Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2017
Владимир Тучков родился в 1949 году в Подмосковье. Окончил
факультет электроники Московского лесотехнического института. Поэт, прозаик.
Автор двух поэтических сборников и двенадцати книг прозы. Публиковался в
российских журналах, а также в ряде европейских стран и в США. Включен в антологию 50 writers: an anthology of 20th century Russian short stories, США. Лауреат премии журналов «Новый мир» (1998) и «Знамя» (2009).
ПЕВЕЦ РУССКОЙ ДУШИ
Энди Ухов лежал на прохладном мраморном анатомическом столе. И был, по сути, центральной фигурой ремейка картины художника Рембрандта «Урок анатомии доктора Тульпа».
Энди Ухов тоже был художником.
Более того, он, как и Рембрандт, был мертв.
Этим параллели не ограничивались. Энди Ухов, как и положено гению, на финальном этапе своей беспорядочной жизни промотал все свое огромное состояние.
Незадолго до смерти он надеялся, что его мозгом заинтересуется местный университет. Однако нынче наибольший интерес для исследователей представляет мозг всякого рода злодеев, террористов, серийных маньяков, кровавых диктаторов, но никак не гениев.
Да, Энди Ухов считал себя именно гением.
При жизни.
Да, пожалуй, он и был таковым.
Правда, без малейших шансов на признание даже после смерти.
Потому что его гениальность была особого рода.
В Москве середины пятидесятых годов, когда из оттаявшей почвы поперла самая причудливая растительность, его часто называли гением. И это было в порядке вещей. Тогда в кругу художников после третьей рюмки люди начинали хлопать друг друга по плечу и безапелляционно заявлять: «Старик, ты гений!»
Правда, протрезвев, за глаза Энди Ухова называли придурковатым. Может быть, даже в большей степени, чем Васю Ситникова, у которого была солидная справка с гербовой печатью и подписью какого-то светила с академической бородкой.
Была она и у Ситникова. Но борода, а не бородка. Полноформатная. У него многие учились. Однако переняли лишь бороду, технику и набор сюжетов. Но не безумие.
Энди Ухов у Ситникова не учился. Более того, считал его выкрутасы тупиковой ветвью, которая уводит русское искусство в бесплодную пустыню.
Ну а ровесников он и вовсе в грош не ставил. Все эти поиски новой формы и сакрального содержания представлялись ему рабской рефлексией, протестом против официальной мазни. И ничем более. Потому-то всем скопом они получили довольно унизительное название – нонконформисты. Чем по недомыслию гордились.
В действительности же в среде «вольных» художников шестидесятых годов конформизм приобрел чудовищный размах. Это было раболепие перед затхлой стариной – перед Кандинским и перед Малевичем. Эти имена парализовали волю русских художников, ослепили их, лишили разума. Именно по этим двум пересохшим руслам они пустили потоки булькающей краски.
Одни – кандинскофилы – примешивали к краскам свои неформулируемые чувства, лишенные разума.
Другие – малевичелюбы – бесчувственный рассудок.
Правда, были двое, которые не топали в общем строю.
Один – Толя Зверев. Мракобес из мракобесов. Если все паразитировали на первой волне русского авангарда, то этот был какой-то отрыжкой итальянского Возрождения, этаким незаконнорожденным сыном Боттичелли. Похоже, Зверев не имел ни малейшего представления о том, что уже давно изобретено электричество, а по улицам ходят трамваи. Энди Ухов старался держаться от него подальше.
А вот у второго – у Льва Кропивницкого – частенько бывал в мастерской на Старой Басманной. Этот был немец с русскою душою. Он выписывал на холсте свои абстракции и при этом не считал Кандинского стоящим художником. С Кропивницким приятно было выпить-закусить и поговорить о материях: о роли художника в строительстве ноосферы и о расценках на аукционах Кристис и Сотбис. К общему знаменателю не приходили, порой даже обвиняли друг друга в попрании трансцендентности искусства. Но общение было плодотворным: каждый из них укреплялся в собственной правоте. И каждый начинал работать с еще большим остервенением.
