(Евгений Ермолин. Мультиверс)
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2017
Ольга Балла –
журналист, заведующий отделом публицистики и библиографии журнала «Знамя» и
отдела философии и культурологии журнала «Знание –
Сила».
ЕВГЕНИЙ ЕРМОЛИН. МУЛЬТИВЕРС: ЛИТЕРАТУРНЫЙ ДНЕВНИК.
ОПЫТЫ И ПРОБЫ АКТУАЛЬНОЙ СЛОВЕСНОСТИ. – М.: СОВПАДЕНИЕ, 2017.
Ермолин, диагност новейшей литературной
ситуации, противоречив, как она сама. Он говорит одновременно разными языками –
и с разными интонациями. Он соединяет в себе несколько темпераментов, даже
интеллектуальных личностей, говорящих вперебивку, не всегда слышащих друг
друга. Это аналитик, поэт и частный человек, больше всего прочего ценящий
свободу («система, – говорит автор по поводу одного из своих героев, –
закрепощает, объективирует»). Иногда тихо подает голос мистик. Есть и еще один
персонаж, если и не самый настойчивый (таков, скорее, частный свободолюбец), то
уж точно самый громкий – идеолог и проповедник. Кто из них сильнее и главнее?
Уж не каждый ли?
В книге много деклараций,
категоричности, пафоса и лирики. Все эти внеаналитические
явления Ермолин умудряется не то чтобы соединять с анализом, но рядополагать ему. «Среди муляжей и декораций, – заявляет он
в предисловии, – осталась единственная Россия – Россия духа, Россия свободы,
Россия творчества». Далее – вообще чистая поэзия: «Мы, народ непотопляемого
духовного Китежа, искатели необретаемо-нескудеющего Беловодья, гуманисты, европейцы и атлантисты,
номады Востока и странники Запада, охотники северных и восточных морей,
просоленные крутой соловецкой солью. Спорщики с
признанием права на ошибку и заблуждение как на фазис духовного роста – и
мечтатели с врожденным инстинктом правды. Люди океанического открытого
горизонта, люди, привыкшие дышать горным воздухом, люди с невероятной
чувствительностью ко всему великому и прекрасному, народ свободы». Красиво. Кто
именно эти «мы», автор, правда, не признается, всеми интонациями настаивая,
однако, на том, что речь идет о некоторой реальной ценностной и человеческой
общности, а не о персональной его утопии. «Мы, партия ночи, партия русских
ночей, ночнее которых нет».
Так, стоп. Задача автора, заявленная в
первой же строчке, вообще-то, в том, чтобы рассмотреть актуальную русскую
словесность как проблему. О принципиальной ее проблематичности говорится тоже
прямо сразу: «Актуальная словесность формируется как мультиверс,
пространство бесчисленных измерений, бытийно
множественное слово. Есть числитель, но нет знаменателя. Свобода выбора при
разнообразии возможностей расширяет горизонт коммуникации, делая ее
непредсказуемо ситуативной. Этому казусу и посвящена книга».
Как же эта задача выполняется?
За страстно-декларативным введением
следуют «некоторые попутные фейсбучные соображения»
(часто не менее страстные и не менее декларативные).
Эти заметки иной раз могут показаться как будто не относящимися к литературе
(скажем, о судьбе и характере разных городов – Парижа, Стамбула, Киева…). На
деле же тут явно закладываются основы всего предстоящего разговора: речь идет о
предметах самых что ни на есть принципиальных – о (надлитературных,
прежделитературных) ценностях. О тех, то есть, основаниях, позициях, с которых автор
видит словесность ли в целом, отдельные ли ее явления, а прежде всего – Россию
и ее культуру, которые эту словесность порождают и определяют. И тут он говорит
тоном жесткого диагноста, историософа-моралиста,
видящего в истории урок и возмездие, публициста и почти (а то и не почти)
проповедника, обличителя и указателя правильного пути.
«Как евреи плачут душой об Иерусалиме,
так русские иногда вожделеют – по гораздо более смежным,
но более чем понятным историческим поводам – о Константинополе, – пишет
Ермолин, едва упомянув о факте собственного посещения Стамбула. – Ибо что мы
такое без него? Периферийная страница византийской истории, восточные задворки
Европы… Приедешь в Киев и видишь, что он набрал
сакральную энергетику, он овеян небесными и демоническими стихиями и не томится
так о вымечтанной прародине духа. Но не Москва, нет.
Здесь и демоническое – пародия на серьезность, воланд да мавзолей, лубянка да пьянка. А здешний сакрум и вовсе непрочен, податлив злобе века того и сего.
