь.
Иоанн, родственник Христа и его идейный
предтеча, глубокий философ и яркий оратор, был убит по капризу девчонки. Казалось
бы, Божья кара неизбежна, уж такой грех точно будет наказан. Ничуть не бывало. И
более того, в пятнадцать лет Саломея выходит замуж за
своего дядю, а после его смерти – за кузена по имени Аристобул
Халкидский. Это удачный брак, поскольку муж успешно работает
царем Сирии и Армении. Царица Саломея живет долго и счастливо
и в семьдесят три года умирает в кругу любящей семьи. Воистину, неисповедимы пути
Господни.
Я тихо подошел к Ларисе. Мне вдруг
взбрело в голову, что она плачет. Глядя в затылок, нарисовал в воображении ее лицо
– слегка скуластое, с едва уловимой
татарщинкой. Добавил мягкие тени: свет падает сверху справа,
левая часть головы уходит в полутень, фон за ней должен быть светлей: это закруглит
голову и даст воздуха рисунку; рефлексом добавил объем, блики в глазах. Никак не
мог вспомнить ее уши.
Рисуя, я выпадаю из жизни. Даже рисуя
не на бумаге, а в воображении. Банальная фраза «время остановилось» объясняет мое
состояние лучше всего. Когда Лариса обернулась, я не мог точно сказать, сколько
времени простоял за ее спиной – пять минут или час.
Она не плакала. Посмотрела на меня
без удивления.
– Тебе что-то нужно? – Вопрос прозвучал
вполне доброжелательно, я даже растерялся.
– Ухо… – проговорил я. – Покажи мне
ухо. Пожалуйста.
И снова она не удивилась, отвела рукой
прядь волос, чуть наклонила голову. Ухо оказалось безупречной формы, чистый Бартоломео
Венето.
– Спасибо… – пробормотал я. – Очень
хорошее ухо…
Она кивнула, спросила:
– Показать что-нибудь еще?
– Нет. Остальное я помню… – ляпнул я, краснея. – Не в том смысле…
Она приложила палец к губам, строго
поглядела наверх, в подкупольный сумрак.
– Ты молилась? – прошептал я первое,
что пришло в голову.
– А что, разве Бог есть? – так же
тихо спросила она.
– Половина произведений искусства
посвящены Ему… так или иначе, – ответил я.– Когда прилетят инопланетяне и будут
производить раскопки нашей цивилизации, у них наверняка будет достаточно доказательств
Его существования.
– Инопланетяне? Зеленые, из тарелки?..
– Она усмехнулась. – Об этом только мечтать можно. Что кто-то прилетит и наведет
тут порядок. На людей надежды нет.
– Понятно. И в Бога ты, значит, не
веришь.
– А ты?
– Не знаю. Хотелось бы… Мне бабка всю религиозность отбила, таскала
по церквям чуть не с пеленок.
Лариса улыбнулась:
– Мне казалось, должно быть наоборот.
Ну, если с детства, вроде как должен выработаться рефлекс.
– Ага, выработался, – кивнул я. –
Рвотный.
На улице прогрохотал трамвай, звонко
и весело, как ящик с железным хламом. Эхо прозвенело и растаяло под куполом.
– Не богохульствуй! – Лариса распахнула
куртку, выставив круглую грудь с твердыми сосками, проступающими сквозь тонкий хлопок
белой майки. – Ну и духота… А
что ты тогда тут, в церкви… – В ее глазах мелькнула догадка, она осеклась. Молча оглядела меня, словно оценивая
еще раз.
– Ты не подумай, – торопливо начал
я, – что я псих какой-то, выслеживаю
женщин тайком по церквям…
Круглая старушка в тугом платке неслышно
подкатилась к нам и что-то зло зашипела, дергая меня за рукав. Я замолчал, старушка
выждала с полминуты. Отошла, пару раз грозно обернувшись. Лариса продолжала внимательно
смотреть мне в лицо, с грустью, сожалением – так смотрят на разбитую чашку: только
что была как новая – и на тебе.
– Послушай, – быстрым шепотом начал
я. – В жизни бывают моменты…
– Что ты знаешь про жизнь? – шепотом
перебила она. – Тебе сколько лет?
– Двадцать один.
– Больше восемнадцати не дашь…
– Восемнадцати? Я на четвертом курсе…
– Да черт с ним, с твоим курсом!
Она вдруг замолчала, потом, приблизив
лицо, медленно произнесла:
– Мы поступим вот как: я сейчас повернусь
и уйду, а ты останешься. Не пойдешь за мной. Ясно?
Я кивнул.
– И не думай обо мне. Забудь, точно
меня не существует…
– Мне тебя до конца семестра рисовать,
– невесело усмехнулся я. – Шестьдесят с лишним часов.
– Вот и рисуй. – Она коснулась пальцами
моей щеки. – Я модель. Обнаженная натура.
К четвертому курсу мы наконец добрались до Рембрандта ван Рейна, до Вермеера Дельфтского, благослови Господь его бессмертную
душу, до буйного Веласкеса и божественного Караваджо. Позади остались скучная наскальная живопись, рыжая лошадь
со стены пещеры Ласко и Виллендорфская
Венера – пузатая статуэтка, выточенная каким-то троглодитом двадцать пять тысяч
лет назад; остались позади фаюмские портреты с одинаково
глазастыми лицами, египетские сфинксы и мумии, невнятная чеканка этрусков, лихая
китайская каллиграфия и усердная персидская миниатюра, бодрая мускулистая скульптура
Эллады, плавно деградирующая в римский скульптурный портрет, беспомощная худосочность
Средневековья, задавленного монументальной готикой, неожиданный взрыв Ренессанса
с колоссами инопланетного калибра – Леонардо и Микеланджело. Место действия: Флоренция,
Рим, Венеция и Милан. По одним и тем же улицам ходят Рафаэль, Джорджоне и Боттичелли,
в кабаке пьет кьянти Гирландайо, на мосту караулит кого-то Вазари – невероятное столпотворение
гениев.
Добрая половина картин написана на
библейские сюжеты. Вариаций «Распятия Христа» существует неисчислимое множество,
портретов розового младенца Иисуса с мамой еще больше; очень популярны «Бегство
в Египет» и «Поклонение волхвов»; живописцы Средневековья, особенно немцы, обожали
«Страсти Христовы» – с дотошностью патологоанатомов выписывали разверстые раны и
капли крови, каждую с аккуратным бликом.
С неменьшим
энтузиазмом иллюстрировался Ветхий Завет. Разумеется, парный портрет наших прародителей
Адама и Евы, конечно же, «Изгнание из рая». Языческая роскошь Египта – великолепная
фактура для всех сюжетов, связанных с ранним Моисеем и «казнями египетскими». Карнавальная
драматичность «Пиров Валтасара» чудесна своим сочным мистицизмом – тронный зал,
коптящие факелы, потные тела похотливых наложниц, тучный сатрап в золотой короне,
невидимая рука, пишущая на стене огненный приговор тирану.
В отличие от истории Христа, аскетичной и незамысловатой, древнееврейские истории не так
просты. Неискушенному зрителю не очень ясен конфликт между юной Сусанной – аппетитно
голой, сидящей на краю купальни, – и двумя одетыми мужчинами преклонных годов. Что
там происходит? Или куда спешит Юдифь, шустрая, как мальчик, с кувшином вина и кривой
турецкой саблей под юбкой?
Или вот еще: любопытная история с
Лотом. По неясному стечению обстоятельств ему посчастливилось жить в Содоме. Почему
от там жил, почему не переехал – загадка. Лот, глубоко верующий мужчина, не мог
не знать об эротических пристрастиях своих соседей, слава об их безобразиях гремела
на весь Иордан и прилегающие земли. Она долетела даже до небес, откуда на землю
были командированы два ангела с целью выяснения ситуации.
Был закат, трещали цикады, Лот на
крыльце пил чай. Завидев ангелов, бредущих по вечерней улице, он как добросердечный
хозяин предложил им ночлег. Ангелы долго ломались, но все-таки приняли приглашение.
Лот напек печенья и коврижек, уложил гостей спать.
Весть о необычных постояльцах разнеслась
по городу. Еще не взошла луна, а перед домом собрался уже весь Содом. Горожане требовали
выдачи ангелов: эти похотливые извращенцы хотели вступить с ними в половую связь,
или, как жеманно говорится в Библии, «познать их». Ангелы – существа бесполые, они,
строго говоря, не люди. У них там гладкое место, как у детской куклы-голыша. Не
говоря уже о том, что рядовой ангел запросто может испепелить сотни три человек
зараз. Но Лот, щепетильный хозяин, не решился тревожить спящих. Взамен он вывел к сладострастным горожанам двух
дочерей. Они были девственницами (мелочь, не смутившая папашу). Лот сказал, что
содомяне могут делать с ними все, что захочется.
Горожан предложение оскорбило. Секс
с девственницами? За кого нас принимает этот старый гетеросексуал?!
Поднялся шум, послышались угрозы, в окна полетели камни. Галдеж разбудил ангелов.
Те, оценив обстановку, ослепили бузотеров
и предложили Лоту с семьей покинуть город. Уже на окраине, за городскими помойками,
они услыхали, как на Содом обрушилась лавина огня и горящей серы – что-то вроде
напалма, которым пользовались американцы во Вьетнаме. Город сгорел дотла, на всякий
случай было решено уничтожить и соседнюю Гоморру. Вопреки предупреждению, жена Лота,
особа излишне любопытная, оглянулась и превратилась в соляной столб. Лот с дочками
продолжил путь. Приют они нашли в пещере под горой Сигор.
Жизнь в пещере оказалась скучной и
монотонной. Вокруг лежала пустыня – камни да песок. Дочери, милые девчонки, опасаясь
остаться в старых девах, решили напоить отца и переспать с ним. Так и поступили:
в пятницу старшая, на следующий день младшая. Обе забеременели и родили сыновей,
от которых пошли два семитских народа…
Каждый поворот этой прекрасной истории
завораживает неподкупной аморальностью, все участники и каждый персонаж по отдельности
не могут не вызывать восхищенного изумления – Лот, ангелы, горожане, дочки. Даже
дура жена. Неудивительно, что сюжет, особенно сцена в
пещере, обычно именуемая «Опьянение Лота», стал одним из самых популярных в истории
западного изобразительного искусства. Не обошел его и великий Рембрандт. Полотно
и сейчас украшает коллекцию Пушкинского музея в Москве.
Путь к трамвайной остановке лежал
через парк. С утра по лавкам сидели сонные мамаши с колясками, к полудню выползали
хмурые старухи, после трех их сменяли местные алкаши. Эта шумная, вполне безобидная
публика оккупировала парк до закрытия винного магазина на углу. Вкусно покуривая,
они добродушно цеплялись к девицам, отпуская сомнительные остроты. Тут же на лавках
резали незамысловатую закуску, откупоривали дешевое вино. Я проходил мимо, стараясь
не глядеть на них.
В тот день добраться до остановки
мне не удалось. С предпоследней скамейки поднялся колченогий мужик пролетарского типа и торопливо пошел
мне наперерез. Одновременно с другой лавки встал долговязый парень и тоже направился
в мою сторону. Бледный и болезненный, он шагал размашисто и был похож на оживший
циркуль.
– Голубев, ты? – Колченогий
перегородил мне дорогу.
Я остановился, кивнул.
Долговязый с неожиданным проворством саданул мне кулаком в ухо.
Я, теряя равновесие, начал падать, но колченогий
жестоким хуком в челюсть меня остановил.
– Вы что?! – успел крикнуть я.
Они одновременно начали колотить меня:
колченогий бил по ребрам, длинный
по лицу. Я попытался поймать кулак долговязого,
но оступился и упал на утрамбованную землю. Качелями взлетел парк с алкашами на
скамейках, девчонка в красном берете, белый пудель, задравший ногу у липы, по серому
небу махнули ветки с проклюнувшейся зеленью – весна в том году здорово запоздала.
Во рту стало солоно и горячо, кровь
закапала на дорогу. От земли пахло сыростью и почему-то грибами. Боли я не чувствовал,
в ушах стоял гулкий звон, какой бывает на крытом вокзале при отправлении поезда.
Происходящее своим нелепым садизмом напоминало бессмысленный жестокий сон.
Я встал на карачки, хотел подняться. Вселенную продолжало немилосердно
штормить, я завалился на бок и прямо перед носом увидел пару ботинок хорошей рыжей
кожи и явно не пролетарского фасона, посмотрел вверх. События приобрели логику:
надо мной, засунув руки в карманы тугих джинсов, стоял Малиновский. Не вынимая сигареты
изо рта, он пару раз лениво пнул
меня мыском красивого ботинка.
Когда я дополз до ближайшей скамейки,
ни Малиновского, ни его дружков уже не было. Сердобольные алкаши угостили меня портвейном.
Один, без переднего зуба, но в офицерской фуражке, авторитетно уверял, что били
меня не местные, точно это имело значение. Ныли ребра, в ухе продолжало звенеть,
левая половина лица налилась пульсирующим жаром. Руки были перепачканы засохшей
кровью и землей, лицо, очевидно, выглядело не лучше.
– Рожа – на море и обратно! – весело хлопнул меня по плечу
беззубый офицер. – До первого мусора.
Он был прав, выходить в таком виде
в город не стоило. Тем более после второго стакана портвейна, который я допивал.
Институт тоже отпадал. Я вспомнил о кладбище – там есть колонки, из которых посетители
набирают воду для полива могильной флоры. Беззубый лихо козырнул мне, добавив, что
я держался молодцом. Я не очень понял, что он имел в виду, но, поблагодарив, направился
в сторону кладбища.
У кованых ворот сидела та же торговка
с сиротскими букетами. Она с жадным любопытством оглядела меня, я отвернулся, прибавил
шагу и почти налетел на Ларису.
Классический сюжет эпохи заката феодализма:
Прекрасная Дама и раненый рыцарь у родника. Тристан и Изольда, Ланселот и Гвиневра. Кстати, порочная
страсть к супруге короля Артура, сгубившая Ланселота,
на самом деле явилась следствием колдовских манипуляций самой Гвиневры, та опоила рыцаря волшебным снадобьем, составленным
по рецепту коварного Мерлина.
Челюсть распухла, адски ныли ребра,
левая бровь была рассечена, но душа моя пела. Лариса, привстав на цыпочки, бережно
стирала платком засохшую кровь с моей щеки. Касалась аккуратно, точно я был отлит
из венецианского стекла. Наверху трещали птицы. Из латунного крана лилась крученая
спираль ледяной воды. Лариса выжимала платок, розовые струи стекали по желобу. Она
снова наклонялась ко мне. Ни о чем не спрашивала, не ужасалась, в ее кротком милосердии
было что-то монашеское.
– Что ты делала на кладбище? – Опухшая
челюсть придала мне неожиданно французский выговор.
Она на секунду задумалась:
– Кладбище похоже на зазеркалье. Кладбище
и церковь. Там можно спрятаться. Вроде сказочного убежища, понимаешь? Вокруг город,
люди, шум, а ты переступил порог, и всё…
Низкое солнце выскользнуло и зажгло
ослепительным ртутным светом край мохнатого облака. Ожили тени и солнечные пятна,
веселая пестрота вспыхнула на мраморных плитах, желтый песок дорожек покрылся затейливым
кружевом, на шпиле обелиска наполеоновским гвардейцем засиял солнечный зайчик.
– А от кого ты прячешься? – спросил
я.
Лариса подставила платок под струю,
прополоскала, скомкала и с силой сжала:
– Лучше расскажи о себе.
– Будет скучно…
– Пусть. Скука – не самая страшная
вещь на свете.
Мои родители второй год трубили в
Танзании, отец работал при посольстве заместителем торгпреда. Конечно, Дар-эс-Салам
– это вам не Лондон и не Нью-Йорк, но и не Улан-Батор, где батя отмотал полтора срока до Африки. Из южного окна отцовского кабинета была видна заснеженная
макушка Килиманджаро, а из восточного – железные клювы портовых кранов и бескрайняя
синь Индийского океана. Чуть влажный, но в целом чудесный климат,
особенно приятный, если в ноябре вспомнить снежную кашу московских мостовых. Плюс
ежемесячная выписка по каталогам, плюс чеки серии «Д». Благодаря связям с дружественной
Танзанией в отцовском гараже дремала новенькая белая «Волга», у меня появились небесно-голубые
джинсы. По квартире расползлись резные фигуры из черного дерева, прибывавшие в посылках
с оказией. К дедовым парадным саблям на стене присоседились африканские маски.
– Да ты, оказывается, мажор, – полушутя
констатировала Лариса.
– Нет. Я ренегат и отщепенец. И закончу
под мостом, в компании алкоголиков и проституток. По крайней мере, так считает мой
папаша.
Лариса жестом святой Вероники расправила
влажный платок с бледными розовыми пятнами. Я дотянулся и закрутил кран. Сразу стало
тихо, лишь где-то вдали, в соседней вселенной, шмелем зудел город.
– Он хотел меня воткнуть в МГИМО,
на экономический… уже со всеми
договорился, представляешь? Я там по списку замминистра Внешторга
шел…
– Высокий класс.
Мы остановились у заброшенной могилы
некоего Лутца Петра Леонардовича,
обосновавшегося здесь за два года до моего появления на свет.
– Он сам мне рассказывает, как они
с матерью, чтобы поговорить, уплывают к буйкам в океане. Как посольские друг на друга стучат. Все: шоферы, уборщицы,
секретарши. Он сам каждую неделю должен донос писать на своих сотрудников. Живут
как пауки в банке. Поодиночке в город не выпускают, только группой, и непременно
с гэбэшником – боятся, что сбегут.
– В Африку?
– Ну зачем? Там же есть другие посольства.
– А ты бы сбежал? – Лариса серьезно
посмотрела на меня.
– Да я, в общем-то, уже… Дело же не
в географии. Все дело в тебе самом.
Было три часа ночи – час быка. Света
я не зажигал. За окном мерцала сонная Москва, внизу, по набережной, изредка проезжали
автомобили. Шуршание шин напоминало неспешный прибой. Я стоял босиком на кухонном
подоконнике и курил в распахнутую форточку. Пятая или шестая за ночь, да и какая
разница? Я с силой втягивал дым, задерживал дыхание, пьяная муть медленно обволакивала
мозг.
Точно сокровища, перебирал я события
минувшего дня, пытался припомнить каждое слово, каждый ее жест. Когда мы прощались
у метро, она действительно задержала свою ладонь в моей? И щеки ее чуть вспыхнули? Или это был отсвет проклятой
буквы «М» над входом? Ведь уже смеркалось, как тут можно что-то толком разглядеть?..
Как можно быть уверенным?..
В чернильной топи Москвы-реки отражались
маслянистые зигзаги фонарей, в доме на том берегу погасло еще одно окно. Осталось
всего два. Всего два на всю темную, точно океанский утес, угольную громаду. По Краснохолмскому
мосту, набирая скорость, промчался пустой троллейбус. От этого звука и от теплого
канифольного света внутри салона меня наполнила тихая радость: да, можно быть уверенным.
Да, да!
Я представил ее спящей, ощутил запах
ее тела – сначала смутно, потом сильнее, точнее. Я помнил назубок каждый сантиметр
ее тела, каждый изгиб, все оттенки ее кожи – плавные переходы из нежнейшего персикового в фарфоровый.
Всю безукоризненную анатомию – от миниатюрного мизинца ноги до своенравного локона
на макушке. Похоти не было и в помине, душа изнывала от целомудренного обожания.
Щеки мои горели, сердце ухало на всю
кухню, я жадно вдыхал горький дым, от которого все вокруг слегка покачивалось, будто
и окно, и кухня, и зыбкий ночной город снялись с якоря и отправились в странствие.
Предчувствие путешествия охватило меня, наивное детское чувство, какое бывает в первые минуты после отправления поезда,
– убегающий перрон, провожающие, носильщики, фонари, фонари, фонари…
Пятки стали ледяными, по коже поползли
мурашки. Прямо здесь и сейчас заканчивалось мое детство – бесповоротно завершался
испытательный этап бытия, когда за ошибки и глупости наказывали лишением мороженого
или двойкой по поведению. Начиналась взрослая, настоящая жизнь. Все мое существо
– наверное, это и есть душа – рвалось в этот взрослый мир. Вперед! Смелей! Он чудился
мне горящим витражным окном готического собора в час заката, когда пылающие стекла
ослепляют неземной яркостью, невозможностью цвета, божественным сочетанием красок.
В понедельник Лариса не пришла, она
исчезла.
Илья Викентьич
рассеянно сообщил об этом шершавым голосом. Мол, звоним, звоним, никто не подходит.
Группа за моей спиной загалдела, я продолжал точить карандаш, уткнувшись взглядом
в пустой стул, на котором осталась лежать вишневая подушка. Крашенный в мышиный
цвет подиум, облезлый венский стул, подушка – эшафот, плаха, кровь. Кровь, плаха,
эшафот… Сердце остановилось и полетело куда-то в бездну, вселенная накренилась,
потолок и пол начали пьяно заваливаться, за ними вбок поползло окно с ярко-зеленой
макушкой недавно оперившегося тополя.
Кто-то тормошил меня сзади, о чем-то
спрашивал. Я вскочил и вылетел из аудитории, понесся по коридору. В запаснике, узкой
кладовке, где мы оставляли сохнуть холсты, закрыл лицо руками. Ладони тряслись,
они были точно чужие – такие влажные, холодные. Господи, как страшно! Она погибла
– несомненно, умерла… Ее сбила машина – да, да, она перебегала через улицу… Или нет, в метро… А может, вчера ночью…
ночью, возвращаясь через парк…
Фантазия – будь она проклята, бесовский
дар! – тут же выплеснула в мой череп адский калейдоскоп зловещих персонажей, хлынула
кровь – ее кровь! – на грязный кафель темной лестничной клетки, на убитую глину
ночной детской площадки, на вытоптанную траву чахлого парка.
Пустырь, черно-белый от бледного света
луны, лопухи, засохшие сорняки. Туман ползет, путается в хворых кустах, пробивается через репейник. Среди битых
бутылок, окурков и бумажного мусора что-то белеет. Я не хочу этого видеть, я зажмуриваю
глаза, закрываю их ладонями. Но вижу все равно…
– Голубев! – Кто-то распахнул дверь в запасник. – Ты тут?
Илья Викентьич.
Он мял в пальцах сигарету, потом сунул ее в рот.
– Здоров? – спросил он. – Всё в порядке?
– Здоров. – Я повернулся боком, но
он все равно заметил.
– Ох, хорош… – Он щелкнул зажигалкой,
с удовольствием затянулся. – Малиновский?
– С чего вы взяли?
– Дедукция. На той неделе у него рожа разбита, сегодня ты красавцем…
Кого не поделили? Беккер? Или Василевскую?
Я фыркнул.
– Ладно. – Он снисходительно протянул
мне пачку. – Кури…
Я кивнул. Мы стояли и молча курили. Синеватый дым закручивался
в затейливые узоры, струился как волшебный туман. Мы оба – Викентьич,
явно страдающий похмельем, и я – завороженно наблюдали
за тягучими кольцами и лентами, за плавно раскрывающимися цветами, за плывущими
драконами и ленивыми нимфами. Это напоминало замедленное кино.
– Диплом у меня собираешься защищать?
– вяло спросил Викентьич. – Не передумал?
Я отрицательно помотал головой:
– По Микеланджело. Думаю серию литографий
сделать… Пять, шесть…
– Ты там камни заранее отбери. В мастерской…
Я кивнул.
– Знаешь, – чуть оживился он, – Рафаэль
и Браманте соперничали с Микеланджело. Это они уговорили
папу Юлия поручить ему заказ на роспись потолка Сикстинской капеллы. Микеланджело
считался скульптором и до этого не писал фресок. Ребята были уверены, что он облажается… – Викентьич затянулся
и выпустил изящное кольцо. – Облажается… Микеланджело
один, без подмастерьев, расписал потолок. Один! Нешумов был там, в Риме, говорит,
впечатление убийственное… Потолок размером с футбольное поле, его в одиночку просто
покрасить непросто…
– Илья Викентьич!
– перебил его я. – Дайте мне телефон натурщицы. Ларисы.
В «Жизнеописании Микеланджело Буонарроти, флорентийца, живописца,
скульптора и архитектора» Джорджо Вазари говорит о Сикстинской
капелле: «В этой композиции он не пользовался правилами перспективы для сокращения
фигур, и в ней нет единой точки зрения, но он шел путем подчинения скорее композиции фигурам, чем фигур композиции,
довольствуясь тем, что выполнял и обнаженных, и одетых с таким совершенством рисунка,
что произведения столь превосходного никто больше не сделал и не сделает и едва
ли при всех стараниях возможно повторить сделанное.
Творение это поистине служило и поистине служит светочем нашему искусству и принесло
искусству живописи столько помощи и света, что смогло осветить весь мир, на протяжении
стольких столетий пребывавший во тьме».
К телефону подошел мрачный мужик.
– Нет ее! – рыкнул он и бросил трубку.
Я выждал час, перезвонил. Мрачный
был тут как тут; казалось, он дежурит у телефона. И снова я не успел ничего спросить,
в трубке уже ныли короткие гудки. Кто этот мужик? Отец? Брат, сосед? А вдруг муж?
Точно, муж! Тогда все становится логичным, и ее слова, и… Да какой к чертям муж? Кто отправит двадцатилетнюю жену
позировать голой?! Нет, не муж.
Наверное, сосед. Точно, сосед.
Воображение нарисовало небритое мордатое существо в майке: руки-клешни,
красные, как морковь, на плече выколот крест. Я поднял трубку, медленно набрал номер.
Мрачный, похоже, меня ждал.
– Слушай внимательно, – процедил он
негромко. – Еще раз позвонишь, я приеду на Котельническую
и отобью тебе почки.
Я вздрогнул, быстро нажал на рычаг.
Откуда он знает мой адрес?! Кто он?
Ревнивый муж-уголовник? Чокнутый
папаша? Внезапно стальная дверь, которую родители поставили перед самой Африкой,
показалась не надежней картона, стены – тоньше бумаги, квартира в сталинской высотке
– беззащитней хижины в дремучем лесу. На кухне я до упора отвернул кран, напился.
В коридоре опрокинул стул и с лету ударился о подзеркальник (с полки посыпались
африканские резные уроды). Воя
от боли, допрыгал до гостиной, зачем-то снял со стены дедову саблю. Несколько раз
со свистом рубанул воздух.
Нужно было взять себя в руки. Ключ
к отцовскому бару я подобрал через неделю после их отъезда. Вытянув из темного чрева
початую бутыль коньяка, я сделал большой глоток. Горькая гадость обожгла рот и горло.
Убрал бутылку, закрыл бар. Алкоголь помог – карусель в голове постепенно замедлила
бег. Я пару раз глубоко вдохнул – так, что дальше? Повесить саблю на место. Повесил.
Главное – успокоиться.
Быстро прошелся по комнате взад-вперед,
остановился у окна. Багровое солнце застряло между башнями Калининского, небо, матовое, точно пыльное, быстро темнело.
По сиреневой воде Москвы-реки скользил речной трамвайчик, на верхней палубе краснела
легкомысленная широкополая шляпа – должно быть, иностранка, наша женщина такую ни за что не напялит. Что за бред?
Чего я испугался? Почки он отобьет… С
другой стороны, выходит, Лариса жива: кем бы ни был тот тип, случись с ней беда,
так разговаривать не стал бы…
Додумать я не успел: кто-то позвонил
в дверь. От неожиданности я подскочил. Эхо еще звенело по квартире, я в два прыжка
очутился в коридоре и на цыпочках пошел к двери. Старый дубовый паркет предательски
постанывал. Руки тряслись, обрывки мыслей скакали, обгоняя друг друга: в прихожей
не горит свет, я смогу незаметно посмотреть в глазок… как он сумел пробраться мимо
консьержки? Сегодня дежурит эта грымза в берете… как ее? Клавдия Николаевна?..
Мимо этой даже мышь…
Звонок загремел снова. И снова. Громыхал будь здоров, никаких тебе мещанских
соловьиных трелей или филистерских бубенцов – честный и требовательный сигнал времен
позднего сталинизма: звонят – откройте дверь по-хорошему.
Я бесшумно распластался по двери,
прижался ухом к ледяной стали. Тихо, ни звука. Осторожно посмотрел в глазок. На
лестничной клетке не было никого. Выждал минуты три, никто так и не появился. Крадучись,
подобрался к домофону.
– Алло, – сказал вполголоса, прикрыв
рот ладонью. – Из квартиры Голубевых беспокоят.
Клавдия в ответ что-то прокрякала.
– К нам никто не поднимался? – осторожно
поинтересовался я.
Никто не поднимался, никто не интересовался;
она бы тут же позвонила. Разумеется!
На кухне я вытащил из ящика здоровенный тесак с широким лезвием,
отец им обычно разделывал новогоднего гуся. Потом достал мясницкий топорик, похожий
на томагавк. Добавил к арсеналу средних размеров ладный нож, которым мать резала
овощи. Увидел свое отражение в окне, с грохотом сгреб все холодное оружие обратно
в ящик.
– Бред, полный бред…
С лестничной клетки донесся шум, я
тут же очутился у двери и прильнул к глазку. В выпуклой подслеповатой вселенной
нашего коридора Наташка Корнеева из восемьдесят пятой возвращалась домой со своим
кобелем. Она возилась с замком, сенбернар ростом с теленка толкал хозяйку в бок
здоровенной головой.
Я вернулся на кухню, зачем-то распахнул
холодильник, пустые полки были неприветливо залиты сизым светом. От души хрястнув
дверцей, начал ходить из угла в угол. Выходит, Лариса жива, выходит, она не угодила под машину и ее не зарезал серийный
убийца. Тогда где она? Неожиданная догадка осенила меня, я восторженно прошептал:
– В зазеркалье!
Мне вспомнился наш разговор на Лефортовском кладбище про сказочное убежище, где можно спрятаться.
Господи! Как же я не догадался сразу!
Я выскочил в прихожую, на ходу сорвал
с вешалки куртку… Стоп! А как же мрачный «отобью-тебе-почки»?
Вдруг он караулит за дверью?
Решение оказалось простым и элегантным.
Я снял трубку и набрал номер – мрачный был на посту. Мысленно пожелав ему спокойной
ночи, я нажал отбой и вышел из квартиры.
Адреналин и алкоголь стрелой домчали
меня до Зарядья. Голова кружилась от бега, от пыльного
встречного ветра. Фонари вдоль реки моргнули и зажглись, сумерки тут же посинели
и сгустились. Я быстрым шагом пошел вдоль Кремлевской стены. Было безлюдно, лишь
у Водовзводной башни пара чекистов не очень убедительно
изображала праздных пешеходов. У Александровского сада я сбавил темп: до меня вдруг
дошла бессмысленность этой гонки. С другой стороны, нужно было выпустить пар – цели
у гонки не было, важен был процесс.
Пройдя через распахнутые кованые ворота,
я свернул к Историческому музею, по крутой брусчатке вышел на Красную площадь. Она
была залита слепящим светом ртутных ламп, точно там собирались снимать кино. У Мавзолея
толпились зеваки, ждали смены караула. Стрелка башенных часов подбиралась к девяти.
Давешняя уверенность, что я в два счета найду Ларису, выветрилась вместе с коньячной
эйфорией.
Ехать на Немецкое кладбище было поздно,
церковь тамошняя тоже наверняка уже закрыта, да и кто тебе сказал, что Лариса непременно
в Лефортове? Надо позвонить! Да, надо еще раз позвонить. Автоматы, кажется, есть
в ГУМе…
В это время раздалась мерная поступь
караула, упругая, резиновая; куранты ожили и разразились оглушительным перезвоном.
Я бегом свернул в проезд Сапунова, но ГУМ уже закрылся.
У телефона в переходе была оторвана
трубка. Рядом с западным входом в «Россию» висело несколько аппаратов. Первый сожрал две копейки, едва я начал набирать
номер. Я двинул по железной коробке кулаком, вытащил из кармана мелочь. Нашел гривенник,
перешел к следующему телефону. Долго не соединялось, внутри что-то потрескивало,
потом потекли длинные гудки. От трубки воняло окурками, сигналы продолжали уныло
плыть в безответной пустоте. Я нажал на рычаг, набрал номер еще раз. Потрескивание,
гудки.
Мимо прошагали веселые, в меру пьяные
немцы, человек шесть, судя по одежде, гэдээровцы. Компания,
балагуря, замешкалась у входа, я пристроился в кильватер, а когда проходили мимо
могучего швейцара, начал расспрашивать их по-немецки, как им понравилась столица.
Швейцар цепким взглядом скользнул по мне, я же, прикрыв синяк воротником джинсовой
куртки, беззаботно повторял, обращаясь к рыжему немецкому туристу: «Натюрлих! Кремлин ист вундершейн!»
В нижнем баре я заказал водки с апельсиновым
соком, потом просто водки. Настроение ухудшалось пропорционально выпитому, время приближалось к одиннадцати.
Я с растущим отвращением разглядывал праздную иностранную пьянь: справа с равными
промежутками, по которым можно было отмерять время, на меня наваливался остекленевший
финн – до того он мешал нарзан пополам с «пшеничной» и хлопал этот коктейль залпом.
Слева методично наливался пивом голландец-альбинос – с ним я перекинулся парой английских
фраз и угостил сигаретой. Два американца, мордатых
и румяных, простодушно кадрили томную проститутку, изображавшую из себя парижанку.
Почувствовав мой взгляд, она повернулась и с насмешливым вызовом уставилась мне
в глаза.
А может, прав Малиновский? Насчет
татуировки и банды Костюковича? Может, она тоже… как вот
эта… Думая о Ларисе, я даже мысленно
не смог произнести слово «шлюха». Вспомнил лицо Малиновского,
его влажные губы, как он, произнося «у», складывает их уточкой.
– Вот сволочь… – пробормотал я и махом
допил водку.
Неожиданно атмосфера изменилась, точно
рябь по воде пробежала: фальшивая парижанка, кося глазом, начала нервно подкрашивать
губы. Альбинос-голландец ткнул меня локтем.
– Чувак! Атас! – с питерским выговором
прошептал он. – Контора на подходе, вязать будут.
У дверей возникли два мужика в коричневых
костюмах. Третий, тоже в костюме, только сером, рассеянно поглядывал по сторонам,
словно искал знакомых. Потирая ладони, он неспешно направился к стойке. Проходя
мимо девицы, задержался и что-то ей сказал. Та принялась рыться в сумке: суетливо
вытряхивала на стол мелкую дребедень, потом достала паспорт. Серый без интереса
пролистал и сунул паспорт в боковой карман. Наклонился и опять что-то сказал девице,
кивнув в сторону двери.
Документов у меня не было. Мне светила
ночевка в ментовке,
а может, и в вытрезвителе. Это как минимум. Про максимум, включавший телегу на факультет
и еще одну – в министерство отцу, думать не хотелось. Плюс постановка на учет по
подозрению в спекуляции и незаконных валютных операциях с иностранцами. Я лениво
сполз с табурета, рассеянно огляделся. Раскачиваясь, нарочито медленно прошел вдоль
стойки. Справа была подсобка, заставленная коробками, за ней – узкий коридор и две
двери в туалет. В конце коридора оказалась еще одна дверь с табличкой «Служебное
помещение. Посторонним вход воспрещен!» Я дернул ручку – разумеется, закрыто.
В баре зычно заголосила Пугачева.
Выбора у меня не оставалось. Я разбежался и от души саданул
в дверь ногой. Филенка треснула, замок хрустнул, и дверь распахнулась. Тускло освещенный
бетонный коридор уходил в перспективу.
Пол шел под уклон, ноги бодро бежали
сами собой. Я промчался мимо одной двери без опознавательных знаков, мимо другой
– с выбитым по трафарету черепом и скрещенными костями. Узкая лестница в два пролета
вывела меня в подвал, похожий на подземный гараж. Здесь было значительно холодней,
воняло тухлой водой и известкой. Я побежал дальше. Неожиданно сбоку выскочила маленькая
злобная тетка в синем ватнике и визгливо заорала:
– Опять Райка, манда кобылья, со своими кобелями в рефрижераторной
духарится!
Я отскочил, на бегу извинился за себя
и Райку. Тетка захохотала вслед.
Снова лестница, теперь наверх. Коридор.
В конце коридора квадратная комната с бурыми потеками на стене. Под ногами что-то
мерзко захрустело – это была яичная скорлупа. С потолка свешивались цепи с крюками.
Комната напоминала пыточную: там пахло ржавым железом,
а в углу валялось подозрительное тряпье и какие-то овчины. Я выскочил обратно и
наткнулся на двух работяг в засаленных до блеска комбинезонах.
– Ребята, – взмолился я, – выручайте!
Я от Райки, из рефрижераторной. Заплутал
маленько!
«Ребята» не удивились, оба были пьяны
в лоск.
– Бывает, – лаконично молвил один
и неопределенно мотнул головой. – Пошли…
На волю удалось выбраться где-то
в Китай-городе, злосчастная «Россия» бледным утесом светилась за спиной метрах
в ста. После подземелий и лабиринтов ночной воздух казался амброзией. Я пересек
пустую площадь, сияющую мокрым асфальтом; светофоры на перекрестках моргали
желтым. Над площадью висела жутковатая тишина, метро уже закрылось, вход в
чахлый сквер казался началом дремучей чащи. Голова была пуста, эйфория от
чудесного спасения выветрилась. Остались лишь усталость и растекающееся по
всему телу, точно яд, похмелье. Вместе с ним в душу вползала тоска; я готов был
поклясться, что мне никогда не было так одиноко.
