Ефим Гофман. Необходимость рефлексии: Статьи разных лет
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 2017
Зульфия Алькаева родилась в Ногинске (Богородск), живет в
Электростали. Поэт, литературовед. Окончила факультет журналистики МГУ им. М.В.
Ломоносова. Работает редактором издательства, ответственным секретарем альманаха
«Литературные знакомства». Автор нескольких книг стихотворений. Лауреат XIV Артиады народов России в
номинации «Литература» (2016). Победитель II
Международного литературно-музыкального фестиваля «Интеллигентный сезон»-2016
(Крым, г. Саки) в номинации «Поэзия. Стихи о Крыме».
Лонг-лист международной премии «Писатель XXI века»
(2014).
ЕФИМ ГОФМАН. НЕОБХОДИМОСТЬ РЕФЛЕКСИИ: СТАТЬИ
РАЗНЫХ ЛЕТ
/ ПРЕДИСЛОВИЕ ЕФИМА БЕРШИНА. – М.: ЛЕТНИЙ
САД, 2016.
В сборнике эссе и статей киевского критика и публициста
Ефима Гофмана в единый узел сплетены сюжеты русской литературы второй половины
ХХ века и творчество современников, идеологическая полемика 70–80-х годов и
анализ нынешних проблем общественной жизни России и Украины. Последовательность
и педантичность критика обеспечивают его размышлениям надежную доказательную
базу, и многие его находки отличаются метафоричной красотой.
«Рефлексия сейчас не в чести», – констатирует автор
книги «Необходимость рефлексии», тем не менее усаживая читателя на неудобный
табурет… Зачем же нужно поддаваться зову дудочки,
вырезанной из почтенных, но отживших свое деревьев? Взгляд назад плодотворен,
потому что уточняет контуры настоящего, дарит шанс рассмотреть нашу недавнюю
историю без купюр и предвзятостей.
По мнению Е. Гофмана, феномен Солженицына неоправданно
оттеснил на периферию идеи его оппонентов, не позволив им
прорасти в сознании россиян, что исказило картину причинно-следственных связей
в смене идеологических парадигм.
Три богатыря нашей литературы – Синявский, Трифонов,
Шаламов – поданы крупным планом. О Юрии Трифонове критик пишет монографию. С
Андреем Синявским и его вдовой, Марией Васильевной Розановой, автор был лично
знаком, отсюда – «пять этюдов», составивших раздел. Размышляя над творчеством Варлама Шаламова и ЖЗЛовской
книгой Валерия Есипова о нем, Ефим Гофман создает свой облик писателя. При этом
анализ идей смягчают и дополняют изящные портретные зарисовки. Вот как,
допустим, выглядит Синявский: «Приземистый, немного сутулый, по-будничному
неприметный, он <…> напоминал некое сказочное существо. Иногда люди,
вспоминающие Андрея Донатовича, указывают на его
сходство со старичком-лесовичком. У меня же сочетание
седой, как лунь, бороды с румяным цветом лица вызывало ассоциации скорее с
Дедом Морозом, но – лишённым привычной монументальности, одомашненным, уютным».
Если пользоваться музыкальной терминологией, родной
для композитора, а ныне критика, структура его сборника сравнима с симфонией,
где раскаленное ядро главной темы – раздел «Неутихающие споры» – поддерживается
вспомогательными лирико-философскими линиями. Круги метафор, расходящиеся от,
казалось бы, неподъемных мыслей о российских социальных тупиках и заблуждениях,
по Гофману, знаменуют движение в пластах русского языка – то «возрождение
распыленного воздуха», которое дано было ощутить Варламу
Шаламову в многозначном слове «сентенция». Мы вновь обмануты, разобщены. И
«немытая Россия» опять – у бэушного корыта. Но
поскольку на стенках сосуда замечены капли меда, причащение должно состояться…
От методичного разговора «о плодотворном “двоемыслии”»
и экспансии «продавливания» Ефим Гофман переходит к феномену «киевского
русского оранжизма», удушливо пахнущего пожарами
майданов, Одессы, войны на Донбассе. Триптих раздела завершает «слово» с
решительным заголовком: «Разомкнуть круг нетерпимости».
