Фрагмент романа
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 2017
Лена Элтанг – прозаик, поэт, переводчик. Окончила факультет филологии и
журналистики Иркутского государственного университета. Автор четырех романов и
двух книг стихов. Печатается в российских и зарубежных антологиях и журналах,
романы и стихи переведены на литовский, латышский, английский, сербский и
другие языки. Лауреат премии «НОС» (2009), международной «Русской премии»
(2011), финалист премий Андрея Белого (2006) и «Национальный бестселлер»
(2006), «Большая книга» (2013). Живет в Вильнюсе.
Первая часть
романа была напечатана в 2011 году под названием «Другие барабаны». Вниманию
читателя предлагается фрагмент второй
части романа – «Царь велел тебя повесить». Вскоре книга будет опубликована
полностью с комментариями.
Шла
Федора по угору, несла лапоть за обору, обора
порвалась, кровь унялась.
Когда
таблетки не помогают, я читаю это громко и нараспев. Я скоро умру и не увижу,
как уходит ваше поколение, распродав все и потеряв уважение к амулетам,
поколение, не убивающее быков, способное только ждать чуда и втыкать
бандерильи. Те, кто придут за вами, будут еще мягче, еще нежнее к себе, еще
проще, еще безразличнее. Если, конечно, не начнется война. Мне жаль вас всех,
мальчики. Но тех, кто придет за вами, мне жаль еще больше. Потому что у вас
были мы. А у них – только вы.
Мне
грустно думать, что ты застанешь дом в запустении, я знаю, что ты его любил. С
тех пор как настоящие хозяева умерли, он тихо гневался и хирел, обдираемый
скупщиками. Его листья осыпались один за другим, и вскоре кое-где показалась
кочерыжка: белые стены и ясеневые доски пола. Я теперь живу в кабинете, потому
что там есть питерское окно-фонарь. Я переселилась туда прошлой осенью, когда
окончательно слегла. Так кочевники меняли стоянку, если в племени кто-то
подхватил лихорадку: считалось, что болезнь останется в земле прежнего
становища вместе с костями и тлеющими углями. Не стесняйся, если будешь
голодать, продавай все, что найдешь: и портреты предков, и подсвечники, и
лампы, тут еще надолго хватит.
Воспоминания,
как чужие векселя, прочла я в одном из романов, купленных на распродаже в разорившемся книжном на руа Ремедиуш. В горькие дни можешь ими рассчитываться, и, пока
тебе есть чем платить, пока память подкидывает тебя, словно послушный батут, ты
в силе, у тебя полный рукав козырей.
Хорошо,
что я нашла диктофон, писать на бумаге у меня просто не хватит сил. Теперь у
тебя будут мои воспоминания, засунутые в ребристую коробочку с двумя красными
кнопками on и off.
И еще кнопка пауза, но я ей почти не пользуюсь.
***
В
сорок четыре ты становишься прозрачным, как стрекозиное крыло. Те, кто моложе,
не видят тебя, потому что в их поле ты больше не воин, твои ножны рассохлись,
твой опыт раздражает, твой скепсис невыносим. Те, кто старше, не видят тебя,
потому что ты еще зелен и много о себе воображаешь, ты только начал свой побег
из острога надежд, из тундры зависимостей, еще не вышел на сухой простор, где
ветер носит семена одуванчика, растет верблюжья колючка
и никто не станет за тебя воевать.
Вчера
был сочельник, силы бродили во мне, словно гранатовый сок, я даже ходила на
первый этаж, в гардеробную старой сеньоры, и примеряла ее платья. Всегда хотела
это сделать, но боялась, что они треснут по швам. В платье из золотой чешуи я
стояла перед зеркалом, жалея, что ты меня не видишь, потом немного потанцевала
в коридоре, а потом устала и прилегла на диван.
Ну и
ночка была в Богом оставленном Лиссабоне. Рассохшиеся двери скрипели и хлопали,
а ночью пошел град и в окно стали биться ледяные горошины, так что терраса к
утру покрылась толстым настом, я вышла на крышу посмотреть на утренний город,
поскользнулась и чуть не слетела вниз, в объятия увядшей жакаранды.
Теперь я лежу в подушках и читаю Bateau, скучный,
как кипяченое молоко с пенкой. Книжку я нашла на полке в кабинете, мой муж
любил вот это все: deinon и deinotaton, игрушечный ад, которым он пугает меня до
сих пор, хотя умер давным-давно.
Когда
ко мне приехала Лиза, моя мать, он посадил нас обеих в машину и отвез на
маленькое озеро, километрах в сорока от города. Вернее, он привез нас в лес,
оставил в машине одних минут на двадцать, а когда вернулся, взял нас за руки и
повел через ольховые заросли, где я сразу порвала себе юбку. Когда мы вышли на
рыбацкие мостки, озеро показалось нам огромным, но потом, когда глаза привыкли
к темноте, мы различили противоположный берег в огнях, похожих на червонные
монетки. Наверное, там отель или вилла, подумала я, но тут берег плавно
тронулся с места и поплыл в нашу сторону!
Огни
бесшумно приближались, сбегаясь и разбегаясь, покачиваясь на волнах, как
золотые и красные гуси, а Фабиу улыбался, стоя на
берегу, будто гордый хозяин этой стаи, протягивал к ним руку и даже
причмокивал. Я уже различала язычки пламени за стенками из рисовой бумаги, но
тут ветер переменился и огни понесло вдоль берега,
прочь от нас, на удивление быстро. На мгновение осветились высокие камыши,
вспыхнул и смялся первый фонарик, за ним – второй, и вся стая разом затерялась
в мокрых зарослях, оставив нас с мамой в темноте.
***
Однажды
я украла краски в магазине писчебумажных товаров и чуть было
не попалась. Я долго смотрела на эту коробку с тубами, ждала, пока меня
заслонит кто-нибудь из серьезных покупателей, потом протянула руку и сунула ее
под пальто. Это были Artists, на маковом
масле, и пробный тюбик с вермильоном!
Меня
могли забрать в участок, если бы застукали, и даже выслать из страны – с моими
жалкими эмигрантскими бумажками, но я совершенно не боялась, вот ни капельки. Я
помню, как ты спросил меня в Тарту: был ли у тебя в жизни день, когда ты на
самом деле испугалась? Ну так – чтобы ноги заледенели?
Тогда я не ответила, пожала плечами, а теперь скажу. Это было зимой две тысячи
седьмого. Однажды утром я оставила свою дочь в булочной. Не забыла, а нарочно
оставила, на полке с миндальным пирогом, уложенным в солому.
