Стихи
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2017
Владимир  Гандельсман родился в 1948 году  в Ленинграде, в настоящее время живет в Нью-Йорке и Санкт-Петербурге. Поэт и  переводчик, автор почти двадцати книг стихов, многочисленных публикаций в  литературных журналах России, Парижа и Нью-Йорка. Известен своими переводами из  Шекспира, Льюиса Кэрролла, Уоллеса Стивенса, Томаса Венцловы и др. Лауреат «Русской премии» (2008), премии  «Московский счет» (2011).
Со стороны
Как затеяно это,  затеплено, из каких
    красок соткалось  в единое – золотых?
    грозных?  землистых? ненасытимо-живых?
    Видеть  непререкаемость их.
Видеть, как  женщины на выпуклых парусах
    плывут в роддома, как  лежат на весах
    младенцы, как  начинаются титры –
    то крылата кисть чертит  в небесных полях палитры, –
  
    как начинаются кадры –
    то влетает ветер в  квадратны
    метры комнаты, и новые  паруса
    раздуваются, и на  подвиг ратный
    (потому что путь этот –  безвозвратный)
    снаряжаются  подрастающие леса.
  
    То ночные кроны
    пошевеливаются, ночные  корни
    пробивают землю,
  и сочная разрастается  зелень.  
То выходят игролюбивые
    к пышноланитным и дугобровым,
    чтоб сочетаться блаженно лаской и  ложем, и львиные
    рыки и визги нимф разносятся по  дубровам. 
Как потом затихает  путаница-стихия
    и седой сатир, из-за мольберта  глазея,
    малюет два кокона, две сухие
    оболочки, – прощай, Психея! 
Он себя  почитает царем в центре мира,
    зная: там ни царя, ни  сатира. 
Есть огромный дышащий океан.
    Не беснуйся, разума узник.
    Как пустой орган
    насыщает музыка,
    так Его рука
    водит кистью прицельной твоей и  узкой,
    отправляя в плаванье облака. 
Если ж всё на свете былье,
    если время выжато и висит, как  белье,
    если плесень расписывается на  стене
    и идут санитары, чтоб вынести в  простыне
    что-то страшное, отработавшее  свое,
    то зачем затеяно бытие? 
    Отец 
    
    Жалок стал и слезлив.
    Надвигался локомотив
    смерти, а он стоял на  путях
    вроде застрявшего  тяжеловоза, впотьмах.
  
    Я был рядом, но далеко,  на молчаливый плач
    обречен в грядущем. Оно  палач.
  
    Между Сновском, где  протекает Снов,
    и вечерний разброд по  домам коров,
    и доение во дворах,
    и молочный пар над  ведром, и рыжий пацан в дверях, –
  
    и Ленинградом с его  рекой
    (самой точной его  строкой),
    с очередью в пивной  ларек,
    с офицером, берущим под  козырек,
    с шинельным отрезом  дармового сукна,
    из которого что-то  пошьет дочерям жена, –
  
    он стоял на путях
    вроде тяжеловоза,  впотьмах.
  
    Я был рядом, но далеко.  Я еще не знал,
    что не всякий зал  ожидания – праздник. Что есть обвал
    и давильня не для сока  или мезги,
    но – прессующая мозги.
  
    Там соседствует шелуха
    семечек и куриные  потроха
    с лукоморьем  услышанного впервые стиха,
    чье-то кокетливое «тебе  не к лицу»
    с Левитаном из  репродуктора на кронштадтском плацу…
  
    Как пчела с цветка,  предъяви пыльцу.
  
    Я был рядом, но я  шагнул
    к сотам жизни, когда  приближался гул.
    Я не слышал тогда  укоризн
    грядущего, и какие там  плачи и палачи…
  
    Выбирающий жизнь
  выбирает смерть  ближнего. Помолчи.
  Поэт-романтик
«Пусть ею не  любим, зато не стать
               (я эту книгу пролистать,
                замечу в скобках,
                успел и – дальше заглянуть)
    разлюбленным  когда-нибудь.
    Я в мыслях  робких
способен грезить лишь о том, что есть. 
    Я жизнь люблю – она благая весть
    не потому ли, что расстаться
    с собой позволит мне достойно?
    Когда я бодрствую, мне снятся
    сны. Так легко, покойно,
    нет, поразительно, мой друг…»
  
    И тут же, вдруг, –
  
    раскинув руки, он лежит  в снегу.
    И снег лежит.
    Ни тот ни этот ни  гу-гу.
    Умершего смерть не  страшит,
    и он не грезит: эту  даль бы
    увидеть вновь… Его  отпели Альпы.
  
    Он письменная принадлежность,  почерк,
    тринадцать строчек.
    Вдох-воздух где? Где  выдох-пар?
    Всем светом мысль  впивается во тьму:
    нет ни дарящего, ни  той, кому.
    Есть только дар.
  
  Зеркало  сцены 
  
    Предложили роль. Я  согласился.
    Дни и ночи той поры  бесценны.
    Я в их труппе был  кассиром, но косился
    в сторону юпитеров и  сцены,
    на которой и  заколосился.
  
    Нет, не мигом. В роль  вживаются не с ходу.
    Но когда в твою звезду
    Мастер верит, ты  растешь ему в угоду,
    всей душой шепча:  «Расту, расту».
  
    Как любил я запах  костюмерной,
    бархат занавеса, доски  декораций,
    бутафорию – весь этот  мертвый
    мир, способный  воскресать и разгораться,
    подчинясь актерской  вере верткой.
  
    Верткость веры!  Штукарям игры,
    братству странников  единокровен,
    я любил вечерние пиры –
    захолустные заезжие  дворы –
    все вкруг Мастера, с  ним заодно и вровень.
  
    Да! Но кто меня  проникновенней
    слышал то, чему учил он  днем и ночью? 
  
    «До костей прознай  себя, до тех мгновений,
    что неуловимы, точно  тени, 
    до любви  врожденной, непорочной –
    в существе твоем нет  места многоточью! –
    и отдай все образу, и в  нем исчезни».
  
    Да? Но как из образа я  выйду,
    если полностью исчезну  в новой жизни?
    Он учил, чему не  учат: чуду.
    Я отрекся. 
               Но не подал виду. 
  
    ……………………………………………………………
Слишком роль  свою ценю я,
    и особенно – когда  целую
    главного героя, и за  мной толпятся
    воины-легионеры с  копьями, и злую
    я вершу судьбу свою  чужую
  
    в ночь на пятницу.