Поначалу я даже упивался этой
меланхолией, потом мне стало по-настоящему жутко. Надо мной висела черная
бездна, холодная и безразличная, я ощущал равнодушное движение мертвой
вселенной. Мурашки поползли по спине. Воткнув кулаки в карманы куртки, я
прибавил шагу. До дома было минут десять. Я шагал по
самой середине мостовой, по белой разделительной полосе. В сказке эта белая
лента непременно вела к какой-то цели, в жизни она запросто могла оказаться петлей
Мебиуса.
Наш подъезд, украшенный без меры
каменной резьбой, сиротливо освещала хилая лампа, помпезные фонари на литых
чугунных ногах не включались уже несколько лет. Эклектичность сталинского
ампира всегда наводила на меня тоску, я представлял душевные муки архитектора,
который по указке тирана вынужден был лепить этих монстров, сваливая в кучу
капризное барокко, вычурный наполеоновский ампир, скуку позднего классицизма и
ломкую геометрию ар-деко.
После полуночи консьержка
запирала дверь в подъезд. Нащупав ключ в кармане, я уже поднимался по гранитным
ступеням.
– Эй! – донеслось сзади.
Я обернулся. С одной из скамеек
поднялся силуэт, едва различимый в темноте.
– Лариса… – восхищенно выдохнул
я.
Не знаю, как убедительно описать
свои чувства. Восторг? Да нет, не восторг, восторг – слишком энергичное и
беспокойное слово, скорее, какая-то благость снизошла на меня. Вселенная тихо
качнулась и пришла в состояние абсолютной гармонии. Жизнь, всего минуту назад
казавшаяся чередой нелепых и злых случайностей, внезапно не просто обрела смысл
– я ощутил доброту и нежность мудрого мира.
Мы сидели в гостиной на ковре и пили коньяк прямо из горлышка, передавая бутылку
друг другу. Догорали мамины праздничные свечи, выписанные по немецкому каталогу
за сумасшедшие деньги. Я знал, за них мне оторвут голову, но было плевать.
Свечи упоительно пахли карамелью, по потолку блуждали огни – перетекая из оранжевого в лимонный, из алого в багровый, они напоминали
ожившую акварель.
– Кто такая Агнесса Васильевна? –
тихо спросила Лариса.
Я удивленно взглянул на нее.
Странно, что этой ночью у меня еще осталась способность чему-то удивляться.
Лариса уютно зевнула.
– Тетка та, охранница,
сказала: «Слава богу, Агнесса Васильевна не дожила».
– Это она про бабку мою. Они тут
все считают меня вконец пропащим, – усмехнулся я.
Я хотел признаться, что весь
вечер названивал ей, но впускать сюда того мерзавца
из телефона было выше моих сил. Мне казалось, что за пределами нашей сумрачной
карамельной вселенной – пустота, вакуум. Там чернел необитаемый Космос, мы были
единственными обитателями мироздания.
Я много говорил, Лариса слушала с
тихой улыбкой. У нее были внимательные рысьи глаза с теплыми янтарными искрами
на самом дне. Я не пытался произвести впечатление, подобно могучей волне на
меня накатывало что-то огромное и неизбежное.
– Ему было всего двадцать четыре,
представляешь?! Мне уже двадцать один, и я не то что «Пьету»,
я вообще ничего стоящего не создал! – Дотянувшись до бутылки, я сделал глоток.
– …И когда ее поставили, он приходил послушать, что говорят люди. Какой-то
приезжий из Милана утверждал, что скульптор – его земляк, Франческо
Гоббо. Другой, тосканец, приписывал авторство
Донателло. Тогда ночью он тайно пробрался в гробницу и высек на ленте,
опоясывающей тунику Мадонны: «Микеланджело Буонарроти,
скульптор из Флоренции, создал». Единственная скульптура, которую он подписал… Сейчас, погоди… – Я быстро поднялся, вытащил с полки
альбом. – Гляди! Вот она…
Лариса взяла книгу, наклонилась к
свету.
– Она сейчас в Ватикане. В Риме.
– Я опустился рядом на колени. – Господи, я бы все отдал, чтобы только…
– Надо было папу-маму слушать, –
насмешливо произнесла Лариса. – Стал бы дипломатом… А
так дальше Болгарии при всем желании…
Она не договорила, склонилась над
книгой, по-детски водя указательным пальцем по странице, точно пыталась
потрогать изображение. Я тоже замолчал, хотя меня подмывало рассказать, что
скульптура была заказана для гробницы кардинала Жана Билэра,
а в собор Святого Петра ее перевезли лишь через сто лет. И что во время транспортировки
эти растяпы отбили указательный палец Мадонны, а еще
через двести лет венгр-психопат геологическим молотком пытался расколотить
статую. Венгр работал геологом и считал себя реинкарнацией
Иисуса Христа. Скульптуру отреставрировали, сейчас она стоит за
пуленепробиваемым стеклом при входе в собор.
Микеланджело упрекали, что его
Мадонна слишком юна. Она действительно выглядит не старше двадцати. Скульптор
возражал: она мать нашего Бога, она не может быть старухой. На самом деле в
Деве Марии он изобразил свою мать: так, как помнил, – она умерла, когда ему
было пять. Вы скажете – чушь, не может пятилетний мальчишка запомнить лицо
человека, пусть даже самого близкого, с такой точностью. Отвечу вопросом: а
может ли двадцатилетний парень создать статую, которая и через пятьсот лет
будет считаться верхом скульптурного мастерства?
Две фигуры – мертвый Сын и
скорбящая Мать. Микеланджело вырубил «Пьету» из
цельного куска мрамора – задача непростая и для опытного мастера. Несмотря на
сложность соединения и размер, фигуры выполнены в натуральную величину,
композиция безупречна. Тщательность проработки деталей, виртуозное владение
материалом – такое впечатление, что Микеланджело решил в одной работе
продемонстрировать миру все грани своего мастерства. Техническая сторона
поражает продуманностью: жесткие вертикальные складки, ниспадающие с колен
Мадонны, становятся пьедесталом для обнаженного мертвого тела. При всей
кажущейся легкости композиция устойчива и идеально уравновешена.
Но более всего поражает зрелость
мастера, мудрость художника. «Пьета» – не просто
демонстрация ремесленных навыков, пусть даже непревзойденных, Микеланджело
подчиняет главной идее своего произведения абсолютно все. Идея эта – скорбь.
Мастер стремится создать напряжение, противопоставляя живое и мертвое –
безжизненно свисающая рука Христа, трагически-изящный жест Марии. Нарочитая
жесткость вертикальных складок одеяния Мадонны подчеркивает горизонтальный
излом обнаженного тела Иисуса.
Ничего подобного мир не видел.
Восторженный современник писал: «Пусть никогда и в голову не
приходит любому скульптору, будь он художником редкостным, мысль о том, что и
он смог бы что-нибудь добавить к такому рисунку и к такой грации и трудами
своими мог когда-нибудь достичь такой тонкости и чистоты и подрезать мрамор с
таким искусством, какое в этой вещи проявил Микеланджело, ибо в ней
обнаруживается вся сила и все возможности, заложенные в искусстве».
– Ты же сам сказал: в главной
башне, – ответила Лариса. – Или ты про это каждой девице хвастаешь? Ждешь,
какая клюнет…
Я смутился. Я совсем не помнил,
когда говорил Ларисе, что живу в высотке на Котельнической.
Она разглядывала маски на стене.
Свечи, коптя, догорали, я включил торшер. Ночь подходила к концу.
– Как ты эту мерзость в доме
держишь? – не поворачиваясь, сказала она. – Вот эта на редкость отвратительная.
Смесь негра с крокодилом.
– Это добрый водяной дух Отобо. – Я лежал на ковре, закинув руки за голову. – Племя аньянг, из Камеруна, кажется.
– А вот этот – ничего,
симпатичный…
– Снова не угадала, этот как раз
достаточно злобный тип. Покровительствует душам убитых охотников.
– А ведь не скажешь… Из чего они? Будто из камня высечены…
– Черное дерево. У них там, в
Африке, мастера по резьбе масок находятся на привилегированном положении, на
уровне колдунов. Ну, может, чуть ниже… Но все равно
племя к ним относится с пиететом. Перед началом работы над маской резчик
проходит обряд очищения. Его нож и топор считаются священными, им приносят
жертвы. Колдун племени совершает ритуал, после этого мастер уходит в джунгли
или пещеру. И там, вдали от людей, начинает работу. Когда маска готова, резчик
возвращается в деревню, где колдун проводит ритуал оживления маски. У них это
называется «вдохнуть душу». Для обряда используют коров, антилоп, кур. Маску
кладут на землю, колдун ножом режет горло жертвенному животному. Кровь должна
попасть на маску…
– А вот эта красотка
с крыльями? – Лариса повернулась ко мне. – Это что за дух?
– Маска Черной Смерти из Чада. У
нее даже имя есть – Укатанга.
– Смерти? У нее что, настоящие
зубы?.. – Лариса поежилась. – Ну и гадость…
– Гадость? Гордость папашиной
коллекции. Остальные – так, туристская туфта.
Сувениры. А эта – абсолютно честная и на сто процентов аутентичная. Там даже кровь засохшая еще сохранилась – видишь? Жертвенная кровь…
– Антилопья? – настороженно
спросила Лариса.
– Не думаю… – зловещим шепотом
проговорил я. – Не думаю…
Лариса осторожным пальцем
дотронулась до маски. Я не удержался и звонко гавкнул.
– Ну
тебя к черту! – Она отдернула руку. – Дурак…
– Отец говорит, колдун средней
руки с помощью пары заклинаний и этой маски может запросто человека на тот свет
отправить.
– Средней руки? – переспросила
Лариса. – У тебя нет на примете? Телефончик дашь?
Она внимательно разглядывала
маску. Дерево, отполированное до блеска, напоминало антрацит. Из раскрытой
пасти торчали настоящие тигриные клыки, лоб и щеки были затейливо
инкрустированы кусочками перламутра, резные уши переходили в хищные
перепончатые крылья. Художник обладал отменной фантазией. Не отрываясь от
маски, Лариса спросила:
– А ты бы смог?
– Я ж не колдун. Слов не знаю.
Без заклинания не работает.
– Нет. Я серьезно. Смог бы?
– Что? Убить?
– Да. Так, что никто и никогда не
узнает.
Продолжая дурачиться, я прикинул,
кого бы внес в список. Малиновского? Как-то мелко. Брежнева? Этот и так почти
труп, да к тому же на его место придет такой же престарелый маразматик, там их
целое Политбюро… Неожиданно выяснилось, что настоящих врагов у меня нет.
Убивать никого не хотелось. Вот воскресить – другое дело. Тут я без заминки:
конечно, Джона Леннона и Высоцкого – этих в первую очередь. Джимми Хендрикса – разумеется, Джо Дассена…
Кого еще?.. Джим Моррисон из «Дорз»,
ударник из «Лед Зеппелин». Дженис Джоплин и этот актер
французский, как его…
– Слушай! Улет!
– Лариса добралась до дедовых сабель. – Полный отпад!
Она сняла одну со стены,
французскую, вынула из ножен. Умело вложила кисть в эфес и неожиданно ловко
крутанула клинком над головой, завершив трюк элегантным выпадом:
– Туше!
Я присвистнул. Она подмигнула
мне, сделала несколько изящных кругов саблей.
– Пять лет фехтовала в «Динамо».
Юношеская сборная Москвы. Серебряная медаль спартакиады в Петрозаводске.
Клинок сиял. Крутясь пропеллером,
сталь с тихим свистом рассекала воздух.
– Вот ты все про своих
итальянских художников знаешь. – Пропеллер крутился теперь в обратную сторону.
– А известно тебе, что такое Болонская школа фехтования? За сто лет до твоего
Микеланджело в Пизе была написана книга «Цветок битвы»…
Лариса медленно приближалась.
Блеск стали завораживал.
– В этой книге написано: фехтовальщик
должен воплотить в себе дух четырех животных: льва – он символизирует смелость,
слона – это сила воли, тигра – это выносливость, и рыси…
Клинок сиял в полуметре от
кончика моего носа.
– А рысь? – Я незаметно
отодвинулся. – Что символизирует рысь?
– Рассудительность!
Лариса вскинула клинок и замерла:
– Жаль, это сабли, я шпажистка. В
сабле нет проворства шпаги или рапиры. Суть Болонской школы в том, чтобы
поражать уколом острия, а не ударом лезвия. А это просто селедка какая-то…
– Эту саблю деду подарил сам де
Голль, – обиделся я.
– Прости. – Лариса провела
пальцем по лезвию, тронула острие. – Вполне приличный клинок.
Она подхватила с пола ножны,
вложила в них саблю и повесила на стену. Долгим и странным взглядом посмотрела
мне в глаза. Я смутился, улыбнулся, но она не ответила улыбкой, а подошла к
торшеру и выключила свет.
Утро вплывало в спальню
светлеющим проемом лилового окна, предметы рассеянно проступали из мрака.
Сказка кончилась. Силуэт единорога оказался моей курткой, зацепившейся за створку
трюмо. Вывернутые Ларисины джинсы распластались у приоткрытой двери, точно были
застрелены при попытке к бегству. В зеркале угадывался край кровати, из-под
вороха простыней торчала моя пятка…
Щеки мои пылали, ноги противно
дрожали, сердце продолжало колотиться, но уже сбавляло обороты. Восторг,
неистовый, на грани безумия, сменился стыдом. Неукротимое желание – апатией.
Как же так? Какой срам, какое позорище…
– Такого… со мной… – сдерживая
дрожание губ, начал я, но Лариса закрыла мне рот ладонью.
Она придвинулась, бережно обняла
мою голову. Точно баюкая, начала гладить затылок. От нее пахло осенней
свежестью: так пахнет на даче, когда мы раскладываем по полу первые
сентябрьские яблоки. Я закрыл глаза. Пурпурно-красная лава стала темнеть,
малиновый сменился сиреневым, тот, остывая, перетек в
ультрамарин. Этот синий, мерцая, начал раскачиваться подобно прибою. Волна
вдыхала, накатывала и неспешно отступала. Сжав мое бедро ногами, Лариса начала
плавно покачиваться в том же ритме. Ее рука легла мне на грудь и с томительной
неспешностью заскользила вниз.
Утренние сны самые яркие – мне
снился карлик, мы резались в «дурака». Лилипут мухлевал, он проворно тасовал карты и молниеносно сдавал,
бормоча какую-то чушь. Карты в моих руках щурились и подмигивали, козырной туз
прямо на глазах бессовестно поменял масть. «Не сметь!» – заорал я. В тот же миг
веер карт в моей руке превратился в стаю летучих мышей. Твари заметались, а
карлик ловко запрыгнул на стол и заголосил. Но вместо крика из его граммофонной
пасти летел дикий трезвон, точно внутри мерзавца был
спрятан школьный звонок. Я зажал уши и выпал из сна.
Кто-то немилосердно трезвонил в
дверь. Пытаясь проснуться, я кувырком скатился с кровати, Лариса простонала
вслед что-то жалобное. По непонятной причине я был уверен, что это родители.
Пронесся по коридору, прильнул к глазку. Это была Корнеева из восемьдесят
пятой.
– Голубок, открой на секунду, я
же слышу, ты там шуршишь за дверью, – требовала соседка. – Ну
будь человеком, Голубь!
– Наташ! – Я откашлялся. – Голый
я…
– О! – жеманно протянула она.
Корнеева заканчивала десятый
класс. Прошлым летом неожиданно из толстощекой кривляки
она превратилась в томную паву с невероятной грудью и чувственным контральто.
– Наташ, давай вечером…
– Не-е, мне сейчас, позарез! Ну
пожалуйста!
Щелкнув замком, я приоткрыл
дверь. Высунул голову:
– Ну?
– Голубок, сдай мне полтинник.
Ленка вчера звонила, сказала, на Академическую батники финские завезли, знаешь,
типа «сафари», с погончиками…
– Хорошо. Вечером.
– Нет! Мне сейчас нужно! – Она
ткнула мне в лицо пачку червонцев. – Вот. Один к пяти.
Вздохнув, я сказал:
– Ладно. Жди тут. Сейчас принесу.
Вернувшись с конвертом, в котором
родители оставили мне чеки, я отсчитал пять бумажек по десять.
– Держи и ни в чем себе не
отказывай. – Я уже почти захлопнул дверь, неожиданная догадка пришла на ум. –
Наташ, вчера вечером не ты заходила? После семи?
– Заходила, заходила, – ответила
соседка. – И после семи тоже…
Вернувшись в спальню, я шлепнул
пачку червонцев на трюмо, забрался под одеяло. От пальцев гадко пахло сальными
купюрами.
– Ну-у что такое… – не открывая глаз, захныкала Лариса.
– Ледяные ноги… Кого черти носят в такую рань?..
– Соседка.
Я не стал говорить, что уже почти
девять утра.
– Любовница? – сонно
поинтересовалась Лариса.
– Нет. Пока нет. Исключительно
финансовые отношения спекулятивного характера.
– Ей повезло… А
то бы мне пришлось ее зарубить…
Лариса пробормотала что-то еще,
прижалась ко мне. Горячее дыхание, ровное и уютное, щекотало ухо; у меня
затекла спина, но я терпел и не шевелился.
Слово «натура» в переводе с
латинского означает «природа». Любой предмет реально существует и, значит,
имеет форму и содержание. При рисовании с натуры художнику предоставляется
возможность осмыслить принципы построения объемной формы на плоскости. Начинающий
художник, рисуя с натуры, постоянно сверяется с моделью; убери модель – он не
проведет и линии. Для мастера модель всего лишь повод. Как я уже говорил,
источник вдохновения. Художник – не фотограф, он не копирует реальность, он
создает свою. Эдгар Дега был абсолютно прав: «Рисунок – не форма, а ощущение,
которое получает художник от формы». Стремясь создать убедительное изображение,
мастер творит параллельную реальность, которая в процессе работы становится в
его сознании доминирующей и постепенно вытесняет «реальную действительность»
натуры. Иллюзионист начинает верить, что он чародей. Ведь любой хороший рисунок
– не более чем иллюзия. Бумага, графит и немного вдохновения.
Май нагрянул летней жарой и
тропическими ливнями. После жалкого апреля, больше похожего на февраль, природа
пыталась наверстать упущенное. В этом было что-то
истеричное, бабье, тут же поползли слухи о грядущем конце света, но у меня не
было времени на подобную чепуху. Я был абсолютно счастлив. В лимонно-розовых
небесах наивные купидоны изо всех сил дули в золоченые трубы. В Америке вместо
простоватого Картера появился бравый старикан из бывших актеров, а у нас
придумали новый орден, усыпанный алмазами, – «Маршальскую звезду» (и тут же
вручили ее Брежневу). Мы продолжали помогать братскому афганскому народу; судя
по новостям, наши солдаты строили там школы. Почему строительством школ должны
заниматься солдаты, никто не спрашивал. О запаянных цинковых гробах,
прибывавших из дружественной страны, тоже старались не говорить.
Я так и не сказал Ларисе, что тем
вечером названивал ей. Не сказал, что Викентьич дал
мне ее телефон.
Иногда она оставалась ночевать,
но чаще уезжала. Я сажал ее в такси или провожал до метро, порой мы добирались
до «Краснопресненской». Лариса целовала меня на прощание, над нами нависал
памятник неизвестному революционеру с гранатой в руке. Ни разу я не проводил ее
до подъезда. Она жила рядом с зоопарком, говорила, что при северном ветре в
квартире невыносимо смердит енотом.
Я не знал о ней почти ничего,
кроме имени, фамилии и возраста: Лариса Каширская, девятнадцать. Все ее истории
были из детства – спортивная школа, сборы, соревнования, прыжки в сугроб с
крыши гаража, ангина, от которой она чуть не умерла, черный терьер по кличке
Локки, невероятно умный, – его пришлось усыпить. Мне иногда казалось, что после
шестнадцати с ней не произошло вообще ничего.
На Девятое
мая я пригласил ее на дачу. Накануне она осталась у меня,
утром в пятницу, навьюченные, как верблюды (вино, шашлык, консервы,
магнитофон), мы выбрались из квартиры. Один лифт застрял на пятнадцатом,
другой еле полз. Наконец двери раскрылись.
– Доброе утро, Клара Степановна,
– поздоровался я с соседкой сверху, пропуская Ларису и протискиваясь с сумками
в лифт. – С наступающим!
– И тебя, Сереженька.
– Соседка улыбнулась, глянув на нас. – Как папа? Они в своей…
– Да, в Африке. В Танзании.
– Привет передавай, – ласково
попросила она. – И маме тоже.
– Обязательно, Клара Степановна.
Соседку ждала черная «Волга».
Шофер, похожий на царского ротмистра, аккуратно закрыл за ней дверцу. Проворно
обежав машину, сел и, лихо газанув, укатил. Лариса
дернула меня за рукав.
– Это же Клара Лучко! – прошептала она.
– Ну… – Я кивнул. – Да… Год назад
она нас капитально затопила.
– А почему она тебя Сереженькой назвала?
– Отца так зовут. Постоянно
путает. Говорят, у них что-то было… мама до сих пор…
– У твоего отца – с Кларой Лучко? – Она остановилась, снова ухватив меня за рукав. – С
Кларой Лучко?
– Ну не знаю я! Не знаю! Болтают…
– Я опустил сумки на асфальт, встал на бордюр и вытянул руку. Не лучшее место
ловить такси, но тащиться на набережную не было сил.
На даче нас ожидал мрачный
сюрприз.
Расплатившись с таксистом, я
долго возился с замком на воротах, за зиму я был тут всего лишь раз. Наконец
ключ провернулся.
– Ну ты
даешь… – Лариса крутила головой. – Это что, все твое?
– Не мое. Дачу деду дали.
– Тут сколько земли?
– Я что, агроном? Откуда я знаю.
Гектар, кажется.
Лариса посмотрела на меня –
презрение пополам с изумлением.
– Тут весь поселок такой, – начал
оправдываться я. – Генштабовские дачи.
– Почему крепостные не встречают
барина хлебом-солью? – поддразнила она меня. – Непорядок!
Мы поднялись на крыльцо. Лариса
шла первая, я за ней, гремя, как Плюшкин, связкой ключей. Их на связке было не
меньше дюжины. Входную дверь отпирал длинный и тяжелый, с замысловатой бородкой
и чеканным фашистским орлом – дед собственноручно спилил свастику напильником.
– Что это? – Лариса застыла и
испуганно подалась назад. – Господи…
На крыльце, под самой дверью,
лежал труп большой собаки.
– Это твоя? – с тихим ужасом
спросила Лариса.
– Нет, – пробормотал я.
Она взяла у меня сигарету, села
на скамейку у колодца. Я направился к сараю, который у нас назывался «теремок».
Внутри пахло плесенью, прелой землей, в потемках, почти на ощупь, я выбрал
лопату. Это была штыковая, или, как сказал бы дед, лопата Линнеманна,
пехотный шанцевый инструмент. Выйдя в отставку, дед занялся садоводством и
открыл в себе неожиданный талант к разведению роз. Ему даже удалось вывести в
Подмосковье знаменитую розу Альба, ту самую, про которую писал
Плиний и которая была гербом династии Йорков.
Жизнь иронична: генерал-полковник, Герой Советского Союза, выращивал розы сорта
«Мадам Ле Грасс де
Сен-Жермен», выведенные немецким селекционером-ботаником.
Между двумя старыми березами я
наметил клинком лопаты прямоугольник, начал копать. От колодца время от времени
раздавался надсадный кашель. До этого я не видел Ларису с сигаретой. За городом
оказалось свежо, почти холодно. Надо мной синело ветреное небо с торопливыми
обрывками летящих по диагонали вверх облаков. Земля была мокрой, будто жирной.
Пару раз я натыкался на корень. Клинок с хрустом перерубал его, и я копал
дальше.
В теремке отыскал старый мешок,
вытряхнул из него мусор и какие-то комья, наверное, забытую картошку. Прихватив
лопату, поднялся на крыльцо. Лариса сидела на корточках перед мертвым псом.
– Как страшно… – не
поворачиваясь, сказала она. – Понять перед смертью, что ты никому не нужен на
этой земле. Ни-ко-му.
Расстелив мешковину, я попытался
подсунуть лопату под тело пса.
– Лопатой? Правда? – Лариса
презрительно отодвинула меня плечом, наклонилась и взяла труп на руки.
На досках осталось темное сырое
пятно. Хвост повис, как тряпка, я увидел желтые клыки и непроизвольно зажал нос
ладонью. Лариса жеста не заметила, она осторожно опустила труп на мешковину.
– Давай, теперь я… – Встав на
колени и пытаясь не дышать, я приподнял собаку и медленно начал спускаться с
крыльца.
Дача в нашей семье выполняла роль чистилища – завершив земной путь, вещи
оказывались тут, ожидая своей дальнейшей судьбы. Блюдо с трещиной или щербатая
чашка, вместо того чтобы отправиться в мусор, ехали на дачу. Протертый ковер и
старый диван, на который пролил кагор сам Рокоссовский, черно-белый телевизор с
рогатой антенной, стулья с инвентарными номерами и клеймом «Миноборона»,
пыльные абажуры, цыганская скатерть с бахромой, два кресла в льняных чехлах –
один в один как на картине «Ленин принимает ходоков в Смольном»…
Мы откупорили вторую бутылку
«Тырново», история с мертвым псом забылась. Лариса, поджав ноги, устроилась в
углу дивана. Я, сидя по-турецки в «ленинском» кресле, делал с нее наброски.
Ежедневный минимум – тридцать набросков, Викентьич
проверял каждую неделю. Это было условие, на котором он согласился стать моим
дипломным руководителем. До защиты оставался год.
– А это что за дырки? – Лариса
кивнула на потолок. – Как от пуль.
– Так и есть, от пуль. Дед,
говорят, был крут и горяч… До того, как начал розы
разводить.
– Да-а… – Лариса прищурилась, отпила, оценивающе
разглядывая меня.
– Что «да»? – с вызовом спросил
я.
– Ничего. Просто «да».
Я возмутился:
– Это он бабку приревновал!
Хочешь, чтобы я тоже так с тобой выяснял отношения? С наганом?
Она потянулась, поставила бокал:
– А что… В
этом что-то есть.
– Брутальности
не хватает?.. – Я захлопнул альбом, бросил на пол. Одним махом допил вино.
– Не горячись, Голубев.
– Она смеялась. – Тебе не идет. Ты ведь не генерал, ты художник. За это я тебя
и люблю…
Меня точно ударило плотной волной
– упругой, черной и ледяной. Я встал и медленно, как во сне, пошел к ней. Она
стушевалась, по лицу скользнуло странное, мучительное выражение. Лариса
растерянно подняла руки, выставив ладони и растопырив пальцы, будто участвовала
в пантомиме. Начала что-то говорить, но я не слушал, я уже хватал ее за руки,
за плечи, наваливался, вдавливая в старые подушки дивана. И целовал, целовал ее
горячие щеки, губы, шею.
Лариса податливо подставила мне
лицо, эту исполнительность я принял за ответную страсть и суетливо начал
расстегивать пуговицы ее кофты неловкими пальцами. Неожиданно что-то со
стеклянным звоном обрушилось на пол. Я отпрянул, обернулся – осколки ее бокала
лежали в темно-красной луже.
– Черт с ним… – сипло выдохнул я, снова наваливаясь.
– Постой. – Лариса выставила
руки. – Погоди ты… Обслюнявил меня всю. – Она
отодвинулась, вытерла щеку.
– Ты же сама сказала…
– Что сказала? – резко, почти зло
спросила она.
Я растерялся.
– Что я сказала?
– Что… что любишь…
– Я сказала – люблю? Тебе сколько
лет, Голубев? Это фигура речи! Я много чего люблю.
Селедку копченую люблю с луком, Набокова люблю, «Дар» особенно, Цветаеву еще.
Артиста Янковского. Люблю январь, когда солнце и мороз. Люблю купаться голая ночью. В море, в штиль, при луне. Собак люблю. Очень
люблю собак.
Я встал, молча
собрал осколки в ладонь, пошел на кухню, выбросил в ведро. Вернулся с тряпкой.
Лариса опять сидела в углу дивана, поджав ноги. Вино впиталось в пол, бордовая
клякса походила на распластанную птицу. Я упрямо продолжал тереть.
– Еще Вертинского люблю… – тихо
добавила Лариса.
– Бабка от него тоже без ума
была, – сухо ответил я, елозя тряпкой по полу.
– Правда? – с излишним восторгом
откликнулась она.
– Правда. На чердаке патефон и
пластинки.
Смеркалось. Через стекла веранды
пробивалось солнце, персиковые полосы расходились по стене, постепенно бледнели
и гасли. Фортепиано звучало фальшиво и плоско. Манерный тенор, грассируя,
выговаривал вычурные фразы. Но это не казалась пошлым, напротив, тут была
какая-то беззащитная правда, от которой хотелось плакать. Лариса незаметно
провела тыльной стороной ладони по лицу.
И никто не
додумался просто стать на колени
И сказать этим
мальчикам, что в бездарной стране
Даже светлые
подвиги – это только ступени
В бесконечные
пропасти – к недоступной Весне!
Раздавался финальный аккорд,
дребезжащий звук пианино растворялся в тихом треске, игла шипела. Я вставал, молча снимал пластинку, ставил новую.
Ваши пальцы пахнут
ладаном,
А в ресницах спит
печаль.
Ничего теперь не
надо нам,
Никого теперь не
жаль.
Небо полиняло, стало
серо-лиловым. Лишь узкий край у горизонта сиял золотистой ртутью. Пластинки
кончились, чувственный и жеманный голос умолк. Я выключил патефон, сел в
плетеное кресло. Говорить не хотелось, да и нельзя было сейчас говорить. Где-то
совсем далеко, будто на другом краю света, бежал поезд, с комариным упорством
вытягивая певучую нить. Вечерняя птица печально вскрикнула – раз, другой, потом
смолкла. Стало совсем тихо. Мы сидели в темноте, сад почернел. Наступал час
шустрых фонарщиков, как сказал бы Беккет.
Лариса начала говорить тихим
дремотным голосом – так говорят добровольцы, загипнотизированные на этих дурацких сеансах. Начала фразы я не разобрал.
– … и от
этого еще хуже. Еще подлее. Каторжная красота… никому в голову не придет, какой
ад скрывается под ней. Им кажется, что у тебя внутри розы да мед…
– Лариса? – позвал я негромко.
– Ведь и ты тоже? – откликнулась
она сонно. – Тоже так подумал, когда увидел меня там, в классе. Про розы и мед.
– Я подумал, что никого
прекрасней…
– Вот… – Она тихо и грустно
рассмеялась.
Да, я вспомнил. И даже без усилий
– тут я был как рыба в воде. Быстрый тунец с телом, подобным серебряной стреле.
Память, увлекаемая фантазией, понесла меня дальше – так легко в непроглядной
тьме нарисовать все, чего пожелает душа, – или этого жаждет тело? Какая к
чертям собачьим реальность? Какая правда? Нет их. Есть
фантазия, мираж. Что я вообразил тогда, увидев ее на подиуме? Что увидела моя
душа? Гордую томную красавицу с инфернальным профилем, как у испанской
королевы? Персидскую рабыню с мальчишеской грудью и крепкими, как у цирковой
наездницы, ляжками? Любовь небесная или любовь земная? Да какая разница, ведь
единственное, что имеет смысл в этой жизни…
– Я тебя люблю… – прошептал я
чужим, плоским, как с граммофонной пластинки, голосом.
Она молчала. Тишь и тьма
навалились на меня. Я услышал, как скрипнуло ее кресло.
Она возникла из тьмы – ее руки,
ее губы, мокрые и жаркие. Горькие и соленые. И тот яблочный осенний запах.
Неожиданно все сложилось – именно тут, на веранде, мы раскладывали сентябрьские
яблоки.
– Пожалуйста…
пожалуйста… не надо, – всхлипывала она. – Прошу тебя! Нельзя нам… Ты себе не
представляешь… это такая мерзость. Ты наивный, ты такой наивный…
Крепкой ладонью она сжимала мой
затылок и с какой-то сумасшедшей одержимостью целовала меня. На миг мне стало
жутко. Неужели тот подонок, Малиновский, прав?
Неужели банда Костюковича?
– Саламандра? – Я схватил ее руки
и сжал запястья. – Это саламандра?
Лариса застыла. Черный силуэт на
фоне фиолетового неба.
– Саламандра? – точно спросонья
спросила она. – Какая саламандра?
– Татуировка! Твоя татуировка на
ноге! Знак! Клеймо!
– Какое клеймо?
– Банды Костюковича!
– Какого Костюковича?
Кто такой Костюкович?
– Бывший доктор. Он находит
красивых девушек и зомбирует. Всякими препаратами. Они становятся как роботы…
– Что за бред? Ты серьезно?
Я смутился, замолчал.
– Ты действительно веришь в эту
чушь? Господи! Ну зачем я связалась с ребенком!
– Не, – оправдываясь, начал я, –
ну как же, все говорят – доктор Костюкович…
– Ты, наверное, и в инопланетян
веришь? Есть маленькие – с большой головой, а другие здоровенные
– метра два с половиной. В цыган, которые продают жвачку с бритвами внутри? В
секретный телефон Брежнева?
– А как же твоя татуировка?
Саламандра?
– Это я с Танькой Соковой после
«Ленинградских клинков» сделала. Вроде тайного союза. Она тогда золото взяла, а
я бронзу.
Я не видел, но почувствовал ее
улыбку. Лариса положила мне голову на колени, я гладил ее волосы и слушал. И
разглядывал звезды – их оказалось невероятно много, целая россыпь крошечных,
бескорыстно моргающих бриллиантов.
Ее отец был физиком, занимался
разработкой и испытанием магнитных систем. Пять лет назад, в самом начале
января, его арестовали. «Оказание иностранному государству помощи в проведении
враждебной деятельности против СССР». За год до этого он ездил в Братиславу, на
конференцию, якобы именно там и произошел акт измены. Процесс, разумеется, был
закрытым. Приговор – лишение свободы на десять лет с конфискацией. В ночь после
вынесения приговора отец повесился в своей камере. Как особо опасный преступник
он сидел в одиночке.
Они бы определенно пропали,
Лариса и ее мать, не помоги им младший брат отца. Дядя Слава. Ему удалось
спасти часть имущества и денег. Мать – Лариса произносила это слово коротко,
точно плевок, – работала завотделением реанимации в Первой Градской. После ареста отца ее уволили. Она не могла
устроиться даже медсестрой, постепенно стало ясно – из Москвы надо уезжать.
Дядя Слава спас их снова. Он через своих влиятельных знакомых сумел устроить
мать врачом в Склиф, в службу крови и консервации
тканей. Лариса вернулась в спортшколу. А в июне они
переехали к нему жить. В трехкомнатную квартиру в новом ведомственном доме
рядом с зоопарком.
Дядя Слава был холостяком и
служил в какой-то засекреченной конторе. Невысокий и элегантный, с насмешливыми
серыми глазами, один в один как у отца, из кармана пиджака непременно
выглядывал уголок шелкового платка, ботинки всегда сияли – по начищенным
ботинкам, шутил он, можно отличить джентльмена от мужика. Он вообще был
остряком, этот дядя Слава. Он Ларисе почти нравился. Единственное,
чего не понимала Лариса, – за что ее отец так недолюбливал младшего брата.
Отчего он, когда говорил о брате, всегда морщился.
Разумеется, мать вышла за дядю
Славу замуж.
Они зажили весело и нарядно:
летом Пицунда, Дагомыс или «Жемчужина», зимой – Домбай. В межсезонье мидовский «Спутник» или совминовские «Дали» на Николиной
Горе. Лариса начала играть в теннис на кортах «Чайки», там же плавала и
загорала. На прошлогоднюю Олимпиаду он раздобыл ей пропуск какой-то невероятной
мощи. Ее день рождения – восемнадцать! –
справляли в Архангельском, в отдельном кабинете с бархатными креслами,
цыганами и сотней багровых роз в хрустальной вазе. Подарок от дяди Славы – двухкассетник «Сони».
Я слушал ее тихий голос, в окно
вплывал месяц, похожий на лимонную дольку, из темноты выступали лица людей,
которых я никогда не видел: отец-физик походил на композитора Грига, мать
напоминала итальянскую актрису Лоллобриджиду, дядя
Слава ускользал и был похож на вертлявого конферансье
с бабочкой на шее. По мере рассказа внутри меня зрела мрачная тяжесть, что-то
черное набухало, подступало к горлу. Слишком гладко все складывалось, слишком
сахарно – розы и мед. Не бывает так в наших широтах, климат не тот.
– Семнадцатого февраля… – тихо
начала она. – Мать дежурила в ту ночь… Он… дядя Слава… пришел
поздно, я уже легла. Постучал, зашел, сел на край кровати… Все
это молча – таким серьезным я его раньше не видела. «Нам нужно поговорить».
Сказал, а сам молчит. От этого молчания мне стало жутко. Помню еще запах –
одеколона французского, «Драккар» называется, и
табака трубочного, сладкого, как ваниль. Хотя сам он не курит, он вообще очень
о здоровье заботится – соки свежие, творог с рынка… Мне еще показалось, что он
прилично подшофе, хотя по нему вообще не скажешь – может запросто пол-литра
убрать, и ни в одном глазу.
– Мама наша, – говорит, – нас
здорово подвела.
Сказал, а сам ногти
рассматривает. Так и сказал «наша мама». У меня внутри все похолодело.
– Ты знаешь, институт
Склифосовского очень уважаемое заведение, работать там большая честь. Там врачи
спасают жизнь людям, жертвам аварий, несчастных случаев. Люди, получившие
страшные травмы, страдают. Им больно. Очень больно… Врачи пытаются облегчить
эти страдания.
В животе у меня точно кто-то узел
закручивал.
– Морфин, – сказал он. – Ты
знаешь, что такое морфин?