Зима
была сырой и все никак не кончалась, Агне болела и
плакала сутки напролет. Я просидела дома несколько дней, пока мне не позвонили
с работы и не сказали, что собираются найти замену. Я бросилась к соседке,
выгребла все деньги из карманов, уговорила ее остаться в квартире до вечера и
поехала к хозяину просить прощения. Три недели я отдавала соседке все, что
зарабатывала, потом у меня отключили отопление, на улице было десять градусов,
а в комнате – восемь, уж не знаю почему. Единственным источником тепла была Агне, раскаленная от плача, и я сидела возле нее, думая о
том, что завтра не будет даже молока, если я не выйду утром на работу.
Я
просидела так до сумерек, потом вынула из шкафа аптечку, нашла там маковое
молочко, накапала на кусок булки и дала дочери пососать мякиш. Дождавшись, пока
она уснет, я завернула ее в одеяло и быстро пошла в сторону Кампо
Гранде, не слишком хорошо сознавая, что я буду делать.
Из окон монастырской булочной потянуло горячей ванилью, я зашла туда, купила
батон на последнюю сотню эскудо, огляделась, положила дочь на полку, прямо в
солому, и ушла.
Я
прошла метров триста как будто во сне и вернулась бегом. Пока я бежала вдоль
монастырской стены, мне показалось, что Агне несет на
руках проходившая по другой стороне улицы женщина. Я кинулась через дорогу,
ворвалась в булочную и увидела свою дочь, тихо лежащую среди черствых ломтей
миндального пирога. Она даже не проснулась.
***
Дружба, детка, похожа на владение пчелами.
Ты обзавелся ульем, весело смотришь на него из окна, слышишь
ровный гул пчелиного электричества и думаешь, что у вас отношения: ты считаешь
их совершенными, дивными существами, покупаешь им вощину в деревне, в безмёдный год подкармливаешь по нужде сахарком, на зиму
замазываешь щели глиной. Ты знаешь, что их раздражает твоя борода, запах вина и
недостаточная плавность движений, но они терпят – милые, милые.
Однажды ты захочешь узнать их поближе, пососать пергу, потрогать
мамку, увидеть медовое непостижимое дно. С этого дня не надейся на прежние
нежные правила. Заведи себе сетку из черного тюля, купи железный дымарь,
употреби все свое хладнокровие и хорошенько – хорошенько! – закрывай лицо.
***
Служанка
вернулась с рынка с корзиной маленьких зеленых яблочек, сейчас как раз сезон, и
они почти ничего не стоят. Помнишь, корзина с такими яблочками стояла на
террасе, когда вы с матерью приехали в Лиссабон? Ты еще сказал, что, только
взглянув на них, уже чувствуешь оскомину. Мне они напоминали хутор под Вильнюсом,
яблони там росли в тенистой лощине и никогда ничего не
вызревало до конца. Хутор принадлежал твоему деду, меня привозили туда
несколько раз, но потом вся родня перессорилась и поездки прекратились. Мы с
твоей матерью тоже все время ссорились – это у нас семейное.
С тех
пор, как моя служанка превратилась в сиделку, характер ее заметно ухудшился.
Когда она найдет мое тело в этой замурзанной постели, то плакать не станет. Ее
заботят черные птички в чугунной клетке, а я раздражаю, я – вместилище гуморов, и не более того, любить меня невозможно.
Помнишь,
ты рассказывал мне о невидимом друге? Как ты в детстве лежал в больнице, у тебя
страшно болело горло, и ты придумал себе друга, такого храброго, красивого, но
совсем больного, ему было гораздо хуже, чем тебе, но он держался. Очень был
храбрый, никогда не плакал. Когда тебе вырезали гланды, ты держал его за руку.
Мать навещала тебя редко, пропадала на дежурствах в другой больнице, зато этот
мальчик был всегда рядом, он даже лимоны тебе чистил.
Вот бы
мне сюда такого! Придется, Косточка, тебе побыть моим невидимым другом, не
знаю, найдешь ли ты эти записи, но сейчас это неважно, мы будем говорить
бесконечно, до самого конца. Иногда я встаю и выхожу на балкон, оттуда видно
хозяина винной лавки, поднимающего жалюзи, и мальчишку, ведущего велосипед по
крутым ступеням, и стаю собак, пробирающуюся переулком, и шумный фонтан с
головой лосося, в который моя дочь спускалась, чтобы собрать монетки, и соседа,
стоящего со скрещенными руками под облупленной вывеской. Сейчас два часа дня, я
точно знаю, потому что слышу гудок круизного лайнера в порту. Это «Эсперо», он приходит по вторникам и субботам, я так и не
узнала, куда он ходит, но там всегда много народу на палубах, они висят на
перилах, будто смуглые виноградные грозди. Когда ты поселишься в этом доме,
тебе не нужны будут часы, время можно узнавать по корабельным гудкам. Хотя нет,
что я болтаю, тебе нужны будут часы, твоя жизнь будет расписана по минутам, у
тебя будут сотни неожиданных встреч, сотни храбрых друзей, сотни красивых
женщин, и в каждой, в каждой ты будешь видеть меня.
***
Милый,
недостоверность простительна, но небрежность простит.
Я так
и не отучила тебя от небрежности. Хорошие женщины будут бросать тебя, они
слышат это – как железнодорожник, простукивающий колеса поезда, слышит трещину.
Мы слишком редко виделись, и потом, ты всегда был слишком молод и напряжен, я
боялась тебя оскорбить. Ты и теперь слишком молод, но мне уже наплевать. Ты
подобен сейшельской черепахе, способной удерживать
воду галлонами у себя внутри, таких черепах в старину брали на борт живьем и
убивали, когда кончались запасы пресной воды. Если тебя разрезать, вода хлынет
из тебя такая же чистая и прохладная, как в ручье, но, глядя на твою шершавую
сухость, этому ни за что не поверишь.
Обладание
юностью во многом похоже на обладание оспой или бубонной чумой, это, кажется,
Фолкнер сказал. Вероятно, он имел в виду, что хвастаться тут нечем, к тому же
не все выживают.
Всегда все пробуй на вкус, Косточка. Не забывай, что ты летнее
дитя, кузнечик с ломкими ногами, родившийся на границе двух эпох, у тебя все
карты на руках, и тебе повезло, ты успеешь умереть вовремя. Вы – последнее
поколение, знающее, что такое табу, и верящее в амулеты. Золотые, зеленые,
злые.
Те, кто придут за вами, будут жить в обществе, где люди ничему
не учатся, потому что знание перестало быть частью ума, а дети выбирают между
жизнью мальчика и жизнью девочки, а если не могут, то становятся и тем и
другим. В каком-то смысле я рада, что не увижу этого дивного мира.