В дыму национальных катастроф дышать трудно. Звериная
агрессия националистов ощущается почти физически… И
как вовремя поднесенный «кислород» – стихи, просветляющая поэзия современников
из Харькова. Перекличка заглавий понятна: «“Можно дышать и тут”. О поэзии
Станислава Минакова» – «“Чтобы состояться”. О сборнике стихотворений Ирины Евсы “Трофейный пейзаж”». Следом за рецензиями еще один
синоним – «Превозмогая духоту» – обширное знаковое эссе, посвященное
девяностолетию Юрия Трифонова.
В ряду откликов Гофмана на новые книги выделяется
оригинальная рецензия в форме письма на роман Захара Прилепина
«Обитель». Смысл инновации не только в реверансе в сторону талантливого
прозаика – в желании обозначить явление, изменившее картину литературной жизни:
«…как будто аморфную с виду кучу железных опилок намагнитили, и она
превратилась в выразительный узор». Художественный текст скрепил времена и
поколения, подарив неожиданно точную аналогию с прошлым: «…тогда, в период
краха советской власти, на историческом макроуровне сложилась ситуация, сходная с сюжетным микроуровнем эпизода на Секирке:
начиналось все с призывов к покаянию, а закончилось – октябрем 1993 года». Акту
такого «покаяния», завершившемуся «зверским избиением инакомыслящего – Артема Горяинова», противопоставлен «крестик внутри грудной
клетки, приснившийся Артему». Словом, роман Прилепина
воодушевил критика. Он порадовался намерению А. Велединского
экранизировать «Обитель» и даже «подумал о том, как подошел бы Высоцкий для
роли Артема, если бы он был жив!»
Чрезвычайно интересна литературоведческая находка
Ефима Гофмана в области емкого определения метода Синявского. До сих пор
доминирующее в образе Андрея Донатовича высказывание
«У меня с советской властью стилистические разногласия» при всей его
достоверности – невнятно и не заострено. Оно, как размазанная по тарелке каша,
позволяет легко подменить выраженную в нем принципиальность рафинированностью и
малокровием.
Поистине, рыцарю недоставало копья и жеста. Чуткий
критик выявил их и преподнес наследникам: оценив отмеченную в романе «Спокойной
ночи» многозначную деталь «перо», равно присущую и профессору Синявскому, и его
литературному alter ego, одесскому бандиту Абраму Терцу («на блатном арго
“перо” означает нож»), исследователь характеризует «творческий метод Синявского как… пырнуть пером». Это «эксцентричное словосочетание» Гофман считает «ключом» к стилистической и мировоззренческой
дерзости писателя, а в копилку доказательств кладет
ряд «острых» образов писателя и показывает, как «внутри текстов Синявского
проступает водяной знак ножа Абрама Терца», склонного обрубать предложения там,
где логично поставить запятую.
В этом смысле «челобитчик и истец невылазного горя», Варлам Шаламов, был экипирован лучше Синявского, так как
давно присочинил для себя одиннадцатую заповедь «Не учи!». А его орудия
нападения, по мысли эссеиста, лишь выглядят эфемерными. Пырнуть
пером, как у Синявского, или «плюнуть им в рожу», как мечтает Добровольцев,
герой рассказа Шаламова «Надгробное слово»?..
Во впервые опубликованном эссе об этом рассказе из
цикла «Артист лопаты» Гофман цитирует: «А я… хотел бы быть обрубком.
Человеческим обрубком, понимаете, без рук, без ног. Тогда я нашел бы в себе
силы плюнуть им в рожу за все, что они делают с нами». Критик обращает внимание
на голос заключенного («был покоен и нетороплив») и рассуждает: «Какой
серьезный ущерб Злу, кроме нескольких минут физиологического дискомфорта, может
нанести такой плевок? Чувствуется, что сама по себе бескомпромиссная твердость
душевной и духовной установки для Добровольцева
важнее результативности ее видимых проявлений…»
Вероятно, даже краткость страшных шаламовских откровений о сталинских лагерях стоит
расценивать как персонифицированный удар, в разы более чувствительный, чем,
скажем, упомянутое в книге Есипова и рецензии Гофмана письмо писателя в
«Литературную газету» с отмежеванием от публикаций в «Посеве» и «Новом
журнале», ставшее «принципиальным, пусть и внешне угловатым, жестом отстаивания
своей неангажированности». И… не будем забывать: все убийцы в «Колымских
рассказах» фигурируют под настоящими фамилиями.