Константинополь очевидным образом
наказан за грех державности… Судьба Константинополя –
тот урок, которые не выучила варварская, обордынившаяся Русь, в своих «самобытных» декорациях
изменившая как страна своему духовному предназначению, поддавшаяся соблазну имперскости и сохранившаяся лишь как тоска и маета
бродяжьей души поэта»; «…все эпохи здесь то ли пред-,
то ли постапокалиптические, и жить дальше некуда,
потому что время кончилось». А «русский человек» – «бурлак
истории, который тянет бечеву из ниоткуда в никуда», пребывая притом в
«непобедимой точке стоячего абсурда». Раб, наслаждающийся «бесправьем с
сопутствующей безответственностью».
Что же до литературы, то она, в видении
Ермолина, – онтологически значимое действие, напрямую связанное с Божественным
промыслом, напрямую же определяющее судьбы мира. Она – вопрос жизни и смерти и
постоянное этого вопроса разрешение:
«Зачем умер Гоголь, не дописав свой
роман? Затем, что дописать его было нельзя, Богородица не велит.
Зачем умер Булгаков, не дописав свой
роман? Затем, что дописать его было нельзя. Ибо всякий, кто б его дочитал, умер
бы на месте.
Tertium
non datur».
Из всего,
сказанного в «фейсбучном» разделе, видно, что
нынешней России, по мысли автора, существенно недостает,
по меньшей мере, двух вещей (причем,
чувствуется, – связанных для него напрямую). Во-первых, вертикального, сакрального измерения существования – синонимичного и смыслу, и достоинству:
«варяжское рабство, ордынское рабство, московское рабство, петербургское
крепостное право, советское рабство – откуда, кажется, взяться слишком
вертикальному позвоночнику?». Во-вторых, свободы. Той самой свободы,
которая разлита в воздухе Парижа; той «сакральной энергетики», которой некогда
обладал Константинополь и обладает сегодняшний Киев. Впрочем, иногда он
соглашается, что свобода все-таки даже есть, но настолько ни к чему не приложимая, что ее у нас,
«бурлаков истории, тянущих бечеву из ниоткуда в никуда», как бы и нет: «И
католики, и протестанты научились вносить в историю смысл, а здесь есть лишь
свобода, которую абсолютно некуда употребить». «Русской свободе хронически не
хватало стабильной формы, она легко клонилась в сторону протеистичной
анархической воли, отчего оказывалась уязвимой, гнулась и капитулировала перед
той или иной формой рабства, но зато она и возрождалась с очевидным
постоянством, как Феникс». Свобода (по крайней мере, русская), по мысли автора, работает – собственно,
становится самой собой – исключительно тогда, когда «прикрепляется к большим
темам эпохи». Увы, нынче у нее таких возможностей нет: «Раньше она могла
подчас удачно прикрепиться к большим темам эпохи, но у современности нет
больших тем. Есть диффузное брожение и личный выбор».
Из отсутствия у нашего отечества этих
коренных, насущно необходимых свойств прямо следует нехватка третьего, столь же
насущного: истинного, не подменяемого «”самобытными декорациями” самостояния, отчетливой – и отчетливо выполняемой – задачи
в бытии («Русь… изменившая как страна своему духовному
предназначению»). В результате – хаос: «В России так и не было выработано
никаких правил жизни. А есть только чужие». С
«национальной идеей», которую и полным именем-то назвать неудобно, лучше уж
просто «н. и.» – понимающие поймут, – вышло в результате всего уж и вовсе
что-то неприличное: «соитие начальников и подчиненных “против всех”», оно же
«патриотизм». Не вышло, строго говоря, истории как таковой: «Собственно, что
такого исторического происходит в России в последние
20 лет, чем можно отчитаться в Судный день?»
(А что, более
двадцати лет назад, при большевиках, все-таки, значит, происходило? – рискнет
уточнить читатель.
Но ответа не получит, вернее, если вчитается, получит ответ,
скорее, отрицательный.)
Впрочем, усматривает автор в
отечественной истории и силы животворящие: «Русь странническая, Русь, чающая
если и не чуда преображения, то – вольной воли, Русь, алчущая и жаждущая
правды, Русь личной святости и личного творческого дерзания, выходящего далеко
за пределы человеческих возможностей. Это та Россия духа, которая и поныне
сопротивляется трупным ядам имперского распада», «…”бродячая Русь”, свободная
поморская, казацкая, старообрядческая, торговая Россия… окна свободы в
искусства и науки, в странническую аскезу и молитвенное уединение». Именно это
драгоценное меньшинство, считает Ермолин, делает «главное в России» в
историческом и культурном смысле: «…главное в России происходило помимо
рабовладельческого государства, понимаемого как вертикаль и аппарат».