Сегодня я смогла встать с кровати, обрадовалась и вышла на
крышу, завернувшись в одеяло. В Лиссабоне настоящая зима, у меня даже щеки
замерзли. Глядя вниз, в переулок, где под снегом поблекли все цвета, кроме
цвета кирпичной пыли, я стала вспоминать сон, который увидела под утро. В этом
сне я была в заснеженном саду: старые яблони в лишайнике, смородина в ржавчине,
крыжовник в мучнистой росе. Я сидела на скамейке, сделанной из двух оструганных
досок, и смотрела телевизор, стоявший на пне. В телевизоре тоже шел снег,
черно-белый, мерцающий, я ужасно мерзла, но не могла оторваться от экрана.
Полагаю, это был фильм про смерть.
***
Муж
был чужим и досадным попутчиком в темном купе, в поезде, который вот-вот сойдет
с рельсов, поезде, полном перепуганных людей, вцепившихся в края полок, в
оконные петли, съежившихся, ожидающих удара. Мы мчались невесть
куда столько лет, пока он не умер. И дом, который достался мне от него,
продолжает мчаться невесть куда и тащит меня за собой,
словно монгольская лошадь привязанного за ноги пленника. Когда ты слабеешь,
дома и люди с тобой не слишком считаются.
***
Не
отдавай меня похоронщикам. Просто сожги, а пепел
оставь в погребе. У той стены, что выложена сизыми,
вечно мокрыми камнями. Фабиу сжег там дубовый
гардероб, в котором поселились древоточцы, и стены выдержали, так что не
беспокойся. Вчера я видела, как дрались двое мужчин, сидящих в инвалидных
колясках. Прямо у нас под балконом, напротив барберии
Оливейры. Утром служанка заявила, что будет мыть
полы, выволокла меня на балкон, усадила в кресло и
захлопнула стеклянную дверь. Смотреть было не на что, и я смотрела на драку:
мелькание толстых кулаков, сияние колесных спиц на солнце. Глядя на того, что
потерпел поражение и удалялся теперь вдоль переулка, я поймала себя на мысли, что
поменялась бы с ним прямо сейчас. Поменялась бы и уехала
куда глаза глядят, ловко перебирая рычаги, бормоча себе под нос, когда колесо
попадает в выбоину.
Я
умираю медленно, поэтому ты будешь слушать эту запись долго, час за часом. Моя
мать Лиза умерла быстро, когда говорила по телефону в коридоре, собираясь выйти
на прогулку. Она издала какой-то хриплый собачий звук и стала хвататься за
пальто на вешалке. Я проходила мимо, успела ее подхватить – тяжелую, в новых
лаковых туфлях, но не удержалась и свалилась сама. Матери уже не было, а в
трубке еще дребезжал чей-то голос. Наверное, собеседница слышала предсмертный
вопль Лизы, но продолжала говорить, надеясь заглушить нарастающее молчание.
Молчание
– это не вестник смерти, а само ее существо, понимаешь? Я не могла говорить с
врачом, не могла плакать. После того как маму забрали в морг, я молчала
несколько дней. Наверное, потому что невольно обнялась со смертью на коридорном
полу и познала ее внезапную тяжесть и равнодушие. Потом я пошла в магазин,
купила ленту черного бархата и сразу повязала ее на голову.
Лента
была мне к лицу, я поглядела в зеркало и подумала, что куплю себе такую же
красного цвета, когда траур закончится. И знаешь, Косточка, все, что со мной
происходит теперь, – это плата за мысль о красной ленте. Но я не жалуюсь,
просто произношу это вслух. Чтобы ты был осторожнее.
Детские
страхи к сорока годам черствеют и превращаются в предчувствия. Я до сих пор зажмуриваюсь выключая свет в спальне, потому что мама
сказала мне однажды, что если увидишь, как обрушивается тьма, то будешь знать,
как выглядит смерть. Казалось бы, чего мне теперь бояться? А я все равно
зажмуриваюсь.
***
Как
мало сил осталось на вражду.
Лежу
тут, перебирая детские обиды, потом взрослые, но всерьез рассердиться
не могу, хотя обид этих воз и маленькая тележка. Знаешь ли ты, что я была
женщиной только несколько недель, в том заросшем жимолостью алмансильском
доме, где мы жили в две тысячи девятом. Я купалась в этой жимолости, как черный
стриж в облаках, ходила за мужчиной повсюду, садилась
напротив за столом и пристегивала свой рукав к его рукаву – нет, честно,
однажды я так и сделала! Все остальное время, до сегодняшнего дня, я была
плохой матерью, паршивой женой, никуда не годной хозяйкой дома.
Я
сидела на проводах и пела, думая, что за это меня будут любить, но не тут-то
было. Песню послушают, насыплют конопляного семени, а любить не станут, это,
милый мой, разные вещи.
Возле
кровати лежит карманное зеркальце, в которое я поглядываю, и, поверишь ли, мое
лицо меня успокаивает. Оно изменилось, как будто его натерли скипидаром, чтобы
состарить – как фальшивую картину перед аукционом. В нем появилась блестящая
темнота, из которой косо выступают восковые фрукты. Да здравствуют голландцы,
малые и великие!
Надо
меньше думать о том, что думают о тебе другие. Просто делай то, что у тебя
хорошо получается. Знаешь притчу про жонглера Богоматери? Представь: жонглер
попадает в монастырь, чистит там гальюны и носит воду. Однажды настоятель
натыкается на него в пустой церкви, где парень расстелил свой коврик и
жонглирует перед образом Богородицы. Священник ругает его
и гонит прочь, а ночью видит во сне Богородицу, и та говорит: «Пусть жонглирует
для меня, раз у него хорошо получается!»
***
Служанка
дает мне новый раствор, горький, как болиголов, приходится запивать его
молоком. От него мне снятся странные четкие сны, а явь, наоборот, мутнеет.
Вчера приснился сон про стволы: я бродила в роще, где люди простукивали деревья
в надежде услышать глухой звук, это значило, что в дереве спрятана рукопись, свернутая
в трубку. Мне сказали, что дерево умирает, если из него вытащить эту трубку.
Зато те, в которых трубки никогда не было, живут долго и славно плодоносят.
Помню, что проснулась с ощущением безопасности пустого
и обреченности полного.
Про таких, как мы с тобой, один дошлый грек написал: актеры,
испытывающие страх перед публикой, кувыркаются, как плохие флейтисты. Хорошо
было греку рассуждать, у него был бог из машины. Еще у него был хор, который
вечно лез не в свое дело, всякие там стазимы и экзод, то есть обещанный выход. А у меня выход один – вниз
по лестнице ногами вперед – чтобы вынести меня, придется разобрать чугунные
перила.