– Лекарство…
– Лекарство… – брезгливо повторил
он. – Твоя мать – морфинистка.
Я остолбенела. Тут же вспомнились
Анна Каренина и Эдит Пиаф,
какой-то жуткий рассказ, кажется, Булгакова. Наркоманов я не видела, но мне
казалось, они тощие и прозрачные типа дистрофиков, мать – кровь с молоком, дама
в теле. Я промямлила:
– Нет.
Дядя Слава сердито отрезал:
– Да! Я сам проверил. – Он поднял
на меня глаза. – Это две статьи по совокупности на червонец тянут. Хищение
госимущества и незаконное хранение и употребление
наркотических средств. Десять лет колонии строгого режима.
Мне стало страшно, я заплакала.
Он встал, вернулся с бутылкой коньяка, налил в бокал. Такие большие круглые
бокалы, он еще говорил, что коньяк нужно ладонью согревать. Но сейчас греть не
стал – выпил залпом. Подумал, плеснул в бокал и протянул мне:
– Глотни-ка! Нервы успокаивает
лучше валерьянки.
От коньяка я разревелась пуще прежнего. Он налил мне еще. Мне почему-то казалось, что
мать уже арестовали, что наутро будет суд, а послезавтра она тоже повесится в
камере. Я, сквозь сопли и слезы, ему об этом сказала.
Он рассмеялся:
– Лара… – Он провел по моей щеке
ладонью. – Милая Лара. С виду взрослая, а на самом деле… И
на нее так похожа, господи, ну как же так бывает…
Рука его, холодная, просто
ледяная, так и лежала на моей щеке.
– Нет, у меня всё под контролем,
эта информация никуда дальше не пойдет. Дело не в этом. Чем она думала – вот в
чем вопрос. Как она могла меня так подставить? Она же моя жена! Тут вся суть в
доверии, понимаешь? Как мы после этого можем ей доверять? Правильно – доверять
мы ей не можем. И не будем. Правильно?
Я кивнула.
– Ведь ты умеешь держать рот на
замке?
Я кивнула опять. Он посмотрел мне
в глаза, долго и внимательно.
– Вот мы сейчас и проверим. – Он
поднялся с кровати и вышел. Вернулся без пиджака и галстука, в руках стакан
воды. – Выпей, – протянул стакан. Разжал кулак, на ладони лежала маленькая
таблетка.
– Что это? – спрашиваю.
– Вроде успокоительного. Пей.
Я проглотила таблетку, запила
водой. Никакого эффекта, голова кружилась от коньяка, комнату чуть покачивало.
– Ничего? – Он сел рядом.
– Ничего. – Я хотела отрицательно
мотнуть головой и не смогла. – Как-то странно… – Язык показался большим и
неповоротливым.
Я подняла руку – вернее, я думала
ее поднять. Рука не слушалась. Ощущение было как у зубного, когда новокаин
вколют.
– Что-то со мной… не то… – Язык
слегка заплетался, тело как будто исчезло, а вот голова разбухла, точно
воздушный шар, который накачивают и накачивают легким газом.
Он пригладил мои волосы.
Вопросительно заглянув в глаза, по-хозяйски убрал прядь со лба. Потрогал пульс
на шее.
– Холодная рука, – прошептала я.
– Знаю, – мягкий и ласковый
голос. – Знаю, милая.
Рука сползла ниже, на грудь, куда
горчичники ставят.
– Ты ведь не станешь мне врать? –
шепотом спросил. – Не будешь обманывать? Как наша мама обманывает… Не будешь?
– Нет.
– Очень хорошо. Очень хорошо.
На меня тут накатила такая
легкость… Когда я от ангины в детстве чуть не умерла –
вот на что похоже. Страшно и весело. Восторженно… Как
при клинической смерти, читал, да? Когда вроде как сверху все видишь: тело
свое, врачей. «Мы его теряем!» И вся эта земная суета уже далеко-далеко и к
тебе никакого касательства не имеет. Так легко и радостно! Наверное, я вовсю улыбалась, дядя Слава тоже улыбнулся.
– Вот как славно, – шепчет. –
Расскажи про Таню Сокову.
Мне в голову не пришло удивиться,
откуда он вообще про нее знает, я сама Таньку года полтора не видела. Как с
фехтованием завязала…
– Расскажи мне про вашу тайну.
Про секрет ваш.
Про секрет – пожалуйста, а сама
лежу, сияю. Пожалуйста – расскажу в подробностях. От таблетки этой на меня
такая болтливость напала. Просто распирало рассказать – и про
татуировки наши, и про Питер, и про сборы в Солнечногорске.
– А как первый раз у вас… это
было? – спрашивает. – Подробно рассказывай.
В Солнечногорске, в феврале. Мы с
Танькой тогда не разлей вода были, это ж такой
возраст, кажется, важней друзей ничего на свете нет. А уж когда такой друг,
верней, подруга… она и моим спаррингом второй год была, и вообще… А как мы с ней ржали, как хохотали по ночам! Она придумала
игру – живые статуи. Я вставала в какую-нибудь дурацкую
позу – представляешь, голая, на кровати, задирала ногу, запрокидывала голову,
руки растопыривала по-всякому, – а она придумывала смешные названия. Чем
нелепей, тем смешней. Потом менялись – она была статуей, я придумывала. Помню,
была «Венера, укушенная осой в левую ягодицу», «Выходящий из воды Аполлон,
смущенный размером своих гениталий», что-то про женщину с веслом, уже не помню.
Дико весело… А в Солнечногорске, там тоже двойные
номера, это олимпийская база, там вообще всё на высшем уровне. Солярий, бассейн… Тогда от «Анжелики» все шизели, детям до шестнадцати, все дела, помнишь? Я не
видела, а Танька мне показывала, как они там обалденно
целуются, по-французски… Ну вот она меня целовала,
целовала, и как-то так само собой…
Повисла пауза, внутри меня шла
схватка брезгливости с ревностью. Я брякнул первое, что пришло на ум:
– Ну и как?
– Знаешь, – с неожиданной
искренностью отозвалась она, – очень даже здорово. Женщина женщину гораздо
лучше понимает.
Где-то вдали уныло брехала собака, месяц дополз до середины окна и застрял в
ветках старой антоновки. Глухая ревность заполняла мозг.
– Кончай дуться. – Лариса на
ощупь нашла мою щеку, провела пальцами. – Ты же сам хотел правды. И не вздыхай
так тяжко. Я же тут, с тобой.
– Да, – выдавил я. – Я сам хотел
правды.
Она тихо рассмеялась, в темноте я
мог запросто представить хитрый рыжие искры в ее глазах.
– Голубок, – ласково так, – ну не
будь ты фунфыриком.
– Кем?
– Фунфыриком.
Так моя бабушка называла таких вот глупых мальчишек.
– Дичь
какая… Фунфырики…
– Не дичь. – Голос ее стал
серьезным. – Или я тебе рассказываю про себя все честно и не
скрывая, а ты слушаешь и ведешь себя как взрослый мужчина…
– Или?
– Или мы с тобой говорим про твоих итальянских возрожденцев,
слушаем Вертинского, пьем дешевое болгарское вино, обжимаемся, целуемся и… –
Лариса произнесла непристойный глагол смачно и весомо, до этого я не слышал от
нее ни одного матерного слова.
– Хорошо. Рассказывай. Что было
дальше семнадцатого февраля?
А дальше было вот что.
Дядя Слава слушал Ларису, его
ладонь незаметно сползла ей на грудь, пальцы нащупали сосок, Лариса ойкнула, но
рассказа не прервала. Она говорила увлеченно, торопливо, азартно, точно боялась
опоздать. После Танькиной истории он потребовал еще. Ей вспомнилась история с
соседским мальчишкой и другая, давняя, совсем уже детская, глупая и слюнявая.
Она тараторила, частила. Холодная и влажная рука добралась до ее живота,
нервный палец поиграл с пупком, потом рука скользнула ниже. Кажется, прошла
вечность, а после дядя Слава, потный, с пульсирующей серой жилой на лбу,
навалился на нее и, дыша коньяком, просипел в самое лицо:
– Ну здравствуй, милая… Здравствуй.
Не знаю, сколько времени прошло. Мы молча сидели на темной веранде, я в плетеном кресле, она
на полу, положив голову мне на колени. Состояние напоминало контузию, я, как
солдат, оглушенный взрывом, пытался выбраться из-под обломков, понять, что
делать дальше. Как быть.
– Людям кажется…
им кажется, что если у тебя красивое лицо, то и внутри всё…
Я не мог вспомнить, говорила она
уже об этом или мне чудится.
– А у тебя внутри мерзость и
мрак… Мерзость и мрак, – тускло повторила она. – Мне иногда кажется – это я
виновата. Будь я толстухой или уродиной,
ничего не случилось бы. Да еще проклятое сходство с матерью, ведь он ее по-сумасшедшему любит… верней, любил. Я видела, как он смотрит… Ты понимаешь? Каждую ночь, когда она на дежурстве,
он приходит ко мне… Сначала я плакала, умоляла…
Теперь… – Лариса замолчала, как игрушка, у которой кончился завод.
У меня к горлу подбирался
шершавый ком.
– Я бы давно убила себя, но мне
страшно. Ужасно боюсь боли. Смешно. Я перебираю способы. Думаю, застрелиться у
меня хватило бы духу. Или спрыгнуть. Подняться у тебя на самый верх и…
– Не надо… – выдавил я.
Мне было лет семь, мы играли на
площадке во дворе. У нас над «Иллюзионом», там, где гаражи. Эта женщина,
Смирнова, выпрыгнула с четырнадцатого этажа, от удара об асфальт все окрестные
голуби взлетели. Я этот звук и сейчас помню, жуткий, точно разбился огромный
арбуз. У нее на груди, к халату, была пришита картонка: «Я не хочу больше
жить». Я уже умел читать. Дворники потом из шланга поливали асфальт, но через
несколько лет я заметил засохшие брызги на стене, они до сих пор там. Говорили,
Смирнова сошла с ума. Как будто это что-то объясняет.
– Не надо. – Звук проклятого
арбуза снова возник в памяти. – Пожалуйста.
– У матери я потихоньку ворую
таблетки, снотворное. Надо собрать много, чтоб точно не откачали.
– А я этой зимой чуть не угорел.
Тут, на даче. От печки. Мы с Людочкой ночевали, а
вьюшка захлопнулась. Не знаю, как проснулись. Вся спальня в дыму, мрак полный. Башка потом три дня раскалывалась.
– Да. – Лариса задумалась. – Это клевая смерть. Вот так, во сне. А Людочка – это та беленькая? На пионерку похожая?
У тебя с ней было что-то?
– Так…
– Понятно… Она ничего, мелковата
только, и сисек нет совсем. Кстати, я и позировать к вам пошла, чтобы себя наказать, унизить.
Знаешь, как в Средние века на базарной площади к позорному столбу привязывали?
Каждый, кто хотел, мог подойти и плюнуть в лицо.
– Слушай, – осторожно начал я. –
Может, в милицию?
Она хмыкнула:
– Знаешь, как гаишники дрейфят,
когда он им в морду удостоверение тычет? Знаешь, как
он с ними разговаривает? И потом… – Она запнулась. – Мать же еще. Он так и
сказал: если кому трепанешь, считай, что лично мать на зону отправила.
От бессилия и злобы у меня внутри
все кипело. Какая мразь! Стиснув кулаки, я зажмурился
до боли. Гладкое безликое существо выплыло из мрака – я не мог даже представить
себе этого мерзавца. Не мог вообразить его лицо.
Выходило что-то похожее на тех сизых безглазых рыб, которых достают из глубин.
Что-то аморфное, бледное и скользкое.
Главный принцип рисования с
натуры – от простого к сложному. Изображение
начинается с абриса на листе бумаги. Рисовальщик должен наметить формы,
определить соотношение массы предмета и поля бумаги, выявить баланс между ними,
уравновесить. Из этого главного принципа вытекает основной закон рисования – от
общего к частному. После нахождения абриса и основных элементов вполне
допустимо раздельное видение деталей натуры. Работа над ними почти всегда
приводит к дробности и разрушению большой формы. Однако это исправимо, если
иметь в виду соблюдение следующего принципа рисования – от частного к общему.
Рисовальщик должен обобщить
каждую часть и подчинить целому. Перед этим каждая часть была нарисована в
активных светотеневых градациях и отличалась дробностью. Нужно смягчить
изображение, снять четкость силуэтов и контрастов светотени, чтобы получить
изображение, которое возникает при цельном восприятии натурной постановки.
Делается это за счет ослабления тона в определенных местах рисунка или же его
усиления в других. Таким образом процесс создания
рисунка совпадает с принципом баланса и гармонии противоположностей, с основным
принципом устройства вселенной, где без белого нет черного, без горячего нет
холодного, без добра нет зла. И наоборот.
Началась сессия. Зачеты и
экзамены я сдавал как во сне. Погода установилась неожиданно жаркая, улицы
пахли бензином и летним асфальтом, было пыльно и ветрено. Наши встречи
превратились в мизансцены какой-то бездарной мелодрамы: недомолвки, картонные
диалоги. Я умоляюще заглядывал ей в глаза и видел, что мы думаем об одном и том
же. Иногда фарс взрывался – как правило, виновником
был я, – тогда начинался ор и непременно заканчивался слезами. Лариса рыдала, а
я, охрипший, отчаянно жестикулировал и требовал, чтобы она немедленно переехала
жить ко мне или спряталась у нас на даче. Или сняла квартиру. Или завербовалась
на Север, на БАМ. Все мои блестящие идеи разлетались вдребезги от ее мрачной
логики: он все равно найдет.
В понедельник позвонили мои из
Африки, мать без особого интереса выслушала институтские новости, отец (все
четыре года он вполне убедительно делал вид, что я нигде не учусь) моими
успехами не интересовался, а сразу взял быка за рога:
– Нам стало известно, что у тебя
завелась какая-то девица, которая постоянно остается ночевать. Последний раз –
в субботу. Как видишь, мы прекрасно информированы. Пока я ответственный
квартиросъемщик, я не допущу, чтобы всякие привокзальные шлюхи
ошивались на нашей жилплощади. Я знаю, тебе плевать на
доброе имя нашей семьи, на память деда и уж подавно плевать на нас с матерью, и
поэтому, будь уверен, я приму все меры, вплоть до уголовных, чтобы прекратить распутство в моем доме. Если эта особа снова появится, ты
будешь иметь дело с милицией.
– У тебя всё? – сдержанно
поинтересовался я.
– Нет не всё! – заорал отец. –
Когда я скажу, тогда и будет всё!
Я не стал дослушивать и повесил
трубку.
К концу месяца дела стали совсем
плохи. Мне и до этого хотелось взглянуть на дядю Славу – любопытство, сходное с
порочной страстью человека ко всему ужасному, непреодолимое желание нагнуться
над бездной. К концу мая это желание превратилось в настоящую манию, теперь я
думал о нем постоянно. Делая уличные наброски, я непроизвольно придавал
прохожим демонические черты, преображая благовидного пенсионера в похотливого
беса, случайную уличную торговку в вертлявую ведьму;
на листах оживали похабные рожи, иногда мой карандаш
рвал бумагу, иногда грифель ломался под корень. Наверное, примерно так люди
сходят с ума.
В среду я выследил Ларису и тайно
проводил до самого подъезда. Свернув в Волков переулок, прячась за
припаркованными машинами, я держал дистанцию и старался не потерять из виду ее
белую кофту. Лариса не оглянулась ни разу. Ее дом примыкал к зоопарку совсем с
другой стороны, чем я это представлял. Перед домом был шлагбаум, сваренный из
железных труб и выкрашенный в ярко-желтый цвет, он перекрывал проезд к
аккуратной парковке. Лариса вошла в подъезд, дверь с грохотом захлопнулась.
Я выпрямился и огляделся. Чахлый
сквер с неопрятными тополями, вытоптанная детская площадка, качели… На краю
песочницы сидел парень моих лет, он махнул мне.
Я подошел. Парень был явно пьян.
– Угостите незнакомца сигареткой,
начальник! – Он широким жестом пригласил меня в песочницу.
Я сел рядом, достал пачку. Парень
ловко подцепил сигарету, прикурил. На нем был длинный френч с медными
пуговицами и грязные до сального блеска джинсы. В песке стояла ополовиненная
бутыль какой-то крепленой отравы. Он, заметив мой
взгляд, оживился:
– Не желаете вина-портвейна?
Южное, крепкое. Рубль сорок семь. Девушкам, между прочим, нравится. Сладенько!
От угощения я отказался, но за
компанию закурил. Парень с аппетитом отпил из бутылки, он напоминал юного
Сальвадора Дали, если бы Дали был цыганом и сбрил усы.
– Сам откуда? – Он непринужденно
перешел на «ты».
– С Таганки.
– О! – вежливо удивился
Сальвадор, точно я обитал в Челси. – Лену Файн
знаешь?
Я покачал головой.
– Центровая телка! А Ленку
Злобину?
Ленку я тоже не знал. Спросил:
– Сам здесь живешь?
Он кивнул на дом и красиво
выпустил дым:
– Соседство с зоосадом удручает.
При северном ветре нестерпимо разит енотом.
– А ты случайно Каширскую не знаешь?
– Лару? – Он хитро поглядел на
меня. – Из тридцать пятой?
Я кивнул. Значит, тридцать пятая.
Сальвадор весело подхватил бутыль и неожиданно приятным тенором, чуть дурачась,
запел. Его красивый и громкий голос полетел в московское вечернее небо вместе с
испуганными голубями.
– К тете Наде на параде подошел
комиссар.
Он подходит сзади-сзади, шумно
дышит в небеса.
Флот воздушный, флот воздушный в
небесах, в небесах,
Тете Наде стало душно в теплых
байковых трусах…
Дальше последовал разудалый
припев.
– Классно поешь, – похвалил я.
– Хочешь, гитару вынесу? – Он
даже привстал. – Попоем?
Петь не хотелось, но не хотелось и обижать его. Я кивнул на бутыль:
– Глотнуть можно?
– Какой вопрос! – Он ловко вытер
ладонью горлышко и протянул бутылку мне.
Пойло действительно оказалось
сладеньким – девушки были правы. Мы разговорились. Он окончил испанскую
спецшколу, поступил в автодорожный,
отучился два курса и был отчислен, прошлым летом жил в Планерском,
этим – опять собирается. Его речь, интеллигентная, почти аристократическая,
была пестро разукрашена дворовым жаргоном, блатными оборотами и хипповым сленгом. Иногда ни с того ни с
сего он начинал петь.
К дому подъехала черная «Волга»,
уперлась решеткой в шлагбаум, открылась задняя дверь. На тротуар выбрался
мужчина, толстый, с пунцовым лицом.
– Ястребов. Из «Пятки».
– «Пятки»?
– Пятое управление. Батя тоже там пашет. Борьба с идеологической пропагандой и
антисоветскими элементами. Вроде меня! – Он по-жигански
заржал, хлопнул в ладоши и жестом фокусника достал из кармана френча новую
бутылку. – У меня стрела в «Яме» забита с Аликом Купером. – Он чиркнул
зажигалкой, наклонив бутыль, поднес огонь к пластиковой пробке. – Но, думаю,
нам ничто не должно помешать разделить семьсот пятьдесят грамм этого
прекрасного алжирского нектара за рубль сорок семь. Не так ли?
Пластиковая затычка почернела,
пластмасса загорелась и начала коптить. Сальвадор задул огонь и, подцепив
пробку зубами, ловко откупорил бутыль. Наступал вечер. Бесцеремонные московские
сизари гуляли у наших ног и клевали окурки. Люди начали возвращаться с работы.
У шлагбаума остановилась «Лада», я вытянул шею. Из машины вышел долговязый тип
в коричневом костюме, открыл замок и поднял шлагбаум.
– Знаешь этого? – спросил я.
– Кажется, с пятого. – Сальвадор
пытался кормить голубей табачными крошками. – Затрудняюсь точно сказать.
Вышла ухоженная тетка в красном адидасовском костюме, с ней пудель. Пес весело подскочил к
нам, Сальвадор радостно потрепал его за холку.
– Фу! – брезгливо крикнула тетка.
– Чарли, фу!
К шести я остался один. У меня
кончились спички, и я прикуривал сигарету от сигареты. Страшно хотелось пить. Я
был пьян, голова начинала тупо болеть. В доме зажигались огни, на кухне второго
этажа лысый мужик в майке что-то готовил на плите. Тополиный пух плыл по
вечернему городу, оплетая его мутной сетью. Паутина, проклятая паутина!
Внезапно меня поразил приступ невыносимой жалости к себе. Я чуть не заплакал. Господи,
у меня же никого нет, кроме нее!
Я представил Ларису: она сидела в
центре пустой комнаты на табуретке, сверху тюремный фонарь. Хворый
свет падал сизым конусом. Сейчас откроется серая дверь и в комнату войдет он,
человек без лица. От омерзения я задохнулся, мои внутренности скрутила
судорога. Я подался вперед, и меня вырвало прямо в песочницу. Как же я его
ненавидел! Я встал, несколько раз сплюнул, рукавом куртки вытер рот. От
зоопарка пахнуло диким зверьем. Енот, должно быть, хотя я и не был уверен в направлении
ветра. Поднял голову: небо стало грязно-коричневым, свинцовые облака по краю
были подкрашены кармином. Почему закаты в Москве такие мрачные, будто перед
концом света? Неожиданно на меня снизошло что-то вроде озарения. А собственно,
кто он такой? Какой-то паршивый стукач, извращенец и подонок! Почему мы вообще должны обращать на него внимание?
– Пошел на хер! – крикнул я в небо и бегом бросился к подъезду.
Влетел и замер – там был
охранник. Старый хрыч в синей униформе разгадывал
кроссворд.
– Вы к кому, молодой человек? – вохровец глянул поверх очков.
– В тридцать пятую, – небрежно
бросил я. – К Каширской.
Главное вести себя уверенно, не
суетиться. Я лениво подошел к лифту, нажал на кнопку. Охранник положил руку на
трубку телефона. На костяшках синела татуировка: «Коля».
– Я с Ларисой только что
разговаривал. – Я кивнул на телефон и улыбнулся. – Она ждет.
Кабина лифта, кряхтя, ползла с
самой верхотуры, на табло сонно зажигались молочные
цифры. Рука Коли лежала на трубке, определенно я не внушал доверия. Лифт
миновал девятый этаж.
– Предпочитаете «Вечерку»? –
заинтересованно спросил я, по спине медленно сползла холодная щекотная капля. –
Мне лично кроссворды в «Труде» кажутся более изобретательными.
– Это «Комсомолка». – Коля
оставил в покое телефон, снял очки. – В «Труде» слишком заковыристые. Это
верно.
Лифт прошел пятый этаж.
– Может, что-нибудь подскажу? – Я
был сама любезность.
Он проворно нацепил очки,
уткнулся в газету, водя по ней шариковой ручкой:
– Американский писатель, семь
букв, третья «а».
– Драйзер.
Он потыкал ручкой, считая
квадраты, недоверчиво посмотрел снизу вверх:
– Наука, изучающая строение
черепа?
– Краниология.
Коля крякнул, снова начал тыкать
шариковой ручкой в квадраты.
– Третья «а», – услужливо
подсказал я.
Лифт дополз до первого этажа.
Двери раскрылись, я шагнул в кабину. Наугад ткнул кнопку шестого.
– Персонаж трагедии Шекспира! –
крикнул Коля вдогонку. – «И» краткое на конце! Вторая «Эл»!
Лифт конвульсивно дернулся и
потащился наверх.
Я выскочил на шестом. Нет, этажом
выше. Двери не успели закрыться, я уже жал на седьмой. Здесь кто-то жарил
картошку на сливочном масле; последний раз я ел сутки назад. Дверь тридцать
пятой квартиры надменно краснела фальшивой кожей, звонок откликнулся птичьей
трелью. Я услышал шаги, и дверь отворилась.
Никто и никогда не реагировал на
мое появление с таким ужасом. Лариса открыла рот, но смогла лишь выдохнуть:
– Это ты.
Да, это был я.
– Собирайся! Все решено! –
выпалил я. – Мы взрослые люди! Мы свободные люди и будем жить так, как мы
хотим! Собирайся!
Ужас на ее лице сменился
растерянностью, бесконечной, как у пятилетней девочки, потерявшейся в толпе.
– Нет… нет…
– Не нет, а да! Собирайся! Ты
уходишь со мной прямо сейчас!
– Ты с ума сошел. – Она провела
ладонями по лицу, точно пыталась проснуться. – Они сейчас будут здесь. Мать
звонила, они уже едут…
– Пошли они к чертям собачьим!
– Не ори! – Лариса
наконец пришла в себя. – Соседи сбегутся.
– Плевать на соседей!
Она подалась ко мне, посмотрела
внимательно:
– Голубь, да ты пьян.
– Какая разница? Пьян, трезв.
Дело в том…
– Ты немедленно едешь домой! –
перебила она. – Немедленно! Я завтра утром к тебе приеду, и мы всё решим.
Решим, понятно?!
– Но…
– Никаких «но»… Немедленно! – Она
сморщила нос. – Что за запах? Чем от тебя воняет?
Лифт полз вниз. «Не пытайтесь
самостоятельно выбраться из кабины, это может привести к падению в шахту», –
предупреждала табличка. Первый этаж. Охранник, увидев меня, хотел что-то
спросить.
– Клавдий, – бросил я на ходу. –
Муж Гертруды.
Пнув дверь, я оказался на улице и
едва не столкнулся с матерью Ларисы. Сходство было пугающим. Каким-то
сверхъестественным. Не только нос, губы, посадка головы, то, как она подалась
назад, пропуская меня, как усмехнулась, – все было точной копией, включая
золотистые искры в рысьих глазах.
– Извините, – пробормотал я.
И тут же, еще до того, как
включился мозг, звериный инстинкт взорвал меня изнутри – мерзавец
тут! Сейчас я увижу его!
На парковке теперь стояла
экспортная «шестерка», рыжая, цвет «коррида». Спускаясь по ступеням, я увидел фигуру
у шлагбаума. Уже было темно, я смог различить лишь силуэт. Мужчина возился с
замком. Замедлив шаг, я начал рыться в карманах, достал сигарету. Руки мои
тряслись. Я не спеша направился к шлагбауму, небрежно спросил:
– Огоньку не будет?
Мужчина продолжал мучиться с
замком – похоже, ключ застрял. Не поднимая головы, он бросил:
– Не курю и вам не советую.
Да, это был тот самый голос. Дядя
Слава. Вот, значит, ты какой… Мне стоило невероятных усилий не броситься на
него прямо тут. Диковинная смесь чувств оглушила – безумная ненависть, почти
физиологическое отвращение и неожиданно веселое злорадство:
великий и ужасный дядя Слава оказался на целую голову ниже меня. Вообще он
напоминал подростка, эдакого недомерка-отличника,
освобожденного от уроков физкультуры.
– Неясно? – грубо сказал он. –
Топай отсюда.
Подняв голову, дядя Слава
посмотрел на меня.
Готов поклясться, что раньше не
видел таких мертвых глаз. Во взгляде рептилии больше тепла, голодный удав
глядит на кролика с большей нежностью, глаза аллигатора милосердней.
Вытащив наконец ключ, дядя Слава
направился к подъезду. Фонарь над парадным бил в глаза, темный силуэт
тщедушного человека удалялся от меня уверенной походкой. Походкой заносчивого
коротышки, чванливого недомерка. Так, наверное,
вышагивали все эти карлики: Сталины и Ежовы, Ленины и Троцкие, Наполеоны и Геббельсы, безжалостные пигмеи, не прощающие ничего и
никому – ни насмешек школьных приятелей, ни безразличия девушек. За все
придется платить, за все предстоит ответить. Всем и каждому.
Дверь грохнула, я остался один.
Медленно подошел к «жигулям», положил руку на капот.
Мотор еще не остыл. Я обошел машину. Клумба была обложена половинками кирпичей,
покрашенных в синий и белый цвет. Я выбрал белый.
Водительский триплекс хрустнул
как лед, кирпич застрял в стекле, от него разбежалась ажурная паутина
трещин. Тут же завыла сирена. Я бросился
в тень, сверху хлопнуло окно, женский голос истошно заорал:
– Вон он! Звоните в милицию!
Я галопом пересек детскую
площадку, перепрыгнул через забор. Петляя между черными стволами, промчался
сквозь сумрачный, как сон, сквер. Подтянулся, перемахнул через бетонную ограду,
прыгая через лужи и карабкаясь по плитам, преодолел какую-то заброшенную
стройку. За спиной продолжала выть сирена, кто-то истошно дул в милицейский
свисток.
Я вырвался на Большую Грузинскую,
ноги неслись сами собой. Мне было весело и легко. Душа моя пела, страха не было
в помине, я летел, уверенный в неизбежном тожестве справедливости. Да! Зло
должно быть наказано, и оно будет наказано! У Тишинского рынка свернул в
какой-то переулок, и уже через миг выскочил на Садовое кольцо.
Той ночью мне снился страшный
слепой подвал, похожий на пыточную камеру. Или склеп. Грязные стены в черной
плесени, каменные плиты. Ни окон, ни дверей. Я был в западне. Тут я заметил на
полу что-то белое, наклонился: это был кусок мела. Подошел к стене, нарисовал
дверь, ручку. Потянул – дверь легко открылась, за ней начиналась винтовая
лестница, она круто уходила куда-то вверх. Лестница оказалась тесная, я едва продирался, застревал, протискивался. Надежда сменилась
тревогой – слишком узким был проход. Но я продолжал ползти вверх. Неожиданно
лестница кончилась – моя голова уперлась в круглый люк. Толкнул крышку – на
меня обрушился свет. Белый, солнечный. Я выбрался на крошечную площадку, какие
бывают на пожарных лестницах, и очутился на самой верхотуре
нашей высотки, на звезде, что венчает шпиль. Внизу лежала Москва: крошечные
дома, мосты, речные трамваи, деревья, лилипутские машины – от высоты и простора
у меня захватило дух. Внезапно вода в Москве-реке и Яузе стала быстро
подниматься, тротуары и мосты, крыши домов, верхушки деревьев – все ушло под
воду. Вокруг расстилалась пустая водная равнина. Большая рыбина подплыла и,
внезапно выпрыгнув, вцепилась зубами мне в руку. Скользкая и холодная, без
чешуи, она пыталась перегрызть мне запястье. Страха не было, скорее, было
мерзко. Я без труда свернул рыбе голову, из раны потекла кровь – ярко-зеленого
цвета, вроде антифриза. Я выбросил труп рыбы в воду и проснулся в неожиданно
радостном настроении…
Лариса появилась рано. Раньше,
чем я ожидал. Я предвкушал историю о дерзких пресненских хулиганах, о разбитой
машине и тщетной погоне. Нет. Лариса прошла на кухню, зажгла газ, молча поставила чайник. Уперев ладони в подоконник,
уставилась вниз, на набережную, на реку. По воде ползла баржа, груженная желтым
песком, три большие кучи напоминали пирамиды в Гизе. На склоне одной, закинув
руки за голову и накрыв лицо кепкой, загорал полуголый матрос.
– Мне такой сон приснился. – Я
обнял ее, нежно сжал плечо.
Она не ответила. Я провел ладонью
по спине, перебирая пальцами, спустился по позвоночнику. Вопросительно
приостановился на безразличной талии – с таким же успехом я мог бы ласкать
дерево. По песку вокруг спящего матроса бродили чайки.
– Лариса… – начал я.
– Какой сон? – перебила она, не
отрываясь от окна.
В пересказе сон получался не
ахти, но мне не хотелось врать или придумывать, я рассказывал все, как помнил.
Она слушала молча, а может, и не слушала вовсе,
история моя уже подбиралась к драматическому моменту затопления столицы, как
она вдруг спросила:
– Что там случилось на даче,
когда ты чуть не угорел? С этой… как ее…
– С Людочкой?
При чем тут Людочка?..
Она резко повернулась ко мне, я
осекся.
– Там в печи, наверху, есть такая
заслонка, вьюшка. Вроде задвижки в трубе. Когда не топят печь, вьюшка закрыта…
– Зачем?
– Чтоб холодный воздух в комнату
через трубу…
– Ясно, – снова перебила она. –
Дальше.
– Ну мы
приехали, затопили печь. В дедовой спальне. Это самая маленькая комната, ее
быстрей всего протопить можно. А когда заснули, вьюшка сама захлопнулась. Если
б я случайно не проснулся…
Лариса снова уставилась в окно.
Баржа уже проплыла под мостом и приближалась к стенам Кремля. Я представил, как
генсек Брежнев через пять минут из своего кабинета увидит спящего матроса.
– Я тоже видела сон. – Лариса
неуверенно коснулась пальцами стекла, точно проверяя его наличие. – Мне
приснилась рыба.
Торжество справедливости – какое чувство выше этого? Только любовь. А если оба этих
чувства взрывают изнутри твое бурлящее естество? Я задохнулся, точно в первом
ряду слушал финал вагнеровской «Валькирии».
Легко быть добрым. Так просто
оставаться невинным. Не грешить, не роптать, изо дня в день подставлять другую
щеку. До старости оставаться безгрешным и тихим младенцем, ведь их так любит
Иисус. И как заманчиво лень и трусость объявить благочестием, а безволие –
смирением. «Так всех нас в трусов превращает мысль, и вянет, как цветок,
решимость наша» – вот уж воистину.
Но что есть грех? Не может же Он,
наш высший судья, в самом деле приравнять уныние к
предательству, а гордыню к прелюбодеянию? Да, грешить страшно, и мучительно
жить с грузом греха. А убийство? Как тащиться по жизни с таким камнем? Но ведь
Он милосерден, и в первую очередь именно к грешникам. Ведь смысл истинного
милосердия в прощении грехов.
Лариса строго посмотрела мне в
глаза.
– Смерть – самая логичная вещь на
свете. Каждый умрет, рано или поздно, – произнесла так, словно вдавила печать в
расплавленный сургуч.
– Самая. – Я притянул ее к себе.
Ее спокойствие
передалось мне… Он мог сотворить нас какими угодно, но
отчего-то создал нас по образу и подобию своему. Не послушание рабское вдохнул
в человека, а свободную волю. Да Он и сам не отличается терпением; со всепрощением тоже не все гладко – один Потоп чего стоит.
А еще изгнание из рая, Содом и Гоморра. И если Он мстит, то месть Его
беспощадна. Высшая справедливость – вот главная мера добра и зла, божественные
весы жизни и смерти.
– Я люблю тебя, – не отрывая
взгляда от ее глаз, негромко сказал я.
– Я люблю тебя, – отозвалась она
так же тихо.
На плите радостно и взволнованно
засвистел чайник.
Близился полдень, растерзанная
родительская кровать, разделенная солнцем по диагонали, левой половиной утопала
в плотной рембрандтовской тени; правая, сияя скомканным
шелком простыней, парила в пыльном снопе летнего золотистого света. Листая
альбом ленивой рукой, Лариса пристроила голову мне на грудь.
– Моего батю
кондратий бы хватил, если б он знал, кто фотограф.
Ему альбом какие-то официальные негры подарили. Тоже,
наверное, были не в курсе. А может, наоборот, идеологические диверсанты.
– А кто? – Лариса глянула на
оборот суперобложки. – Старушенция какая-то.
Альбом назывался «Нубийцы – люди
с другой звезды», автор и фотограф – Лени Рифеншталь. Самая знаменитая женщина Третьего рейха, гениальный кинорежиссер, посредственная
актриса и неважная танцовщица, автор классической документальной ленты «Триумф
воли», фильма такой мощи, что он и сегодня запрещен в Германии. За другой
фильм, «Олимпия», посвященный Олимпийским играм в Берлине 1936 года, она
получила золотую медаль Олимпийского комитета и главный приз Венецианского
кинофестиваля. Она была личным другом Гитлера, Геббельс пытался переспать с
ней, но получил отказ. После краха Третьего рейха ее
трижды пытались осудить, но нашли виновной лишь в «симпатиях к нацизму». Лени
не отрицала, что попала под обаяние фюрера, суть которого распознала слишком
поздно. Ее не интересовала идеология, она с таким же азартом могла бы снимать
извержение вулкана или надвигающуюся стену цунами. Визуальная фактура Третьего рейха с его факельными парадами, сияющими орлами,
стройными колоннами белокурых красавцев была всего лишь объектом, натурой.
Думаю, она не лукавила. Ведь
художник, живя среди людей, пребывает в другом измерении. Еще до начала войны
Лени потеряла интерес к тевтонскому шарму фашизма. В тридцать девятом она
приступила к съемкам исторической драмы «Пентесилея»,
работу пришлось остановить из-за вторжения немецких войск в Польшу. Лени стала
свидетельницей расстрела мирных поляков в городке Коньске,
где квартировала ее съемочная группа. В ужасе она написала об этом своему другу
Адольфу, но тот не ответил.
– А в сорок третьем, когда Паулюс
замерзал под Сталинградом и решалась судьба рейха… – я
сделал паузу, – знаешь чем занималась Рифеншталь? Собиралась снимать фильм про
Ван Гога. Про чокнутого
голландца, который в Германии, скорее всего, угодил бы в Бухенвальд. После
«Триумфа воли» Лени не сняла ни одного пропагандистского кадра.
– А до этого?
– А до этого ее увлекала эстетика
фашизма. Форма, не содержание.
– Хочешь сказать, художник не
несет ответственности за свое творчество? – Лариса тряхнула головой. – Убери
руку.
– Пожалуйста. – Я убрал. – А ты
считаешь, что ее надо было повесить в Нюрнберге?
– Не повесить…
Но нельзя же к художникам подходить с другой меркой!
– К каждому человеку нужно
подходить с особой меркой! – возмутился я.