И Шаламов, и Синявский – одинокие победители, а не
аутсайдеры. Вот что важно понять! Это тот случай, когда реконструкция правды
слова и жеста приводит к обнаружению сплава-самородка: слово, не чаявшее стать
действием, вопреки тихой своей природе, слилось с жестом и вспороло брюхо
времени. Нам ли после Пушкина не знать, как под давлением внешних обстоятельств
метафора гения вбирает в себя не только несколько смыслов, но и потенциал для
будущего взрыва? При этом надежным щитом для автора порой служит коммуникация с
исторически достоверным геосемантическим полем родной
страны, препятствующим искажению пропорций внутренней жизни.
Так безмолвно укрепляет дух Синявского память о белокаменной
столице и «обманчиво тихом» и похожем на него, по мнению критика, Хлебном
переулке, где он вырос. В своем новом исследовании «Ускользающее и незыблемое»
Гофман скрупулезно заполняет места в кристаллической решетке метапоэтического мировоззрения Андрея Донатовича
знакомыми адресами, апеллируя к сакрально-близкой и психологически защитной
роли ментальности Москвы в судьбе писателя. Прибавим к этому
прокомментированный в сборнике трехтомник «разношерстных» лагерных писем
«незаконного отца диссидентского движения», ироничные тексты Марии Розановой и
коллекцию ее беглых «фломастерных “картинок” и “рисовачек”»
и получим интеллектуальный бонус – обновленную версию «карандашного»
московского текста, концепцию которого активно разрабатывает сегодня культуролог
Александр Люсый.
Далекий прицел Шаламова также лишил его объятий той временной реальности, в которой он пребывал телесно. В несовпадении этом кроется истинная причина его нежелания выступить единым фронтом с будущим нобелевским лауреатом. В интервью «Московскому комсомольцу» в 2007 году близкая подруга Варлама Шаламова Ирина Сиротинская по поводу «Колымских рассказов» сообщала: «Солженицын хотел их включить в “Архипелаг ГУЛАГ”. Шаламов отказался. Великий писатель кровью, жизнью заплатил за то, чтобы это написать, – и вдруг отдать. У них были очень плохие отношения».
Способен ли на самом деле ГУЛАГ Солженицына вместить ГУЛАГ Шаламова? Эссе Ефима Гофмана напрямую не отвечают на этот вопрос, но запускают процесс переосмысления фигуры писателя и его наследия.
В рецензии на роман Есипова Ефим Гофман определяет
персонажа, похожего на создателя «Колымских рассказов», и отдает предпочтение
герою «Одиночного замера», «обреченному без поддержки бригады вырабатывать
зверскую лагерную норму и расстрелянному за невозможность ее выполнить». К этому образу пущенной в расход загнанной лошади, думаю,
правомочно прибавить и более оптимистичную аналогию – с арестантом из рассказа
«Житие инженера Кипреева»: благодаря таланту и воле
он отстаивает свободу творчества (восстанавливает «из старья,
деталей-инвалидов» рентгеновский аппарат, сооружает для начальства трюмо) и
выживает, не становясь рабом даже в условиях «Освенцима без печей».
«Житие»… Писатель неслучайно использует церковную
терминологию. Своеобразный opus magnum колымских циклов – рассказ
«Надгробное слово» – с рядом обнаруженных Гофманом метарифм
наводит на мысль о музыке Слова библейского…
Документальная подоплека рассказа скупа. Шаламовед Валерий Есипов выяснил, что в Магаданском
мартирологе фигурируют лишь трое: Н.К. Барбэ, С.А. Кливанский и В.А. Дюков. Сведения
об остальных людях из скорбного повествования писателя историкам еще предстоит
отыскать. К счастью, эти пробелы не отменяют духовную природу шаламовского иконостаса. Он
представляется мне подобным длинному верблюжьему голубому шарфу бригадира Барбэ, символу Царства Небесного, а подвязанный к нему
адрес массовых расстрелов – «на знаменитой Серпантинной» – из рассказа о Дюкове расширяет перспективу съемки, превращая его в
огромный мемориал памяти жертв сталинских репрессий.