Когда
старуха умерла, мой муж собрал свои костюмы и переехал спать в ее кабинет. По
утрам мы встречались за завтраком, я молча грызла хлеб
и разбивала ложечкой яйцо, а он пристально смотрел на мой жующий рот, как будто
хотел впиться в него губами. При этом я точно знала, что на поцелуй это было бы
похоже меньше всего. Скорее, на укус. Знаешь, у лопарей были шаманы, которые
умели выворачивать мир наизнанку, особым образом выворачивая зрачок. Не знаю,
что видели эти шаманы, но знаю, что Фабиу смотрел на
мир двумя такими вывернутыми глазами. Я боюсь даже думать, что он видел, когда
смотрел на меня. Нет, не боюсь, теперь мне уже все равно. Как тому испанскому
гранду, который, венчаясь с девицей за два часа до собственной казни, с улыбкой
произнес: сеньора, теперь моя жизнь принадлежит вам – совершенно вся, без
остатка!
***
Мы
думаем, что мы лучше понимаем правила, когда становимся взрослыми, но на самом
деле весь наш опыт – это просто сужение воображения. Люди нашего клана
принимают все слишком всерьез и оттого тяжеловесны, при этом сами себе они
кажутся ловкими и значительными.
Сегодня
служанка принесла контрамарку в оперу, подаренную ей сестрой; самый модный
мюзикл сезона, сказала она, на музыку Бенни Андерссона, готова уступить вам, если встанете и дадите
себя причесать. Ох нет, сказала я, садясь на постели,
АББА, танцы в пионерлагере, красные колготки, mamma
mia, хвойные поцелуи после отбоя, разбитое
сердце, ладно, я встану и причешусь, но давай лучше вина на террасе выпьем.
–
Сердце? – Она презрительно засмеялась. – У вас, русских, чуть что – сразу
сердце. В оперу ходят, чтобы город знал, что ты еще не умер!
***
Одиночество
– целебная вещь, почти как экстракт болиголова. Моя мать вдоволь нахлебалась и
того и другого, когда отец уехал из Питера и нашел себе литовскую жену, оставив
нас в комнате, полученной от его мрачной конторы.
Нас
оттуда довольно быстро выгнали, и мы жили в маминой мастерской с огромным
окном, заклеенным крест-накрест липкой лентой. Зимой мама рисовала в смешных
пуховых варежках, из которых пальцы торчали наполовину. Летом мы вынимали
грязное стекло и мыли его вдвоем, стоя по обе стороны, а потом звали соседа, чтобы
вставить эту махину обратно. Окно мастерской выходило на болото, где жила серая
цапля. В те времена Токсово было глухой деревней, но там жили художники, ходили
друг к другу через лес, покупали на станции печенье и молоко.
Завтра
Ореховый Спас, и ты должен сходить в церковь и помолиться за тех, кто умер в
этот день и во все другие дни. В детстве я никогда не ходила в церковь: из тех
двух питерских храмов, что были возле нашего дома, в одном располагался музей
атеизма, а в другом – картофелехранилище. Жаль, что ты так и не приехал. Отвел
бы меня на крышу, посадил бы в шезлонг и налил бы коньяку прямо в чайную чашку,
как мы делали в Тарту. Потом слазил бы на соседнюю крышу за лимоном – помнишь
это лимонное дерево? – и мы бы вместе глядели окрест себя и слышали бы стук
невидимых колес, как будто едем из Петербурга в Москву.
***
Я
вижу летних мальчиков паденье:
Они
оставят землю без плодов
И,
золотую почву заморозив,
Из мерзлоты любовей
извлекут…
Всю
ночь читала Дилана Томаса, вот кого я хочу встретить на
небесах, его и свою мать Лизу. И тебя, когда ты станешь зимним мальчиком,
почернеешь и упадешь на дно заснеженного сада. А пока у тебя спелая кожура и
горькие семечки, и я за тебя рада, правда, правда. Разгрызай дареный мандарин!
За
этим я оставляю тебе дом, за тем, чтобы ты не тратил время на подсобки и
меблированные комнаты. Чтобы у тебя было кого любить, раз уж меня не будет.
Потому
что другую женщину ты любить уже не сможешь. А меня скоро не будет. Никому не
давай ключей от дома, слышишь, никому!
Выйдя замуж, я не сразу попала в этот дом, ведь он принадлежал матери Фабиу, нас
приглашали только на воскресные обеды, где я страдала от духоты, портвейна,
который нужно было пить перед едой, тихого страшного голоса своей свекрови,
жирного мяса и специй, одним словом, от всего вообще.
В тот год мы снимали комнату на крошечной вилле в Белене, под
самую крышу забитой газетами, тряпками и коробками из-под обуви. В кухне были
протянуты две веревки, на которых сушились полотенца и хозяйское белье. Хозяйка
виллы была надменной, как оперная дива, ее сын казался
хрупким услужливым птицеловом, эта пара была такой книжной, такой узнаваемой,
что я поначалу прониклась к ним симпатией, но чувство это угасло уже через
несколько дней.
Однажды утром я обнаружила молодого кондитера в гостиной
листающим мой альбом с фотографиями, то, что ему нравилось, он откладывал в
отдельную стопку, выдирая снимки вместе с папиросной бумагой.
– Вот эти, детские, просто прелестны, – сказал он приветливо, –
я бы на вашем месте отдал их маме для работы, у нее чудно выходят коллажи со
школьными друзьями. Она всем нашим жильцам делала, они были в восторге.
Я молча взяла
альбом у него из рук, собрала разбросанные по дивану фотографии и понесла к
себе, вслед мне раздался привычный смешок: сразу видно, что недавно с востока.
Гости, приходившие к хозяйскому сыну, без церемоний открывали наше вино и
поедали наш сыр, хранившийся в единственном холодильнике. В ответ на мои
замечания Цецилия поднимала бровь и говорила
что-нибудь вроде: Неужели мы недостаточно вас любим? Возьмите и вы наш сыр.
***
Ты
думаешь, я обижена на тебя за то, что повел себя как бездарный друг, как
негодный любовник, как равнодушный мальчишка? Нет, я не обижена. Мне не нужен
любовник, мне нужны прохлада и медленное течение
времени. Раньше мне нужно было кого-то любить, я просто по стенам ходила, будто
геккон на охоте, а теперь мне все равно. Это как с
фотографией: сначала чувствуешь себя глупо, оказавшись в чужом городе без
камеры, а спустя десять лет даже не вспомнишь о ней, собирая дорожную сумку.