(При этом в
социальной активности и в политических амбициях автор – не парадоксальным ли
образом? – видит безусловную ценность: «Юной и не очень юной публике, –
замечает он, рассматривая собянинскую Москву с ее
кафе и скамеечками, – предложен комфортный способ публичного
времяпрепровождения в обмен на неучастие в общественной жизни и отсутствие
каких бы то ни было политических амбиций». Неудовольствие
автора очевидно, но как это сочетается с ценностями странничества, аскезы и
молитвенного уединения?)
Как бы там ни было, ценностный каркас –
вполне внятный, до некоторой даже жесткости. Далее об этом
предлагается поговорить на материале литературы, причем для начала – критики:
она – «на литературном фронтире» и задает словесности
ориентиры.
Только об ориентирах здесь как раз ни
слова.
От подступов к обобщающей картине
нынешних критических процессов, в отличие от разделов о прозе и о поэзии,
Ермолин отказался и ограничился (всего) тремя избранными критиками: Александром
Агеевым, Сергеем Чуприниным и Валерией Пустовой. Зато из того, что он говорит о каждом из них,
ясно виден его идеал критика, по крайней мере критика
современного. «Критик – свободный художник, странствующий рыцарь литературы,
свободный, внепартийный интеллектуал, а не функция литпроцесса…
Мыслитель не по найму». Это – об Агееве, «бессистемном интуите,
трудоголике-сибарите, вообще какой-то не сводимой,
наверное, ни к какому знаменателю протеистичной
личности» (вспомним диагноз, поставленный Ермолиным нынешней словесности
вообще), создавшем «самый выразительный портрет литературной повседневности на
рубеже веков». «И когда я теперь перечитал выпуски “Голода”, я нашел у Агеева
много родного и близкого. Там есть то веяние свободного духа, без которого нет
смысла жить». Для Агеева, считает Ермолин, «нет готовых истин. Нет завершенных
мыслей. Конец начала – это и начало конца. Как это странно и как чудесно: в
ловушке момента трепещет живой, новорожденный смысл». К несчастью, мы не
встретим здесь анализа ни единого из текстов столь родственного автору героя, и
сказанные слова – прекрасные сами по себе – остаются декларативно-общими. Увы,
до бессодержательности.
В случае Чупринина
разговор, напротив того, конкретный и сосредоточен вокруг одного текста – правда,
не критического: книги «Вот жизнь моя». Это собрание коротких историй (во
многом – анекдотов да баек) Ермолин ценит очень высоко, и не только – да и не в
первую, кажется, очередь – за то, как в них описан и понят их предмет,
советская и постсоветская литературная жизнь. «Чупрининская
летопись поколения состоит в основном из коротких историй, многие из которых
занятны, но нисколько не поучительны». Он ценит эту книгу
прежде всего за структуру и интонацию: гибкость, открытость, восприимчивость –
облики свободы. Герой симпатичен ему тем, что «предпочитает жить ситуациями, в
которых ты поступаешь не по готовому рецепту, а исходя из свободной интуиции,
угадывая правду момента» (и тут вспомним Агеева, располагающего автора к себе
ровно тем же самым).
Милой сердцу автора духовной вертикали и
поисков непотопляемого Китежа здесь явно нет, но они и не требуются. «Скорее
всего, анекдот больше всего и подходит для описания позднесоветских
и постсоветских перипетий и обстоятельств»: сама жизнь такова, а критик в ее
передаче уже само́й
избранной формой повествования наиболее адекватен и честен. «Жизнь состояла в
основном из коротких сюжетов, происходила на коротком дыхании, взахлеб, глотками, на длинный сюжет,
последовательно-значительный, глубокого дыхания хватало у единиц. Еще и потому
в этом былом немного дум», но эта легкость – трагическая: «Не сразу различишь в
полукомической эксцентриаде особый привкус, какой
бывает в легкомысленной пьеске, которую в последний раз играют музыканты на
кренящейся палубе тонущего корабля».
У Валерии Пустовой,
производящей, по мысли автора, «самоупразднение
критика в традиционном смысле», избрана тоже лишь одна из книг – «Великая
легкость». Ермолин ценит ее в точности за то же самое, что и двух предыдущих
героев «критического» раздела. За гибкость восприятия, за ситуативность
высказывания, за бессистемность, в конечном счете – за свободу: «отказывая в
праве на существование “большой форме”, она и книгу создает как попурри из разноформатных заметок, подотчетных только вдохновению», – вот
и правильно: «в современной словесности нет того, что ей (концептуализации)
подлежит». Нет никакого необретаемо-нескудеющего Беловодья. Даже на уровне упоминаний. И ни одна из «разноформатных заметок» здесь не анализируется.