Пытался Энди Ухов раскрыть глаза на истину и другим художникам. Эмоционально говорил о том, что будущее за поп-артом, который творит на Западе Энди Уорхол. Что именно это направление передает сущность современного человека. И по мере развития общества именно поп-арт будет наращивать актуальность.
Его выслушивали. И называли идиотом. Ведь было совершенно очевидно, что здесь, в Советском Союзе, у поп-арта нет никаких перспектив. Потому что при помощи той говенной краски, которой были вынуждены пользоваться художники, на холсте того же говенного качества добиться нужного эффекта ни практически, ни теоретически невозможно. Невозможно было изобразить восторг по поводу банки кока-колы, явленной на холсте во всем своем бездушном великолепии.
«Это получатся джинсы, которые пошили в Малаховке в подпольном цеху тети Розы», – гоготали художники.
«А вы с другого бока зайдите, с другого! – горячился Энди Ухов. – Великолепие может быть и душевным, и говенное качество материала тут-то и сыграет положительную роль!»
Но его не понимали. Поскольку гения ограниченные современники понять не способны.
Однако общаться с этим «придурковатым чудаком» не прекращали. Художественное сообщество во все времена было в высшей степени демократичным. В него принимали всякого, кто проявлял хотя бы минимальный интерес к живописи. Ну или к выпивке с художниками. Особенно ценились те, кто выступал в роли спонсора этих самых выпивок.
В конце концов Энди Ухов нашел тот сюжет, который сделал его выдающимся художником. На мировом рынке он котировался на уровне Раушенберга, Бойса, Поллока, Вазарели. Вот только стоимость работ Энди Ухова хранилась в строгом секрете. Да и сам факт таких продаж не разглашался в силу вполне понятных причин.
Энди Ухов писал бутылку водки. Ее одну. И ничего, кроме нее. Во всем ее великолепии. И во всех видах. Анфас, в профиль, под наклоном, лежащую, со спины, полную, отпитую, ополовиненную, пустую. При этом ничего постороннего на холсте не было. Никакой закуски. Никаких стаканов и рюмок. Даже стола или иной поверхности, на которой должна стоять бутылка, не было и в помине. Водка парила в воздухе. Как некий абсолютный знак.
Как символ русской души.
И отсутствие хороших красок, и невысокое качество холста чудесным образом работало на эту идею. Да и Энди Ухов буквально вкладывал в каждую картину свою душу. Поэтому из-под его кисти выходил шедевр за шедевром.
Нет, алкоголиком он не был. Собственно, не был даже пьяницей, хоть выпить и любил. В компании. Под разговоры. В меру.
Просто в часы напряженных раздумий о сущности России, о потаенных ее смыслах и питающих ее эманациях мироздания ему открылась истина.
А обладание истиной способно творить чудеса. В частности, до выхода на генеральную свою тему Энди Ухов был средненьким рисовальщиком. Но тут его рука обрела твердость и уверенность, кисть начала переносить на холст идеальные формы, придавая им, что называется, тонкие вибрации души.
Коллеги отнеслись к его работам вполне доброжелательно. Но не без ревности, свойственной людям творческим. Тут же нашлись слова, которые должны были принизить роль Энди Ухова в истории искусства. Нагло врали в глаза, что то же самое и у Оскара Рабина, точно такая же бутылка водки. Да еще и с колоритным гарниром – с селедкой и с подстеленной газетой «Правда». На эту дичь Энди Ухов не обращал ни малейшего внимания. Тут, собственно, и комментировать было нечего.
Но при этом на выставки его порой брали. Хоть их при советской власти было для свободных художников не больше, чем пальцев на руке.
Самое значительное подтверждение своей гениальности художник-революционер получил на знаменитой выставке в Манеже.
Никита Сергеевич Хрущев со свитой переходил от одной картины к другой. И был настроен вполне доброжелательно. Мол, надо молодежи дать порезвиться, повыдумывать всякие свои молодежные финтифлюшки. Пройдет время, глядишь, настоящими художниками станут, что-то дельное нарисуют, патриотическое. Может, и мне хороший памятник сделают, лучше, чем Сталину, получится.
И тут он подошел к картине Энди Ухова. И хоть и был человеком абсолютно дремучим в отношении всяческих искусств, звериным своим чутьем уловил глубинную ее суть. И она стала для него откровением. Хрущев прозрел, понял, что никакого коммунизма впереди не будет. Что вот эта вот самая русская душа (которая и в нем самом шевелится) не допустит никакого коммунизма.