Смешно думать, что я разговариваю с тобой, а на самом деле – неизвестно с кем,
будто по сломанному телефону. Ты ведь эту запись можешь и не найти, в таком
огромном доме маленький черный диктофон словно иголка в ворохе кружева. Что ж,
я умею разговаривать без собеседника. Я ведь рассказывала тебе, как однажды мы
застряли с дочерью в Сагреше, в отеле, и я говорила
по телефону с фантомом?
В ту
осень я поссорилась с Фабиу, взяла ребенка и уехала
на юг, понадеявшись на свою подругу. Денег у нас не было, хватило только на
гостиницу, подруги дома не оказалось, и мы пили воду из-под крана, от которой
ломило зубы, и грызли яблоки, украденные из китайской вазы в холле. Потом я
вышла на балкон, чтобы выкурить сигарету, и услышала, что наши пожилые соседи
говорят по-английски, они накрывали на своей террасе стол для ужина и звенели
бокалами. Я стояла там и думала, что на моем месте сделала бы сметливая Лиза,
моя мать. Потом я вернулась в комнату, надела красное платье, встала у
балконных дверей, сняла телефонную трубку и стала громко говорить по-английски
с воображаемым собеседником. Я смеялась так ласково и всхлипывала так
натурально, что чуть сама не поверила, что на том конце провода кто-то есть. Не
прошло и пяти минут, как соседи постучали в нашу дверь со стороны коридора: раз
такое дело, сказали они, ваш багаж пропал, ваши деньги выпали из сумки на
пляже, а ваш муж опоздал на лондонский самолет, не хотите ли присоединиться к
нашему ужину?
***
Вот не
думала, что последние дни своей жизни я проведу, прижимая к губам диктофон. Не
видела людей уже больше недели, никто не приходит. Может, оно и к лучшему. В
зеркало я больше не смотрю, даже когда умываюсь. А если не могу встать,
протираю лицо и шею одеколоном. Странно видеть, что красота провалилась куда-то
на дно моего тела, просвечивают только отдельные части, совершенные и
блестящие. Ну вот представь утопленную в аквариуме
детскую железную дорогу.
Когда
мы сидели в поезде «Вена – Рим», мой муж сказал, что я похожа на Одри Хепберн, только очень
лохматую и беременную. Помню, что он разглядывал меня, будто незнакомку, пока я
читала забытый кем-то на сиденье L’Espresso. В
Вене мы попали в лапы какого-то комитета, выдававшего деньги на жизнь после
многочасового стояния в очереди, вернее, сидения на раскаленном крыльце, потому
что стоять мне было трудно. Животик был почти незаметен, а вот ноги уже болели.
Я ходила по городу в резиновых шлепанцах и красном платье, украденном с
веревки, но мне было весело. Шипастые шары каштанов
плыли в траве, повсюду продавали жареную рыбу и лимонад, голубой угольный дым
тянулся над улицами.
Теперь-то
я знаю, что Остия – помойка. Просто в юности всегда
так, попадаешь в новое место, и оно принимает тебя, словно илистое дно в реке –
немного скользко, но мягко и тепло ступням. Думаю, что в старости, где бы ты ни
встал, везде чувствуешь свои деревянные пятки, но до этого, я, слава богу, не
доживу. Мне осталось несколько недель, я успею только вдоволь наесться манго,
которые всегда ленилась чистить, а теперь могу попросить служанку. Больше ей
все равно делать нечего, хотя обходится она мне как оперная прима.
***
В две
тысячи восьмом я устроилась на круизный пароход. Меня взяли чистить каюты – без
паспорта, с сомнительной бумажкой, поэтому платили сущие гроши, пять тысяч лир
в день плюс чаевые. Я воровала бутылочки с виски, полагавшиеся пассажирам, и
быстро выпивала их на нижней палубе, на мокром ноябрьском ветру. В порту Мотриль, когда пассажиры сошли на берег, меня застукал
стюард и ловко выгреб добычу из кармана зеленой униформы. В любой другой день я
пошла бы с ним в его каюту, как он хотел, но в тот день мне было не по себе, я
простудилась и чихала, как морская свинка. Когда он прижал меня к стене, я
вцепилась ногтями в его запястье и разодрала кожу до крови. Пришлось взять
расчет и сойти на берег в Лиссабоне.
Ты
спросишь – было ли мне на самом деле так страшно? Пожалуй, Косточка, мне было
все равно. Помнишь, у Толстого в каком-то рассказе рассуждение про войну:
собственная личность во время пушечной пальбы занимает вас больше всего, окружающее
почти перестает существовать и неприятная нерешительность овладевает вами. Я
была сильно простужена, не слышала запахов и хотела только одного – закончить
смену и уползти на свою койку. Мне нравилось плыть неизвестно куда, но меня
раздражало количество людей на квадратный метр палубы. Толпы людей, которые все
время едят. Не будь у меня насморка, я сошла бы на берег гораздо позже, в
каком-нибудь эквадорском поселке, и мы бы с тобой вообще не встретились.
Вот об
этом я бы точно пожалела. Не веришь? С тобой всегда было весело, хотя мы так и
не стали любовниками в обычном смысле этого слова. Что может быть лучше
утренних разговоров, когда ветер полощет занавески, смятые простыни свисают до
пола и никому не хочется идти на кухню за кофе? Мне нравится твоя ускользающая
улыбка, ее хочется поймать и придержать пальцами. Мне нравятся серые длинные
глаза с пятнышком охры. И угловатость, и сухой выразительный живот греческого куроса, и синева под
глазами, и мальчишеский смех. В кровати можно делать чертову уйму всего, но
самое сладострастное действие – это смеяться и разговаривать.
***
Морозные
их пальцы шарят в ульях,
Они
тьмой и сомненьем кормят нервы.
Разве
он не прекрасен, Косточка? Он все обращает в слова, в мучнистый клейстер слов.
Но это расточительная привычка, которая сделает тебя бедным и одиноким. Таким,
как я, например. Запомни – у тебя на все про все одна жестянка слов, как у
рыбака, закупившего приманку впрок для долгой рыбалки.
Когда
они кончатся, ты замолчишь, и тогда стыд заполонит твое горло и выест тебе
глаза. Впрочем, что я тут вру. Я никогда не была ни бедной, ни одинокой. Я
хотела жить одна в старом альфамском доме, в том
месте, где река впадает в океан, ходить босиком по пробковому полу, смотреть на
корабли, и еще – чтобы меня оставили в покое. Когда мы с Фабиу
поженились и переехали в дом семьи Брага, я целый день бродила по комнатам,
изучая гобелены и трогая завитушки на ореховых сервантах. Я распахивала в
спальнях окна, ложилась на все кровати и заглядывала в кладовые, где сладко
пахло сушеным инжиром, а длинные связки лука на палках были похожи на знамена
поверженной армии. Я поверить не могла, что этот дом принадлежит мне и что сюда
не придет ни сын Цецилии, ни сама Цецилия.