– Тем более к художнику?
– Ну… Налбандяна за
полотно «Полковник Брежнев с десантом на Малой земле» я бы выпорол на
Красной площади…
– А чем твоя Рифеншталь лучше?
– Рифеншталь – гений. – Я зажал
Ларисе нос пальцами. – А Налбандян бездарь и холуй.
Лариса вывернулась и, вскочив на
колени, звонко треснула альбомом мне по голове. Я возмутился и завалил ее на
спину. Альбом шлепнулся на пол и раскрылся.
Хрупкая бабушка с фарфоровой улыбкой стояла в окружении мускулистых
гигантов шоколадного цвета, невинно, как в раю, выставляющих напоказ свои
полуметровые фаллосы. Подмяв Ларису под себя, я нашел ее губы. Она продолжала
сопротивляться, но уже без азарта, а скорее для виду. И тут раздался звонок в
дверь.
– Кто там? – прильнув к двери,
спросил я.
На лестничной клетке не горел
свет, в глазок я сумел различить лишь силуэт. Скорее мужской,
чем женский.
– Квартира Голубевых?
– Голос звучал официально, с малоросским выговором. –
Участковый, лейтенант Бельмах.
Я стоял голый перед дверью и не
знал, что делать. Очень хотелось послать лейтенанта к чертовой матери.
– Что вам нужно? – спросил я.
– Откройте. Не могу же я с вами
говорить через закрытую дверь.
– У вас неплохо получается.
– Не надо умничать. Откройте
дверь.
– Я не одет.
– Я подожду.
– Ждите.
Я вернулся в спальню. Лариса,
стиснув голые колени, настороженно сидела в углу кровати. Она тревожно
взглянула на меня.
– Мент.
– Я вытащил джинсы из-под кровати. – Участковый.
– Что ему нужно? – спросила она.
– Понятия не имею, – соврал я. –
Сиди тихо.
Чмокнув Ларису куда-то в голову и
на ходу натягивая майку, я пошел открывать. Участковый оказался рыжеватым
молодцом чуть старше меня, похожим на плакатного комбайнера времен покорения
целины. Я впустил его в прихожую, он снял фуражку и пригладил свой деревенский
ежик. Его взгляд приковала грудастая статуэтка
африканской богини Кабо-ну на подзеркальнике.
– Богиня бушменов, отвечает за
осадки и плодородие почвы, – вежливо проинформировал я. – Что вас привело ко
мне, лейтенант Бельман?
– Бельмах,
– с раздражением поправил лейтенант. – Это белорусская фамилия, очень старая
белорусская фамилия. Древняя.
– Извините. – Мне вдруг стало
любопытно, есть ли среди участковых евреи? Хоть один?
Лейтенант кашлянул в кулак.
– Гражданин Голубев,
– начал он. – У нас есть сведения, что на вашей жилплощади собираются лица
подозрительного характера…
– Какого характера лица? –
переспросил я.
– Подозрительного… лица…
характера… – неуверенно произнес милиционер.
– Ваш земляк, минский
оперуполномоченный Чезаре Ломброзо,
делил всех преступников на четыре группы: душегуб,
вор, насильник и жулик, слышали? Он считал непременной чертой лица убийцы широко расставленные глаза. Ломброзо
предлагал всех этих, с широко расставленными глазами, отловить и посадить в каталажку еще до того, как они кого-нибудь придушили или
зарезали. У насильника, по его мнению, должны быть крупные надбровные дуги,
знаете, как у орангутанга. У жулика маленький рот, а у вора – длинные мочки.
Вот такие… – Я потянул вниз свои уши. – Кого мы ловим в моей квартире?
– Гражданин Голубев!
– Бельмах начал злиться. – Давайте по-хорошему…
– Давайте, – согласился я. – До
свидания. – Я начал теснить его к выходу.
– В связи с постановлением
Моссовета и в целях усиления борьбы… – быстро заговорил он, отступая, – с
хулиганством и тунеядством на территории…
– Приятных выходных!
– Вы не являетесь ответственным
квартиросъемщиком и не имеете права оставлять на ночевку лиц с неустановленной
пропиской и…
Он оказался за порогом, я начал
закрывать дверь:
– Всё! Привет!
– Диссидент патлатый!
– зло прошипел участковый. – Хиппи!
– От Бельмана
и слышу!
От души грохнув дверью, я обшарил
куртку на вешалке, вытащил сигареты. Пошел на кухню; спички ломались, только с
третьей удалось прикурить.
– Консьержка стукнула? – Лариса
стояла в дверях. Она успела одеться и даже причесаться.
– Да. – Врать было бессмысленно.
– Но один черт они не могут врываться без ордера…
– Без ордера? – Лариса
рассмеялась. – Мы что, в Сан-Франциско, штат Калифорния? Я буду разговаривать с
вами только в присутствии моего адвоката?
Она подошла ко мне, неожиданно
строгая, с прямой спиной. Двумя пальцами, как пинцетом, взяла у меня изо рта
сигарету. Прикрыв глаза, сосредоточенно затянулась:
– Мы должны быть осторожны,
Голубок. Предельно осторожны. – Она еще раз затянулась, выпустила дым в потолок
и зло воткнула сигарету в горшок с кактусом. – Все, – добавила, – игры
кончились.
Она была права – игры
действительно кончились.
Вам приходилось когда-нибудь
планировать убийство? У этой задачи три аспекта: моральный, психологический и
физический. Оставим моральный на потом. Представим,
что необходимо уничтожить носителя абсолютного зла, какого-нибудь Гитлера,
Сталина или, к примеру, доктора Менгеле. И уничтожить
своими руками, лично.
Вот тут моральная составляющая
начинает переходить в психологическую. Любой из нас,
даже самая нежная барышня, не моргнув глазом
прихлопнет комара. Мы без проблем прибьем муху или шершня. Раздавить каблуком
червя, пожалуй, тоже несложно. Раздавить крупную лягушку – барышня выходит из
игры. Отрезать голову и выпотрошить судака возьмутся многие, особенно рыбаки, а
вот сделать то же самое с живой курицей – тут остается исключительно сельское
население и несколько решительных мужчин из бывших военных. Перерезать горло
барану – с этим, пожалуй, справится кое-кто из джигитов. Заколоть свинью или
забить быка может лишь профессионал – деревенский мясник, испанский матадор.
Я не джигит, не мясник и не
матадор. И не солдат – у нас в институте даже нет военной кафедры. В детстве я
не стрелял из рогатки по голубям, не швырял камни в бездомных собак, не таскал
кошек за хвост. Когда умер мой вуалехвост, я всерьез горевал – мне было семь
лет. Поэтому при всей свирепой ненависти к дяде Славе меня смущала собственная
неискушенность в этом макабрическом ремесле.
Здесь психологический аспект
переходит в физический (точнее будет назвать его
практическим). Возникает вопрос – как. Как это сделать?
На эту тему написаны миллионы
книг: эллинская литература, начиная с Гомера и Эсхила, насквозь пропитана
кровью, авторы Средневековья поддерживают погребальную традицию – один Данте
чего стоит, в «Божественной комедии» на тысячу трупов единственный относительно
живой персонаж, не считая собаки (или это был волк?).
В дальнейшем в эстетику светской литературы влился еще источник – фольклор
варварских народов с их калейдоскопом кошмарных историй, для общего впечатления
достаточно почитать сказки, собранные братьями Гримм, или скандинавские саги.
Из готического или рыцарского романа выросли Эдгар По,
Гофман, Вильгельм Гауф, Амброз
Бирс.
– При чем
тут Амброз Бирс? – грубо
перебила Лариса. – Ты можешь заткнуться?
Я заткнулся.
– Думаешь, тебе одному
страшно? – чуть мягче добавила она.
Протянула руку, сжала мое запястье – ладонь ее была как лед. – Так холодно… –
прошептала она, прижимаясь ко мне. – Лето, а холод… Яд – самый оптимальный
вариант. Но его обнаружат при вскрытии. Да и где взять яд?
– В магазине «Юный химик»… – Я
осекся, но Лариса улыбнулась. – Может, когда он принимает ванну, ему туда утюг
электрический уронить?
Она задумчиво кивнула, мол,
неплохая мысль.
– Или, – воодушевился я, –
подсыпать снотворного в чай и спящего утопить в ванне?
– Хорошо. Это очень хорошо.
Только он душ предпочитает. Но снотворное – это очень хорошо… – Она зло
посмотрела сквозь меня. – Поглядим, как доктору понравится его лекарство.
– Какое лекарство?
– Та дрянь, которую он мне подсыпал. «Эликсир правды» у
них называется. Его на допросах используют: руки-ноги отключаются, будто
паралич, зато болтаешь как заведенный. Две таблетки…
– Где их взять? Не пойдем же мы в
аптеку…
– Не надо в аптеку. Я у матери…
Таблетки есть. А вот плана… плана у нас нет.
Моя фантазия тяготела к технике:
я предлагал перерезать тормозные шланги в его «жигулях»,
отравить спящего газом, подсыпать толченый алмаз в
овсянку.
– Алмаз? – недоверчиво
переспросила она. – А кто его толочь будет?
Резонный аргумент. И мы думали
дальше.
В процессе произошла любопытная
трансформация – мое сознание перестало воспринимать дядю Славу как человека, он
перешел из категории реальных живых мерзавцев в
категорию вымышленных злодеев. Утратив трехмерность,
он сделался фанерным Бармалеем, балаганной мишенью, в
которую, смеясь, можно швырять камни или метать ножи.
– Слушай! – глаза Ларисы
таинственно засветились. – Ведь твой папаша мотается по заграницам?
– Он же во Внешторге
работает.
– У вас есть карты? Карты города!
Типа Лондон там, Париж, Нью-Йорк?
Я кивнул, не понимая, к чему она
клонит. Из нижнего ящика стола вытащил стопку бумажного барахла,
привезенного отцом из командировок, вывалил на ковер. Парижа и Лондона не
оказалось, зато были Стамбул, Улан-Батор и Хельсинки.
– Очень хорошо! – Лариса
разложила по полу бумажную гармошку Стамбула с
путаницей незнакомых улиц и переулков. – Кажется, у нас есть план.
План был прост и логичен. Зависть
кольнула меня: обидно, что столь изящная конструкция родилась не в моей голове.
В отличие от хода моей мысли, по-мужски рациональной и тяготеющей к механике,
ее идея была целиком построена на психологии.
– Похотливый мужик тупей барана,
– заявила она. – И не делай такое лицо. Похотливый баран сам пойдет куда
поманят. И будь ты хоть Эйнштейн, если у тебя встал, в этот момент твой
интеллект не выше, чем у питекантропа.
В ее плане не было ванны с серной
кислотой или отравленного зонтика, не было ловушки с опускающимся потолком и
бомбы под капотом, не было даже оружия.
– Прежде всего
мы должны перестать встречаться. – Она выставила ладонь, сдерживая мой протест.
– На время! На время. Тут такая слежка, просто Алмазный фонд! Участковые,
консьержки…
– Я что-нибудь придумаю…
– Не надо ничего придумывать.
Надо просто затаиться. Тем более тебе будет чем
заняться. Сколько соток у тебя на даче?
– Гектар, – пожал я плечами. – А при чем тут?..
– Нужно найти место, где никто и
никогда не будет копать. И там вырыть яму.
– С ума сошла? Хочешь тащить его…
в ковре, что ли? Как в кино, да? Или распилить и рассовать по чемоданам?
– Угомонись! Никто не собирается
никого пилить. Он сам приедет на дачу. Тебе нужно будет лишь закопать его.
После… Потом.
Я потянулся за сигаретами.
– Дай и мне. – Она кивнула на
пачку. – Он сам приедет. Я ему скажу, что мне подруга оставила ключи…
– А если не согласится?
– Голубок! – Она ласково тронула
мою щеку. – Он не просто согласится, он помчится быстрее лани.
От этой ее самоуверенности стало
неловко и неприятно. Я пожал плечами, выпустил аккуратное кольцо в ее сторону.
– Ой! – Она восхищенно выставила
ладонь. – Научи меня тоже, а?
– Потом. Дальше что?
– Дальше: мы приезжаем, пьем шампанское,
я чистое, он с таблетками. Потом я говорю, что мне холодно, мы зажигаем печку,
он вырубается, ты закрываешь эту, как ее…
– Вьюшку. – Я задумался. – А как
с машиной быть? Тоже закопать?
– Можно, конечно, и закопать. –
Она усмехнулась. – Но лучше, я думаю, на ней доехать до Болшева
или Подлипок и там оставить, с ключами в замке
зажигания. Как думаешь, сколько она там простоит?
Она была права – «шестерку», да
еще экспортную модель, умыкнут в два счета.
– А Стамбул при
чем? – Я кивнул на раскрытую карту. – Мы из Болшева
в Турцию рванем?
Она улыбнулась:
– Не мы. Он.
– Не понял…
– Его же начнут искать…
– Коллеги. – Я хмыкнул. – В
первую очередь…
– Вот именно. Кого будут
расспрашивать? Правильно, домашних. Будут рыться в его вещах, найдут карту. Я
аккуратно намекну – да, мол, что-то слышала…
– Не переиграй только. Это же
профи.
Она попросила не провожать ее, мы молча стояли в сумрачной прихожей. Казалось, что она
уезжает навсегда. Мое отражение в зеркале напоминало лицо хворой
собаки с невероятно печальными глазами, Лариса выглядела не лучше.
– Ну… я
пойду. – Она комкала рукав моей рубашки. – Я позвоню.
– Вечером?
– Не знаю… Выйду
и позвоню.
Мы снова замолчали. В коридор
проникали косые лучи с кухни. В ярком свете неспешно плыла пыль.
– Слушай, – странным чужим
голосом начала Лариса. – Что бы ни случилось…
– Все будет хорошо, – глухо, как
из могилы, отозвался я.
Ее лицо исказила болезненная гримаса, точно
она пыталась проглотить что-то, но оно безнадежно застряло в горле. Прощание
становилось невыносимым.
Наверху, в квартире Клары Лучко, кто-то отчаянно терзал рояль. Мелодия, по-цыгански
ретивая, напоминала «Венгерские рапсодии» Листа. Лариса сложила карту Стамбула
и сунула в задний карман джинсов, взялась за ручку двери. Звякнула цепочка,
клацнул замок. Я отвернулся, чтобы не видеть, как она уходит.
Ее мать дежурила через пятницу, у
нас оставалось девять дней. Вечером Лариса не позвонила, и я чуть не сошел с
ума. Услужливое воображение рисовало гнусные картины –
похотливые руки, слюнявые губы, сладострастный шепот. Ох, как мне хотелось
рвануть на Пресню и растерзать мерзавца, не дожидаясь
пятницы!
Около полуночи стало ясно: она не
позвонит.
Пристроив телефон у ножки
кровати, я попытался заснуть. Начался дождь, капли барабанили по карнизу,
выстукивая унылую дробь. Дождь действовал на нервы, я выключил лампу и
уставился в темное окно. Там, в грязно-буром московском небе, маячила башня
правого крыла нашей высотки, она напоминала бастион рыцарской крепости. Так, по
крайней мере, казалось в детстве. Однажды мне и Кольке (который потом ослеп от
метилового спирта) удалось пробраться туда. Увы, реальность оказалась гораздо
беднее фантазии: пол был в голубином помете, в углу валялась драная
телогрейка, рядом – бутылка из-под старки, на стене кто-то нацарапал
матерное слово.
Дрема накатывала волной и
убегала, оставляя меня в холодном поту, с распахнутыми от ужаса глазами. Мне
снилось, что я пытаюсь спрятать труп – огромную надувную куклу, бледную и
голую. Прячу тут, в спальне, ставшей неожиданно многолюдной. Оживленной чередой
незнакомцы проходят мимо, им прекрасно видны голые ноги, торчащие из-под
кровати. Я стараюсь вести себя непринужденно, натужно
улыбаюсь и из последних сил пытаюсь запихнуть проклятые ноги под кровать. От
напряжения и страха темнеет в глазах. Я просыпаюсь.
Впрочем, пробуждение было не
лучше. Как только остатки кошмара рассеивались, его место занимала ревность,
душная и жгучая, хотелось куда-то бежать, что-то крушить. Я видел Ларису,
видел, как она, грациозная и гордая, снимает какие-то пенные белоснежные
одежды, перешагивает через них и, ступая на цыпочках, идет. Не ко мне. К
нему…
Дождь выдохся. Утро выползало
жалкое и прищуренное. В мой отупевший за ночь мозг медленно просочилась мысль,
от которой я вскочил с кровати – ключ! Башня, черный ход, ключ! Ключ от черного
хода должен быть где-то здесь, в квартире! Я кинулся на кухню. В ящике стола,
забитом мелким кухонным хламом – нож со штопором, красивые, но абсолютно
ненужные пробки, пара серебряных вилок для устриц, телефонная книжка в фальшивой
коже, шариковая ручка, колода карт, открытка с панорамой Парижа, коробка
охотничьих спичек, – я нашел ключ. На картонной бирке рукой деда было написано
«черный ход».
Я натянул джинсы. Сунув босые
ноги в кроссовки, тихо вышел из квартиры. Дом спал. Я прокрался через холл,
выскользнул на лестничную клетку, бесшумно начал спускаться по лестнице. От
кафельного пола веяло холодом. У кого-то
заплакал младенец. Между вторым и третьим этажами пахло ремонтом – сырой побелкой
и олифой, в углу стояли мятые ведра и заляпанная белилами стремянка. Добрался
до первого. Слева были застекленные двери, выходящие к лифтам, справа – проход
в темный коридор. Свернул направо, почти на ощупь двинулся вперед. Под ногами
противно захрустели осколки лампы. Не забыть – в следующий раз надо прихватить
фонарик. В заднем кармане нащупал зажигалку, чиркнул, поднял над головой.
Нужная дверь вроде должна быть в самом конце, последний раз я тут бродил в
пионерском возрасте, лет десять назад.
Наш дом строился сразу после
войны, проектировался во времена очередного приступа шпиономании и борьбы с
идеологическим врагом. Дом предназначен был для новой советской элиты –
военной, творческой и научной. Исходя из опыта тридцатых, именно эти люди
наиболее подвержены порочным влияниям, за ними глаз да глаз. По местным
легендам, лишь половину внутренней площади составляют квартиры. Другая половина
– тайные ходы, секретные комнаты. По тем же слухам, за стеной каждой квартиры
есть ниша, где в любой момент может притаиться сотрудник безопасности. Помню, дед
как-то особенно поглядывал на вентиляционные решетки под потолком…
Коридор закончился, я уперся в
дверь с трафаретной надписью «выход». Зажигалка фыркнула и погасла. Чиркнул
пару раз – ничего. Похоже, я сжег весь газ. Нащупал дверную ручку, нашел замочную
скважину. Кто-то ехидный шепнул мне – замок наверняка поменяли, столько времени
прошло. «Это вряд ли», – возразил я и вставил ключ в замок. Все мое существо
переместилось в руку, я, точно часовых дел мастер, нутром ощутил анатомию
механизма. Ключ с хрустом повернулся. Я оказался во внутреннем дворе среди
мусорных баков.
Лариса позвонила в девять, мы
условились встретиться через час у памятника героям Плевны. Мне не терпелось
вручить ключ и объявить, что теперь она может в любое время прийти ко мне.
Говорить об этом по телефону я побоялся. Идея круглосуточного прослушивания
телефона отдавала паранойей, но, вспомнив деда, я искоса глянул на
вентиляционную решетку под потолком.
Ликования не было; Лариса сунула
ключ в карман, переспросила:
– Через помойку?
– Да! – восторженно подтвердил я,
точно ход шел через тронный зал Версаля. – Во внутреннем дворе, между арками.
Забор, за ним баки.
Она снова кивнула.
– Что с тобой? Ты что, не рада
мне?
Прозвучало пошло, но мне было не
до того, я не выспался и был на взводе.
– Я устала, мне страшно, и я
хочу, чтобы это все поскорее кончилось. – Она зло смотрела мимо меня. –
Кончилось. Так или иначе.
– Что значит «так или иначе»?! –
Я растерялся.
Она снова смотрела мимо, с
сердитой отстраненностью трудного подростка.
– О чем ты, Лариса? – Я тщетно
пытался взять ее руки в свои, она не давалась.
До меня вдруг дошла простая мысль – какой же я все-таки эгоист. Ведь ей, Ларисе, в
тысячу раз трудней. И в тысячу раз страшней.
– Прости… – начал бормотать я. –
Ты права. У меня голова не соображает, не выспался…
Растерянно посмотрел на Ларису. И
ключ, и черный ход – не забота о ней, а лишь стремление видеться с ней почаще, эгоизм в чистом виде…
Я опустился на гранитную ступень
памятника. Передо мной была дверь с метровым православным крестом. Никогда
раньше я не задумывался, что ведь памятник когда-то был часовней. Лариса тихо
села рядом, взяла мою ладонь в свою.
Я уткнулся ей в шею. Мы не
произнесли ни слова.
На отлитом из бронзы горельефе
злобный янычар с кривым кинжалом вырывал ребенка из рук болгарской женщины, к
ней на помощь спешил русский солдат. Сверху была надпись: «Гренадеры своим
товарищам, павшим в славном бою под Плевной». Деньги на памятник собирали
оставшиеся в живых после сражения. В день открытия, совпавший с десятилетней
годовщиной битвы, был устроен парад частей Гренадерского корпуса, им командовал
генерал-фельдмаршал великий князь Николай Николаевич. В часовне провели
молебен, интерьер был украшен изразцами и живописными образами Александра
Невского, Николая Угодника, Иоанна Воина, Кирилла
и Мефодия, семью медными плитами с именами всех
погибших в сражении гренадер – восемнадцати офицеров и пятисот сорока двух
солдат. После революции большевики разграбили часовню. Медную плиту
переплавили, изразцы разбили. По решению Моссовета здесь устроили общественную
уборную. Сортир просуществовал до войны. Лишь
смертельная угроза заставила коммунистов вспомнить о патриотизме – туалет
закрыли, часовню покрасили черной краской. В Москве появился еще один памятник,
воспевающий славу русского оружия.
Оставалась ровно неделя.
Утром в пятницу я сидел в
электричке, состав, неспешно постукивая, выбирался из Москвы. Уже исчезла башня
Ярославского вокзала с солнечным зайчиком на шпиле, осталась позади толчея
вагонов на запасных путях и зевающая за грязным окном проводница; вот мы
проскочили Яузу и приостановились на Маленковской,
где по платформе устало бежали два солдата, шаркая огромными сапогами. На
станции «Северянин» вошли контролеры, один апатично-толстый, другой нервный, с
волчьим лицом. Толстый прошел в конец вагона и перегородил выход, волк, клацая
хромированным компостером, двинулся с другой стороны. Мне стало любопытно: ты рождаешься с таким лицом и тебя неодолимая сила природы влечет
в контролеры или твое лицо приобретает волчьи черты в результате упорного контролерства?
Точно по расписанию, ровно через
сорок одну минуту, мы подкатили к платформе Болшево.
На пыльной пристанционной площади с парой продмагов, рестораном (разумеется,
назывался он «Болшево») и неизбежным Лениным, крашенным серебрянкой, я сговорился с леваком. В его битом
«москвиче», пропахшем бензином, доехал до дачи. Было без четверти десять.
«Москвич» неуклюже развернулся и
укатил. Я бросил сумку на обочину, закурил, ожидая, пока он скроется. Потом не
спеша пошел вдоль нашего забора. С дороги были видны лишь макушки деревьев,
балкон второго этажа и крыша. Это хорошо. Дошел до соседнего участка.
Соломатины, похоже, еще не приехали – это тоже хорошо. Соседом справа у нас был
посол Ирана, их дача пустовала уже лет пять.
Ворота открылись легко. Сюда
свободно въезжает отцовская «Волга», тут проблем не будет. Нужно сказать
Ларисе, чтобы этот поставил машину у теремка. Я представил, как они
выходят из рыжих «жигулей», как идут мимо колодца,
поднимаются на крыльцо. Достал связку ключей, нашел нужный.
А вдруг она забудет ключ? Сердце замерло и ухнуло в бездну. Может, ключ
спрятать здесь, положить на дверную притолоку или под какой-нибудь камень у
крыльца? Но ведь она может забыть и про камень! Меня пробил холодный пот.
– Тихо, тихо… – Бормоча, я сел на
ступени. – Главное успокоиться. Никто ничего не забудет.
Достал сигарету, сделал две
затяжки, с отвращением выбросил в траву. Главное – успокоиться. Потом оглядел
комнаты. Хотел снять со стены фотографию деда в парадной форме, подумав,
оставил. Ведь все, что этот увидит здесь, уже не будет иметь значения.
В спальне раскрыл печку, пошуровал кочергой, дробя старые угли. Горько пахнуло сырым
костром. Дрова тут, газеты тоже… где спички? Ведь он
не курит. Не курит и мне не советует. Спокойно. Вот спички, под газетами. Я
тряхнул коробок – полный; раскрыл, чиркнул, спичка вспыхнула с первого раза. Ну
вот, всё как по маслу.
Я спустился в сад. Выбрал лопату,
которой рыл могилу для мертвого пса. Неожиданно меня пронзило неуловимое ощущение,
ускользающая мысль, даже не мысль, призрак мысли. Будто лукавый бес на
мгновение раскрыл книгу судеб перед моим носом и тут же захлопнул.
С лопатой на плече я обошел
участок, выбрал место у дальнего забора. Сосновый бор начинался на нашей земле,
а дальше беспечно переходил на иранскую территорию. Трава тут не росла, земля
рыжела от сухих иголок. Забор поставили иранцы, сплошной, из толстых
двухметровых досок.
Ловко сбив ногой крепкий мухомор,
я вонзил лопату в землю. Лег на спину между двух сосен, отметил длину, встал,
отряхнулся. Он на голову ниже, значит, меньше работы. Сгреб лопатой сухие
иголки в сторону, расчистил ровный прямоугольник. И начал копать.
Земля оказалась податливая и
сухая. Попадались корни, я их перерубал. В хрустящем звуке было что-то приятно
возбуждающее. Физическая работа увлекла, заполнила сознание; за последние пять
дней я не чувствовал себя бодрее. Снял куртку, вытер лоб. Хотелось пить.
Ничего, потом. После снял и рубаху. Ладони горели, мышцы с непривычки начали
ныть. Надо мной сердито зацокала пегая белка, я выпрямился, свистнул, она в два
прыжка оказалась на иранской земле. Выгнув хвост, уселась на сук и принялась костерить меня уже оттуда.
Сначала я кидал землю куда
придется, после начал аккуратно ссыпать в кучу. Начали попадаться камни,
круглые, как картошка. Песок кончился, пошла земля, темная и жирная, пахнуло
погребом. Яма уже была мне по пояс, совсем неплохо для землекопа-любителя. Я
по-мужицки плюнул в ладони и замер: мне послышались голоса. Прислушался: за
забором кто-то был.
Тихо положив лопату на дно ямы, я
подкрался к забору и пошел вдоль, пытаясь найти щель. На иранской территории
кто-то засмеялся, кто-то ответил. Кажется, двое, говорят негромко. Потом
раздался тихий звук – я похолодел, – так в фильмах шпионы стреляют из пистолета
с глушителем: чпок!
Я нашел в заборе выбитый сучок с
пятак. Увидел беседку, крашенную зеленой краской, на крыше флюгер в виде аиста.
В тени разглядел две фигуры, мужскую и женскую, они сидели друг против друга,
между ними стояла бутылка. Мужчина проворно разлил по стаканам; чокнувшись,
выпили до дна. Дама пила, жеманно отставив мизинец. «Наши, – подумал я с
непонятным облегчением, – но какого черта они делают на иранской даче?»
Как пишут в романах, ответ не
заставил себя ждать. Дама поднялась, кокетливо прошлась взад-вперед, дерзко
стуча каблуками по доскам беседки. Кавалер оживился. Растопырив пальцы, он
старался ухватить даму за бедра. Та игриво ускользала. Это напоминало гавайский
танец. Устав, она остановилась, подавшись вперед, уперлась руками в перила.
Кавалер был тут как тут: задрав ей юбку, пристроился сзади. Досматривать я не
стал: страшно хотелось пить.
Возвращаясь, я подумал, что яму
нужно было рыть ближе к дому. Ведь этого придется тащить на своем горбу.
К тому же парочка за забором… как часты эти пикники?
Я поднял крышку колодца – из
гулкой темноты пахнуло свежим холодом. Снял с гвоздя ведро и, придерживая
ворот, бросил в темноту. Цепь заворчала, разматываясь, раздался плеск.
От воды сводило зубы, я пил прямо
из ведра, обливаясь, фыркая и жмурясь на солнце. По небу ползли несерьезные
летние облака. Синева сегодня казалась особенно звонкой, яркой: вермееровский кобальт. Где-то высоко гудел невидимый
самолет, на одной ноте, точно угодившая в паутину крупная муха, а я пил и не
мог напиться. Отчего-то вспомнилось, как тут, на даче, я убил малиновку.
Дед подарил мне пневматическое
ружье. Генерал в отставке, он считал, что мужчина должен уметь стрелять. И чтоб
оружие непременно было под рукой. Он тогда рассказал историю про маршала
Буденного, как того приехали арестовывать в тридцать седьмом. А у него на даче
был целый арсенал. Подъехали чекисты, начали колотить в ворота. Маршал выставил
в чердачное окно пулемет, дал очередь, крикнул: «Живым не возьмете! Всех
положу!» Чекисты вернулись в Москву, доложили. Там решили не связываться.
Ружье хранилось в черном футляре
с вишневым бархатным нутром, что твой Страдивари. На крышке футляра сияло
клеймо «Оружейные заводы Отто Люгера,
Бавария». Приклад орехового дерева был гладкий, как леденец.
– Видишь? – Дед сухой рукой в
старческой «гречке» гладил приклад. – Тут специальное углубление для щеки
стрелка. И ручка, видишь, как у пистолета. Это для повышения точности. У
настоящей целевой винтовки должен быть приклад типа «Монте-Карло».
Дед повесил на дверь теремка
бумагу с мишенью (у него пистолетных мишеней «номер восемь» под кроватью был
целый чемодан), отмерил пятнадцать шагов. Легко переломив ружье, зарядил,
вскинув к плечу, хищно замер. Звук выстрела разочаровал, будто кто-то задвижкой
щелкнул. Мы вместе подошли к мишени: дед попал в девятку. Результат ему явно не
понравился, он замысловато выругался.
Я не подвел старика: к концу лета
выбивал девяносто из ста. Выяснилось, что точность зависит не только от умения
целиться, а от устойчивости позы и от дыхания, от «твердости руки» и, конечно,
от уверенности. Стреляли мы по мишеням – стрельбу по бутылкам, яблокам и прочим
неуставным целям дед называл нецензурным существительным. Тайком я постреливал
воробьев. Их смерть выглядела ненастоящей – птаха, сидевшая за секунду до
выстрела на ветке, просто исчезала. На самом деле она падала в высокую траву
сада, которую мы никогда не косили.
Тем августовским утром я
проснулся раньше всех. С востока лился ослепительный свет, белый, точно кипящая
ртуть. Я вышел на крыльцо и зажмурился. Беспечные птицы высвистывали бодрые
трели. Пахло концом лета, мокрой корой, грибами. И неумолимо надвигающимся
первым сентября. Роса мерцала битым стеклом в жухлой траве. Пар клубился, плыл
над травой, путался в ветках яблонь.
Зарядив ружье, я пристроил его на
плечо. Точь-в-точь как те лихие ковбои из трофейных вестернов с Джоном Уэйном,
что иногда крутили у нас в «Иллюзионе». Неслышно спустился по ступеням,
огляделся. Из большой березы за колодцем доносилась трель, повторяясь с равными
промежутками. Присмотревшись, я разглядел крупную птицу. Она пела.
Я попал ей в грудь. Птица,
обрывая листья, кубарем скатилась вниз. Упала на песок и стала часто-часто бить
крыльями. Она кричала сипло и страшно, из клюва лезли розовые пузыри. Восторг
от точного выстрела сменился ужасом. Как в кошмаре, когда источник ужаса
становится центром притяжения, я медленно пошел к птице. Я не понимал зачем, я
знал – надо остановить этот крик. Птица билась в агонии. Воздух приобрел
вязкость, будто загустел. Преодолевая тягучую пустоту, я перезарядил ружье,
прицелился и выстрелил.
Когда я закидывал птицу листьями
и песком, меня вырвало.
Больше я не стрелял, даже по
мишеням. А следующим летом дед умер. Хмурые типы из Минобороны буквально на
следующий день после похорон, деловито запротоколировав, увезли добрую половину
дедовых орденов – тех, что из благородных металлов и с драгоценными камнями.
Оказалось, родина, награждая героев, выдает им ордена напрокат, как бы поносить
на время.
Хмурые прихватили и весь арсенал:
револьвер системы «Наган», два карабина, английский и американский, пистолет
«Браунинг» с рукояткой из слоновой кости. Духовушка
не относилась к огнестрельному оружию, но министерские
забрали и ее.
Когда я вернулся к яме, на
иранской территории уже никого не было. Я спрыгнул на дно и начал копать.
Грунт стал тверже, попадалось
много камней, лопата со скрежетом застревала. Я опускался на колени, пальцами
выковыривал скользкий камень. От сырой грязи кроссовки промокли, внутри
противно хлюпало. Казалось, яма никак не хочет становиться глубже. Азарт мой
испарялся. Ныла спина, свежие мозоли горели, сквозь грязь на ладонях проступила
кровь.
Но самый большой шок я испытал,
взглянув на часы. Полпятого! Только что был полдень, куда исчезли четыре часа?!
В мои планы не входило ночевать на даче, я надеялся к вечеру вернуться в
Москву, ведь у Ларисы теперь был ключ от черного хода. Мы не договаривались,
но…
Выяснилось, что сумерки на дне
ямы наступают раньше. Рыть в темноте было глупо. Мой внутренний голос звучал
весьма убедительно: закончить копать можно и завтра, от грязи в ранах бывает
заражение крови, с промокшими ногами запросто подцепишь простуду. Я продолжал
копать из упрямства. Ожесточенно втыкал штык лопаты, крякнув, наваливался и
поддевал пласт, со стоном выкидывал грунт наружу. Теперь мне было все равно,
куда летит земля.
Солнце садилось. Медно-красные
стволы сосен зажглись надо мной, небо приобрело беспечный оттенок. Мне было не
до заката, я остервенело рыл.
Еще утром я решил, что закончу,
когда край ямы упрется мне в подбородок. Небо надо мной перетекло из кораллового в блаженно-брусничный, после в малиновый, а
потом в густо-вишневый. Цвет огня, цвет рубина, цвет крови… Я выпрямился,
выставил подбородок – в аккурат! Всё! Неужели всё?!
Я издал победный вопль – успел!
Выбросил лопату наверх, подпрыгнул, стараясь подтянуться. Ухватиться было не за
что, и я вцепился в рыхлую землю. Она стала осыпаться, я сполз обратно. Мне
стало смешно: воистину, не рой другому яму.
Через пять минут было уже не до
смеха, все попытки кончались тем, что я сползал на дно. В голову полезла всякая
чертовщина: и Эдгар По с его колодцем и маятником, и
преждевременно похороненный Гоголь, и замурованный заживо в пещере индеец Джо.
В средневековой Италии заживо хоронили нераскаявшихся убийц, казаки Запорожской
Сечи закапывали убийцу в одном гробу с его жертвой.
Сипло дыша, я сидел на дне ямы.
Ветки сосен чернели на вишневом бархате неба. Где-то в надземном мире прокричал
петух. Звук, безнадежный и едва уловимый, долетел будто
из другой вселенной. От усталости накатила зыбкая, как после болезни, истома, я
не двигался и, точно снятый с креста, смиренно показывал небу грязные
окровавленные ладони. Странная благость наполнила меня. «Все будет хорошо, –
прошептал мне кто-то ласковый. – Ты частица вечности, а у вечности нет конца…»
Вдруг меня будто пихнули в бок –
я очнулся и открыл глаза. Вокруг непроглядной сажей чернела ночь. Я поднялся и
неожиданно легко выбрался наверх. Лопату искать не стал, пошел в сторону дома.
Не доходя до сада, у сломанной
груши, я замер: на первом этаже, в спальне, горел свет. Я его не зажигал.
Горела лампа на тумбочке. Я
подкрался к окну, снизу была видна лишь верхняя часть комнаты – кусок драного ковра с хрестоматийным похищением восточной
красавицы парой решительных всадников-брюнетов и скверный русский пейзаж с
березами, подаренный деду приятелем-живописцем. Лампа отбрасывала неяркий
желтый свет на стену и потолок. Пригнувшись, я пробрался к соседнему окну. Там
было темно, лишь косой отсвет из спальни лежал на потолке гостиной. Пошел
дальше; в канаве у забора самозабвенно пели лягушки. Обогнул дом и, не доходя
до крыльца, застыл. Будто сквозняк пробежал по спине – дверь была распахнута
настежь. Ноги, точно чугунные, налились вялостью, надо было что-то делать, но я
не мог двинуться. Меня охватил ужас. Слабость пополам с истерикой – дрянная комбинация.
Это он! Он там, внутри! Дядя
Слава! Внезапная догадка парализовала меня. Ему ничего не стоило узнать мой
телефон, выяснить адрес дачи.
Я очутился в теремке. Как мне
удалось преодолеть расстояние от крыльца до сарая, я не помнил, эти тридцать
метров полностью выпали из сознания. Стараясь не шуметь, пошарил в ящике с
инструментами, нащупал отвертку. Сунул в карман. Нашел молоток – хороший,
увесистый. Где-то в потемках прятался топор, но искать его не
было времени. Во мне росла уверенность, что действовать нужно быстро,
молниеносно.