И это привело его в ярость.
Однако политиком он был матерым. Поэтому понял, что если сейчас обрушится на эту картину и на ее автора, то завтра же по вражьим голосам, по всяким «Свободам» и «Голосам Америки», задолдонят: премьер Никита Хрущев возненавидел художника, который изобразил на холсте русскую душу!
Поэтому он быстро перешел к следующей картине, где и выпустил пар, грозивший разорвать его изнутри. Досталось по первое число не Энди Ухову, а ни в чем не повинному Борису Жутовскому. А уж потом Хрущев начал бичевать всех подряд.
И при этом беспрерывно повторял:
– Это народу неинтересно! Народ это не понимает! Народу этого не надо!
Хоть и имел в виду одну лишь картину Энди Ухова.
Совершенно противоположный эффект его работа произвела на «Бульдозерной выставке», которая стихийно, вопреки властям была устроена нонконформистами и примкнувшим к ним отцом алко-арта в сентябре семьдесят четвертого на одном из московских пустырей.
Через полчаса после того, как картины были развешаны на деревьях и расставлены на траве, на выставку в целях ее разгрома двинули бульдозеры. Подвыпившие бульдозеристы весело давили чуждую им мазню.
И вдруг одна машина остановилась. Мотор заглох. И из кабины вылез мужичок средних лет, пожевывающий мундштук погасшей папироски.
К нему тут же подскочили два милиционера сопровождения. Велели заводить. Однако бульдозерист никак не реагировал, глядя перед собой в одну точку.
«Пьяный», – понял один из милиционеров. И, поскольку в армии служил танкистом, решительно рванул на себя дверцу кабины. Но бульдозерист схватил его за руку и, кивнув головой по курсу бульдозера, тихо сказал: «Смотри».
Милиционер остолбенел.
Со вторым произошло то же самое.
Положение спас кагэбэшник, человек без нервов и эмоций, без стыда и совести. Он решительно подскочил к картине, которую Энди Ухов назвал «Задумчивая», и располосовал холст ножом.
Для получения имени, громкого имени, необходимо было получить признание арт-рынка. А мировой арт-рынок представлял в Советском Союзе один человек – обрусевший греческий подданный Георгий Костаки. Именно он покупал картины русских художников, назначал цены и, следовательно, делал имена. На Западе такой процесс называется выстраиванием рейтинга. Правда, в Советском Союзе рейтинг был своеобразным. Поскольку Костаки платил всем художникам одинаково, то они оказывались вписанными в одну графу: «русские нонконформисты». Что в полной мере соответствовало принципу социалистического общежития.
Когда Костаки впервые увидел картину Энди Ухова, это была «Озорная», то у него от восторга перехватило дыхание. И он отвалил, именно отвалил, автору двести рублей. Таких цен Москва еще не знала.
Когда дома показал картину жене, то она пришла в ужас.
– Ты что, с ума сошел? – воскликнула она, всплеснув руками.
– А что такое? Сильнейшая вещь!
– Немедленно спрячь! Чтобы никто не увидел!
– Да почему же? – изумился Георгий Дионисович такой реакции жены.
– Да ведь эта твоя «сильнейшая вещь» буквально кричит в полный голос, что ее владелец – законченный алкоголик! Ведь тебя же с работы выгонят, если узнают.
Костаки призадумался. В ту пору он работал завхозом в посольстве Канады. Работа была необременительная и хорошо оплачиваемая. И потерять ее не хотелось бы. Он был вынужден согласиться с женой.
Однако ненужный ему слух уже пополз по Москве и вполне мог ввинтиться в уши канадского атташе по культуре. Поэтому Костаки был вынужден его, как говорят дипломаты, дезавуировать. При встречах с московскими художниками он доверительно сообщал, что да, купил у Энди Ухова одну картинку. Но, так сказать, скорее для хозяйственных нужд. Мол, на даче на втором этаже стекло в раме разбилось и сильно дуло. Вот он и заткнул дыру этой холстинкой.