Я и теперь поверить не могу!
Вечером
сиделка читала мне из какой-то греческой книжки про то, что тело – это тюрьма
для души. По-моему, автор – débil mental. Тело – это совсем другая история. Тюрьма, в
которой мы все сидим, сделана из того же материала, что и душа. И уж точно не
из плоти, которая истощается на глазах. Нет, милый, у этой одиночки крепкие
стены, чтобы их покинуть, надо знать, как открывается твой собственный замок,
единственный в своем роде. И где он вообще.
***
Рассказывала
ли я тебе, как моя мать приехала к нам с Фабиу,
насмерть перепуганная воображаемой слежкой? Она достала путевку в Испанию,
отбилась там от группы, села в столице на поезд и добралась в Бадахос, на границу с Португалией. Когда мы приехали туда
на своем «рено» без кондиционера, стояла такая жара,
что в женщине со свалявшимися волосами, сидящей на вокзальной скамейке, я с
трудом узнала свою надменную Лизу. Она просидела там восемь часов, не в силах
сдвинуться с места, ее платье задубело от пота, а лицо
покрылось грязными потеками от туши и слез. Мы посадили маму в машину, она
легла на заднем сиденье, будто в кинофильме про мафию, и положила на лицо мою
косынку.
– Ты
говорила, что она сильная и суровая, – сказал муж, поглядывая в зеркальце на
шелковый лоскут, вздымающийся от частого дыхания.
–
Смирение слабого – бес, смирение сильного – ангел, –
ответила я, кое-как переведя строфу на португальский, и он понимающе кивнул.
До
самого вечера мы сидели с мамой на кровати, лицом к лицу. Раньше мы никогда так
не сидели, и я была смущена. Девять лет прошло! Я смутилась даже от того, что
увидела, как, выйдя из душа, она вытирает полотенцем свое холодное сытое тело,
в детстве внушавшее мне трепет. После выпускного вечера она отправила меня к
отцу, даже не спросив его разрешения, не написав письма, не послав телеграммы.
Это было в июне, вильнюсские улицы были покрыты тополиным пухом, я начала
кашлять еще на вокзале, кашляла, когда звонила отцу из автомата, кашляла, когда
стояла у него на балконе, дожидаясь, пока он объяснит мое появление своей новой
жене. Я смотрела на них через балконное стекло, оно было чистым, не то что в нашей квартире на Маклина.
Наши стекла были мутными, хотя меня заставляли протирать их газетами,
смоченными в уксусе, а рамы были покрыты тончайшим несмываемым слоем сажи. Еще
я знала стекла нашей веранды на даче в Токсово, все в мелких трещинках –
казалось, что смотришь на озеро сквозь рощу извилистых молодых березок.
***
Самоубийство
– это смерть от стыда. Я читала, как одного беднягу выловили матросы с большого
корабля, дали ему отдышаться и, крепко раскачав, бросили обратно в море. Это
потому, что он сказал им, отчего захотел умереть. Он заразился дурной болезнью
и стыдился пойти к врачу. Вот они и бросили его в воду. От стыда умирать глупо,
такую смерть никто не оценит по достоинству.
Умирать
от злости тоже не стоит, тем более что слово озлобленный означает
«страдающий от чужого зла», а вовсе не злой, как многие думают. Теперь, когда
мне не нужно произносить слова на чужом языке, русский распустился у меня в
голове, будто хризантема в китайском чайнике.
Помнишь
тораду в Монтеморо? Ты не
знал, что португальцы не убивают быков на поле, просто дразнят, хватают за
рога, пока бедняга не свалится без сил.
–
Выходит, торада – это не настоящая коррида? – мрачно
сказал ты, когда мы покидали арену. – Просто имитация битвы? По мне, так лучше
честная испанская бойня.
– Что
плохого в имитации? Некоторые всю жизнь тратят на то, чтобы добиться сходства с
живыми людьми.
***
Сегодня
в городе чисто, потому что ночью шел снег. Лиссабонский снег живет не больше
двух часов, как будто он сделан из белой синтетики в китайской мастерской. Я бы
с радостью вышла на балкон и посмотрела вниз, на замерзшую
жакаранду, но нынче я прикована к кислородному
аппарату, как собака к будке. Ты, наверное, забыл, как мы стояли на балконе в
той эстонской гостинице, ночью, прихлебывая джин из бутылочек. Такие бутылочки,
сказала я тогда, мы воровали в Риме в восемьдесят девятом: я все время была
голодной, мы с подружкой надевали широкие кофты и ходили на охоту в бакалейные
лавки, засовывали булки в рукава, а бутылочки в карманы. Ни разу не попались!
– Ты
жила в Риме в восемьдесят девятом? – спросил ты. – И
правда, палеозой. Ты курила траву, слушала In
through the out door и носила плетеные
сабо?
Какие
там сабо! Я страшно хотела быть богатой и сидеть во всех этих кафе с
полотняными маркизами. Однажды я познакомилась с парнем из местных и две недели
разыгрывала девушку из высшего света, выпросив у соседки по квартире
кашемировую шаль. Он подарил мне маленькое деревянное кольцо, снятое с карниза
в доме его матери, сказал, что со временем купит золотое.
Сначала
я поедала с ним мороженое на площади, а потом прощалась и важно исчезала в
дверях отеля «Беллависта», благо там не было швейцара
и некому было погнать меня палками прочь. Я ждала в лобби минут двадцать, а
потом пробиралась к себе домой, на окраину. Однажды ко мне подошел какой-то тип
в мокасинах на босу ногу и предложил поработать на него, раз уж я так
настойчиво ищу себе клиента именно в этой гостинице. И знаешь, я обдумывала
этот вариант всю ночь, до утра.
***
Ну
что, за морем набасурманилась, а в землице лежать
домой воротилась? Так мне сказала старуха в пуховой шали, сидевшая на качелях в
нашем дворе. Это было в Питере, в тот день, когда я хоронила мать на
Серафимовском кладбище.
Помню,
что я испугалась, хотела подойти к ней, спросить, зачем она так, но потом прошла мимо, не оглядываясь. Я была для нее никем, поганой девкой, променявшей великую страну на жалкий закуток
в лузитанской глуши.
И ты,
мой басурманин, вечный чужеземец, вечно сидящий украдкой на чужой земле, отовсюду
выпавший, ни к чему не припавший, перестанешь стыдиться и кашлять, перестанешь
прятаться, прикрывать руками голову. Я прожила так всю жизнь и все узнаю. Узнаю
свинцовый привкус вины, жестяную музычку страха,
одиночество и безродность. Другие берега, другие комнаты.