Выставив отвертку как финку, с
молотком в другой руке, я взбежал на крыльцо. Не медля
пролетел через темную прихожую, пнув дверь ногой, ворвался в спальню. Она была
пуста.
Сердце ухало, я так и застыл с
молотком над головой. Старый ореховый шкаф, который дед называл шифоньером,
кровать, тумбочка и лампа. Ковер и картина маслом – что еще? Я бросился на пол:
под кроватью тоже пусто. Моя готовность к битве была абсолютной, но где же
враг?!
На бегу включив свет в гостиной,
я промчался на кухню. Опрокинул с грохотом ведро. Прыгая через две ступени,
взлетел на второй этаж. Там было две спальни и лестница на чердак. В комнатах я
включал свет, заглядывал под кровати. В родительской спальне был выход на
балкон. Я рывком распахнул шторы, в раскрытую настежь балконную дверь втекала
тихая подмосковная ночь. Мне показалось, я заметил быструю тень. Прыткая,
словно гадюка, она бесшумно скользнула между яблонями и растворилась. Свет из
окон дачи наполнил сад тысячей бликов – на листьях, на траве они сияли, как
осколки разбитого зеркала. Слепящие брызги и густая темень – ландшафт был
черней сажи.
Не помню, как очутился в саду.
Корявые тени казались живыми, ползли по взъерошенной траве, карабкались на
лохматые деревья. Я бросался от одного призрака к другому, размахивал молотком,
что-то кричал.
Потом – еще один провал в памяти,
и вот снова спальня. Я очнулся перед кроватью, стоял и разглядывал дурацкий ковер. Восточная красавица доверчиво прижималась к
храброму похитителю в красном тюрбане, его белый скакун застыл в прыжке через
ручей. На берегу, в пестрой мозаике условных цветов и камней, я заметил
странный зигзаг, похожий на ленту. Пригляделся: это была змея. Я помнил ковер с
младенчества, но гадину разглядел впервые этой ночью…
Бросив молоток и отвертку на
покрывало, я сел на край кровати. Мог ли я сам включить лампу? Или оставить
входную дверь распахнутой настежь? И балконную на
втором этаже? Или кто-то тайком пробрался на дачу? Дядя Слава? Местная шпана? Еще одна парочка в поисках тайного места?
Не без труда мне удалось
уговорить себя, что про свет я просто забыл. Приехал, бросил сумку,
автоматически включил лампу – днем не видно, горит она или нет. Логично? А
входная дверь… входная дверь раскрылась от сквозняка. На второй этаж утром я не
поднимался, но наверняка забыл защелкнуть шпингалет в последний приезд с
Ларисой.
Мысль о ней, словно плавный, но
тугой тормоз, неожиданно остановила нервную чехарду в моем мозгу. Внезапно я
увидел себя со стороны, отстраненно: вот человек сидит на краю кровати, жалкий,
как сирота, грязный и беспомощный, ужас сводит его с ума, молоток и отвертка
рядом. Он задумал убить другого, но не в силах
придушить собственный страх. И вот этого безнадежного горемыку полюбила самая
восхитительная женщина вселенной – как такое возможно?!
Я пошел по комнатам, гася свет.
Гостиная, кухня, второй этаж. Выключил лампочку над крыльцом, спустился по
ступеням. Ночь, влажная и густая, величественно придвинулась. Я сделал еще шаг,
вытянул шею и развел руки, точно погружался в черную воду, тягучую, как теплый
мед, нежную, как утренний сон. Дед говорил: страх – самое паскудное
чувство, самое бесполезное. Никогда не путай страх с осторожностью. Трус всегда
погибает первым, или его расстреливают после боя.
Дед разбирался в теме, он воевал
в Испании, а свой первый орден Ленина получил на Хасане, за сопку Заозерная.
После похорон родители разбирали его архив; дед, как старый пират, хранил свое
добро в кованом сундуке. Там, среди стопок писем, перетянутых почтовой
бечевкой, среди пожелтевших газет и фотографий, почетных грамот с профилем
Сталина и лиловыми печатями, каких-то пригласительных билетов и пропусков на
давно минувшие торжества и юбилеи, мы нашли ветхую брошюру «Русско-японский
разговорник для командиров Красной армии». Вместо «Здравствуйте» и «Как пройти
в музей?» там преобладали фразы вроде «Сколько у вас пулеметов?», «Где
находится штаб?» и «Мы сохраним тебе жизнь, если ты будешь говорить правду». Из
брошюры выпал снимок чайного цвета: дюжина красных командиров, усатых и
строгих, снялась на фоне какого-то парадного с гипсовыми львами. Дед стоял с
краю, лица двоих в центре были перечеркнуты.
Блюхер и Люшков – я узнал эти
фамилии позднее. Маршала Блюхера арестовали через два месяца после Хасанских боев, он умер во время допроса. Комиссар
госбезопасности третьего ранга Люшков перебежал в Маньчжурию, всю войну
сотрудничал с японской разведкой, даже якобы готовил покушение на Сталина. В
сорок пятом, перед самой капитуляцией, японцы, зная его осведомленность, по-видимому, чтобы скрыть от Советского Союза известные
Люшкову данные о японской разведке, предложили ему покончить с собой.
Люшков отказался и был застрелен, когда выходил из кабинета.
Я стоял, раскинув руки, подставив
лицо слепому черному небу. Там наверху, за тучами, висел невидимый купол, по
нему скользили звезды, плыли планеты, проносились кометы, похожие на фейерверк.
Я их не видел, но знал – они там. Страх – самое паскудное
чувство. Всё верно. Я возьму себя за глотку, скручу в узел, но сделаю так, как
мы с Ларисой решили. Ради нее. Ради себя. Ради нас.
Когда хоронили деда, бабка упала
в обморок. Я помню почетный караул, розовощеких солдат в каракулевых шапках,
аксельбанты и малиновые погоны на мышином сукне, помню гроб, лицо деда, точно
отлитое из тончайшего фарфора, белые руки. Помню влажный дух лилий, свежую
горечь хвои, теплый запах разрытой земли. Солдаты дали залп, потом еще один,
вороны, каркая, взвились и начали бестолково носиться над кладбищем, я подобрал
гильзу, от нее кисло пахло паленым порохом, она была теплая и маслянистая на
ощупь. Я сохранил ее, она и сейчас хранится в ящике моего письменного стола, в
жестяной коробке с карандашами.
Электричка подходила к
Ярославскому вокзалу. Сидя у окна, я разглядывал призрачное отражение своего
лица, за ним проносился смазанный ландшафт – перроны, пестрые деревья в
солнечной ряби, пыльные грузовики у шлагбаумов. Глаз с непроизвольной цепкостью
выхватывал случайные детали: девчонку с красным бантом, бородатого
велосипедиста, похожего на доктора Чехова, прошлогодний плакат с олимпийским
медведем.
От вчерашней истерики не осталось
и следа (так, во всяком случае, мне казалось). Я улыбался. Мое сознание
напоминало морской пейзаж после ночной бури – чуткий штиль, свежий бриз, вода –
бирюзовое стекло, небо – яркая синь, весь мусор выброшен на берег или унесен
далеко в море. Тишь и спокойствие.
Утром я все проверил, шаг за
шагом.
Ворота – навесной замок лишь
накинут, не защелкнут. Когда они подъедут, Лариса выйдет, откроет створки,
пропустит машину; ее оставят перед теремком. Ключ от входной двери спрятан на
крыльце, в цветочном горшке. Шампанское – фужеры в гостиной на серванте. Важно:
они должны начать в гостиной. Лариса попросит этого растопить печь; пока
он будет в спальне, она бросит таблетки в вино. Дрова и бумага уже в печи,
нужно лишь поднести спичку. Он вернется, они будут пить шампанское. Потом она
позовет его в спальню. Наркотик подействует через пятнадцать-двадцать минут.
Когда этот заснет, Лариса подаст мне знак – выключит свет. Все это время
я буду ждать в дальнем конце сада. В спальне двойные окна, щель под дверью я
заткну мокрым полотенцем. Добавлю дров, открою печь и захлопну вьюшку. Потом
вернусь и открою окна.
Под кровать я спрятал старую
штору, которую нашел в теремке. Дядя Слава весит не больше семидесяти, я
набивал штору камнями и таскал из дома в сад и обратно. Без особых усилий. Но
на всякий случай решил оставить у крыльца садовую тачку.
Яма утром оказалась гораздо
глубже, чем представлялось прошлой ночью, – ничего странного, что я не мог
выбраться. Лопату и фонарь с новой батарейкой я припрятал в теремке.
Вторую часть плана я решил
осуществлять в одиночку, Лариса будет ждать в машине. Засыпав яму (очень важно!
– не забыть вытащить ключи от «жигулей» из его
кармана), мы выезжаем с дачи, дальше по проселку сворачиваем на Тихонравова,
минуя Ярославку и Волковское шоссе, добираемся до
Мытищ. Оставляем машину у рынка, где на пустыре стоят грузовики и автобусы,
оставляем открытую, с ключом в замке зажигания. Первой электричкой возвращаемся
в Москву. Вот и всё.
Перрон только что вымыли, он
сиял, точно лакированный. По лужам бесцеремонно бродили наглые голуби. На
привокзальной площади я услышал крик – там у
подземного перехода дрались две женщины. Таксисты и зеваки весело подбадривали
их, два милиционера покуривали на ступеньках, наблюдая за инцидентом сверху.
Поразила жестокость. В моем представлении женщины должны были пихаться,
царапаться, в худшем случае – драть волосы друг другу. Эти бились по-мужски,
кулаками, ухая и гакая. С жадным удовольствием целили
в лицо. Удачные удары сопровождались возгласами зрителей.
Я сел в такси, от трех вокзалов
мы помчались через центр, по бульварам. Шофер, веселый малый, обращался ко мне
«шеф» и говорил без перерыва всю дорогу. Рассказал два старых анекдота про
Брежнева, посетовал на неведомые мне злоключения «Спартака», объяснил суть
привокзального конфликта. Дрались проститутки, не поделившие сферы влияния.
Я не стал подъезжать к подъезду,
расплатился и вышел на углу у книжного. Ларису увидел
сразу, она курила у дверей, неловко держа сигарету тремя пальцами.
– Почему ты тут? У тебя же ключ…
– Я хотел ее обнять, она подалась назад. – Что? Что-то произошло?
– Я два часа уже… – Она не
закончила, раздраженно выкинула сигарету и быстро зашагала к скамейке у клумбы.
Я поплелся следом.
– Ты можешь объяснить, что
происходит? – Я снова пытался поймать ее руку.
Мы сели на край лавки. Лариса
нервно потерла ладони, ее обветренные губы казались пунцовыми на белом лице.
– Что происходит? – Я чувствовал,
как душевное равновесие, выстроенное с таким трудом, идет трещинами. – Ведь мы
решили! Мы всё решили!
– Я не могу спать, не могу
читать, не могу думать… – Она заговорила нервно и торопливо. – Ничего не могу!
У меня тут.. тут…– Она задохнулась и с ненавистью
стукнула кулаком себя в грудь. – Тут у меня не сердце, а ком грязи. И грязь эта
по всем жилам… и в голову, и в руки, и сюда… Вместо
жизни! Сплошная грязь! Ты понимаешь?!
– Да, понимаю. – Я чувствовал,
что у нее начинается истерика. – Именно поэтому мы и решили…
Все закончится в пятницу. Осталось пять дней…
– Шесть! Шесть дней! И шесть
ночей! Это инквизиция, пытка… Ты говоришь – все будет хорошо, все будет в
лучшем виде. Все будет экстра-супер-класс…
Ничего такого я не говорил, но
решил не возражать.
– Молюсь на утро! Что утром все
будет свежее и чистое… новое, будто можно жизнь начать сначала, без грязи… –
Лариса всхлипнула. – Новую, понимаешь?
– Так и будет. Обещаю. Так все и
будет. Потерпи, пожалуйста…
Она беспомощно смотрела мне в
глаза, с ужасом и надеждой. Впрочем, надежды там было совсем чуть-чуть.
Мы прошли через арку во
внутренний двор, протиснулись между мусорными баками к нише с дверью, замок
покапризничал, но открылся. По черной лестнице пробрались в подъезд, поднялись
наверх. На кухне, среди консервных банок, пакетов с мукой и гречкой, я нашел
пачку земляничного печенья. Достал чашки, поставил на плиту чайник. Когда
вернулся в гостиную, Лариса, свернувшись, как кошка, уже уютно спала в углу
дивана.
Я налил себе чаю. Принес альбом, карандаши,
устроился в кресле напротив. Но до этого я тихо, на цыпочках, подошел к Ларисе,
нагнулся и поцеловал ее в нежный, пахнущий оберткой от горького шоколада
пробор. Что-то было в ней, кротко спящей, до слез трогательное, как в заунывных
мелодиях Эннио Морриконе
или как в фильме про больного пацана и умирающую
собаку. На память пришли скандинавские саги, хрустальные гробы в ледяных
пещерах, хотя какая связь между девчонкой с Красной Пресни и средневековыми
викингами?
Суть рисунка проста – соотношение
белого и черного. Отсутствие цвета заставляет рисовальщика быть предельно
честным. Живописец может спрятать неумение рисовать за
сиянием звонких красок, за пестротой – гармоничной или диссонансной, ему легко
отвлечь зрителя карнавальной мишурой цвета – импрессионисты отлично поняли это,
постимпрессионисты уже не стеснялись своего дилетантского рисунка,
абстракционисты довели эту идею до абсолюта: они просто выкинули рисунок как
таковой, заменив его (в лучшем случае) условной схемой.
Рисовальщик гол. Он подобен
гладиатору, вооруженному одним копьем. На арене лишь лев и он. Продемонстрирует
боец виртуозное мастерство и выйдет победителем или бесславно падет на глазах
бессердечной публики? Слава или позор, третьего не дано.
При кажущейся простоте материалов
– куда проще: лист бумаги, карандаш или сангина, может, уголь или пастель –
рисунок обладает невероятной психологической и эмоциональной глубиной. Главное
в рисунке – темная линия на светлой бумаге. И самое
простое, и самое сложное строится лишь с помощью соотношения светлого и
темного. Рисунок может быть проработан с фотографической четкостью или остаться
стремительным вихрем нескольких штрихов.
Да, вот еще – рисунок
интерактивен: зритель способен проследить сам процесс создания. Следуя за живой
линией, ты видишь не только как двигалась рука Леонардо, но и как работал его
мозг. Ты прикасаешься к гению – ни больше ни меньше, –
стоишь за его спиной: вот грифель уверенно прочертил линию шеи, лихим овалом
наметил волосы, собранные в пучок, вот лента, тут серьга, вот он подчеркнул
тень у носа, проработал правый глаз, а левый лишь обозначил и оставил на
растерзание нашему воображению. Что может быть волнительней,
чем прикосновение к гению? Ты угадываешь его мысль, видишь зарождение, развитие
и воплощение замысла. Тебя охватывает тот же азарт, ты проникаешься той же
лихорадкой – лихорадкой творчества. Что может быть волнительней,
чем прикосновение к гению? Я думаю – быть гением самому.
Рисовальщик высокого класса
подобен музыканту-виртуозу. Скрипка и смычок – продолжение Паганини, равно как
резец и молоток продолжение Микеланджело, а свинцовый карандаш – Жана-Батиста
Грёза. Виртуозность – дитя таланта и трудолюбия; рисовальщик, равно как и
музыкант, обязан практиковать свое ремесло ежедневно. Лишь поступательное
наращивание мастерства дает результат, буквально – изо дня в день, по нескольку
часов. Похоже на бег по ленте конвейера: стоит остановиться, и тебя неумолимо
тащит назад, завтра тебе придется начинать не с сегодняшней отметки, а со вчерашней. Это плата за лень.
Начав с набросков, в которых
должен был упражняться ежедневно, я испортил несколько листов – рука не
слушалась, корявость линий обескураживала, неужели я настолько беспомощен?!
Четвертый рисунок вышел на «троечку», постепенно удалось вернуть плавность, в
пятом начала исчезать скованность, в шестом наброске появился проблеск чего-то
отдаленно похожего на лихость.
Через час забрезжила надежда,
через полтора у меня вышел первый приличный эскиз. О чем я тут говорю? Набросок
не есть незаконченный рисунок, на который не хватило времени или усердия. Нет,
достойный набросок – это отдельный жанр, совершенно самостоятельный и
законченный (вопреки утверждению БСЭ – в ее пятидесяти толстенных томах собрана
бездна всяких нелепостей).
Твоя задача очаровать зрителя
легкостью и размахом графической манеры. Ты должен за несколько мгновений
набросать рисунок, наполненный жизнью. Никаких жестких линий, никакой
моделировки, к черту черчение! Ты – Бог, ты – царь, ты – гений! Ты оперируешь
воздухом и солнцем, творишь из брызг звезд и пятен света. Ты находишь
квинтэссенцию мира и выражаешь ее в одной линии. В этой линии спрессована вся
человеческая цивилизация, в ней заключена вселенная – в идеале, разумеется.
Лариса спала тихо и покойно. Лишь
один раз она вздохнула – тяжко, горестно и, точно освободясь
от каких-то пут, потянулась; выставив руку, она уронила голову на плечо; ее
кисть безвольно свесилась с дивана. Эта рука! У меня ком застрял в горле: от
матовой бледности кожи, от утонченной хрупкости пальцев, от моей неспособности уберечь и защитить ее впору было удавиться.
Опустив альбом на ковер, я
неслышно подошел к ней. Едва касаясь, провел ладонью по бедру, осторожно лег
рядом. Лариса даже не пошевелилась. Закрыв глаза, я продолжал видеть ее руку,
лицо, слышал ровное дыхание. Неожиданно мне пришло в голову, что пошлость и
патока любовной лирики, всех этих баллад и сонетов, возможно, всего лишь
предельная обнаженность чувств. И если ты не испытал восторга этого чувства или
забыл его, то заявления типа «я не могу жить без тебя» или «ради тебя я готов
умереть» вполне логично вызовут лишь ухмылку. Да, в них мало творческого
изыска, они наивны и простодушны. Но так же бесхитростны
хлеб и вода. И даже самый утонченный эстет, очутившись в пустыне, не станет
мечтать о шампанском и эклерах. Мы все одинаковы, и все зависит лишь от
ситуации.
Короткий звонок в дверь прервал
мою неглубокую философию. Лариса даже не шелохнулась, продолжала спать. Я
соскочил с дивана, быстро прошел в прихожую. На пороге стояла Корнеева.
– Что у вас с газом? – Наташка
одной рукой стягивала куцый халат на тугой груди. – Ты что, спишь?
– С каким газом?
– Из Мосгаза
звонят, утечка, говорят…
– Кому звонят?
– У тебя телефон занят, позвонили
мне. – Она поправила волосы, кивнула игриво. – У тебя там кто-то есть? Девицы?
– Да! Три! – Я потянул носом,
газом не пахло вовсе. – Погоди…
Пошел на кухню, тут слегка воняло
помойкой из мусоропровода. Конфорки не горели. Проверил все ручки – закрыты до
упора. Взял телефонную трубку, в ней ныли короткие гудки.
– С телефоном что-то, – вернулся
в прихожую. – Что они сказали? Мосгаз?
– Проверить, сказали. – Она
пожала округлыми плечами. – Зайти к вам, сообщить.
– Спасибо.
– Может, покурим? – Она мотнула
головой в сторону лестницы. – У меня есть.
– В другой раз.
Наташка колюче посмотрела мне в
глаза.
Закрыв дверь, я поплелся в
гостиную.
– Опять соседка? – не просыпаясь,
выдохнула Лариса. – Все ходит…
Зазвонил телефон, я дотянулся до
трубки:
– Слушаю.
– Квартира Голубевых?
– гавкнул по-пролетарски развязный баритон. – Кто
ответственный квартиросъемщик? Позовите!
– Кто звонит? – в тон отозвался
я.
– Мосгаз,
– недовольно рыкнул пролетарий. – Утечка у вас в квартире. Утечка газа.
– Нет никакой утечки. Я проверил.
– Проверил он… Утечка через муфту
газоразборника, который в стене. Возможно скопление
газа в межстенном пространстве. Скопление газа и
взрыв. Проверил он…
– Нет запаха газа. Как может быть
утечка без запаха?
– Ну
умные все, сил нет! – Он выматерился в сторону. – А
когда рванет? Как на Павелецкой прошлым годом – шесть этажей к едрене фене. Проверил он… Мастера сейчас
пришлем.
Произнес так, точно мне наконец удалось уговорить его. Гегемон хренов. Я бросил трубку. Лариса, пробудившись окончательно,
капризно спросила:
– Что еще? Какой запах?
– Газа. – Я сел рядом. – Мосгаз. Слесарь сейчас придет.
– А сколько времени? – Она, как
ребенок, зевнула во весь рот. – Вечер уже? Мосгаз?
За окном висело тусклое небо
цвета шинельного сукна с горящей оранжевой полосой на западе. Университет на
Воробьевых горах казался черной готической башней, по недосмотру перенесенной
сюда из страшной немецкой сказки про людоедов и
заблудившихся сироток.
– Мосгаз,
который Иванесян? – Она обвила мою шею и потянула к
себе, на диван. – С топором который?
Нас в детстве им пугали: то ли Ионесян, то ли Эгонесян, короче –
Мосгаз. Чтобы мы не вздумали
открывать двери кому попало. Наш московский Джек Потрошитель, первый
знаменитый серийный убийца Советского Союза. Он числился массовиком-затейником
в клубе, своей любовнице врал, что тайный агент КГБ, на самом же деле был
недоучившимся певцом Тбилисской консерватории.
Орудовал туристским топориком,
купленном в магазине «Рыболов-спортсмен» за десять с полтиной. Этим топором он
убивал детей и женщин. Из нищих квартир уносил мотки пряжи, транзисторные
приемники, дешевые бусы, выворачивал карманы жертв, собирая копейки. Жуткий
монстр оказался жалким трусом и мелким вором, на следствии плел что-то про
Раскольникова, потом выяснилось, что Достоевского он даже не читал.
Возмущенные трудовые коллективы и
группы граждан отправляли в газету «Правда» письма с требованием публичной
казни на Красной площади. Просили повесить, отрубить голову, какой-то полковник
в отставке, директор краеведческого музея из Уфы, предложил, «следуя исконным
русским традициям», четвертовать злодея на Лобном месте, используя лошадиную
тягу. С одновременной трансляцией по всем трем каналам Центрального
телевидения. Советская власть не пошла навстречу пожеланиям трудящихся. Убийцу
судили, приговорили к высшей мере наказания и через неделю расстреляли в
Бутырской тюрьме.
Слесари Мосгаза,
похоже, были крылаты – звонок в дверь прогремел минут через пять.
– Сиди тут. – Я чмокнул Ларису
куда-то в висок. – Мигом с ним разберусь.
– Не груби! – Она снова зевнула и
лениво потянулась.
Я встал, оглянулся: ожившая
картина, воплощение сонной неги, грация Венеры Тициана, румяная игривость
проказниц Фрагонара, порочная невинность Боттичелли – Господи, как же мне
повезло! Карл Брюллов и Делакруа обожали такие сюжеты в восточном духе – рядили
натурщиц в тюрбаны и парчовые шальвары. Лариса улыбалась, закинув руки за
голову, подобно Гойевой Махе, бархат дивана отливал
золотом, на стене в кровавых персидских узорах ковра сияли скрещенные сабли – какая композиция!
Я притворил дверь в гостиную и
пошел открывать. Поворачивая замок, мельком глянул в глазок. Тип в кепке
уткнулся в свои бумаги. Я открыл.
– Голубевых
квартира? – Не взглянув на меня, он протопал на кухню, на ходу листая какие-то
бланки.
Захлопнув дверь, я пошел за ним.
– Надеюсь, вы не собираетесь
долбить стену? – Я щелкнул выключателем.
Свет залил кухню, она отразилась
в темнеющем окне, как в зеркале.
– Долбить будем
в крайнем случае, – буркнул он, снимая с плеча сумку и поворачиваясь. – Долбить
очень не хотелось бы.
Это был дядя Слава.
Кухня стала ослепительно-белой,
точно кто-то врубил ртутные лампы. Кафель и потолок вспыхнули, поток света
оглушил меня. Я ухватился за край стола – никогда не думал, что фраза «ноги
подкосились» реальность, а не фигура речи.
– Сядь. – Он подтолкнул меня к
стулу.
Ноги не слушались. Я нащупал
спинку стула, не дыша опустился. С убедительностью
добротного кошмара стали проступать мелкие детали. Кепка с длинным козырьком,
черная ветровка на молнии, кроссовки. Маленькие, почти мальчишеские руки. На
мизинце серебряный перстень с монограммой.
– Она здесь? – вкрадчиво спросил
он.
Я отрицательно мотнул головой.
– Ведь проверю. – Он нагнулся ко
мне.
– Нет ее… – просипел я. – Уехала.
С брезгливым любопытством
разглядывая меня, он выпрямился. Сунул кулаки в карманы куртки. От него пахло
каким-то знакомым одеколоном, «Драккар», что ли,
такой же дрянью душился
Малиновский.
– Руки покажи! – неожиданно
потребовал он.
Я машинально раскрыл ладони.
Дальнейшее больше всего походило на ловкий цирковой фокус. Молниеносным жестом
он схватил мою правую кисть, вывернул; от неожиданности и боли я вскрикнул,
что-то блеснуло, клацнуло, и через секунду мое запястье сжимал стальной браслет
наручников. Другой браслет защелкнулся на спинке стула. Я дернулся, короткая
цепь звякнула и натянулась.
– Чтоб дурака
не валял, – пояснил дядя Слава. – Для твоей же пользы.
Он вышел в коридор, распахнул
дверь в туалет, потом в ванную, исчез в родительской спальне, появился снова,
открыл дверь в гостиную, вошел туда. Я сжался, ожидая крика, драки, смертоубийства…
Ничего не произошло. Он снова появился в коридоре, деловито заглянул в мою
комнату, раскрыл шкаф и кладовку в прихожей. Вернулся на кухню с початой
бутылкой отцовского коньяка.
По-хозяйски распахнул кухонный
шкаф, нашел стаканы, плеснул коньяка. Взял один, другой придвинул мне.
– Поговорим? – Он быстро, как
ящерица, проглотил коньяк, взглянул вопросительно.
Свободной рукой я влил в себя
коньяк. Безвольно, как робот. Наверное, у меня было что-то вроде шока, я даже
не почувствовал вкуса. С тем же успехом в стакане могла быть вода. Дядя Слава
достал из кармана ключ, миниатюрный, вроде ключа к хорошему чемодану. Показал
мне и положил на дальний угол стола.
– От браслетов. Когда я уйду. –
Он говорил спокойным голосом, вкрадчиво, как доктор. – Нам тут коррида ни к
чему, а ты юноша вспыльчивый, склонный к импульсивным поступкам. Судя по моей
машине. Поэтому ты будешь сидеть смирно и слушать. Договорились?
Я кивнул – что еще оставалось?
Немного обнадежила фраза «когда я уйду».
Он продолжил тем же тоном:
– Ты ее любишь. Тебе двадцать
один год, ты уверен – она твоя судьба, единственная любовь до гробовой доски.
Ты готов ради нее пожертвовать всем – деньгами, положением, даже жизнью.
Особенно жизнью… И я ни на миг не сомневаюсь в твоей
искренности. Скажу больше – я понимаю тебя. Ты даже не представляешь, насколько
хорошо.
Он замолчал. Взял бутылку, налил
мне и себе. По чуть-чуть, на
один глоток. Тупо, как под наркозом, я уставился в янтарную жидкость на дне
стакана.
– Но я не хочу, чтобы у тебя
создалось неверное представление… – Он аккуратно приподнял стакан. – О
ситуации. И если я сейчас занимаюсь проповедями вместо активных действий, то
делаю это не из абстрактного гуманизма… – Он сделал глоток. – Не из жалости к
тебе или неспособности решить проблему кардинально…
Он запнулся, подавшись ко мне,
коротким жестом резко шлепнул меня по щеке ладонью. Я не успел даже дернуться.
– Ау! Художник! Ты понимаешь
меня? Проснись! Ну-ка… – Указательным пальцем он придвинул мне стакан, я выпил.
Дядя Слава удовлетворенно кивнул. – От твоей сообразительности зависит
дальнейшее развитие событий. И я очень рассчитываю на твою смекалку. На
природный здравый смысл. Поскольку это избавит нас от неприятных и болезненных
хлопот. Неприятных для меня и болезненных для тебя.
Коньяк мягко ударил в голову.
Спазм, скрутивший в узел мою волю, начал слабеть. Шок отступал, оцепенение
сменялось страхом. Я слушал его голос, спокойный и вкрадчивый, и с
неторопливыми интонациями и банальными речевыми оборотами в меня втекал ледяной
ужас. Именно заурядность пугала больше всего. Он не рисовался, не угрожал, не
изображал хладнокровного злодея или сорвавшегося с цепи психопата, в нем было
что-то от патологоанатома, от ветеринара, делающего смертельный укол безнадежно
больной собаке. Передо мной сидел профессионал, который занимался своим делом.
– Я надеюсь тебя убедить, –
продолжил он. – Надеюсь, ты сделаешь правильные выводы
и мы решим нашу проблему. Как говорил один философ – у любой проблемы есть имя,
фамилия и адрес. В данном случаем – это твое имя и твой
адрес. По своему опыту знаю, что на человека можно повлиять тремя способами:
запугать, подкупить или убедить. Есть четвертый… но
его мы пока не будем касаться… надеюсь.
Его слова, гладкие и скучные, как
пуговицы драпового пальто, выводили происходящее на уровень полного абсурда.
Это был ранний Макс Эрнст или поздний Рене Магритт.
– Людям свойственно заблуждаться
– звучит банально, да? – Он посмотрел на свои ровные розовые ногти. – И здесь
очень важен научный подход. Ведь у вас в институте есть политэкономия? Есть. А
чему нас учит марксизм-ленинизм? Правильно – материя первична. Все, что можно
потрогать. А что нельзя – то химера и фикция.
Тут он заблуждался, но возражать
я не стал. Сидел и слушал, пытаясь хоть как-то собрать разлетевшиеся мысли.
– Важно объяснить человеку его
приоритеты. Любовь, честь, достоинство безусловно
важны. Но они важны для живого человека. И лишь безнадежный романтик или
клинический идиот сделает неправильный выбор между… – Он посмотрел в потолок, подыскивая пример. – Между,
предположим, любовью и жизнью. Банально, но факт! – Он усмехнулся одними
губами. – Как писал классик, а? «И однажды в твоей жизни появится новое имя,
которое превратит все предыдущие в пыль». Кто сказал?
– Достоевский, – буркнул я.
– Приятно говорить с культурным
человеком. Ты через год… да что там год, ты к осени забудешь все это! Диплом на
носу. Сам красив, богат, вон квартирища какая! Девки просто с ума будут
сходить! К тому же предки в Африке, «Березка», чеки серии «дэ». – Снова та же щучья улыбка, пристальный
взгляд. – Не будь дураком, Голубев!
Это даже не компромисс, а здравый смысл – поверь, я-то знаю. Сам в твои годы
заблуждался…
Дядя Слава приподнял стакан,
придирчиво понюхал коньяк. Сделал аккуратный глоток, одобряюще причмокнул. Я
следил за ним и прислушивался. Но где же Лариса? Наверное, услышала, узнала голос… Боковым зрением я видел весь коридор до самой
прихожей.
– Хорошо, я помогу тебе. Вот, к
примеру, твой дед. Герой Советского Союза, похоронен на
Новодевичьем, два ордена Ленина, три Красного Знамени, Грюнвальдский
крест, орден Почетного легиона, орден Кутузова первой степени… героический дед.
За окном точно сменили декорацию
– разом зажглись фонари по обе стороны набережной, и тут же в маслянистой
Москве-реке в такт отразились желтые зигзаги. По мосту, тоскливо позванивая,
полз трамвай, меж фонарями сиротливо засветились гирлянды, забытые с
прошлогодней Олимпиады. На лестничной клетке грубо, точно ругаясь, залаял Кинг,
соседка вывела старого кобеля на прогулку. По ним можно было проверять часы.
Дядя Слава неторопливо продолжил,
я смотрел в темноту окна и старался не слушать. Он говорил про Халхин-Гол, про
Блюхера, про архивы – «их архивы». Никто и никогда в нашей семье не говорил об
этом. Ни при жизни деда, ни потом. В семье повешенного о веревке не говорят. Я
вырос, следуя этим правилам, меня отлично выдрессировали. Не задавай ненужных
вопросов – не получишь неприятных ответов. Я рос, когда правду, которую
вытряхнул простоватый Хрущев, уже успели замести под ковер. Колосс – усы и
трубка, походный сюртук, весь балаганный набор – уверенно поднимался из гроба,
заслоняя небо нашего сумрачного Эльсинора. Постепенно
порядок вернулся – в умы, в речи, в книги. За год до смерти бабки я, пылкий
подросток, испорченный беллетристикой Толстого и Достоевского и поэзией Рильке
и Ахматовой, спросил, как дед мог всю жизнь служить этому монстру? Бабка
ответила, я уверен, словами деда: «Это политика. У Сталина было много врагов».
Тогда я заткнулся, смущенный многозначительностью формулировки, а сейчас мне
видится немного другой смысл в этой фразе – ведь так и должно быть: у маньяка и
убийцы много врагов. Практически все человечество.
От деда мы перешли к отцу. Отец
«начал сотрудничать», еще учась на экономическом факультете МГИМО. Разумеется,
помогает и сейчас. Факт мне известный, но оттого не менее мерзкий. Тем более когда об этом говорит незнакомец на твоей собственной
кухне, в твоей квартире – и таким тоном, точно ты уже согласен с его доводами.
Во рту было мерзко, страшно
хотелось курить и пить одновременно. Ладони казались грязными и липкими, а
может, они и были такими – от пота, от страха, от слов дяди Славы. Мне было
страшно, да. В нем была спокойная уверенность и хладнокровная жестокость, от
которых холодела спина, но чем дольше я слушал, тем крепче становилось мое
упрямство, тем омерзительней казалась его убежденность в том, что я тоже
сдамся.
– Что вам от меня нужно? –
нарочито тихо и спокойно произнес я.
Он прищурился, точно пробуя мои
слова на вкус: не горчит, нет? Вроде бы нет.
– Ты напишешь ей письмо…
– Вы будете диктовать?
– Зачем? Сам напишешь. Найдешь
правильные слова. От души напишешь, так оно лучше всего выходит – когда от
души.
– Занятно от вас про душу
слышать.
– Ничто человеческое… – Он
улыбнулся. – От души.
– В чем суть письма?
Он, прекратив смех, развел
руками:
– Ну не знаю, сам реши.
Предположим, передумал, влюбился в другую. Вон в соседку с кобелем! Или
родители пригрозили лишить наследства… Да мало ли
причин? Будь мужиком! Как ребенок, честное слово…
– Так. Письмо. А дальше?
– Дальше ты собираешься и сегодня
же отчаливаешь из Москвы… До сентября. Думаю, к
сентябрю все устаканится.
Я сделал вид, что задумался.
Кухонная дверь была распахнута, наверняка Лариса слышала каждое слово.
– А если нет? – Я отодвинулся от
стола и закинул ногу на ногу.
– Нет? – Дядя Слава снова
посмотрел на свои ногти, потом на меня. – Надеюсь, вопрос гипотетический и ты
просто желаешь выслушать все варианты. Из чистого любопытства. Я правильно
понял?
– Допустим.
– И именно в гипотетическом ключе
мы рассматриваем альтернативный вариант. Вариант номер два.
– Чисто в гипотетическом.
Дядя Слава разлил остатки коньяка
по стаканам:
– Повторяю еще раз, слушай очень
внимательно. – Он сделал маленький глоток, по-птичьи аккуратный, поставил
стакан перед собой точно на то же место. – Я не альтруист. И не гуманист. Я не
хочу использовать кардинальные меры лишь по одной причине – Лариса догадается.
И это здорово усложнит наши и без того непростые отношения.
Он снял кепку, положил на стол,
ладонью пригладил волосы. Без кепки он выглядел старым и мятым. Дряблые веки,
брезгливый рот в усталых складках.
– И как же этот альтернативный
вариант вы собираетесь… – я запнулся, ища слово, – …осуществить?
– Это как раз просто. – Он снова
провел рукой по волосам, бережно погладил макушку. Должно быть, здорово
переживал из-за лысины. – Передозировка. Обычное дело. – Он кивнул на свою
спортивную сумку, что стояла у плиты. – Всё с собой.
– Я даже дурь
не курю! – Мне стало смешно.
– И не надо! – Он охотно
согласился. – Героин, дружище, героин! И заключение патологоанатома будет как
из учебника криминалистики – систематическое употребление наркотических средств
внутривенно.
– Полный бред! Кто в это
поверит?!
Дядя Слава встал, подошел к окну.
Долго там, в темноте, что-то разглядывал. Если бы не плешь, со спины его можно
было принять за восьмиклассника. Потом он повернулся, злой и бледный.
– Поверит? – Он вперился в меня оловянными, как у волка, глазами. – Те, кто
верили, что Блюхера завербовала английская разведка, а Зиновьев копал подземный
ход в Японию. Что Каменев замышлял отравить Сталина, подсыпав мышьяк в
трубочный табак. Кто сегодня верит в нашу мирную помощь братскому народу
Афганистана, вот кто!.. Вроде взрослый
мужик, а рассуждаешь, что ребенок… Это ж тебе не
книжка братьев Вайнеров и не «Следствие ведут
знатоки». – Дядя Слава, скроив скорбную
мину, прошамкал: – Внучок генерала Голубева, слыхали? Наркоманщик оказался!..