– Ну а как же двести рублей? Ведь столько вы ему заплатили? – с недоверием спрашивали художники.
– Да, столько, – отвечал Костаки. – Уж больно он в деньгах нуждался, жалко на него было смотреть. Ведь мы же все люди, в конце-то концов.
Обратили на Энди Ухова внимание и на Лубянке. Более того, отнеслись к нему с повышенным интересом. Поскольку он был для государства человек очень опасный. Потому что очень талантлив. Даже гениален.
С ним однажды общался сам председатель Комитета государственной безопасности. Требовал, чтобы не внедрял в массы свое искусство. Поскольку массы и без того сильно разболтались. Но писать картины не запретил. Главное, чтобы тайно.
И даже купил у него пару работ – «Заботливую» и «Бесшабашную». За каждую заплатил по пятьсот рублей!
Энди Ухов был человеком отважным. И не стушевался, не стал униженно благодарить за то, что уголовную статью не пришили, в психушку не отправили. Он даже вступил в диспут с председателем. Но не о формах и задачах искусства. А о собственном статусе.
Поскольку власть запретила ему зарабатывать на жизнь творчеством, то он попросил, вполне справедливо, чтобы эта самая власть взяла на себя заботу о его пропитании. То есть назначила стипендию за молчание.
Однако власть решила эту проблему менее затратно.
Власть приподняла перед носом Энди Ухова железный занавес и пинком выставила его вон. На Запад, где самое место таким кудесникам изобразительного искусства.
Ехал он в неизвестность в одном купе с Васей Ситниковым. Ситников был весел и всю дорогу играл на балалайке. Ему – со справкой – всюду хорошо.
Ухова же одолевали тяжелые думы. Как его примет чужбина, где о русской душе имеют смутное представление? Сможет ли он наконец получить публичное признание? Каковы будут продажи?
Если, конечно, будут. Или же придется жить на пособие политического беженца.
Продажи были. И какие!
Но вот от безвестности не удалось избавиться и там.
Официальный рынок Энди Ухова не принял. Рать жуликоватых критиков, искусствоведов, галеристов, аукционистов воздвигла на его пути непреодолимые преграды. И это все ради того, чтобы под напором русского художника не девальвировалась мазня Энди Уорхола, дававшая гарантированно высокие доходы. Как говорится, от добра добра не ищут.
Его покупали директора крупнейших транснациональных корпораций. Покупали тайно. Поскольку боялись, что вскроется их неумеренное пристрастие к алкоголю. И немедленно поставит крест на их деловой репутации.
Хоть души у них были не русские, но пили они здорово.
Энди Ухов, естественно, радовался такой алкоголизации деловых кругов Запада. Но при этом и изумлялся: как же эти застегнутые на все пуговицы топ-менеджеры при таком питии так хорошо ведут свои дела?
На Западе ему пришлось несколько перестроиться. Теперь писал он уже не привычную водку, а другие напитки. Собственно, каждый клиент заказывал ему свой любимый напиток. Причем далеко не все они были элитными. Пьющие западные люди отдают предпочтение тому сорту, к которому пристрастились с младых ногтей.
Тематика Энди
Ухова существенно расширилась: Jim Beam, Jack Daniel’s, Jameson, Ballantine‘s, Johnnie Walker, Chivas Regal, Hennessy, Courvoisier, Delamain, Camus… Была масса напитков, которые пришлось
осваивать.
При таком разнообразии алкоголя, который употребляли
западные пьяницы, говорить о какой-то единой западной
душе было невозможно. Не существовало даже единой материковой души –
европейской, американской, азиатской… Более того, отсутствовали
и национальные души – английская, ирландская, немецкая, испанская,
французская… Даже консервативные французы хлестали
что попало – виски, граппу, джин, ром, а то и
вовсе текилу!
Этот мир обречен, понял
в конце концов Энди Ухов.
Все шло самым прекрасным образом, заказы
сыпались как из рога изобилия…
Но тут закончились краски, которые мэтр алко-арта привез из Москвы. Он воспользовался французскими, высшего качества. Но работа вышла никудышной. В ней отсутствовала душа мирового алкоголика. И
заказчик ее не принял.
Пришлось заказывать краски с далекой родины.
Через Энди Ухова проходили громадные деньги.