О, ты
понимаешь. Тебе тоже некуда вернуться из своей вольной Вильны.
Ты не нужен русским, потому что для них ты литовец, и не нужен литовцам, потому
что твоего деда звали Иваном и он носил сыромятную
портупею. Это как скарабей на лбу, его не спрячешь, не прикроешь, за него нужно
прощения просить. У всех, даже у тех, кто мизинца твоего не стоит.
Вот
почему я оставляю тебе дом, Косточка. Эта земля тоже чужая и твоей никогда не
станет, не мечтай, но здесь, в доме, ты сам себе хозяин, никто не посмеет
указать тебе твое место. Закройся в нем, люби его, ешь и пей его, украшай его,
круши его, а хочешь – сожги его.
***
Разглядывать
людей представляется мне с некоторых пор совершенно бессмысленным. Люди всегда
оказываются чем-то еще, даже если ты знаешь их с самого рождения.
Удивляться тут нечему, гнев Шивы поначалу выглядел как сладкий заспанный
младенец, а потом сам знаешь, что получилось.
Близко
посаженные глаза моего мужа, его удрученный взгляд иногда всплывают в моей
памяти. Я вышла за него не в церкви, а в альфамской
мэрии и утром получила от свекрови цитриновое
ожерелье в три ряда. Ожерелье обхватывало горло слишком плотно, это было не
столько украшение, сколько знак принадлежности – скажем, ошейник или тавро. Фабиу тоже обхватывал мое горло слишком плотно. В нем была
какая-то средневековая грубость, острое смолистое упрямство, поначалу я
принимала это за местный темперамент, но потом перестала.
Я
встретила Фабиу на курсах португальского в бесплатной
школе, я ходила туда по четвергам после смены в кафе «Бразилейра».
В школе я шла прямиком в туалет, укладывала форменное платье в сумку,
распускала волосы и отправлялась на урок, а дома меня ждала дочь, которую
приходилось прятать от квартирной хозяйки, как другие прячут щенков или
маленькие электрические плитки.
Он
заговорил со мной в туалете. Я переодевалась в тесной кабинке, а он мыл руки и
заметил перекинутое через дверцу полосатое форменное платье.
–
Торопитесь, девушка, сторож уже дал звонок, и моя сестра пошла в класс.
Я уже
проучилась две недели и поняла все, что он сказал, кроме слова сторож. Я
вышла из кабинки, увидела его лицо и почему-то ужасно испугалась. Он стоял
передо мной, держа мокрые руки на весу, и морщил лоб, как будто подыскивая
слова.
– Вы
плохо выглядите. Вам надо следить за собой. Хотите поесть? – спросил он наконец, и я кивнула. Это был первый португалец, который
заговорил со мной строго, остальные просто подмигивали или хватали за руку,
когда я подавала счет. Спустя два месяца он познакомил меня со своей матерью
Лидией.
Взглянув
на меня, Лидия кивнула и отвернулась, как сейчас ее вижу: гладкая птичья
голова, золоченые веки, ровный пробор в волосах, будто выточенных из куска
обсидиана. До сих пор помню вкус пузырящегося, сладостного рабства,
заполняющего меня, как только Лидия поворачивала ко мне лицо. Она оставалась
такой до последнего дня и умерла почти так же, как диктатор Салазар:
свалившись со стула и ударившись виском об острый угол каминной доски. Фабиу говорил мне, что мать оставит ему не меньше десяти
миллионов эскудо, а сестре отпишет свои драгоценности.
– Мать
нарочно не тратит моих денег и живет скромно, на проценты с капитала, – сказал
он гордо, склоняясь к моему уху. – Вот увидишь, она к тебе привыкнет.
Но она
не привыкла.
***
Когда
я была маленькой, меня взяли в Токсово, на берег озера, и я нашла там желтый
деревянный бочонок от детского лото. Я прибежала к маме, сидевшей с
друзьями-актерами вокруг постеленной на траве скатерти, и показала находку.
Мама
отмахнулась, а один из ее спутников – тот самый старик, что вечно щипал меня за
щеку и говорил, что дети должны цвести в чужом саду, взял бочонок, почистил
рукавом и показал мне номер: «44». Сейчас на дворе шестьдесят четвертый, сказал
он поучительно, поднося бочонок к моему лицу, значит твой номер меньше, и ты
проиграла! Актеры смеялись, разливая вино, а мама забрала бочонок, размахнулась
и зашвырнула в воду, я ужасно обиделась и весь вечер просидела на коряге, с
ногами в воде, чтобы заболеть.
Странно
думать, что никого из тех, что пили вино и грызли пряники, уже давно нет в
живых. Еще пара недель, ну от силы три – и я уйду доигрывать с ними озерную
партию, мой желтый бочонок с номером уже катится по столу, но я никак не могу
разглядеть календарную дату. Никогда не думай о том, что будет потом. Потом к
тебе никто не приедет, как ты не приехал ко мне. Будешь лежать в душных подушках и бормотать в диктофон, найденный в вещах сбежавшей
дочери. Хотя у тебя и дочери может не быть. Ты слишком влюблен в свое либретто,
чтобы решиться начать партию.
Надеюсь,
вы с Агне не подеретесь из-за наследства, я знаю, что
она взбесится, моя девочка, она будет шипеть и плавиться от ярости. Но ты
поплюй на фитиль и живи дальше. Делай все, что хочешь, милый, пока тебе
выкрикивают номера.
***
Знаешь
ли ты, что Аверинцев посоветовал даме, сетующей на то, что приходится писать
«бог» с маленькой буквы: «А вы ставьте “Бог” в начале предложения». Так вот.
Бог выпустил меня из рук, как надколотую чашку.
Сказать,
как я это поняла? Врача позвали из коридора, и он вышел, не закрыв дверь, хотя
я еще не успела надеть платье и стояла посреди кабинета с голой грудью. Мое
тело уже не казалось ему человеческим, стоящим внимания, оно было обречено и от
этого потеряло всякий стыд. Это было мертвое тело, и высокая смуглая грудь тоже
была мертвой. Я стояла там с платьем в руках, слушала, как врачи говорят в
коридоре, и не могла пошевелиться. Я вступала на путь казенных простынок, белых
обшарпанных стен, капельниц, громыхающих каталок и
запаха горелого хлеба из больничной столовой. Этот путь кончается для всех
одинаково, а другого пути нет.