Власть факта и логики ведет Ефима Гофмана, построчно
разбирающего «текст, отмеченный печатью особой художественной тайны». Эссеист
задается рядом вопросов: «Почему фрагмент, характеризующий участь Николая
Каземировича Барбэ, идет в рассказе по счету первым, а фрагмент, представляющий
биографию Сережи Кливанского (расстрелянного, как и Барбэ, в начале 1938 года) лишь восьмым? <…> Почему в процессе разговора о судьбе <…>
Романова автор <…> достаточно детально изображает убийство некоего
лагерного бригадира, к Романову и вовсе никакого отношения не имеющего? Почему,
наконец, <…> цепочка из одиннадцати фрагментов замыкается достаточно
обширным заключительным разделом, посвященным еще одной, двенадцатой судьбе,
связь с которой с предшествующим ей материалом рассказа может показаться не
такой уж безусловной?»
В ответ звучит догадка: «Думается, что ключом к
подобным особенностям образного строя “Надгробного слова” служит рефрен,
открывающий большинство разделов рассказа…»
Хронология нарушена, к конкретным лагерным историям
зачем-то подмешиваются побочные события, но мы чувствуем: писатель сделал все
это сознательно, ради какой-то сверхзадачи. В двенадцати разделах рассказа Ефим
Гофман увидел «двенадцать строк метастихотворного
текста». Но какого текста?..
На мой взгляд, все странные места в рассказе
проясняются, если предположить парадоксальную метарифму: «Надгробное слово» – «Нагорная проповедь». Пятая
глава Евангелия от Матфея здесь словно вывернута наизнанку, но узнаваема.
Девятикратный рефрен «Умер» перед описанием трагических судеб узников лагеря
соотносится с рефреном «Блаженны», предваряющим девять заповедей блаженства.
«Изгнанные за правду»
проиллюстрированы судьбой благородного Иоськи Рютина. В образе философа и крестьянина Ивана Федяхина запечатлен «плачущий»,
коему обещано утешение. Капитан дальнего плавания Павел Хвостов – «алчущий и
жаждущий правды» и так далее… вплоть до «блаженных» девятой заповеди, к
пантеону которых, видимо, достойна примкнуть «голодная
бригада» Дюкова.
Ефим Гофман говорит об особом положении Добровольцева среди заключенных, цитируя измененный ради
него рефрен: «Умер ли Володя Добровольцев, пойнтист?»,
а 12-й раздел о нем именует «причудливым кентавром, сочетающим в себе черты» «мета-строки» и «мета-строфы». Однако критик туманно толкует, зачем Шаламову
был нужен такой мощный «смысловой противовес почти всему содержанию рассказа»,
считая загадку «Надгробного слова» до конца необъяснимой.
А между тем, не исключено: в загадочном арестанте с такой
«жертвенной» фамилией и номером «двадцать пять» зашифрован образ самого
Спасителя. Происхождение Добровольцева
– тайна, он – избранный («Были разговоры о том, что неспроста он сделан пойнтистом…»; «Пойнтист – работа
это или национальность?»), его миссия состоит в нагревании грунта и рискованной
«раздаче» тепла арестантам, его проповедь в лагерном аду замещается молчанием.
58-я политическая статья… или движение от пятой главы Евангелия от Матфея к
восьмиконечной Вифлеемской звезде, просиявшей в конце первой части
произведения: «Он стоял, окруженный облаками густого белого пара. Одежда
его заледенела. Каждая ворсинка бушлата блестела, как хрустальная игла».
Неудивительно, что дальше последовал аналог волшебной январской истории: «В
рождественский вечер этого года мы сидели у печки. Железные ее бока по случаю
праздника были краснее, чем обыкновенно».