– Но Лариса… Она-то не поверит!
На его лице мелькнуло болезненное
выражение, едва уловимый намек на боль. Я понял, что попал в цель.
– Лариса, – я повысил голос, –
догадается. Она сегодня тут была, всего несколько часов назад сидела на этой
кухне! Вот тут! – Я свободной рукой ткнул в пустой стул напротив. – А потом в
спальне! – Я говорил все громче. – В спальне было светло, но никаких следов от
уколов она не видела. Ни одного! Мы целовали друг друга, и она исцеловала
каждый миллиметр моего тела, каж…
Договорить я не успел. Он
коротким ударом влепил мне пощечину. Кухня дернулась,
в голове точно грохнули поднос с посудой на кафель. На секунду я оглох.
– Никогда не поверит! Никогда! –
В ушах, как через вату, звенели веселые бубенцы, и от этого я орал громче и
громче. – Она и сейчас вас ненавидит, а после…
Он снова ударил.
Не ожидал, что банальные пощечины
могут быть так эффективны. Так болезненны. Но боль меня радовала, я словно наконец проснулся, продрал глаза. Страх исчез.
Яростный азарт, какой-то дикий, звериный восторг пер из меня. Я подался вперед,
вскочил, ухватив стул. Как безумный захохотал дяде Славе в лицо.
Он ударил еще и еще раз.
В голове стоял трезвон, левая
половина лица пылала, ухо точно обварили кипятком. Меня качнуло, я грохнулся
вместе со стулом на пол; в боксе, кажется, это называют нокаут. Ударился плечом
и головой. Кафель холодил щеку, перевернутая кухня выглядела незнакомой, на
внутренней стороне столешницы синело заводское клеймо. Я разобрал слово
«Белград» и год выпуска «1976».
К моему лицу приблизились
кроссовки, пахнуло одеколоном.
– Не смей, щенок! Не смей!
Голос стал другим – злым и
честным, как будто до этого дядя Слава изображал кого-то, актерствовал. Новый
голос был гол и страшен. Таким же голосом тогда, по телефону, он грозил отбить
мне почки. Исчезли вальяжные интонации, испарился ленивый цинизм, пропала
невозмутимость профессионала. Я нутром ощутил – этот убьет и не поморщится.
– Ты – праздная мразь, беспечный поддонок! – Он схватил меня за волосы и с
силой надавил мне на грудь коленом. – Таких нужно
душить в люльке. Вам, сволочам, все достается даром!
Я начал задыхаться, дернул
головой – куда там. От боли мутило, я попробовал спихнуть его, с таким же
успехом я мог пытаться сдвинуть бетонную плиту.
– Если бы ты знал, как я вас
ненавижу! – Он надавил сильней.
Я захрипел. Сквозь боль у меня
мелькнула мысль, что он сошел с ума.
Он наклонился к моему лицу и
заговорил азартно и нервно. Он сбивался, перескакивал, бросал одну фразу и
начинал новую. Будто старался уложиться в некий ограниченный отрезок времени.
Теперь я был почти уверен, что он спятил.
– Ты ведь, Голубев,
даже представить себе не можешь. Ведь это я познакомился с Ольгой. Первым
познакомился! Я! Какая же она красавица была, о-о-о! Мы с ней в театр, в кино… В «Арагви» водил… На улицах
мужики оборачивались! И ведь угораздило меня… но неужели я мог предположить,
что брат… брат, родной, понимаешь?! И он мне говорит:
Славик, не твоя лига! Не твоя лига! Сволочь!
Казалось, он пытался
выговориться. И чем больше говорил, тем призрачней становилась моя надежда на
благоприятное разрешение ситуации лично для меня.
– Потом, когда Лариска подросла,
ты знаешь, я даже простил его. Черт с тобой, думаю, черт с тобой! И его
простил, и Ольгу…
Хватка его ослабла, возможно, я
мог бы вырваться. Но я не шевелился, решил выждать. Потом попытался медленно
согнуть колени. Медленно и незаметно. Теперь нужно было высвободить левую руку.
Правая была прикована к стулу, стул застрял под столом, и я едва мог пошевелить
кистью.
– Знаешь, как меня дразнили? Шкет! Так на зоне пассивных пидоров называют!
У него срывался голос. К кому он
обращался, крича в кухонный потолок, – к Богу, что ли? Если мне удастся
вывернуться, я в два счета отпихну его, потом вскочу…
Он шмыгнул носом (или мне
послышалось?), хватка ослабла, его пальцы отпустили мои волосы. Лица я не
видел. Колено продолжало жать меня к полу, но боли больше не было. Я уперся в
пол левой рукой. Страха не было тоже – я моложе, сильнее и терять мне, похоже,
нечего. К тому же, как говорил дед, страх – самое непродуктивное чувство.
Я напряг спину, подтянул ноги. Я
был готов.
С улицы долетел едва различимый
сигнал «скорой», назойливый и истеричный, точно в соседней вселенной какой-то подонок мучил кошку.
Всё, сейчас! Я оттолкнулся от
пола, откидывая тело дяди Славы в сторону. Легко! Загремел стол. Пустая бутылка
и стаканы упали и покатились, весело грохнулись о кафель, разлетелись звонкими
брызгами. Я выпрямился, ухватил стул, прикованный к руке. В этот момент он
ударил меня в горло. Прямой короткий удар, точно в кадык. Я хватал ртом воздух,
но не мог протолкнуть его в легкие. Горло сжал спазм, точно мне вбили кол в
глотку.
– Идиот,
– ласково сказал дядя Слава. – У меня черный пояс.
Я снова валялся на ледяном
кафеле. Итальянская плитка неудачно имитировала черный мрамор, но матери
почему-то понравилась именно она. Наверное, своим антрацитовым отливом – и дураку сразу видно, что вещь импортная и дорогая. Отцу было
наплевать, мне тем более.
Горло саднило, в памяти зиял
небольшой провал: похоже, на какой-то момент я потерял сознание – совершенно не
помнил, как рухнул на пол.
Дядя Слава порылся в сумке,
что-то достал. Какую-то продолговатую коробку, чуть больше сигаретной пачки.
Присел на корточки передо мной, наклонил голову, точно любознательный ребенок,
разглядывающий диковинного жука.
– Мистика… – пробормотал он. –
Глаза и рот, но главное – глаза…
Я пытался разглядеть, что за коробка
у него в руках. Что-то вроде футляра для очков.
– Вот ты скажешь – месть, –
задумчиво, чуть не задушевно начал он. – И попадешь пальцем в небо. Месть –
развлечение для дураков. Месть скучна и напоминает
забивание гвоздей – приятно, но однообразно.
Он сидел на корточках прямо
передо мной, но глаза его смотрели мимо, куда-то сквозь меня. Он открыл футляр,
там был шприц. Пахнуло аптекой.
– Знать устройство нашего мира,
понимать, как вся эта швейцарская механика функционирует – вот главное!
Подкрутить гаечку тут, шайбочку там, рычажок
ослабить, маслицем капнуть. Это ли не счастье?
Тихо улыбаясь, он смотрел в
кухонную стену, будто там простиралось бескрайнее море или волшебная долина.
– А зона… Зона бы его сломала. –
Он вздохнул. –Уж больно гордый был. И Ольга бы его
ждала…
Он сжал губы, зло мотнул головой.
С моста долетел трамвайный звон,
скользкий визг железа по железу. Потом бабий дурной вой. На мосту что-то
происходило: захлебнулась воем сирена, милицейский свисток коротко взвизгивал.
Дядя Слава даже бровью не повел.
Он опустил футляр со шприцем на антрацитовый кафель. Где-то в глубине дома
скрипнула половица, наш дубовый паркет к лету рассыхается и начинает петь на
все лады. Я услышал быстрые шаги. Дядя Слава сонно повернулся на звук…
Я запрокинул назад голову,
пытаясь оглянуться. Дальнейшее мне показывали вверх тормашками и в ускоренном
темпе, как в старых немых фильмах, где между замахом руки и пощечиной нет
промежутка. В опрокинутой вселенной дверь в гостиную была распахнута, по
сумрачному коридору неслась стремительная тень, на пороге кухни она вспыхнула и
воплотилась в Ларису. Дядя Слава вскочил, хрустя битым стеклом, подался к ней.
Лариса увернулась, отступив назад, вскинула руки, как птица, и я услышал
звонкий звук обнажаемой стали. Этот острый бритвенный «вжи-и-и-ик».
Удара я не увидел, дядя Слава спиной загородил весь вид. Клинок пробил тело
насквозь. Сияющее острие французской сабли, подаренной деду самим де Голлем,
аккуратно распоров ткань куртки, торчало между лопаток.
Лариса выдернула клинок.
Тело, точно утратив стержень,
обмякло, дядя Слава как бы нехотя опустился на колени и, чуть повременив, начал
лениво валиться набок. Голова стукнула о кафель, лицо, удивленно-восторженное,
с плавно закатывающимися, как у куклы,
глазами, оказалось в двух шагах от моего. Он
замер, губы застыли в ухмылке, жутковато скалились мелкие щучьи зубы. В нос
ударила одеколонная вонь, я отодвинулся и, волоча за
собой стул, попытался встать. Лариса, сжимая саблю в правой, а ножны в левой
руке, нырнула головой в раковину. Ее рвало, в промежутках она всхлипывала и
шумно, по-детски шмыгала носом.
Я бесцельно обвел глазами кухню:
черный пол сиял битым стеклом, точно Млечный Путь в зимнюю ночь. Из-под
безнадежно вывернутой ладони неподвижного дяди Славы вытекла струйка темной и
густой крови. От варварской красоты смерти и разрушения, от красного на черном, я застыл.
Да, мы убили его.
Но не было ни жалости, ни
раскаяния, не было и страха. На меня душной тяжестью обрушилась усталость.
Мы убили его – ведь ты об этом и
мечтал! Не жду радости, но хотя бы вздох удовлетворения. Или выдох! Так нет –
ничего, кроме апатии и пустоты… Мне захотелось вот так же
скрючится на полу, заткнуть уши, зажмурить глаза.
Среди осколков я разглядел ключ,
миниатюрную безделушку, похожую на дешевую бижутерию. Замок звонко клацнул,
браслет наручника разомкнулся. Почему-то вспомнил, что на блатном жаргоне
наручники называют «баранками». Освободив затекшую руку, я начал мять пальцами
запястье, немота перетекла в щекотное покалывание, которое сменилось
пульсирующей болью, острой, как от ожога. Сталь браслета содрала кожу, но крови
не было; я непроизвольно лизнул сырую алую полоску на внутренней стороне руки.
Соленый вкус сукровицы смешался с кислым привкусом теплого железа.
Лариса сидела, забившись в угол.
Уткнув лицо в колени и по-птичьи сгорбившись, она тихо
скулила на одной дрожащей ноте, сабля и ножны валялись у ног. С трудом
поднявшись на колени, я, точно большой побитый пес, побрел к ней на
четвереньках. Уколол руку, из ладони торчал осколок, я равнодушно вытащил
стекло, бросил на пол и пополз дальше. Против воли взглянул в лицо трупа и уже
не мог отвести глаза. Его бесцветные ресницы казались седыми, а кожа, бледная и
нежная, была точно присыпана сахарной пудрой. Хрупкая, совсем не мужская рука,
продолжала тянуть пальцы вверх в молящем, каком-то тициановском
жесте.
Я обнял Ларису, сгреб ее, прижал,
словно пытался вдавить в себя, лишь бы остановить эту жуткую дрожь, больше
похожую на конвульсии. Ее волосы, холодные, почти ледяные, были совершенно мокрыми.
– Меня тошнило… – клацая зубами,
выговорила она.
– Ничего, это ничего… – Я с силой
гладил ее спину, точно втирал живительный бальзам.
– Он… – Она запнулась. – Всё?..
– Всё.
Лариса вдохнула – порывисто, со
свистом. Дрожь стала мельче и чаще. И тут ее словно прорвало. Она заплакала –
громко, с отчаянием, точно бросилась в бурную реку. Наверное, это была
истерика, не знаю. Я даже не пытался сдержать ее, молча
сжимал трясущиеся плечи и гладил, гладил.
– Боже мой… – растягивая слова,
сквозь слезы сипло простонала она. – Что мы наделали…
Она подняла лицо, мокрое, с
горячими щеками и слипшимися ресницами. Уставилась на меня совершенно безумными
глазами:
– Ты меня ненавидишь? Да?
– Нет.
– Я себя сама ненавижу! – Она
кривила мокрый рот. – Сама!
– Я тебя люблю.
– С ума сошел… Смертный грех…
тоже думала, врут всё, а ведь нет… Нет… – Она
неожиданно цепко ухватила меня за рубашку, быстро заговорила: – Прости меня,
прости, я знаю, что делать, ты, главное… главное, не
беспокойся… – Она тараторила, задыхаясь и шмыгая носом. – Ты тут вообще ни при чем. Я позвоню, пусть они приедут, меня заберут…
Она остановилась, точно забыла
слова. Вытянув шею, запрокинула голову и завыла в потолок. Как раненая волчица.
На белой шее под кожей проступили серые жилы. Минуту назад, корчась на полу, я
думал о том же – вместо ожидаемого облегчения на меня навалилась невыносимая
тяжесть: мы совершили что-то настолько непоправимое, настолько несовместимое с
дальнейшим существованием, что выход виделся лишь в немедленном и абсолютном
раскаянии.
– Я позвоню. – Лариса оттолкнула
меня, встала. – Позвоню сама. Ты тут вообще…
Прижавшись к стене, она
переступила через праздно вытянутую мертвую ногу в аккуратной кроссовке.
– Погоди! – Я безвольно попытался
поймать ее руку.
Рука выскользнула. Лариса, точно
пьяная, с рассеянной осторожностью держась за стену, побрела по коридору.
– Какой номер? – не оглядываясь,
спросила и исчезла в гостиной. – Ноль два? Ноль один?
Я услышал, как в гостиной
грохнулся телефонный аппарат. Лариса невнятно произнесла какое-то длинное
ругательство. Что-то упало снова. Я встал. Господи, что она делает? Если она
позвонит, милиция будет тут через полчаса. И всё, конец. Вот тогда
действительно будет конец.
Я ворвался в гостиную:
– Подожди! Не надо! – Голос
получился чужой, высокий и звонкий.
Лариса подняла голову. Стоя на
коленях, она уже крутила диск. Другой рукой придерживала телефонный аппарат,
кокетливую имитацию из фальшивого золота и слоновой кости, по определению моей
мамочки, «в версальском стиле маркизы де Помпадур» – из семейки жеманных
уродцев (были еще подсвечнички из хрусталя, псевдоантичные ходики в колбе, дуэльный «лепаж»-зажигалка на подставке
красного дерева, выводок фаянсовых пастушек и трубочистов), коих она выписывала
по немецкому каталогу для украшения нашего строгого социалистического быта.
Я вырвал трубку, сграбастал
аппарат и с размаху грохнул об стену. Уродец взорвался с веселым звоном,
разлетелся фейерверком пластмассовых осколков, мелкие железные потроха –
шестеренки, звоночки и винтики – беззвучно разбежались по ковру. Я выпрямился.
Акт вандализма принес неожиданное облегчение. Будто прорвался нарыв. Бог
свидетель, этот аппарат давно действовал мне на нервы. Лариса, смиренно сложив
ладони на коленях, точно послушница, смотрела на меня с выражением, которое в
старых романах называли смятением.
– К черту милицию! – Неожиданно я
почувствовал прилив сил. – К черту!!! Этот подонок угробил твоего отца, разрушил семью! Все правильно! Мы
сделали все правильно! И справедливо!
– Справедливо… – повторила Лариса
чуть слышно. – Но неправильно.
– Черт! Черт!!! – заорал я. – Да!
Не так, как планировали! Да! Но мы можем все исправить… И
мы исправим, если не будем впадать в истерику.
– В истерику… – снова повторила
она. – Не каждый день родного дядю…
Лариса, сжав кулак, вялым жестом
проткнула воздух перед собой.
– Дядю?! Да ты… – Я бросился на
колени, ухватил ее за плечи. – Ведь это же… из-за него твой отец…
– Я знаю! – перебила она сердито.
– И не тряси меня… я тебе не груша.
– Конечно, не Груша. Ты Лариса. –
Я глупо хмыкнул.
Она прыснула в ответ. И вдруг, не
сговариваясь, мы начали хохотать. Я ржал без удержу,
не мог остановиться, сквозь гогот повторяя: «Вот видишь! Видишь!» Что я имел в
виду, бог знает, – смех просто пер из меня. Лариса заливалась, вытирая кулаком
слезы, раскачивалась, точно в ритуальном танце. Внезапно, без всякого перехода,
она хищно впилась мокрым ртом мне в губы. Мы стукнулись передними зубами; ее
пальцы вцепилась мне в волосы.
– Лариса… – пробормотал я. – Ты
что?..
– Заткнись! – Задыхаясь, она стянула
с себя майку, сорвала лифчик, коротко рявкнула. – Ну?!
Когда мы вернулись на кухню,
мертвеца не было. Труп исчез.
Я остолбенел в дверях. Лариса
крадучись, точно ступала по первому льду, приблизилась к блестящей малиновой
луже. Наклонилась, осторожно дотронулась указательным пальцем. Приблизив к
глазам, долго разглядывала красное пятно на кончике. Потом, медленно
повернувшись, показала палец мне.
По полу тянулся кровавый след и
уводил в кладовку. Я заглянул: в нос шибанул крепкий
нафталиновый дух, с перекладины, в холщовых саванах, точно повешенные
декабристы, свисали мамины шубы. И – никого. Я бросился в прихожую. В два
прыжка очутился у входной двери – она была заперта. В зеркале промелькнуло
отражение – серые губы, белые глаза, – господи, кто это? Кинулся по коридору.
На ходу распахивал двери, истерично щелкал выключателями: туалет – пусто,
ванная – никого. Он что, испарился?!
Испарился?! Нет, нет, испариться
он не мог! Я остановился, заставил себя успокоиться. Тяжело дыша, оглядел
коридор, медленно вернулся к кладовке.
Обеими руками, точно пудовый
занавес, я рванул мешки в стороны и увидел его. Забившись в угол, он сидел, скрючившись, как злой карла из немецкой сказки, словно
пытался уменьшиться до неприметного размера мыши или паука. Его рука, блестящая,
лаковая, будто в багровой перчатке, сжимала мокрое пятно на груди.
Я бросился на него. С деревянным
хрустом, звонко, точно сук в лесу, сломалась перекладина, мешки с шубами,
охнув, повалились вниз.
Мы барахтались в мягком
нафталиновом месиве, тяжелом и душном, как пуховая перина купеческой вдовы. Его
пальцы судорожно шарили по моему лицу, пытаясь выдавить глаза. Я откинул руку,
навалился, нас разделял хаос пушистых шкур, упакованных в холстину. Мои пальцы
жадно рыскали в поисках его горла, но находили лишь вялую мякоть мертвого меха.
Дядя Слава был подо мной, я слышал его сиплое дыхание. Он кашлял, хрипел. Я дубасил, колотил, наваливался всем телом, я сгребал ленивую
нафталиновую кашу и душил, душил. Но с дотошной убедительностью ночного кошмара
ему удавалось ускользнуть.
И тут он ошибся. Его палец
оказался у меня во рту; ухватив щеку изнутри, точно крючком, он рванул вбок,
пытаясь порвать мне лицо. От боли все побелело, казалось, я услышал, как трещит
моя кожа. Но теперь он попался. Я крепко схватил его руку, вывернул, подавшись
вперед, прыгнул ему на грудь. Мое колено уперлось ему в горло, я замахнулся и с
утробным «гаком» хрястнул его по лицу. Потом ударил справа и еще раз слева. Бил
в висок, наотмашь, как молотом. Из уроков анатомии я помнил,
что клиновидная кость, примыкающая к височной, самая тонкая из всех двадцати
девяти костей черепа.
Я выполз из кладовки. Привалясь к стене, с тупым изумлением разглядывал свои руки
– ссадины и царапины, костяшки, сбитые до мяса; очень подмывало слизнуть кровь,
но останавливала мысль, что кровь на руках не только моя. Из распахнутой
кладовки, бесцеремонно перегородив коридор, торчали ноги в кроссовках. Лариса
сидела рядом на корточках и с тихим вниманием изучала рифленые подошвы.
Оглушенные и раздавленные, точно
чудом уцелевшие пехотинцы после вражеского артудара, мы заново пытались опознать этот негостеприимный
мир. В том, что здесь и сейчас мы пересекли границу и ступили в новую,
неведомую вселенную, у меня не было ни малейшего сомнения. Коридор утратил черты
знакомого места, став чем-то вроде кессонной камеры в батискафе или входного
шлюза космического корабля. Дверь открылась, холодная бескрайняя бездна разинула пасть.
Пахло
нафталином, потом, свежей кровью – ржавый соленый дух, так пахло
начищенное столовое серебро – бабка сама смешивала зубной порошок, толченый
кирпич и аммиак и этим зельем, едким и зловонным, как ведьмино
снадобье, драила ножи, вилки, ложки и ложечки, суповые и соусные половники,
лопатки паштетные, салатные и икорные, а после раскладывала их ровными рядами,
точно для продажи, на бархатной тряпке, огромной, как полковое знамя. Столовый прибор
на двенадцать персон состоял из трехсот сорока семи предметов и прибыл в
трофейном багаже деда из завоеванной Германии сразу после войны; на каждом
предмете, даже на игрушечной двузубой вилке для устриц, стояло клеймо с головой
льва и ювелирная проба, подтверждавшая благородность металла. Помимо столового
серебра по квартире разбрелись и другие трофеи: мебельный гарнитур мореного
дуба, напольные часы в резном футляре, двухметровый голландский натюрморт с
вареным омаром, фарфоровые сервизы и прочая мелочь. Трофеи. Истинный смысл
этого слова открылся мне классе в пятом, на уроке истории Средних веков. До
этого трофейное добро мне казалось чем-то вроде добровольного подношения.
Осознание безусловного факта, что я родился и вырос среди награбленного хлама и
простодушно пользовался вещами, украденными у конкретных немецких обывателей,
помнится, здорово ошарашило меня.
И сейчас, когда я сидел в
полутемном коридоре, в моем контуженном сознании запах
начищенного трофейного серебра, нафталиновая вонь шуб и неподвижность
удивленных пяток убитого с неожиданной ясностью выстроились в логическую цепь.
В очевидную и неоспоримую связку причин и следствий. Миллион раз я мог
проигрывать в своем воображении это убийство, дотошно стараясь избежать крови,
хрипов и агонии, всего этого кошмара, сопутствующего насильственному отнятию
жизни, но все равно – и я уверен в этом теперь – смерть неизбежно вводит тебя в
новую касту, касту убийц. Переживание смерти въелось в поры, подобно тому как въедаются в тела каторжан синие тюремные наколки.
– Ноготь сломала, – тихо
пожаловалась Лариса неизвестно кому.
Она сидела
спиной ко мне, не поворачиваясь. Я машинально поглядел на свои пальцы.
Надо было что-то решать.
Убийство высосало мои силы –
истощило волю, опустошило мозг. Думаю, не будь тут Ларисы, я бы уже набирал
«ноль-два».
В ванной, не глядя в зеркало, я
старательно намылил руки и лицо. Долго и тщательно смывал серую пену. Тер ладони,
прислушивался к жгучей боли ссадин. Вернулся в коридор. Лариса продолжала
сидеть на корточках, я тронул ее плечо, она подняла голову. Я кивнул.
Выбор сделан – пришло время
действовать.
Я отбросил укутанные в мешки
шубы, наклонился над мертвецом. Его глаза, открытые, но уже подернутые мутью,
как у снулой рыбы, удивленно таращились в потолок. Много раз видел в кино, как
ладонью закрывают веки покойнику, плавно и буднично, будто гладят спящего
ребенка, но сам все-таки не решился. Ухватив за тощие голени, я вытянул тело в
коридор. Лариса боязливо прижалась спиной к стене. Нагнувшись, я обшарил
карманы куртки: в боковом нашел ключи от машины. Из
внутреннего выудил бумажник – здоровенный лопатник свиной кожи с тисненой эмблемой города Таллина. Раскрыл: по бесчисленным отделениям и кармашкам
были педантично разложены документы, деньги и бумаги. Вывернув наизнанку, я
вытряс содержимое на паркет. Розовым веером рассыпались новенькие, точно
фальшивые, червонцы, много, вывалился техпаспорт, права, удостоверение КГБ СССР
с золотым гербом. Дядя Слава состоял в должности заместителя начальника некой
группы при подотделе второго управления. На черно-белой фотографии он походил
на хмурого подростка из трудной семьи.
– У него пистолет есть? – Я
повернулся к Ларисе.
– Он его не носит, – бесцветно
ответила та. – Дома в сейфе. Говорит, пистолет для трусов. – Она замолчала,
потом уточнила: – Говорил…
Конечно, для трусов. Я собрал
деньги и документы, рассовал по карманам.
– Что ты делаешь? – тем же
тусклым голосом спросила Лариса; казалось, у нее нет сил
придать фразе вопросительную интонацию.
Я не ответил. Вытащил из кладовки
верхний мешок, вытряхнул на пол шубу, пахучую и тяжелую, из черно-бурой лисы.
По паркету зацокали таблетки нафталина. Никогда не упаковывал мертвецов – решил,
что сподручней начать с головы. Пожалуй, с головы. Я
не хотел по возможности вовлекать Ларису в эти мрачные сборы.
Приподняв голову, я натянул мешок
покойнику на плечи.
– Что ты делаешь? – повторила
Лариса.
Мешок оказался узковат, мне
приходилось втискивать, пропихивать тело внутрь, мешали руки, локти капризно
торчали в стороны и никак не хотели влезать; возможно, лучше было бы начать с
ног.
– Что я делаю? – переспросил я,
поворачиваясь. – То, что мы решили.
Я не хотел говорить грубо, но так
вышло. Решимость моя была хрупкой, я боялся отвлечься, понимал, что стоит
распустить нюни и все пойдет прахом. Подобно канатоходцу, скользящему над
бездной, мне оставалось лишь двигаться вперед. Или погибнуть. Пафос чужд мне,
но других слов в голову не пришло. Зачем-то я собрал нафталин и бросил в мешок.
Кинул туда же пустой бумажник. Веревку, обмотав вокруг щиколоток мертвеца,
затянул двойным узлом.
– Как? Куда? – Лариса растерянно
покачала головой. – Не-ет, нет. Нет.
Присев, сгруппировавшись, как
штангист, я крепко ухватил холстину и одним рывком закинул мертвого на плечо.
Поднялся – медленно и стараясь сохранить равновесие.
Выпрямился. Проделать все это оказалось не так сложно, дядя Слава весил не
больше шестидесяти килограммов.
– Открой дверь. – Скрипя
паркетом, я побрел в сторону прихожей. – Проверь, чтоб никого на лестнице…
На лестничной клетке было пусто.
Только с нижних этажей тянуло сигаретным дымом. Лариса закрыла входную дверь.
Тихо ступая рядом, она поглядывала на меня с настороженным ужасом, точно я тащил
поднос, уставленный богемским хрусталем.
Равновесие, главное – сохранять
равновесие! Еще подумал, что легче было бы тащить его наверх. Не легче – проще.
Осторожно ставил ногу на ступеньку, медленно переносил вес, делал шаг. Кровь
приливала к голове, пятнистый крап ступеней – бетон с белой каменной крошкой –
напоминал любительскую колбасу, от этой мельтешни
рябило в глазах и подташнивало. Впрочем, мутить могло и от другого,
причин было хоть отбавляй.
Лариса шла беззвучно, как
индеец-разведчик, вышедший на тропу войны. Шарканье моих шагов отдавалось
шершавым эхом и уносилось в темный пролет лестницы, закручивающейся, точно на
гравюре Эшера. От пота щипало глаза, я остановился и
шепотом попросил Ларису вытереть мне лицо; платка не оказалось, она бережно,
как сестра милосердия, стерла пот ладонью – все это между шестым и пятым
этажами. Внизу, прямо под нами, грохнула дверь, кто-то, покашливая, вышел на
лестничную клетку. Лариса застыла с ладонью у моей щеки; я вспомнил ее рассказ про «живые статуи» – вот уж действительно занятная
скульптурная композиция: влюбленные с трупом.
Снизу послышались голоса, мужской
и женский. Слов было не разобрать, говорили тихо, эхо превращало разговор в монотонный бубнеж. Я привалился
к стене; спина затекла, руки онемели и налились колючей болью. Внизу закурили;
судя по тону, разговор стал переходить в разряд выяснения отношений. Похоже, мы
здорово тут застряли.
Рубаха прилипла к ледяной спине.
Я не рискнул опустить мешок, боялся шума. Еще больше боялся, что не найду потом
сил взвалить труп обратно себе на горб. Лариса смотрела на меня с участием и
состраданием: так добрый хозяин глядит на хворого пса,
стараясь хоть часть боли взять на себя.
Внизу
разгоралась ссора: женское торопливое сопрано атаковало, долетели обидные «эта лахудра» и «эта шалава»; мужской
баритон уныло занимал оборону, униженно долдоня: «Ну
Галя, ну ладно, ну Галя». После яростного вскрика зычным полушепотом: «Вот и
проваливай к ней!» – звонко шлепнула пощечина. Торопливые шаги и бешеный грохот
двери; эхо взмыло, заметалось и тихо умерло в темноте лестничных пролетов. Я
зажмурился, представил, как сейчас мои заспанные соседи в пижамах, халатах и
бигуди выскочат на лестницу. Но нет, никто не вышел. Лишь баритон ясным шепотом
произнес нецензурное слово, точно сплюнул. Покашливая, закурил, опять выматерился, уже смиренно, без азарта. После, уныло шаркая,
поплелся домой.
Я отклеился от стены; от
напряжения ныли икры. Сделав шаг, оступился; пытаясь удержаться, ухватился за
перила, крашеное дерево выскользнуло из потных пальцев, и я, выпустив мешок,
кубарем полетел вниз. Мертвец грохнулся и гулко покатился вниз по ступеням.
Падение было наполнено всеми
оттенками боли – от фиолетово-глухого до
пронзительно-оранжевого. Полет дяди Славы зрелищностью не отличался: упав, он
просто сполз по ступеням, как мешок яблок.
– Ты что?! – Лариса испуганным
шепотом дышала мне в лицо. – Ты что?! Ты как?!
Она оказалась рядом моментально,
будто телепортировалась.
– Все нормально! – Я бодро
попытался подняться, но тут же, охнув, схватился за голень.
Лариса вскрикнула вместо меня,
потерянно уставившись на ногу.
– Перелом… – выдохнула она
обреченно.
– Не-е, – поднимаясь по стенке, неуверенно пробормотал
я. – Ерунда. Растянул просто…
– И что… – Она запнулась, точно
поперхнувшись. – Что теперь?
– Ничего. – Я ухватил мешок,
волоком подтащил к лестничному пролету и столкнул вниз.
Мешок лениво покатился по
ступеням. Держась за перила, стараясь не наступать на больную ногу, я спустился
следом. Из-за двери какой-то квартиры тожественно грохнул гимн Советского Союза
и после трех могучих тактов угрожающего оптимизма был выключен чьей-то дерзкой
рукой; я взглянул на часы – полночь. Нагнувшись, я поволок дядю Славу к
следующему пролету, мешок легко скользил по кафелю, так что особых усилий не
требовалось.
После пяти этажей, после
бесконечного коридора, с новым пониманием слова «самоотверженность», с
обкусанными в кровь губами – пару раз, неосторожно ступив, я был на грани
обморока от дикой боли в лодыжке – мы наконец
доковыляли до выхода. Коридор тонул в непроглядном мраке, черном, как смертный
грех. Лариса помогала как могла. Точно брейгелевский слепец, выставив чуткую руку, я пытался
нашарить в потемках дверь. Понятие «черный ход» приобрело вполне конкретный
смысл.
Разумеется, мы не взяли фонарь,
разумеется, никто не вкрутил новую лампочку взамен перегоревшей.
Впрочем, кромешной тьмой я бы это тоже не назвал: перед глазами плыли пестрые
круги, похожие на мыльные пузыри, трепетные, с радужными разводами; иногда
вспыхивали и гасли звезды, ослепительные, ртутные – от боли; иногда накатывала
краснота, словно мастер света, как в театре, опускал малиновый фильтр и
окрашивал мир тревожным краплаком.
Я уткнулся лбом в холодную дверь,
опустил труп на пол.
– Дай… ключ, – сипло попросил,
хватая ртом воздух.
Ларисины пальцы нашли мой локоть,
спустились к запястью, вложили мне в ладонь кусок прохладной стали.
Нащупав замочную скважину, я
вставил ключ и повернул. В замке что-то звонко хрустнуло. У меня в руках
осталась головка. Я тихо выругался.
– Что? – Лариса испуганно сжала
мой локоть. – Что там?
– Ключ… – Я никак не мог
отдышаться. – Ключ сломался. В замке… застрял.
Из замка торчал острый, как
гвоздь, черенок, я мог ухватить его пальцами, но чтобы повернуть, нужны были
плоскогубцы или другой слесарный инструмент из семейства шарнирно-губчатых.
Клещи, пассатижи – полцарства за пассатижи!
– И что теперь? – В темноте ее
голос прозвучал обреченно, это был не вопрос, скорее приговор.
Да, что теперь? Я взялся за
ручку, дернул. Что теперь? Можно подняться наверх. Тут же из темноты выплыл
ящик с инструментами – такой доступный, знакомый; я знал точно, где он
хранится.
– Ты не помнишь, куда эта чертова
дверь открывается? – спросил я.
– Дверь?
Она замолчала, а я в этот момент
отчетливо вспомнил – наружу.
– Кажется, – неуверенно
произнесла она, – от себя… вроде… туда…
Да, да, наружу! Подавшись назад и
выставив плечо, как таран, я бросился на дверь. Грохот превзошел ожидания, шарахнуло так, точно уронили средних размеров буфет. Терять
было нечего, я саданул плечом еще раз. И еще. В двери
что-то крякнуло, жалобно и с металлическим скрипом, будто кто-то тянул клещами
старый гвоздь из сухой доски.
Я навалился, дверь затрещала и
распахнулась.
Снаружи притаилась летняя ночь,
мирно пахло остывающим асфальтом и помойкой. Тишина большого московского двора,
где я вырос, двора, где началось и закончилось мое детство, странным образом
успокоила меня; вон там, рядом с «Иллюзионом», мы лупили в футбол, за гипсовыми
балясинами темнели кусты сирени, там прячутся скамейки, а еще дальше, в
глубине, маленькая беседка, где я целовался с Ленкой Аросьевой… наверное, классе в третьем, после ее
родители куда-то переехали, сейчас я даже не могу вспомнить ее лица, а вон с
той горы только самые отчаянные сорвиголовы осмеливались гонять зимой на санках
– неслись на сумасшедшей скорости, петляя между седых от инея деревьев по
накатанному, точно стекло, ледовому спуску.
Я состою из опыта и памяти,
коллекция была собрана здесь – синяки и содранные колени, отчаяние
предательства (я не говорю уже о трусости), восторг дружбы, робость детской
любви… А щедрость, а жадность?! Постепенное осознание невероятного факта, что
все люди разные, что очевидное не всегда истинно, но первое впечатление, как
правило, самое верное… В этом дворе простирались мои
дикие прерии, мои джунгли и бескрайние саванны, тут я мог быть самим собой, не
прикидываться паинькой и скромником, пионером или комсомольцем – темный низ,
белый верх, аккуратная стрижка, пятерка по поведению, физкультуре и Ленинскому
зачету. Вырвавшись из школы, в этом дворе я мог моментально перевоплотиться и
стать храбрым пиратом или ловким индейцем, задиристым мушкетером или
благородным разбойником.
Банальность истины не
девальвирует ее ценности. Тут, в этом дворе, я осознал смысл слова «свобода». У
тебя всего два пути: или ты играешь по их правилам, или сам придумываешь
правила и играешь по ним. Или плывешь по течению, или…
– Слышишь?! – испуганно шепнула
мне в ухо Лариса.
Из глубины коридора донесся
какой-то шум, голоса.
– Консьержка, – пробормотал я. –
Наверное, милицию вызвала.
Ухватив мешок, я вытянул его к
мусорным бакам. Стараясь не греметь, спрятал между контейнерами. Под ногами
что-то торопливо зашуршало, быстрая тень метнулась в густую темень.
– Дверь прикрой, – шепнул я
Ларисе. – Только тихо!
Нагнулся, провел рукой по
распухшей лодыжке, надавил. Нога отозвалась жаркой, но уже тупой болью. Нет,
все-таки не перелом, просто потянул. Связки или мышцу. Пустяки.
– Нужно найти его машину. –
Держась за решетку забора, ограничивающего пределы помойки, я махнул в
неопределенном направлении. – Должна быть где-то здесь. Во дворе.
– Зачем? – Лариса оторопело
повернулась.
В пыльном свете фонарей ее лицо
казалось лимонно-желтым.
– На дачу поедем. Как решили.
Лариса пристально посмотрела на
меня.
– Другого варианта нет. – Я
старался говорить убедительно. – Пошли искать.
Машину мы отыскали у северной
арки. Аккуратно припаркованная под самым фонарем, она влажно сияла рыжим лаком.
Я достал ключи, открыл дверцу и забрался внутрь; колени уперлись в руль.
Пошарив внизу, нащупал рычаг, до упора отодвинул водительское сиденье назад,
поправил зеркало. После отцовской «Волги», просторной и по-русски грубоватой, жигуль казался игрушечным вроде тех пестрых ярмарочных
машинок, которые толкаются резиновыми боками в луна-парках. В салоне разило тем
же одеколоном, я опустил стекло и приоткрыл ветровик.