Не миллионы даже, а десятки миллионов. Однако на себя он тратил совсем немного,
не желая переламывать привычки обходящегося без излишеств человека.
Деньги он вкладывал в будущее. Открывал по всему миру самые лучшие лечебницы для алкоголиков. Ведь он был уверен, что когда-нибудь, пусть и после смерти, наконец-то обретет славу планетарного масштаба. И, следовательно, его многочисленные работы, попавшие в музеи, станут достоянием многих миллионов людей. Ну а побочным эффектом, естественно, станет рост алкоголизации во всех странах мира.
Энди Ухов был совестливым человеком.
Время неумолимо летело, неслось вскачь.
Он стал стариком.
Вначале просто стариком.
Потом стариком глубоким.
Но рука еще твердо держала кисть. Глаз, вооруженный очками, был зорок. Желание творить было неиссякаемым.
Однако до анатомического стола было уже рукой подать.
Потому что Европа к настоящему моменту уже сильно изменилась.
Стала совсем другой.
На несчастье Энди Ухова его тайная популярность начала просачиваться в иные сферы.
Где старые европейские замашки и застарелые привычки воспринимаются как пощечина.
Как пощечина тем, кто пришел, чтобы излечить Европу от ее наследственных болезней.
Очистить от накопившейся за долгие годы мерзости.
Однажды, когда Энди Ухов шел поздно вечером вдоль ограды Люксембургского сада, к тому времени уже закрытого, его догнали три человека. В арафатках, надвинутых на глаза, с большими черными бородами.
Двое схватили его за руки. Хотя вполне хватило бы и одного: художник был слишком стар, чтобы сопротивляться.
Третий вытащил из кармана листок бумаги. И стал читать на непонятном языке.
Энди Ухов распознал только два слова: шайтан и алкоголь.
Закончив чтение, третий достал нож, громадный, и перерезал горло певцу русской души.
Чтобы из него больше не вылетело ни одной ноты.
АКТИВИСТКА
– При Сталине таких, как ты, в бетон закатывали! – воскликнула Нина Степановна внучке. – Криворукая!
Нине Степановне было семьдесят два года. Внучке Ксении – восемь.
Это была дежурная фраза Нины Степановны. Наиболее часто употребляемая в запальчивости.
Ксения разбила блюдце. И стояла, понурив голову, пару раз шмыгнув носом. И тоже дежурно.
– Бери совок, веник, вымети тут! Чтобы блестело!
Нина Степановна была грешна. Очень грешна. Содеянное в молодости да и в зрелые годы покрывало душу плесенью. Которую она лет уже двадцать пыталась соскрести. До конца не получалось.
Внучку она не столько растила, сколько воспитывала, одна. Муж отчалил, когда сын еще только в пятый класс пошел.
Рассталась без сожаления, решив, что мужского отребья на ее век с лихвой хватит. А теперь вот жалела. Жалела, терзаемая проснувшейся не так давно жаждой педагогических преобразований. Точнее, страстью испрямления искривленного.
«Из этого ублюдка, приложив не так уж много усердия, можно было бы вылепить что-то приличное, – думала она порой, отложив свежий номер «Правды Москвы» и наливая чай в граненый стакан, строго стоявший в подстаканнике, как ракета в стартовом контейнере. – И девчонку вдвоем было бы проще поднимать».
Сына она упустила.
Потому что и сама тогда точно такой же была.
Слепая.
Ослепленная химерами Запада.
Благополучие! Естественно, личное.
Достаток!
Достаток на базе здоровой рыночной конкуренции!
Там, где есть богатые, нет бедных!
Тряпье с блестками и вырезом до пупа!
Наркотическая одурь сериалов!
Свобода!
Свобода как способ достижения личного счастья!
Свобода… Которая оказалась воровским инструментом в руках ловких прохиндеев.
И если она в конце концов прозрела, то сын так и умер нераскаявшимся. С той же самой кашей в голове. До конца своей никчемной жизни открывал какие-то там «Рога и копыта». Несомненно, обворовывал. Нет, не только своих клиентов, которые одним миром с ее сыном были мазаны. На этих наплевать. Но государство обворовывал! Вот что Нина Степановна не могла простить ему и сейчас, когда он уже четыре года лежал в земле. С невесткой. Та была под стать сыну.