***
Какое
было лето, милый, какое лето! Вы с Агне шли на кухню,
брали корзину с вишнями, ставили на веранде медное блюдо и садились вокруг
него, вооружившись скрученными шпильками. Так было несколько дней подряд, в
конце июня вишни были дешевыми, их привозили прямо к Табачным докам в
грузовичке, и весь переулок делал запасы на зиму. Плитка на веранде была старой
и выщербленной, по ней даже больно было ходить босиком. Ненавижу этот дом, но
стоит мне уехать, как я готова говорить о нем бесконечно и видеть его во сне.
Один русский писатель, не помню имени, сочинял своему внуку письмо из другой
страны и в конце приписал: «Целую всю квартиру!». Когда я это прочла, то не
поверила, что можно сказать такое в здравом уме. А теперь вот лежу здесь, не в
силах подняться, и думаю то же самое. Целую весь балкон!
Целую
лопухи на крыше!
***
Теперь,
когда у меня так много времени, чтобы лежать и думать, я часто думаю о том, как
вышло, что я прожила с Фабиу столько лет – таких
пустых, что их можно вкладывать друг в друга, будто шляпные коробки.
Муж
принимал мою мягкость за слабость, а спокойствие за покорность. Так многие
делают. Где-то я читала о венгерской контессе,
оставшейся жить со своей горничной, когда власть в стране перешла к
пролетариям: старуха не понимала, что горничная держит ее из милости, не желая
ей голодной смерти, и каждое утро начинала с того, что протягивала служанке
руку для поцелуя.
Знаешь, Костас, никакой юности не
существует, как не существует весны в тропическом климате. Ты либо ребенок,
либо взрослый, то есть мертвый. Пока ты ребенок, вокруг тебя всегда много
людей, весь этот либертинаж, скользкие, как селедки,
тела, но никто не подходит достаточно близко. У тебя розовые десны, твоя жизнь
холодна, будто мешок с елочными шарами: серебро, стекло, морозная безупречность
во всем. Но стоит тебе потеплеть, затвердеть, услышать шум своей крови, как все
меняется – un-deux-trois! – упрощается крахмально,
будто папье-маше. К тебе подходят, сначала осторожно, потом без церемоний,
гладят, вертят, разглядывают на свет, простукивают сильными пальцами, однажды
тебя роняют на каменный пол, и ты довольно быстро умираешь.
***
Любовь
– слово скользкое, горячее, неуловимое, холодное, тихое, белое, быстрое. Вот Евагрий Понтийский, тот вообще понимал ее как кротость. А я
вот что думаю: не надо надеяться на тех, кто тебя любит. Потому что те, кто
тебя любит, надеются на тебя. Странно сознавать, что жить осталось совсем
немного. Меня сожгут и поставят урну в маленький склеп, где хранится прах моего
мужа, на заросшем пустырником клочке земли за оградой кладбища dos Olivais, на
котором похоронили Лидию, зарыли всю целиком, в те времена там еще не было печи
для сожжения мертвых людей.
Лежу
тут, слушаю тихие шаги дождя и думаю, что надо бы выставить на крыльцо ведро с
водой, чтобы завтра помыть голову. Потом вспоминаю, что я в Лиссабоне, а не на
литовском хуторе, и тихо смеюсь. В моем доме эхо кажется гулким и просторным,
будто в каменоломне. Только в ней никто ничего не добывает, ни гранита, ни
мрамора.
Когда
ты один, ты смотришь на себя со стороны и еще как будто изнутри. Я вот
разговариваю вслух, когда одна. Говорю, например: вот сейчас мы заварим кофе покрепче и все пройдет или надо же было
проснуться так рано!
***
Сегодня
мне стало хуже и таблетки не помогают.
Знаешь,
с тех пор как мне трудно стало вставать с постели, я начала думать о своем теле
по-другому. Вернее, не думать, а поддерживать связь. Раньше я смотрела на тело
как на крепкий, не слишком красивый сосуд, в котором плещется мой разум. Я
кормила его, мыла, водила туда-сюда, раздвигала ему ноги, обижалась, когда оно
меня подводило. Будь моя воля, я поменялась бы с одной из тех безупречных
женщин, время от времени проплывающих мимо, просто забрала бы себе тело без
единого пятнышка и любила бы его.
Недавно
все изменилось, как будто протерли пыльные окна. Я смотрю на свою ладонь и
понимаю, что никогда толком ее не видела, мне все время казалось, что еще успеется, а ведь еще пара недель, и этой ладони не будет, а
что говорить про все остальное – затылок, крестец, подколенные ямки? Сколько
углов и округлостей, которые я так и не рассмотрела, хотя всю жизнь вертелась
перед зеркалом. Я сбрасываю одеяло, поднимаю ногу и любуюсь ею. Мне хочется
сказать ей: здравствуйте, уважаемая нога, любимая щиколотка, привет тебе,
колено. Скоро мой разум останется один, без тебя, мое послушное, длинное,
смуглое тело, и он будет ужасно, ужасно скучать.
Не
забудь, что я велела сжечь меня, Косточка. Помнишь, мы сидели в кафе на Пилес, на мне было белое платье, а в ушах изумруды?
Отдай их моей дочери.
Она
не приехала сюда, потому что ждет, что я стану ее умолять. Ей нужно, чтобы я
умоляла. Дети – это полые стебли, растут будто озерный
камыш и чуть что – ломаются с еле слышным треском. Изумруды достались мне от
старой Лидии, вернее, мне тогда казалось, что достались, а теперь ясно, что я
их просто одолжила на девятнадцать лет. В сущности, все, что у нас есть, – это
вещи на грани подарка и одолжения. То, что мы считаем своим, забирают у нас
безо всяких церемоний, просто снимают со стен, оставляя торчащие гвозди и невыцветшие квадраты обоев. Приходят и забирают, объявляя,
что срок пользования закончился, и все, отдавай. Мало ли что тебе обещали.
***
Служанка
отпросилась до завтрашнего утра, и в доме совсем тихо. Я читаю молитвы на литовском,
русском и португальском. Я все помню, хотя моя служанка думает, что я не в
своем уме. Память перед смертью неестественно обостряется. И хлопот с памятью
больше, чем с голодом или страхом, поверишь ли, она грызет меня, как лисенок за
пазухой. Я закрываю глаза, чтобы не смотреть на гипсовый виноград, и вижу все
то, что брала взаймы, а теперь отдаю.
Острое
утреннее солнце, блеск январских крыш под дождем, рыжий серпантин апельсиновой
кожуры, тени от ставен, ложащиеся на пол после полудня, белизна стены с
вьющейся по ней красной колючей веткой, горечь граппы,
кофейная гуща, все, чего у меня теперь нет ни под рукой, ни перед глазами, все
буйство и тишина, вся терракота и киноварь.