– Лариса! – тихо позвал я.
Она послушно села рядом. Сцепив
руки, молча уставилась в темное стекло. С ней что-то
было неладно, впрочем, то же самое я мог сказать и о себе.
– Лариса? – Я коснулся пальцами
ее скулы, тронул мочку уха.
Она не повернулась, просто
продолжала смотреть перед собой, сжав на коленях руки до белых костяшек, и
молчать. Я знал, что нужно что-то сказать, непременно и прямо сейчас, но у меня
не было слов, не было сил; внутри – в мозгу, в сердце, в моей душе – чернела
угрюмая пустота. Боль, страсть, смерть, даже усталость – все всосала в себя эта
пустота. Чувства, мысли, страхи – всё! Может, чертова пустота поглотила и меня и кто-то другой сидел в этой дурацкой машине?
– Пожалуйста… – тихо попросила
Лариса и повернулась ко мне. – Сделай, чтобы это кончилось. Пожалуйста.
Я подогнал машину к помойке
задним ходом, открыл багажник. Дядя Слава был законченным
педантом – в тусклом свете багажной лампы мне предстал образец организации и
рационального использования ограниченного пространства: запасная десятилитровая
канистра, корзина для пикника с клетчатым пледом, штопором и парой винных
бокалов, два банных полотенца, теннисная ракетка в чехле с олимпийской
эмблемой, холщовые рабочие перчатки, охотничья кепка, очки для плавания,
резиновые вьетнамки и плавки в веселую клетку.
Взяв кепку, я зачем-то понюхал ее
– тот же неистребимый «Драккар» – и натянул на
голову. Перетащил содержимое багажника, вещь за вещью, к мусорным бакам, что-то
засунул в контейнер, что-то бросил рядом. Потом волоком подтянул мешок к
машине. Труп, казалось, стал вдвое тяжелее, я с трудом поднял его, перебросил
через борт; из багажника теперь торчали ноги, пришлось выкинуть запасное
колесо. Наконец удалось втиснуть мертвеца боком, никак не хотела влезать
голова, я уперся руками, надавил всем телом – так закрывают под завязку набитый
чемодан – и впихнул. Прикрыв крышку, тихо защелкнул багажник.
Обычно на дачу мы ехали через
центр: по бульварам добирались до Сретенки, потом по
проспекту Мира, дальше по Ярославке. Дорога занимала что-то около часа.
После солидной и тяжелой «Волги»
легкий жигуленок казался вертлявым
и неустойчивым, с истеричным, по-женски капризным норовом: машина реагировала
на малейший поворот баранки, на самое легкое касание педали. Езда напоминала
фигурное катание (я имею в виду не плавность и грацию, а непредсказуемость
кульбитов). Впрочем, тормоза работали отлично.
Покуролесив по ночному двору и
освоившись, я выехал к Яузе. На круглых часах, вделанных в приборную доску,
было без четверти два.
Вынырнув из арки, я послушно
включил правый поворот, выехал на пустынную набережную. Безлюдные тротуары,
скупо расцвеченные кругами желтых фонарей, теплые тени серебристых лип,
провисшая путаница троллейбусных проводов – ни души, ни звука. Лишь гул
усталого города, не слышимый, а, скорее, угадываемый, напоминающий шуршание
невидимого прибоя внутри морской раковины. Московская ночь – запах асфальта,
речной воды и летней пыли.
Дальше – мимо Астахова моста, там на кованой ограде прикручена мраморная доска с профилем
некоего Астахова, рабочего, знаменитого тем, что в 1905 году на этом самом
месте он был «зверски замучен помощником старшего пристава». Удивительная
формулировка интриговала меня с детства, но я сознательно не наводил справок,
оставляя визуализацию этого почти инквизиторского сюжета – демонический образ
таинственного помощника старшего пристава, вооруженного кровавыми инструментами
зверских пыток, – на полное растерзание моей хищной фантазии.
Справа остался темный куб
«Иностранки», там наш седьмой «Б» проходил практику по
немецкой литературе и мне удалось выкрасть из библиотечных запасников
целую подшивку «Плейбоя» – подвиг, сделавший меня одним из школьных героев
почти на месяц.
Вырулив на набережную, я прибавил
скорость, погнал вдоль реки. В приоткрытое окно врывался ветер, по-деревенски
пахнущий речной тиной и костром. Редкие фонари скуповато светили себе под ноги,
от одного янтарного конуса до другого мы плыли по кромешной, почти осязаемой
тьме, толкая перед собой круг бледного света наших фар.
Ехали молча, потом Лариса открыла
бардачок и вытащила магнитолу. Присоединив провод, воткнула в приборную доску,
повернула ручку. Радиостанция «Маяк» развлекала ночных слушателей дагестанскими
напевами. Лариса выудила из бардачка пару кассет, кинула одну обратно, другую
вставила в магнитолу. Из динамиков вырвался оборванный на полуслове куплет
«Отеля “Калифорния”»: «Ты можешь освободить номер, когда пожелаешь, но покинуть
отель – никогда», дальше потекла сладкоголосая гитара, а я подумал, что дядя
Слава так никогда и не дослушает свою песню до конца.
Мне не было его жаль, меня
поразила несуразность бытия. Хрупкость и непредсказуемость человеческой жизни,
такой бодрой, полнокровной и румяной, напрочь отметающей
само существование конца и беспечно настаивающей на бессмертии. От медовой
мелодии, снова и снова повторяющей один и тот же музыкальный узор, мне стало
тошно. Наверное, Лариса почувствовала что-то похожее – она чуть слышно
заскулила и, скривив губы, расплакалась.
Покинув тихую набережную, мы
выехали на проспект Мира через Сокольники. Выбор
окружного маршрута до сих пор оправдывал себя – мы не встретили ни одной
патрульной машины, ни одного постового. Теперь меня беспокоил лишь пост на
выезде из города.
Оставив позади ВДНХ, я
перестроился в средний ряд. Стрелка спидометра показывала шестьдесят, на часах
было два двадцать; кассета закончилась, и мы ехали под маслянистый рокот хорошо
отлаженного мотора. Уютный звук походил на сытое урчание большого сонного зверя.
Лариса затихла; сцепив пальцы, она снова сложила руки на коленях. Редкие
машины, по большей части грузовики, небрежно обгоняли нас и уносились вперед,
сияя остывающими рубинами габаритных огней. Я очень надеялся пересечь окружную
дорогу в компании какого-нибудь дальнобойщика, спрятаться за мощной фурой,
промчаться мимо поста ГАИ под прикрытием какого-нибудь КамАЗа или ЗИЛа. Увы, по мере приближения к границе города машин
становилось все меньше, Ярославка пустела и наш жигуленок одиноко катил по ночному шоссе.
Промелькнул знак «Пост ГАИ».
До поста оставалось полкилометра.
Я стиснул баранку, в руках торопливо пульсировала кровь. Из тьмы показалась и
принялась неумолимо расти стеклянная будка; она приближалась, яркая и веселая,
сияя неоновыми огнями, как гигантский фонарь. На обочине стояла патрульная
машина с включенными фарами. Я торопливо вытер ладони о джинсы, снова вцепился
в теплый влажный руль. Как в ночном кошмаре, я в самых мельчайших подробностях
знал, что произойдет дальше: сейчас из будки по лестнице вальяжно спустится
неспешный мент – сапоги и портупея, фуражка, румянец
до шеи, – спустится, сунет в рот свисток, заученным жестом вскинет полосатую
палку…
Я ошибся – свистка не было.
Когда до поста оставалось метров
сто, стеклянная дверь распахнулась и в летнюю ночь
выпорхнул милиционер. Ткнул в меня жезлом, будто пришпилил булавкой, как жука,
и прочертил в воздухе повелительную дугу по направлению к обочине. У меня
мелькнула шальная мысль дать по газам, врубить на всю железку – и будь что
будет, но вялая, онемевшая от боли нога уже безвольно давила на педаль тормоза.
Я прижался к обочине. В свете фар
искрилась белая, точно вырезанная из фольги, трава, беззаботно мельтешили
мотыльки. В приоткрытое окно втекала теплая тишина, уже почти подмосковная, с
дремотным, едва слышным стрекотом таинственных ночных насекомых. Я натянул
кепку до самых бровей, вытащил из карманов дяди Славины документы, нашел права
и техпаспорт. Обреченно взялся за ручку двери.
– Сиди! – приказала Лариса
вполголоса. – Пусть сам подойдет.
– Но…
– Сиди!!! – шепотом рявкнула она.
Я повернулся к ней. Апатии не
было и в помине, глаза горели – безумные, просто бешеные. В зеркало я видел,
что милиционер не собирается подходить, он стоял, лениво поигрывая жезлом.
Стоял и ждал.
– Когда подойдет, – быстро
заговорила она, – ткни ему в морду удостоверение,
только не открывай. И в руки не давай. И погрубей! Нахами
ему!
– Слушай… – промямлил я.
– Это ты слушай! Увидит книжку,
сразу стухнет! Менты их знаешь
как боятся? С напором и грубо, понял? Понял?!
И она надавила на клаксон.
Резкий, хамский звук вспорол ночь. Мое сердце ухнуло
вниз, я, перестав дышать, сжал коленкоровую книжицу и
уставился в зеркало.
Постовой явно опешил,
нерешительно сделал шаг в нашу сторону и снова застыл, как бы раздумывая: не
послышалось ли? Что-то решив, неспешно, точно
прогуливаясь, направился к нам. Постукивая жезлом по бедру, он приближался, шел
небрежно и вразвалку, покачиваясь сытым телом. Я впился в зеркало; такой походочкой – «с комплиментом», – помнится, приближался ко
мне в далекие пионерские годы зловещий Фока, коневод таганской шпаны, которого часто видели у пивнушки с настоящими
взрослыми уголовниками. Тогда плата была невысока – вывернутые карманы и синяк
под глазом.
Он задержался взглядом на
номерном знаке, и номер произвел на него впечатление – шаг чуть замедлился.
– Лейтенант Снегирёв, – буркнул мент нейтральным тоном, оставляя себе свободу маневра. –
Права и документы на машину предъявите.
– А в чем дело? – Я держал
удостоверение наготове, но не показывал – рука тряслась безбожно.
– Проверка документов.
– Интересно. А на каком
основании? Скорость? – Мой севший голос звучал неприветливо, почти грубо. –
Техническое состояние? Машина числится в угоне?
– Проверка докумен…
– Да что ты мне тут долдонишь – проверка документов! – неожиданно заорал я. –
Скучно стало, лейтенант? Делать нехера, да? Так и
скажи – я пойму. Решил развлечься?
Гаишник растерялся. Меня понесло.
Впрочем, терять уже было нечего.
– Я тебя сейчас развлеку! Вместе
с дежурным по городу! И с генералом Калгановым! Вот
мы все вместе повеселимся – особенно ты, лейтенант Снегирёв!
Гаишник застыл, я тут же сунул в
окно руку с красной книжицей, прямо в нос. В этот
момент по шоссе мимо нас, сияя, точно болид, с грохотом и ревом промчался
гигантский рефрижератор с надписью «Совтрансавто» по
бесконечному борту. Горячий бензиновый дух хлестнул в лицо, лейтенант ухватил
пятерней фуражку, коротко матюкнулся. Скупо козырнув,
он повернулся и торопливо зашагал в сторону своей сияющей обители.
Я повернул ключ в замке
зажигания. Стартер обиженно заскрежетал – я пытался запустить уже работающий
двигатель. Точно в дурмане, я включил левый поворот, вырулил на шоссе.
– Кто такой генерал Калганов? –
Лариса подула в ладони, будто озябла.
– Калганов? – безразлично переспросил
я, пялясь в освещенный круг летящего асфальта. –
Понятия не имею.
Ровно в три мы остановились перед
воротами дачи.
Прошло шесть часов с начала этой
грустной истории – самые страшные шесть часов в моей жизни. По крайней мере я так думал тогда. Смертное причастие – оно ведь
подобно потере невинности: обратного пути нет. Ты отравлен, и отрава эта пребудет с тобой до могилы. Время лечит –
банальная истина, но она не годится для тебя. Время тут бессильно.
Я вышел, открыл ворота. Замок не
был защелкнут, лишь накинут согласно нашему плану. Припер
левую створку кирпичом, припрятанным в траве: она всегда норовила закрыться.
Загнал машину, вернулся, захлопнул ворота. Ночной воздух уже остыл, пахло сырой
землей, от неподвижной тишины нежно звенело в ушах.
Июньская ночь коротка,
заканчивалась и эта; высокое небо быстро светлело, колер теплел, точно кто-то в
ультрамарин добавлял лиловой гуаши и тщательно размешивал.
Разворачиваясь у крыльца и
подавая задом, я нечаянно помял розовый куст. Впрочем, значения это не имело,
после смерти деда за розами никто не ухаживал. Я остановился у колодца и
выключил мотор. Лариса неподвижно смотрела перед собой, после милицейского
поста она не сказала ни слова.
– Иди в дом. – Я положил ладонь
ей на колено. – Дальше я сам.
Она отрицательно помотала
головой:
– Я с тобой. Нет, нет.
Спорить я не стал. Мы вышли из
машины; вытащить мешок из багажника оказалось сложнее, чем впихнуть. Лариса,
чуть наклонив голову, стояла у колодца и наблюдала. От ее завороженной позы –
птичье любопытство пополам с детской невинностью – мне стало не по себе.
– Принеси фонарик, – попросил я.
– Пожалуйста. Там, в теремке. В сарае в смысле…
Фонарь мне был не нужен. Лариса
покорно побрела к сараю, я проводил ее взглядом. Она ступала тихой, странной
походкой, совсем не двигая руками. Я ухватил холстину, дернул – ткань треснула,
и в прореху высунулась рука. Грязная, в запекшейся
крови, похожей на засохший речной ил, черный и шершавый. Я торопливо попытался
запихнуть руку обратно; кисть была ледяная, казалось, она отлита из пластика и
состоит из цельного куска: нет кожи, нет внутри плоти и костей. Как
гуттаперчевый протез, как рука магазинного манекена.
Только тут до меня дошла истинная
суть обвинений против Микеланджело, даже не обвинений – вымыслов и сплетен,
«сказок тупой, бессмысленной толпы». «Пьета» потрясла
современников: молодому, неизвестному мастеру удалось воплотить в мраморе саму
смерть – его Христос не просто обнаженная фигура, идеальная с точки зрения пластики
и анатомии, это не фигура спящего или отдыхающего человека, его Иисус
действительно мертв. Завистники из числа скульпторов и художников (эти-то
прекрасно понимали, насколько мастерство юного флорентийца
превосходит их скромные таланты) распустили слух, будто Микеланджело убил
натурщика и высекал своего Христа, копируя мертвое тело несчастного.
Мертвец вовсе не похож на
спящего; глупцы, утверждающие это, скорее всего, в жизни не видели мертвого
тела. Труп принадлежит к неживой природе, покойник сродни камню, воде в луже,
прелой листве под ногами. Фантастическая трансформация из живого в мертвое есть величайшая тайна
природы. Какая энергия делает живое живым? Откуда она приходит и куда исчезает?
Труп подобен перчатке – банальное, но очень верное сравнение, – она еще хранит
тепло руки, помнит игривую живость пальцев, целеустремленность движений и
жестов – и вдруг, оброненная на мостовую, моментально переходит в разряд
мусора. Равно как и тело, лишившись жизненной энергии, становится абсолютно
никчемной обузой, от которой пытаются отделаться как можно скорей.
Скорей-скорей – сжечь, утопить, закопать, с глаз долой, как будто и не было!
– Вот. – Лариса протягивала мне
фонарь.
– Что?.. – Я совершенно забыл о
своей просьбе, теперь мне нужна была веревка.
Я взял фонарь, вдавил кнопку, луч
вырезал из ночи желтый круг под ногами – песок, клочья травы, мелкие камушки.
Мир за кругом стал черен и густ, как вар. Мы пошли к теремку. Среди хлама,
досок, мятых ведер, пыльных коробок, грязного садового инструмента, цветочных
горшков, старых покрышек, скелетов двух ржавых велосипедов – свет фонаря
наделял эти обычные вещи угрюмым театральным драматизмом – я отыскал моток
толстой веревки.
Дед научил меня вязать узлы и
делать петли. Почему-то он считал это умение важным для мужчины. Я зажал фонарь
под мышкой, и мои пальцы проворно скрутили восьмерку. Пропустив ходовой конец
через петлю, я сделал шесть оборотов и затянул штыковой конец – получилась
вполне сносная затягивающаяся удавка, или «узел капитана Линча».
– Рука… – Лариса стояла у
открытого багажника. – Почему рука вылезла? Он что…
– Нет. – Бросив веревку и фонарь,
я взял ее за плечи, сжал. – Лариса! Все кончилось! Еще полчаса – и всё. Будто
ничего и не было.
– Но ведь было… – Она смотрела сквозь меня.
– Очнись! Все закончилось! – Я
тряхнул ее. – У нас не было другого выхода! Не было!
– Почему? – тихо отозвалась она.
– Был.
– Какой?
Она промолчала, потом сказала
просто, точно речь шла о погоде:
– Не убивать.
– Ты что?! – Я взорвался. – О чем
ты?! – В ярости взмахнув руками, я подскочил к багажнику. – Не убивать?! – Я
ткнул пальцем в мешок. – Этого извращенца? Это же не человек! Падаль! Выродок! Гад!
Я плюнул в багажник, во рту было
сухо, плевок получился неважный. Подхватив веревку, я накинул петлю на ноги
мертвецу, затянул. Кряхтя и ругаясь, вытянул мешок из багажника. Труп с глухим
звуком шлепнулся на песок.
– Ведь это он, он убил твоего
отца! Он! – Я со злостью пнул труп.
Лариса неподвижно наблюдала за
мной, впрочем, без особого интереса, казалось, она думает о чем-то своем.
– Помнишь, тогда в церкви? – Она
спросила, но спрашивала не меня, а кого-то невидимого, кто стоял за моей
спиной. – Ты подошел, а мне будто ангел на ухо шепнул: «Беги! Беги без
оглядки!»
Она замолчала. Кружевные макушки
яблонь почернели и стали плоскими, как картонная аппликация; небо подернула
пепельная лиловость, нежная и теплая. Неслышным серым шагом к нам
подкрадывалось утро.
Тот день в церкви… да, я помнил
тот день – копоть свечек, хворый свет сквозь слепые
стекла стрельчатых окон, гробовые тени по углам, восковые лики икон и яркие,
как яичный желток, резиновые сапоги. Моя жадная память заглотила
все: цвета, запахи, звуки.
Я намотал конец веревки на кулак,
натянул. Лариса отступила. Она смотрела на меня испуганно, точно я делал что-то
ужасное. Я торопился: мне отчего-то пришло в голову, что нужно закопать труп до
восхода солнца. Если успею, тогда все будет хорошо. Все будет хорошо. Все.
– Ну! – Я дернул и волоком, не
оглядываясь, потащил мешок через сад, по густой траве, которая казалось серой,
между черными стволами яблонь; мешок застревал, я дергал и кричал – ну! – точно
погонял клячу.
– Ну, сволочь! – орал я. – Ну же!
Ну!
Верхушки сосен вспыхнули,
зажглись, где-то на востоке выползало солнце. Наконец кончился сад, начались
сосны. Я почти бежал. Падал и вскакивал, бежал снова. Боль в ноге стала тупой и
тягучей, она только добавляла мне злости. Спотыкался, цепляясь за чертовы корни
– они расползлись повсюду, точно жирные змеи, торчали из земли и лезли, лезли
под ноги, норовя поставить подлую подножку; веревка впивалась в руки, но я не
останавливался даже перевести дух, упрямо тянул проклятый мешок за собой.
Вот и яма. Рядом гора земли,
лопата.
Упал на колени, задыхаясь,
подтащил труп к краю. Мешок, мокрый и темный от росы, порвался в нескольких
местах, упрямая рука торчала из прорехи и, будто дразнясь, топорщила белую
пятерню. Отдышавшись, я вытер лицо, на коленях подполз к мешку, ослабил и снял
петлю. Смотал веревку. От мешка пахло свежей травой и одеколоном, из ямы тянуло
сырым подвалом.
Спихнул тело вниз.
Закопать яму я все-таки успел. До
восхода. Когда утрамбовывал холм, плашмя постукивая лопатой по земле, меж
сосновыми стволами, пробив густой подлесок, брызнуло солнце. Луч, острый и
меткий, как выстрел снайпера, вонзился в меня. Попал прямиком в лицо, в глаза,
ослепил, залил весь мир белым жаром. Рука выпустила лопату. Тараща глаза, но не видя ничего, кроме этого сияния, я медленно
выпрямился.
Тепло постепенно разливалось и
ширилось. Оно втекало сквозь кожу, наполняя меня тихим восторгом, обещанием радости – где? когда? да какая
разница! – теперь-то уж точно все будет по-другому, по-настоящему! По лицу
текли щекотные слезы, но я не плакал, нет, я смеялся. Я хохотал.
Часть II
Зевс хотел,
чтобы человек, сколько бы его ни мучили иные бедствия, не бросал жизни, а
всегда вновь давал бы себя мучить. Для этого он дал человеку надежду: она в
действительности есть худшее из зол, ибо удлиняет мучение людей.
Фридрих Ницше
Ну вот, ты опять улыбаешься.
Опять ты мне не веришь – как я могу помнить все нюансы, все эти запахи,
ощущения, все мелочи, затянутые илом времени? Сколько прошло лет? Ты по-детски
загибаешь пальцы, поднимаешь глаза в потолок. Двадцать пять? Тридцать? Боже,
тридцать пять? Тридцать пять! Ты смеешься, хлопаешь в ладоши: Господи, да ведь
ты почти старик!
Ты права. Впрочем, смешного тут
мало. И не надо называть меня безумцем, я просто стареющий художник, которому
нравится одиночество. Творчество задыхается в духоте обыденности. Невозможно
представить Ван Гога стучащим костяшками домино во
дворе с приятелями. Или Ницше с продуктовыми авоськами, полными молочных
бутылок и зеленых бананов. Данте, меняющего пеленки. Вагнера… впрочем, ты уже
поняла.
Мне потребовались годы, чтобы
стать честным с самим собой. Отбросить глупый стыд и выдавить из глубины души
сокровенное признание – кто я такой. Что я такое. Прошло много лет, прежде чем
я решился. Вся нелепость в том, что мне тогда просто не мог открыться истинный
смысл событий: я воспринимал их буквально, видел лишь оболочку, не понимал сути.
Не мог разглядеть тайного смысла вещей.
Думаю, я особенно чуток к
магическим свойствам света. Для человека из толпы это пустая фраза, но я
надеюсь когда-нибудь побеседовать на эту тему с Караваджо или великим ван Рейном. Уверен, за чертой
земного бытия нас держат особняком в каком-нибудь тенистом парке с белыми
беседками и неторопливо журчащими ручейками. Розоватые мозаичные дорожки,
жемчужное небо цвета изнанки большой ракушки, ленивые шмели копошатся в сочных
пионах – да, рай. Или что-то в этом роде.
Память – кольцо. Моя память –
змея, заглатывающая свой хвост, тот самый Уроборос.
Память обитает внутри меня, и я живу внутри памяти. Мир снаружи, так называемый
реальный мир, – жалок, смешон и нелеп, он глуп и примитивен да просто ничтожен
по сравнению с совершенством мира моей памяти. Я брожу гулкими анфиладами,
гуляю по светлым залам, я любуюсь своей коллекцией. Бесценным собранием
уникальных экспонатов: по сравнению с ней Уффици, Лувр и Эрмитаж – пыльная
лавка старьевщика, набитая скучным хламом. Я брожу, разглядываю. Шаги мои легки
и неспешны.
Время утратило смысл, время для
глупцов – да и что такое время?..
Тот июнь вопреки опасениям
все-таки подошел к концу. Август выдался невероятно душным и тягучим, но
кончился и он. Незаметно завершился год, а после закончился век. Незаметно
наступило новое тысячелетие. Ты скажешь, что при всем моем пренебрежении ко
времени я подозрительно много говорю о нем. О времени. Много и подробно.
Пожалуй, ты права, как бываешь права почти всегда.
Однако время для меня не есть
метрологическое понятие, мне плевать на стрелки всех будильников и башенных
часов мира, на сетку всех календарей, на все эти вторники и пятницы, меня не
интересует отсчет временных интервалов от одной беды до другой. Не согласен я и
с проходимцами, которые называют себя философами: чего стоит смехотворное
утверждение, будто время протекает лишь в одном направлении – из прошлого через
настоящее в будущее. Мне гораздо ближе идея из индуистской космогонии о Махакале – «Великом Времени»: огонь времени пожирает
вселенную, то есть время пожирает само себя, превращаясь в Махакалу
– в абсолютное время над временем, в вечность. Видишь, мы снова вернулись к
началу, к нашему закольцованному змею. Помнишь имя его?
Я никогда не бывал в Нью-Йорке,
но живу на Манхэттене уже пятнадцать лет – как тебе такой парадокс? У меня
мастерская на чердаке размером с баскетбольную площадку, агенты по торговле
недвижимостью теперь называют чердаки лофтами и
продают за сумасшедшие деньги. Тем более если этот чердак где-нибудь в Гринвич-Виллидж или Челси. Мой чердак расположен в Сохо – в мрачном доме с ампирным орнаментом по периметру и
терракотовыми драконами, выглядывающими из ниш. Драконы похожи на скалящихся
доберманов, а из мастерской можно подняться на крышу, уставленную парусиновыми
шезлонгами и банановыми деревьями в дубовых бочках. Мой агент, или, как он
любит именовать себя, импресарио, Виктор обожает устраивать на крыше пьянки,
которые умело маскирует под деловые мероприятия по
маркетингу или встречи с прессой и критиками. К полуночи, как правило, вся эта полубогемная публика, состоящая из лысоватых очкариков,
грубых лесбиянок, гламурных старух и ватаги томных красоток скаковых пород напивается в лоск.
Панорама ночного Манхэттена,
точно доставленная по заказу из какого-то чужого сна, этот безумный калейдоскоп
– битое стекло под ногами, мелочь и глупость. Полночь, луна. Добавим легкий
бриз – смесь бензина с сыровато-горьким запахом гниющих водорослей, что волнами
накатывает со стороны Гудзона. По периметру крыши развешаны фонарики –
оранжевые, ультрамариновые, изумрудные, – такие новогодние и такие неуместные в
душном сентябре. Модельные красотки, измученные
иезуитскими диетами, пьяные и неуклюжие, как сломанные циркули, уже блюют в кадки с банановыми деревьями, высокомерные
лесбиянки собачатся с потными критиками, гламурные
старухи разъехались и давно храпят по своим особнякам на Ист-Сайд и Парк-авеню.
Мне удается, отделавшись от Виктора, улизнуть на
дальний конец крыши, сумрачный и необитаемый, как обратная сторона Луны; циклопическая
труба рыжего кирпича закрывает от моего меланхоличного взора унылую картину
умирающей вечеринки. Я прячусь в тени трубы, становлюсь прозрачным, как медуза,
почти невидимым. Закуриваю, сажусь на край крыши, по-детски болтаю ногами –
выяснилось, что практически невозможно, сидя на краю крыши, не болтать ногами.
Под моими подошвами пропасть в четырнадцать этажей, по сумрачному асфальтовому
дну тащатся такси, по тротуару, от одного фонарного круга до другого, бредут
редкие прохожие. Последняя затяжка, выщелкиваю горячий окурок – рыжая звезда
взмывает вверх и, описав дугу, падает в бездну.
Я чуть пьян – в меру; я хрупок и
ненадежен, что-то вроде тех звонких бокалов из богемского стекла, которые и в
руки взять страшно. Я безнадежно холоден и бесконечно одинок. В целом идеальное
состояние для очередного путешествия в прошлое.
Да, закопать яму я все-таки
успел. До восхода.
Лариса ждала у машины. Мне
показалось, она даже не сменила позы, так и стояла у раскрытого багажника, чуть
сутулясь и сцепив руки. Она проводила меня настороженным взглядом.
– Всё? – спросила едва слышно.
В теремке я кинул лопату в угол,
повесил веревку на гвоздь. Всё?
– Всё… – пробормотал я, вдыхая
пыльный дух сарая.
Задержался на пороге, жмурясь на
солнце. Всё… Неужели и вправду всё?
Над входом в теремок на стальном
крюке висела подкова. Она была рыжая и будто мохнатая от ржавчины. Подкову эту,
роясь в огороде, раскопал дед. Я вернулся к Ларисе, радостно ухватил ее за
плечи и крикнул в лицо:
– Всё! Ты понимаешь – всё! Всё
закончилось!
Распахнув крышку колодца, бросил
ведро в гулкую, сырую темень, оно понеслось вниз, весело
гремя. Я взялся за стальную ручку. Упругая тяжесть, скрип, мокрое
ворчанье цепи – всё это казалось мне каким-то особенно простым и правильным.
– Слей! – попросил я Ларису. Так
командовал дед, сдирая с себя потную майку и подставляя мне бледную спину и
жилистую, кирпичную от подмосковного солнца шею.
Брызги летели во все стороны, на
джинсы, на песок; я тер ладони, складывал их ковшом, я окунал лицо в ледяную,
отдающую сырым металлом воду. Утро, звонкий холод наполняли меня бодрым,
нервным азартом, хотелось действовать – стремительно и четко. Осталась сущая
чепуха – нужно было избавиться от машины.
– Не сердись. – Лариса поставила
ведро в песок. – У меня нет сил. Честно. Я просто упаду в обморок. Давай
передохнем… Хоть час-полтора…
– Ты что?! – Я взъерошил мокрые
волосы пятерней, казалось, я не смог бы высидеть на месте и минуты. – Нет! Ты
что!
Мы договорились, что я отгоню
«шестерку» в Подлипки и оставлю там где-нибудь рядом
с железнодорожной станцией. Из Подлипок автобусом
доберусь до дачи, заберу Ларису, и мы вернемся в Москву. Дальше всё по плану.
– Помнишь, где ключ?
Она кивнула. Я сел за руль,
хлопнул дверью, тронулся.
Нехитрая операция заняла около
двух часов. Еще минут двадцать я потратил в привокзальном буфете, пытаясь
раздобыть бутылку шампанского. Мне непременно хотелось отпраздновать начало
новой жизни шампанским. «На вынос, – как выразилась высокомерная буфетчица, –
не отпускаем». Но деньги и лесть сделали свое дело: после недолгих унижений мне
было вручено нечто увесистое и округлое, завернутое в местную многотиражку «Болшевская правда».
Ларисы на даче не оказалось. Она
даже не открыла входную дверь, ключ так и остался лежать в тайном месте на
крыльце. Я бросился в сад, к яме: холм уже подсох и посветлел. Метнулся к дому.
Я рыскал по кустам, ломая сирень и розы, топтал грядки и даже полез под дом,
крича в пыльную тьму: «Лариса! Лариса! Лариса!»
– Лариса!!!
Безумие продолжалось час, год,
всю жизнь – не знаю; под конец, осипший, я бил кулаками в песок, ползая на
коленях у колодца. На глаза попалось шампанское. Схватив бутылку, я сорвал
газету: это было «Крымское игристое». Проклятая шипучка оказалась последней
каплей. Зарычав, я изо всех сил саданул бутылкой о
стальную ручку колодца; «Крымское» взорвалось розовой пеной, толстое зеленое
стекло брызнуло во все стороны – в воздухе завоняло дрожжами и прелыми
яблоками.
В Москву я вернулся на
электричке. Не помню, как добрался до станции в Болшеве.
Дороги тоже не помню. Позвонил из автомата на Ярославском,
слушал бесконечные гудки, безнадежно длинные, утекающие в вакуум. Пешком побрел
домой. Было пыльно, страшно хотелось пить. Прохожие огибали меня с опаской,
где-то в районе Покровки я обнаружил, что порезал руку и вся штанина заляпана
засохшей кровью. Всё – точно во сне, собственно, сон это и был.
Квартира показалась чужой. Под
ногами что-то хрустело – противно, точно яичная скорлупа. Двери были
распахнуты, повсюду горел свет, комнатный телефон почему-то оказался под
кроватью. Звонить из дома было безумием, сыщики (по крайней мере
киношные) первым делом проверяют список входящих и исходящих; эта мысль всплыла
на задворках сознания и растаяла. Набрал номер.
Первые гудки – в них надежда, в
этих трех-четырех гудках. Пятый звучит уже растерянно, шестой краснеет,
неуверенно разводя руками. Седьмой и восьмой – почти покойники. От десятого,
одиннадцатого веет холодом и пустотой. Какая пошлая фраза – надежда умирает
последней, господи, какая пошлая!
Утром я отправился к зоопарку.
Красная Пресня изнывала в мареве тополиного пуха, нещадно смердело енотом. До
темноты я следил за подъездом, раз пять звонил из телефонной будки. Слушал
гудки. Черный вакуум, мертвая пустота.
Следующий день прошел так же,
потом еще один. И еще. Сколько их было?
В физике, кажется в разделе
термодинамики, есть понятие, которое называется фазовый переход. Им обозначают
переход вещества из одного состояния в другое, процесс происходит при изменении
внешних условий – давления, температуры. Классический пример – вода и три ее
ипостаси: лед, жидкость и пар. В детстве мы пытались заморозить воду в
бутылках, бутылки неизбежно трескались; я никак не мог понять, какая сила
разрывает стекло, неужели вода способна на это? Тогда мне было невдомек, что
переход из одного состояния в другое таит в себе много сюрпризов.
Сдался я не сразу, весь июль
пытался найти Ларису, пытался найти ее мать; поиски усложнялись опасностью
привлечь внимание – наверняка следственная машина работала уже полным ходом. На
себя мне было плевать, я думал лишь о Ларисе: даже самый наивный сыскарь, попадись я ему в руки, в два счета распутал бы наш
нехитрый клубок, конец которого прятался в яме у дальнего забора болшевской дачи.
Август безжалостный, август
беспощадный, август стал моей последней надеждой, даже не надеждой, а призраком
ее, слабым эхом. Ла-ри-са…
Последний день лета, день
большого безумия.
Я проснулся с уверенностью, что
сегодня мне дается последний шанс. Что если не сегодня, то уже никогда. На
такси подъехал к ее дому, прямо к подъезду. В холле сидел тот же любитель
кроссвордов. Узнал ли охранник меня, не знаю, вряд ли: за два месяца я здорово
отощал и зарос.
– Каширские?
– переспросил он. – Съехали в начале лета… Куда? – Он
хмыкнул. – Мне не докладывают.
Последний день лета наполнил меня
страшным знанием: смерти нет. Хрупкий лед и легкий пар – реинкарнации
вечной воды, предел бессмертия. Вода вечна, а ты, моя дорогая, на восемьдесят
восемь процентов состоишь из воды.
Пришел сентябрь. Скорее по
привычке я начал появляться с институте. Оказалось,
получить высшее образование можно даже не приходя в сознание. Викентьич, впрочем, от меня отказался, и пришлось защищать
диплом на кафедре истории искусств.
С родителями приключилась
занятная история – они утонули. К отцу в Танзанию нагрянул какой-то внешторговский ревизор, в его честь, вопреки метеосводке,
был устроен то ли морской пикник, то ли круиз с рыбалкой на марлина.
Обломки яхты выбросило штормом, утопленников так и не нашли. Личные вещи,
переправленные диппочтой в двух коробках, я, не открывая, впихнул в чулан, где
валялись в мешках мамины шубы.
Дальше – веселей. Грянула
перестройка, я от скуки торговал своими картинами на Арбате. Залетные голландцы
под командой долговязого угрюмца со стальной серьгой
в ухе уговорили меня дать им пару картин для вернисажа. Я дал.
Голландца звали Август (смешно,
правда?), он устроил мне выставку в Амстердаме, где я познакомился с парой
жуликов из «Сотбис»; один из них, Виктор, предложил
мне свои услуги в качестве агента…
Я уже обмолвился, что время утратило смысл… помнишь: «Распалась связь времен» – каково,
а? Вот ведь лихо выдал, сукин сын, попробуй
скажи звонче! Распалась связь – и вот он я, сижу на краю крыши. Сижу, свесив
ноги в ночную пропасть, в тени от кирпичной трубы, прячусь.
Моя цепкая память мужественно
хранит всю звонкую мелочь прошлого столетия – копеечка к копеечке. Блестящий
мусор – медяки да серебро – хлам, забава нумизмата. Перебираю,
подобно скупому рыцарю, свое богатство – дни, часы, минуты, взгляды, слова.
Пытаюсь найти намек. Стараюсь понять ответ. Проклятый вопрос свел меня с ума –
почему? Почему ты решила исчезнуть? Почему, черт тебя побери?!
За все минувшие годы не было дня
и не было ночи, чтобы я не вспоминал о тебе. Ты стала частью меня,
дополнительным органом, который позволил, подобно вдруг выросшим жабрам, плыть
сквозь муть времени и пространства. Ты всегда была тут (я прикладываю кулак к
груди – мужественный и чуть жеманный жест).
В воображении я конструировал
варианты твоего внезапного появления, подобно режиссеру, выстраивал эффектные
мизансцены нашей встречи, перебирал сотни декораций. С легкостью я мог
представить твое лицо – сегодняшнее лицо, твою шею, руки, тело – боже, сколько
раз карандаш в моей руке чертил эти изгибы. Кажется, я смог бы нарисовать тебя с
завязанными глазами. Да, ты всегда была со мной. И ты не могла не появиться.
Думаю, что-то подобное испытал
недоверчивый апостол Фома – он верил, но хотел убедиться, потрогать, вложить
персты в раны. Я тоже верил. Но верить в возможность чуда и стать его свидетелем,
согласись, это не одно и то же. Еще сложнее выразить чувства, описать тот взрыв
эмоций, спрессованных до критической массы. Как описать чудо, возможно ли его
описать? Какие краски нужны, какие слова, какие ноты?