Влетели на своей черной иномарке на всей скорости в опору моста…
«Может, это и правильно? – думала Нина Степановна. – Может, справедливо? Может, это верное решение Бога? Ведь Бога партия сейчас не отрицает. Но, разумеется, прежде всего как инструмент, способный держать гниловатый народишко в узде. В страхе. Ведь нынешний не чета Сталину. Скользок. Себе на уме. И тех по головке погладит, и этих. Если покарает кого-то, по кому Колыма плачет, то абсолютно смехотворно. На западный манер. В общем, и нашим и вашим».
Нина Степановна не сильна была в теологии. Догматы знала поверхностно. В отличие от работ Сталина, овладевать ими пришлось слишком поздно, когда к шестидесяти дело шло. И порой в ее голове вызревали такие еретические мысли, что прочитай их православные ортодоксы, то побили бы Нину Степановну дубинами.
Дошла она до того, что в Троицу ввела еще одного Сына – Сталина. Для устойчивости динамической системы (когда-то она окончила технический вуз и долго работала в почтовом ящике). Два Сына, считала она, – это в высшей мере правильно и справедливо. Один добренький. Другой суровый. Как два следователя, благодаря которым и возможно наиболее эффективно вершить дела…
С внучкой ей на первых порах пришлось повозиться. Поскольку родители воспитывали в своем духе – смердяще-гнилостном.
Вынесла на помойку к чертовой матери всех этих Барби, все иноземные игрушки.
Срезала с платьиц рюши и оборки. Начала одевать строго.
Только советские мультфильмы.
Чтение было исключительно полезным, выверенным в идеологическом плане.
Разумеется, на первых порах были сказки. Но к школе Ксения уже знала всех вождей партии, начиная с Ленина. Их корпус после напряженных раздумий составила лично Нина Степановна. Ксения не только знала вождей по именам и в лицо, но и не путалась в биографиях.
В общем, к школе, которая могла оказать на Ксению неблагоприятное воздействие, внучка была подготовлена. Была и соответствующая духовная закалка. И стойкость, способность отстаивать свои убеждения.
Впрочем, опасения Нины Степановны были излишними. Учительница попалась достойная. Не вертихвостка сорокалетняя, изъеденная изнутри либеральной ржавчиной. А вполне зрелая женщина, имевшая правильные взгляды на жизнь.
Правда, порой были стычки с одноклассниками. На почве главного.
Ничего, думала Нина Степановна, это должно закалить девочку, укрепить ее веру. Это даже хорошо, что они считают Ксению чужой и не вовлекают в свою компанию.
Но однажды случилось драматическое. Даже трагическое.
Как-то раз Ксения пришла домой с расцарапанной щекой. Рыдая. Сказала, что не хочет жить.
С громадным трудом Нине Степановне удалось выведать у внучки, что же произошло.
А произошло вот что.
Ксению подкараулили пятеро мальчишек, одноклассников. Четверо держали девочку. А один достал из ее ранца портрет Сталина и помочился на него.
Нина Степановна взяла себя в руки. Напоила девочку чаем, успокоила и уложила спать.
И все это время мощная пружина сжималась и сжималась у нее внутри.
Пришла домой к тому мальчишке.
Позвонила в дверь.
Ей открыли.
Улыбаясь – она знала, что надо обязательно улыбаться, – она попросила выйти того ублюдка (назвав его Сереженькой) на лестничную площадку.
Для пущей убедительности помахав перед носом матери конвертом, перевязанным розовой ленточкой.
И потом стала его исступленно бить.
Ее еле смогли оттащить.
Нине Степановне дали три года.
Ксению взяла к себе младшая сестра Нины Степановны, с которой она не имела никаких дел лет пятнадцать. И сестра, и ее муж были окончательными либерастами. На кухне безостановочно бубнило «Эхо Москвы», на компьютерном мониторе струился кислотный яд телеканала «Дождь».
Через три дня Нина Степановна в камере вскрыла вены.
Ночью.
Когда тюремной камерой безраздельно владеют жуткие сны.
И бродят тысячи призраков, бывших постояльцев чистилища.