Самое содержательное
– в разделах о прозе и поэзии. Ермолин очень не сразу к этому подбирается,
прячет в глубине.
«Приходит время и новой литературы, –
настраивает автор читательское восприятие в начале раздела о прозе. – Это
литература-выскочка, парвеню, с жанрами-бастардами, литератур-мультур,
сикось-накось, “то, не знаю что”». Но кто из героев раздела укладывается в это
определение? Разве что первая среди них – Светлана Алексиевич, нетипичным
образом получившая Нобелевскую премию за нон-фикшн. Ценит ее Ермолин
(называющий Алексиевич первым из «семи главных имен современной русской
литературы»!) не за качество литературной работы как таковой (оно тут просто не
обсуждается), но за симптоматичность: в присуждении ей Нобелевской премии –
«как говорится, не ждали» – он видит симптом «усталости литературы вымысла»,
вообще того, что «в современном мире типичное как предмет литературы утрачивает
важность», и в конечном счете – по внелитературным
причинам: «У Алексиевич реализовано право человека на сочувствие». Но в целом
она не очень ему интересна. Куда более подробный анализ (сравните: тринадцать
страниц против двух с небольшим)
достается Нине Горлановой и ее пермскому «лирическому
эпосу» – Ермолин называет его даже «рукотворной легендой». Вот Горланова симпатична ему
безоговорочно, хотя опять же никакого духовного Китежа и в помине. В общем-то,
тут тоже дело не в качестве литературной работы, но в причинах этических: в
образе жизни горлановских героев «есть много от контркультурной поведенческой практики с ее небрежной
свободой, с ее веселой легкостью, всеобщим равенством и приятельством. Человек
живет как бы не вполне всерьез, опосредуя существование ироническим
дистанцированием от реальности. Здесь нет постоянной
борьбы с собой… Это жизнь врасплох, спонтанно, на
ходу, без пауз и длиннот, без слишком сильного и специального усилия,
внушаемого тугой шнуровкой, бременем осознанного долга, жесткой
самодисциплиной».
До искателей духовного Китежа,
«строителей храма» разговор доходит к середине книги. Из всех авторов
«художественных опытов в современной словесности, проникнутой христианским
смыслом и чувством» Ермолин избирает троих: Иона Друцэ
– неожиданного, малоизвестного, ушедшего в постсоветские времена от своих
прежних простонародных тем «к евангельским и христианским временам», Юрия Малецкого (повесть «Любью» и
роман «Конец иглы» – «проза интенсивного духовного опыта, концентрированный
сгусток смысла») и Надежду Муравьеву (роман «Одигитрия»
– «таинственная проза, похожая на волхвование»). Он называет их писателями-неосимволистами. Разговор о них – из самых основательных в книге. Здесь обретают согласие и
созвучие два интеллектуальных облика Ермолина-критика: аналитик и мистик,
присоединяет к ним свой голос – на сей раз тихий – и проповедник. Искания
героев этого раздела, находит автор, симптоматичны для того
«свободно-персонального движения в искусстве и в жизни, которое образует нерв
эпохи». Так он у нее, выходит, есть?!
Подтверждение этого мы получим в самом
длинном и подробном разделе сборника – о поэзии. Поэтов для анализа (весьма
тщательного) здесь взято целых двенадцать, и преобладают среди них те, кто
занят тем же, что и прозаики-неосимволисты, –
«бесконечно-проблематичной встречей человека с Богом». Тем самым, в чем
единственном, по мысли автора, «личность сохраняет свою идентичность». Понятно,
что именно они интересны автору более всего. Инна Лиснянская, у которой «путь к
Богу» намечен еще в стихах 1960-х и «чем дальше, тем явственнее, стихи начинают
выглядеть как вехи, как шаги на этом пути». Семен Липкин с его «свободной
религиозностью, замешанной на гуманизме и практическом человеколюбии». Геннадий
Русаков, который «больше десятка лет оплакивал потерянную возлюбленную и
препирался по этому поводу с Богом»…
В целом картина складывается такая.
Есть, есть для автора истинные, главные, единственные ценности, и вся эта
заявленная в первых строках многовекторная
недетерминированная непредсказуемая ситуативность – не что, в сущности, иное,
как отклонение от единственно верного пути. В споре интеллектуальных обликов
автора мистик и проповедник – в союзе с аналитиком и почти незаметно для самих
себя – победили. Вселенная, в том числе и литературная, получается, все-таки
одна. А не сводимая к единому знаменателю, разбредающаяся, будоражащая
воображение множественность (о которой здесь, кроме общих слов, ничего и не
сказано) – морок.