В современном изобразительном искусстве
важен не сам предмет, а суждение о нем. Некая вербальная формула, определяющая
этот предмет. Само произведение искусства, его так
называемые художественные достоинства значения не имеют; уверен, появись
Рембрандт сегодня, без соответствующей рекламной раскрутки он бы умер нищим.
Винсент Ван Гог, за которого сейчас платят сотни
миллионов на аукционах, точно так же, как и при жизни, сегодня не смог бы
продать ни одной картины. Предмет искусства – ничто, суждение о нем – всё.
Первым это понял Дали, гений и пройдоха: он
бессовестно продавал за сумасшедшие деньги чистые листы бумаги со своей
подписью в углу.
Успешный художник сегодня – это
товар, его картины являются лишь составной частью этого товара; мастер и его
произведения сплавлены в единое целое, имя ему, прости господи, – имидж. Имидж
продается. Художник должен быть моментально узнаваем: как глаз курильщика
молниеносно выхватывает из сотни пачек в табачной лавке любимый сорт, так и
картина, висящая в галерее, напечатанная в журнале, мелькнувшая на экране
компьютера, телефона, телевизора, должна быть узнана немедленно. Домохозяйка и таксист, офицер-подводник и массажистка, учитель
пения и пожарный без запинки опознают «Джоконду» Леонардо и «Крик» Мунка,
«Подсолнухи» Ван Гога и «Давида» Микеланджело.
Ну, может, переврут слегка имя автора и не вспомнят название, но узнают
точно.
Над созданием моего имиджа
трудится неутомимый Виктор, мой предприимчивый импресарио, этот юркий пройдоха. В его ловких пальцах находились нити, что тянутся
к арт-критикам, культуртрегерам, владельцам галерей,
устроителям выставок, заправилам международных аукционов, журналистам, блогерам.
Благодаря стараниям Виктора мой
живописный стиль обрел даже имя – «мистический эротизм». Критикам и рецензентам
мерещилась в моих картинах «инфернальная сексуальность», особо проницательные
видели в них «сладострастную меланхолию смерти» и «сатанинскую похоть хаоса»;
самой значительной моей работой считалась «Ночь испанской королевы», на
лондонском аукционе какой-то сумасшедший выложил за нее почти пять миллионов.
Лиз Каннинхэм
из «Нью-Йорк таймс» писала: «Вычурная живопись Голубева является воплощением порока, визуализацией
грехопадения, его картины похожи на эротические сны узника, приговоренного к
гильотине, это реинкарнация Густава Климта в образе похотливой самки, впавшей в нимфоманию.
Золото и пурпур – его палитра, его томительно-тягучий колорит – царский пир для
алчущих визуальных лакомств. Художник приоткрывает занавес, мы точно
заглядываем сквозь витражное окно в будуар, мы можем различить сквозь
багряно-лиловый морок очертания и массы, волнующие и будоражащие наше либидо на
глубинном, подсознательном уровне; художник манит зрителя за собой, увлекает в
свой запретный и опасный мир. Мир прекрасных цветов зла, где дозволено все.
Мир, из которого нет возврата».
Какая чушь, не правда ли?
Осенний сезон в Нью-Йорке мы
открывали в новой галерее «Игла» на площади Колумба, на втором этаже
стеклянного колосса, нависшего над пыльной зеленью Центрального парка. Сумерки
густели, зажигались фонари, к красной дорожке причаливали лимузины с вальяжными
гостями, фотографы и зеваки толкались, галдели и щелкали вспышками.
Я узнал тебя сразу. Даже нет, я
почувствовал – знаешь, как во сне, когда события предвосхищаются пророческим
чувством. Я стоял на втором этаже у стеклянной стены, смотрел
вниз… просто наблюдал, так бездумно глазеют на воду или огонь, смотрел
на прибывающих гостей, и вдруг – точно разряд тока, укол в мозг. В сердце. Знак
грядущего чуда.
Беззвучно подкатил «линкольн»,
распахнулась дверь, и из темноты салона появилась ты…
Следом выбрался плотный господин, седой, не первой свежести, но
удовлетворительного качества, я мигом наделил его кучей пороков и грехов –
банкир, барыга, превратил в карикатуру и тут же забыл о нем. Ты шла чуть
впереди, такая же легкая, но с новой грацией, уверенной и взрослой. Шла так,
словно наша вздорная суетливая вселенная имела к тебе лишь относительное
касательство, а ты пребывала в каком-то более совершенном, неспешном измерении.
Ни этот старик, ни кто другой, никто и ничто теперь не имели значения. Они все
испарились, просто перестали существовать.
Шагая к распахнутым дверям, ты
подняла голову. Ты нашла мои глаза, ты улыбнулась.
Сон всегда обрывается на этом
месте. Не знаю, какой настырный бес (должно быть, немец) с завидным упорством
показывает мне этот сон раз в месяц. Иногда я вижу его два, а то и три раза.
«Запоминай!» – словно говорит
настырный, предлагая моему вниманию новую подробность, ранее не замеченную:
перламутровую прядь в твоих волосах, стаю голубей, кружащих над парком, или
запах шиповника, контрабандой доставленный на Манхэттен с болшевской
дачи.
Вещественность знаков,
материальность символов делают фантазию и реальность почти неотличимыми. Я
давно не пытаюсь заниматься подобным вздором: в чем, скажи, разница между
мастерски придуманной фикцией и слепком неверной памяти? Ведь с точки зрения
текущего момента ни того ни другого не существует. С позиции «сегодня» это
одинаковое ничто.
Для художника понятие реальности –
не более чем химера. Рабское копирование реальности – ее еще называют «правдой жизни»
– является свидетельством бездарности и прямым следствием отсутствия искры божьей.
По мне, пусть «правдой жизни» занимаются проходимцы и самозванцы, жаждущие примазаться
к искусству, все эти хроникеры и публицисты – унылые стенографисты нагромождения
случайных событий. Правда жизни – какая глупость!
Но ты просишь меня, ты хочешь узнать, что же случилась
на самом деле, – так и быть, я постараюсь. Я сделаю это для тебя.
Итак, слушай.
Мне нужно всего два часа. Два, не
больше. Два проклятых часа, когда я бросил тебя и уехал в Подлипки.
Оживлять прошлое я научился с завидным
мастерством: гляди, какая убедительная лужа с прошлогодней лесной опушки – с парой
длинных сосновых иголок, таких ярко-зеленых, с мертвым жуком-носорогом и зеркальным
отражением низкого неба, уже подернутого тоскливой желтизной предчувствия заката.
Можно добавить мокрую тропинку скользкой рыжеватой глины, уползающую в еловую глушь.
Там, за ельником, неожиданно распахивается даль с туманной рекой, правый крутой
берег облюбовали стрижи – они стремительно выпархивают из своих нор и тревожно носятся,
почти касаясь воды крыльями. Левый пологий берег тянется до самого горизонта, каждую
весну он становится яично-желтым от одуванчиков. Миллион цветущих одуванчиков, представляешь?
Густой горьковатый дух ползет по округе, аж в горле першит
– недавно я прочитал, что эту маслянистую горечь одуванчикам придает тот же химический
элемент, что присутствует в сперме и разлагающейся человеческой ткани.
Я никогда не жил в Нью-Йорке, я там
ни разу не был. Да и вообще дальше Софрина я, считай, не выбираюсь. Стал матерым
сельским жителем, круглый год обитаю на даче. После гибели родителей мне удалось
выгодно сдать московскую жилплощадь: немецкая фирма «Сименс» расквартировывает там
своих сотрудников и каждый месяц исправно переводит на мой счет несколько тысяч
евро. Денег хватает – если честно, я даже не знаю, сколько их у меня, этих денег.
Я продолжаю рисовать. Брожу с блокнотом
по полю или по лесу, делаю карандашные наброски мшистых пней, сухих деревьев – в
путанице сучков пытаюсь найти гармонию и смысл, рисую сочные пятнистые мухоморы,
понурые матовые поганки, мертвые листья. Порой встречаются занятные лопухи. А то
попался нарост на березе – вылитый ассирийский профиль. Как-то набрел на скелет
вороны, провозился с эскизами до сумерек; изящные кости походили на перламутровые
украшения, носатый череп напоминал венецианскую маску – и все это на фоне прекрасно
сохранившихся черных перьев.
Весной меня тянет к живой натуре –
звучит плотоядно, не правда ли?
Я живу один, не считая двух пятнистых
пойнтеров – добряка Лорда и пройдохи Тейлора. Отцовская
«Волга» еще на ходу. Я выгоняю машину на дорогу, закрываю ворота. Лорд и Тейлор,
белые, в шоколадных яблоках, на заднем сиденье, глядят степенно, вылитые
аристократы. Они знают, грядет веселье. Вдавив до упора педаль газа, пролетаю березовую
аллею – белые стволы кажутся прозрачными, точно молочное стекло, в ветвях едва угадывается
зеленый звон. Нынешний апрель больше похож на март – холодно. После горбатого моста
сворачиваю к проселку, сбрасываю на вторую передачу: машину качает, кобели, выставив
щучьи морды, подвывают. Съезжаю на обочину, глушу мотор.
От земли пахнет черносливом, стрижи
неубедительно пробуют летние трели, но мы ближе к зиме, чем к лету; мы в чистилище,
строгом черно-белом небытии под линяло-голубым
небом. Сама возможность лета выглядит сейчас достаточно спорно. Некоторую надежду,
впрочем, сулит робкая трава, похожая на зеленый туман, ползущий по лугу в сторону
горизонта.
Крышка багажника проржавела, край
напоминает поджаристую корку французской булки. Щелкаю замком, поднимаю крышку.
Сую в карман куртки теннисный мяч, достаю старую ракетку, пару раз бью струнами
по ладони. Лорд и Тейлор внимательно следят за мной. Втроем мы поднимаемся на холм.
Неожиданно распахивается сизая даль
– тени облаков дрейфуют между желтыми отмелями куриной слепоты и заводями розоватого
дыма сонных верб. Я достаю мяч из кармана, показываю псам, они теперь не сводят
с него глаз. Я – властелин их вселенной. Подкидываю и с размаху луплю по мячу ракеткой. Лорд и Тейлор срываются и несутся под
откос, они похожи на скаковых лошадей со старых английских картин.
Тейлор возвращается галопом, мяч в
зубах. Совершает вокруг меня танец, кладет добычу к ногам. Лорд продолжает самозабвенно
носиться вдали. Поднимаю мяч, он мокрый и теплый. Хлестко бью ракеткой…
Я хотел рассказать тебе историю о
любви, а вышло о смерти. Не твоей и не моей, а о нашей общей. Нам не удалось вырваться,
разомкнуть круг. У нас не получилось, мы снова вернулись к началу. Уроборос, змей, пожирающий свой хвост, – наш символ. Круг, диаметр
которого неумолимо стремится к нулю – наша судьба.
Мой дед был ровесником двадцатого
века, с него начинается история нашей семьи, предыдущие поколения превращены в череду
почти сказочных персонажей наподобие картинок Билибина
к «Царю Салтану» – неясные контуры, линялые краски. Лишь
дед, точно само воплощение исторического материализма, трехмерен и осязаем в своем
наивном порыве построить новый справедливый мир. Он был романтик, дед, он свято
верил, что солнце, кое-как нарисованное на листе фанеры, может светить и греть.
Главное – верить и быть преданным святому делу. Его сын, мой отец, идеализмом уже
не грешил – атрибутами его веры стали простые предметы: финский гарнитур, канадская
дубленка, автомобиль «Волга» в экспортном исполнении.
Я – третье поколение, я вернулся к
романтизму. На моем щите скрещенные топор и молот и девиз «Разрушить все!» Да, я
верю в честность, добро, уважение, верю, что репутация превыше всего, что мужчина
должен открывать дверь перед женщиной и дарить ей цветы. Верю в долгие поцелуи и
неторопливые прогулки по осеннему лесу, в неповторимость каждого заката и неизбежность
расплаты за грехи. Романтик и идеалист, я неисправимо старомоден; мир меняется слишком
быстро и не в лучшую сторону. Ему осталось не так много, этому миру, и я надеюсь
застать финальный акт. Уроборос заглатывает свой хвост,
кольцо сжимается.
Я исчерпал лимит чудес в своей жизни.
Чудеса закончились тем летним днем, когда я оставил тебя одну. Оставил одну и вернулся
на дачу через два часа.
Твое тело висело в проеме распахнутой
двери сарая. Босые ноги почти касались порога, рядом валялось пустое ведро. Конец
веревки тянулся к крюку, на котором болталась ржавая подкова. Петлю, «узел капитана
Линча», я собственноручно завязал несколько часов назад.
Когда мне удалось перерезать веревку,
я не удержал тебя, мы вместе грохнулись и покатились по песку. Тело еще не остыло,
я взял тебя на руки и понес в дом. От петли на твоем горле остался сизый след –
будто шрам, по диагонали, к левому уху. Я положил тебя на кровать, раздел; сам лег
рядом, предварительно сняв ботинки и носки. Смотрел на твой профиль и пытался представить,
что ты просто спишь. На потолке покачивались серые тени от веток сирени, а когда
солнце выползало из-за облаков, потолок вспыхивал и начинал светиться изнутри.
Незаметно надвинулись сумерки, день
сузился до раскаленной щели в лиловом горизонте; оттуда, как из раны, сочился желтый
жар. Спальня наполнилась густым перламутровым светом. Блики на твоей груди и животе
стали лимонными, волосы на лобке вспыхнули шафраном, в тенях появились сиреневые
ноты. Мне никогда не нравился Ренуар именно этой вульгарной пестротой. Я встал,
в гостиной нашел свой пенал с карандашами – в специальном кармашке там хранилось
лезвие, которым я доводил грифель до остроты иголки. Я вернулся в спальню, опустился
на край кровати, вытер бритву о край простыни от графитной пыли и взрезал себе вены
на обоих запястьях. Потом лег рядом с тобой и закрыл глаза.
Умереть мне не удалось, я очнулся
на рассвете. Человек на самом деле очень живуч. Крови вытекло прилично, но она все-таки
свернулась – тогда я еще не знал, что вены вскрывать нужно в теплой ванне. Мы лежали
в черной липкой луже, пахло ржавым железом, в саду какая-то упорная птаха пробовала
утреннюю трель, повторяя одни и те же четыре ноты. Должно быть, та малиновка, что
я пристрелил в детстве.
Этот стеклянный посвист, точно спираль
водоворота, утянул мое сознание в какую-то вязкую муть, из которой я вынырнул лишь
к полудню. Я сразу уловил перемену – тебя в спальне не было. Рядом со мной лежало
женское тело, лишь отдаленно похожее на тебя. И дело тут даже не во внешности, поменялась
суть: ты исчезла, а этот труп принадлежал к миру неодушевленных предметов – как
можно любить или испытывать нежность к камню или мебели? Осознание этой трансформации
так меня потрясло, что я тут же принес альбом и начал делать эскизы. Я рисовал и
рисовал – твои черты я знал наизусть, – подмена была налицо! Маска, именно маска:
усохшие губы странного свекольного цвета, тонкий фарфоровый нос, запавшие глаза
с незнакомыми льняными ресницами. Веки казались склеенными, невозможно было вообразить,
что под ними когда-то были живые глаза.
Я делал наброски твоей руки, чужой
и мертвой, больше похожей на сухой кусок дерева – ивы, наверное. Рисовал торс –
белый гипсовый слепок с живого оригинала. Грудь стала меньше и округлей, я тронул
пальцем бледный сосок – ледяной пластик, тугая резина. В альбоме кончилась бумага,
последний эскиз я сделал на грубом картоне оборота обложки.
Дальнейшее бледно и скучно. Любой
эпилог по природе скучен и напоминает приведение дома в порядок после ухода гостей.
Сунув карандаш за ухо, я запеленал
тебя в простыню, вынес из дома. Прежде чем спуститься по ступеням, задержался на
крыльце. На крыше теремка сидела сорока, черно-белая, как китайская гравюра, в дверном
проеме висела обрезанная веревка, откуда-то тянуло костром. Было душно, пара крупных
мух спикировала на простыню в районе твоего лица и деловито принялась изучать окрестности.
Оказывается, наступило
полноценное лето, и вместе с этим бесполезным откровением до меня вдруг дошла связь
символов и знаков, разглядеть которые раньше не позволяла моя влюбленность: похороны
бездомной собаки, твой профиль в церкви, точно вырезанный из черной бумаги, мертвый
Иисус на коленях матери, саламандра, выколотая на твоей лодыжке, и Уроборос, которым клеймен я.
Жизнь умнее нас, а мы высокомерны
и нелюбопытны. Мы снисходительно игнорируем все непонятное, довольствуясь толкованиями
базарных гадалок, с замиранием следим за сальными валетами и королями, внимаем глупостям
про казенный дом и дальнюю дорогу. Мы готовы боготворить любую чушь, лишь бы она
не нарушала нашего представления об устройстве вселенной: черепаха, три слона, сверху
– плоский блин. Мы не хотим знать правду, правда пугает.
Я закопал тебя под сосной у забора,
шагах в десяти от могилы твоего дяди. Иногда я опускаюсь
в мох; лежа на спине, я могу слышать, как кто-то шепотом переговаривается там, под
землей. Вот тебе еще один неожиданный завиток в нашем узоре – кто бы мог вообразить,
что именно я помогу дяде Славе оказаться рядом с тобой. Навсегда. Закончился век,
наступил новый, с того июня минула чертова уйма лет, а я до сих пор ощущаю в пальцах
шероховатость простыни, в которой похоронил тебя.
Ты спросишь – почему я себя не убил?
Отвечу – нельзя убить мертвое. Звучит пафосно, вульгарно
– прости. Понимай как хочешь. Продолжаю жить по инерции.
Стены дачи увешаны рисунками в несколько слоев, я не снимаю старых работ, просто
прикалываю сверху новые. Комнаты становятся ощутимо меньше, но до клаустрофобии
еще далеко. Иногда я перебираю листы, как страницы отрывного календаря. Разглядываю
старые эскизы. По большей части это природные зарисовки, что-то вроде набросков
натуралиста: вот желудь на сухой дубовой ветке, вот грач – очень похож на цыгана,
какие-то пни, кусты боярышника. Есть портреты, есть и обнаженка.
Да, обнаженная натура.
Натурщиц я нахожу на железной дороге:
в электричках, на станциях. Ты себе не представляешь, сколько неприкаянных душ бродит
по миру; одни от кого-то бегут – от любовников, мужей, родителей, другие куда-то
стремятся, точно перемена географических координат как-то связана с понятием счастья.
Третьи хотят просто исчезнуть – этих я понимаю лучше других. Иногда я помогаю им:
смерть порой не самое страшное, что может с тобой приключиться.
Я перестал бояться правды. Правда
подобна горгоне Медузе – если и не убьет, то уж точно сведет
с ума.
Из московской квартиры я перевез на
дачу все пятьдесят томов «Большой советской энциклопедии». Других книг я не читаю.
Да и о чем в них пишут? О любви? О смерти? Что эти дилетанты понимают в любви, что
знают о смерти? Другое дело – энциклопедия: факты, даты, гармония цифр. Аскетизм
формулировок, квинтэссенция смысла. Эти пятьдесят толстенных книг в темно-синем
коленкоре заключают все знание мира.
Кстати, известно ли тебе, что слово
«монстр» происходит от латинского слова, переводимого как «чудо»? Первоначально
оно обозначало явления (или существа), наделенные сверхъестественными, или (согласно
энциклопедии) «надприродными качествами физического или
психологического доминирования». Выходит, сам Аполлон, покровитель искусств, тоже
монстр.
А искусство? Что такое искусство,
как не лекарство, способное заглушить боль и ужас смерти. Беспощадное время безразлично
уничтожает все, что нам дорого, сулит гибель всему живому. И лишь искусство позволяет
прикоснуться к вечности: вот мраморный изгиб Венериного
бедра, он так же совершенен, как и две тысячи лет назад. Невинный румянец Флоры
чист, точно Боттичелли минуту назад отложил кисти и вышел из мастерской, лазурь
над Венецией звенит – кто поверит, что Каналетто нет уже пять веков? Дюрер бодр и прекрасно себя чувствует, Вермеер
продолжает работать, Леонардо живее всех живых. Искусство – вот лекарство от смерти.
Этой волшебной медициной я врачую
своих натурщиц. Мои модели не отличаются совершенством форм и грацией. Я научился
видеть красоту в уродстве – качество, бесценное для художника. Да и сами категории
красоты и уродства обрели для меня новый смысл. Не я первый, не я последний: вспомни
балерин Дега, проституток Тулуз-Лотрека, крестьянок Домье или островитянок Гогена.
Сама судьба посылает мне их – Елену
в мае, Юлию прошлым сентябрем, Варвару в конце февраля… Или
уже был март? Да, середина марта… Такие разные и такие
похожие; всегда узнаю их по глазам – смесь испуга и ненависти. Что гонит их в Москву,
чем притягивает их этот город?
Варвару я выследил в электричке. После
мы кружили по площади трех вокзалов: с Ярославского, выбеленного и пропахшего канцелярским
клеем, она нырнула в только что вымытый Ленинградский, сияющий и скользкий, чистый,
как латышский костел. Выскользнула оттуда, я за ней. Настиг ее
в татарском чаду Казанского, в жарком гомоне, среди разноцветья витражей.
– Я закричу! – отчего-то шепотом пригрозила
она. – Позову на помощь!
– На помощь? – Я засмеялся. – Кого?
Милицию?
– Да! Полицию!
Я достал деньги – несколько скомканных
бумажек, дал ей. Похоже, она никогда не держала в руках евро. Вытащил из кармана
альбом.
– Полчаса посиди не двигаясь, – попросил.
– Лицо ко мне чуть поверни. Вот так.
Ласково тронул скулу указательным
пальцем, она послушно наклонила голову.
– Да, вот так…
Взял карандаш. Прищурился, вглядываясь
в глаза. Мистика и колдовство, чистая магия: точно индийский факир, заклинатель
кобр. Под моим взглядом она тут же притихла. В кулаке зажаты деньги, шея вытянута
– почти не дышит. Точно от неподвижности зависит жизнь. Терпи, терпи, моя беглая
нимфа, моя строптивая Дафна.
Рассказываю ей легенду – разумеется,
раньше не слышала.
Бог Солнца и покровитель искусств,
балагур и насмешник Аполлон, невзначай обидел Эроса. Эрос решил отомстить: стрелой
любви он поразил обидчика. Аполлон воспылал страстью к прекрасной нимфе по имени
Дафна. Коварство плана в том, что Дафна дала обет целомудрия, она живет среди лесных
нимф и речных наяд, она спутница Артемиды, убежденной девственницы. Месть удалась:
гордый бог теряет голову, совершает необдуманные поступки. Гонимый похотью, он преследует
нимфу, но Дафна непреклонна, она готова пожертвовать всем ради сохранения девственности.
Она молит богов вступиться за нее. И в тот момент, когда цепкие пальцы прелюбодея уже касаются ее тела, она неожиданно застывает и превращается
в дерево. Ее волосы становятся свежей листвой, руки преображаются в ветки, ноги,
быстрые и стройные, замирают и уходят в землю корнями. Боги услышали мольбу нимфы.
Аполлон не верит глазам, его потные ладони ощущают под свежей корой пульс трепетных
грудей прекрасной Дафны. Аполлон рыдает: его страсть, неудовлетворенная, безумная,
теперь станет его проклятием.
– Каждый, кто будет искать наслаждения
в мимолетной красоте, – заканчивая набросок, говорю я натурщице, – очнется с руками,
полными листвы и горьких ягод.
Дурочка смотрит на меня, открыв рот.
Показываю ей рисунок. Оскорбительная
глупость комплиментов – ой, как живая! Лучше фотографии, все эти охи и ахи. Удивительно,
но сразу исчезает подозрительность, словно талант рисовальщика является эквивалентом
порядочности. Словно художник не может быть мерзавцем
или убийцей.
Улыбается. Теперь ей уже неловко брать
столько денег, да еще, считай, даром. Ведь она просто сидела и ничего не делала.
– Ничего? – возмущаюсь благородно.
– Точно так же ничего не делала и Джоконда! И незнакомка Крамского! Все натурщицы
Модильяни и Пикассо, Репина и Серова, Врубеля и Бакста
– все они ничего не делали. Просто сидели, а некоторые даже лежали!
Смеется.
– А знаешь ли ты, что не только лицо
и тело, но даже имена этих натурщиц стали бессмертными? Дочь булочника Форнарина висит во дворце Питти лишь
потому, что позировала Рафаэлю! А Симонетта Веспуччи?! Ее курносый профиль легко узнать на картинах Боттичелли.
А известно ли тебе…
Разумеется, нет. Красивые имена и
мои мягкие манеры производят нужный эффект.
Принимает приглашение перекусить в
местном шалмане. Дальше все катится как по маслу. Настороженность возвращается только
на даче, как правило, ненадолго. Им всем почему-то кажется, что я буду их насиловать,
– явно сказываются стереотипы массовой культуры и наш дрянной
журнализм.
А я даже не прошу их позировать голыми. В их плебейском сознании, искалеченном школой, церковью
и семьей, нагота напрямую связана с развратом, блудом, порнографией. Меня забавляет
их наивная уверенность, что эта вот бледная кожа, рыхлые ляжки, невнятные ягодицы
и робкая грудь могут возбудить во мне эротическое шевеление. Бедные дурочки… для меня ваши сомнительные прелести ничем не отличаются
от изгибов кувшина, нежности атласной драпировки или шероховатости дикого камня.
Вы – натура. Не более чем nature morte.
Я рисую. Варвара в кресле попивает
вино. У меня в запасе вечность, я закончил один портрет, начал другой. Попросил
повернуться в профиль. У Варвары выразительное ухо с крепкой мочкой. Велел снять
сережку – послушно сняла, зажала в кулаке. Вечерний свет не дает полутеней, лицо
графично – энергичный ракурс, сильная крестьянская шея.
Варвара уже пьяна, она рассказывает, как ее изнасиловал сосед. Я слушаю вполуха – отчего-то они все рассказывают похожие истории. Сосед
отсидел и вернулся. Оказывается, он изнасиловал ее в одиннадцать лет. Сейчас ей
восемнадцать. Сосед сказал, что все равно найдет и зарежет.
Она говорит о страшном
с отстраненностью, чуть ли не с иронией. В который раз удивляюсь русскому языку
– плотскую любовь по-русски можно описать двумя способами: кабацками
матюками или гинекологическими терминами. Варвара использует
первый, произносит слова без жеманства, с какой-то почти детской невинностью. Помогает
себе руками. Я прошу не жестикулировать.
Я рисую, спешить мне некуда. Рисую
и жду. Наконец она сама, игриво и как бы в шутку, предлагает позировать голой.
– Обнаженной, – поправляю я. – Голые в бане.
Она хихикает, проливает вино на пол.
Я иду за дровами. Когда возвращаюсь,
Варвара бродит по гостиной, разглядывает рисунки на стенах.
– Гля –
во развалилась! Вроде как спит.
Нет, не спит. Это Татьяна.
– Ух ты!
Ну и сисяндры у этой! Во дает!
Да, Юля была превосходным экземпляром.
В официальном списке профессий «натурщик» определяется как «демонстратор пластических
поз». Думаю, Юля вдохновила бы Рубенса не меньше, чем Елена Форман
или Изабелла Брант. Увы, на меня эта румяная щедрость
нагоняет скуку.
В спальне сваливаю
дрова на пол, распахиваю печь, неторопливо развожу огонь. Почти ритуал. Мятая бумага
(газету важно скомкать, но не сильно) загорается, синий огонек прыгает, растет,
бумага чернеет, скрючивается. Превращаясь в пепел, она
успевает передать пламя дереву. Вспыхивают березовые лучины. Эти горят, как спички,
рыжим веселым огнем. Лениво занимаются поленья. Через минуту печь наполняется упругим
гудящим жаром, рвущимся в дымоход. Я проверяю вьюшку, она открыта.
Варвара, подпирая дверной косяк, наблюдает
за мной. В руке захватанный бокал с остатками рислинга, по краю стекла – жирные
следы губ. В глазах вопрос пополам с разочарованием – неужели импотент? Или педик? Женщина безошибочно определяет похоть, даже если ты ее
старательно прячешь. Тут ты права, милая, желания у меня – ноль.
У нее скучное батрацкое тело.
Комкает лифчик, сует под сложенные
штаны на край кровати. Хочет спросить про трусы, но, передумав, снимает сама. Прячет
туда же. Влезает на кровать, жеманно потягивается, прикрыв лобок рукой.
– Так? – с покорной игривостью смотрит
мне в глаза.
Так. Я протягиваю ей вино, она делает
большой глоток.
Подбрасываю пару поленьев в печь.
Огонь поет в трубе, я захлопываю чугунную дверцу, смотрю на часы.
Засыпает она сразу. Я вынимаю бокал
из немых пальцев, ставлю на пол. Сгребаю ее одежду, засовываю в печь. Надо подождать,
а то будет страшная вонь. Тряпки прогорят за пять минут,
я иду на кухню, открываю воду. Сую в раковину полотенце, отжимаю, скручиваю жгутом.
Одежда сгорела, зубцы молнии сияют
на огненной головешке, как стальная змейка; тут же медная пуговица. Кочергой привожу
в порядок пылающие угли, они горят, точно россыпь рубинов. Задвигаю вьюшку.
Дым, плотный и белый, начинает валить
из распахнутой печи. Он сползает на пол, растекается по спальне, лезет под кровать.
Щелкаю выключателем, гашу свет. Теперь комната наполняется багровым,
кровавым и пульсирующим. Дым доходит мне до колен, ползет к Варваре. Она еще жива,
просто спит. Ее тело кажется почти прекрасным: кожа, мерцающая розовым огнем, ленивая
поза, рука безвольно упала, дым струится между пальцами, подбирается к перламутровому
бедру. Нимфа, спящая на облаке сильфида. Моя быстроногая Дафна. На этот раз Аполлону
удалось перехитрить тебя. Ты попалась. Я выхожу. Я жду.
Угарный газ обладает любопытным свойством,
назовем это побочным эффектом, – он румянит. Да, именно так. Труп человека, отравленного
дымом, выглядит на удивление здоровым. Из энциклопедиия
узнал, что это следствие окислительных реакций, которые нарушают биохимическое равновесие
в тканях организма. Для меня это чистая абракадабра. Никогда не дружил с химией.
Более дельная информация из умной
книги: при концентрации углекислоты в воздухе выше одного процента смерть наступает
через три минуты.
Помнишь, я рассказывал тебе историю
про Микеланджело? Как завистливые художники распустили слух, будто он убил натурщика,
чтобы с абсолютной достоверностью изобразить мертвое тело? Мне смешно! Жалкие дилетанты,
пачкуны и неумехи, обвинили гения – и в чем?! Что для создания
своего шедевра он пожертвовал одним натурщиком, для создания величайшей скульптуры
убил никому не известного Джованни или Джузеппе. Чтобы создать величайшее творение
всех времен – «Пьету»! Да тут не жаль
пустить под нож целую деревню, город! Что такое жизнь десяти, сотни, да черт
с ним, тысячи человек по сравнению с божественной материализацией гения?
Этот человеческий мусор отправляют
на убой миллионами. Без смысла и цели. Войны, крестовые походы, революции, концлагеря
и тюрьмы… И вы осмеливаетесь ставить в вину гению смерть
одного ничтожного натурщика?! Я назвал бы это ханжеством, если бы это не было такой
глупостью!
Гений отмечен божественным даром.
Вы, безмозглые, повторяете: «Господь создал человека по
образу и подобию своему». Да. Но только не вас, а гения. Одного на миллиард. Моцарта
и Шекспира, Леонардо и Микеланджело. В него он вдохнул божью искру, наделил способностью
творить.
Рисую! Рисую, как одержимый! Несколько
упоительных часов – жизнь уже покинула тело, а смерть еще не овладела им. Мышцы
пластичны, расслаблены, такой текучести позы невозможно добиться от живого. Варвара,
ты прекрасна! Я подкладываю подушку под локтевой сустав, делаю серию эскизов сангиной.
Лихих, летящих эскизов. Блистательно, божественно, бесподобно! В горле сушь, безумно
хочется пить, но мне не до того – ставлю большой (метр по вертикали) планшет на
мольберт, достаю коробку с углем. Английское качество, фирма «Виндзор». После жирной
сангины уголь кажется излишне сухим, ломким. Тут важно не оробеть, неуверенность
немедленно передастся линии, линия потеряет полет и жизнь.
Сознательно выбрал сложный ракурс.
Поймал себя на мысли – это же поза Христа с картины Караваджо «Снятие с креста»!
Не какой-нибудь горизонтальный Гольдбейн… Чертов уголь
крошится, срываю лист, терзаю в клочья. Время, проклятое время! – крадется rigormortis[3], вползает в тело. Через час от непостижимой
красоты не останется и следа, нимфа скрючится и превратится в мертвого урода. В труп.
Новый лист. Быстро начинаю – уже в
первых линиях можно ощутить, успех или провал. Главное – смелость! Решительность.
Наношу стремительный силуэт, динамика покоя – скрытая пружина композиции, даже в
рисунке глиняного кувшина должна быть динамика.
Техника рисования углем невероятно
благодатна, уголь – самый покладистый и отзывчивый материал, в нем нет капризности
акварели или занудства карандаша. Уголь чудесным манером воплощает в себе преимущества
разных материалов: острым концом можно провести тончайшую кинжальную линию, ребро
дает живописный мазок.
Я стремителен, но не суетлив. Все
мое существо сосредоточено в правой руке – в ней квинтэссенция моего мастерства,
опыта, моего таланта. Кто направляет мою руку?.. Если откровенно – мне плевать!
По богатству тональной роскоши уголь
превосходит все другие материалы. В любой градации уголь отличают бархатистость
и сочность, от дымчато-серого до черной сажи. Углем легко
работать, он хорошо ложится на бумагу, не требуя от художника большого физического
напряжения: малейший нажим оставляет видимый след. Это свойство позволяет рисовальщику
быстро работать даже тогда, когда приходится покрывать на бумаге большие поверхности.
Попробуй сделать то же самое карандашом!
Внутри меня буря, цунами! Извержение
Везувия! Ни с чем не сравнимый восторг творения! Вот настоящий
экстаз! Глупцы и ничтожества, воспевающие любовную страсть, эйфорию опьянения, наркотический
транс, мне жаль вас! Ваш интеллект не выше обезьяньего, ваши чувства примитивны,
желания сродни коровьей экзальтации. Творчество – вот несравненный наркотик! Божественный
ток трясет мое тело, в жилах моих не кровь – кипящая ртуть! Но лихорадка, в которой
бьется душа, никак не отражается на твердости моей руки. Никак!
Уже почти не глядя на натуру, завершаю
рисунок. Обобщаю, растирая уголь пальцем, ладонью. Трогаю бедро, закругляю двуглавую
мышцу, увожу в тень рефлекс от простыни. Ласкаю! Подчеркиваю тени – слегка, почти
не касаясь бумаги. Добавляю леонардовского сфумато: тень должна быть размытой и прозрачной, тогда возникает
объем, появляется воздух, рисунок оживает.
Всё! Отступаю от мольберта. Шаг, два,
три. Стою и вглядываюсь. Дышу так, точно карабкался на гору. Как же хочется пить… Кажется, все удалось. Да, рисунок получился. Он хорош. Что
там хорош, просто великолепен! В горле ком – боже, какое же это чудо! Черными от
угля руками вытираю лицо, размазываю пот и слезы. Как такое возможно? Бумага и уголь,
черное и белое плюс набор приемов и знаний, немного опыта и упражнений. Свет и тень,
тень собственная, тень падающая, полутень, рефлекс, блик… Непостижимо…
Ты спрашивала меня – отчего я не убил
себя. Надеюсь, теперь ты поняла, надеюсь, мой ответ тебя удовлетворил. И дело тут
не во мне, я – никто, меня не существует. Все дело в божественном огне, который
Творец вдохнул в меня, я не более чем сосуд. Оболочка.
Земля еще не оттаяла. Весна в этом
году не задалась, неделю назад снова выпал снег. Лопата со звоном врубается в грунт,
я откидываю тяжелые пласты, на черном срезе битым стеклом искрятся кристаллы льда.
Чуть глубже начнется песок, и дело пойдет веселее.
Подтащил тело к краю, спихнул в яму,
взял лопату и начал забрасывать землей. С непривычки ныла спина, за зиму обленился,
наверное, прибавил килограмма три. Пару раз останавливался – очень хотелось закурить,
но я пересилил себя. Теперь курю три сигареты в день. Две уже
выкурил, последнюю приберегу на ночь. Кто знает, что может случиться, когда
наступит темнота…
Получился аккуратный холм. Срезаю
лишний грунт, с силой втыкаю лопату в землю, отряхиваю ладони. Вот и все, наивная
Варвара, спи с миром. Тебя тут никто не потревожит.
Холм Ларисы сравнялся с землей, но
я точно знаю, где она лежит. Опускаюсь на колени, беззвучно, мягко; из-под опавших
сосновых иголок пробиваются крокусы, бесстыдно яркие, такие неуместные, живые на
жухлом мертвом ковре. Трогаю пальцем упругие фиолетовые бутоны – они холодные, почти
ледяные. После, раскинув руки, прижимаюсь к земле. Озноб медленно входит мне в грудь,
чистый и настороженный, я ощущаю пульс: Лариса, это ты?
Я знаю, что виноват, но не могу понять
в чем.
Меня мучает простой вопрос – как нам
удалось создать такой бесчеловечный мир? Ведь каждый из нас по отдельности не так
уж плох.