В тексте Шаламова мне видятся и наставления Иисуса из
Нагорной проповеди – в трансформированном виде. Так, в художественную ткань
начала рассказа имплантирован водораздел между двумя путями…
К жизни идет расстрелянный по доносу молодого коммуниста Арма организатор Российского комсомола бригадир Николай Барбэ, к смерти – выживший Арм.
Герои-антиподы связаны прилагательным «большой» и разъединены пропастью. Спасительный
узкий путь – это «большой камень из узкого шурфа», который Барбэ
помогает вытаскивать автору («…тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь…»).
Пространный путь к гибели зияет во внешне успешной стезе доносчика: «большую
карьеру сделал Арм» («…широки врата и пространен
путь, ведущий в погибель»).
Вся эта захватывающая воображение картина открылась
передо мной благодаря тонко и аккуратно очерченным критиком акцентам, ведь
правильно поставленный вопрос, как известно, уже содержит в себе ответ.
Из узкого горлышка сосуда,
брошенного в море литературы, Ефим Гофман бережно вынимает и рассматривает то
«задиристо торчащее» из книги Синявского «Голос из хора» «словечко
“голый” – индикатор последней правды рассматриваемых явлений», то говорящую о
«“застойной” удушливости» рифму «жировка» – «веревка», выделенную из
импровизации героя повести Трифонова «Предварительные итоги». В саду
собранных Гофманом литературных амулетов органично смотрится шаламовская строка из стихотворения на смерть Пастернака:
«Нигде ни капли смертной тени». Здесь разрастается диковинный дендрарий
нравственных порывов рефлексирующих писателей,
недочитанных и недопонятых. Критик верит: великая
нестройность голосов – условие развития общества, а сам человек, как писал Юрий
Трифонов, есть «тончайший нерв истории, который
можно отщепить и выделить и – по нему
определить многое».
Выписывая когорту независимых интеллектуалов, зажатых в проеме между крайними «советскими» и «антисоветскими» идеалами, Ефим Гофман напоминает: путь «спокойных трансформаций» считали приемлемым для России не только Шаламов и Синявский, но и Юрий Трифонов, Юрий Домбровский, Владимир Высоцкий, Владимир Максимов и другие деятели культуры. Идея конвергенции освещена и заслуженным авторитетом Андрея Сахарова. «Нынешнее стадно—“антисоветское” нежелание думать не так уж далеко ушло от тех былых стадных установок (пусть и другой направленности)», – с горечью замечает Ефим Гофман, одобряя «смелый пересмотр» Захаром Прилепиным в его «Обители» «некоторых мифологических представлений о Соловках, отразившихся в текстах Солженицына и Лихачева».
Автор сборника статей «Необходимость рефлексии» ставит
перед собой амбициозные задачи: переформатировать не
окаменевшую до конца глину исторической памяти народа, изменить схемы
постсоветского мышления, пока живы если не сами властители умов, то их
сподвижники и свидетели эпохи. Киевскому критику помогают и активная
включенность в литпроцесс, и болевое существование в
историческом разломе между Россией и Украиной. Подобно пифийской жрице или сейсмологической
станции, Ефиму Гофману суждено улавливать и трансформировать в себе аномальную
энергетику враждующих территорий, изрекая подчас нечто провидческое,
на злобу дня, вернее, на злобу ночи: слишком мала еще взвесь надежды и солнца.
«Спокойной ночи», – сказал Абрам Терц, спрятав под подушку перочинное перо…
В эпоху интернета лучшее слово мыслителей конца XX века не прячется ни в стол, ни в портфель издателя, но мы сами отводим от него глаза, пресекая полемику времен. Метафорой остановки, необходимой для преодоления тщеты внутреннего монолога, служит предпоследняя страница книги Ефима Гофмана. Читателя провожает напряженно-вдумчивый взгляд писателя с фотопортрета из архива сайта shalamov.ru. Снимок магический: глаза Варлама Шаламова с любого ракурса устремлены прямо на зрителя – эффект картины «Мона Лиза» Леонардо да Винчи.