Рассказы
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 7, 2016
Александр
Киров родился и живет в городе Каргополе Архангельской области.
Защитил кандидатскую диссертацию по лирике Н.М. Рубцова. Автор нескольких книг
повестей и рассказов. Лауреат Всероссийской книжной премии «Чеховский дар» в
номинации «Необыкновенный рассказчик» (2010), премии И.П. Белкина в номинации
«Выстрел» (2013), премии журнала "Знамя" (2015).
Корни
Помойка возле дома номер четырнадцать по
улице Болотникова, деревянное основание которой на днях снесут, а саму яму
засыплют песком, достопамятна тем, что однажды в нее провалился некий писатель,
некогда начинавший жить в небольшом северном городке.
Провалился с треском и всего лишь по грудь,
ибо успел ухватиться за склизкие доски. Далее будущего писателя за руку тянул
друг, будущий коммерсант. Вытянул. Раздобыл для товарища штаны, но рядом не шел,
сославшись на специфический запах.
А до этого будущий писатель и будущий
коммерсант выпили в кафе под открытым небом две бутылки сухого вина «Ркацители»
и выкурили пачку каких-то сигарет, но точно не «Герцеговина флор». Пошли
навестить приятеля и решили срезать дорогу, перепрыгнув через забор и далее
быстро пробежав по крыше помойки.
А сейчас возле этой помойки, которая за два
десятилетия изменилась по форме, но не по содержанию, ясным солнечным весенним
днем, незаметно переходящим в вечер, мальчик Сережа четырнадцати лет получает
по балде от местной шпаны.
Сначала у него спросили:
– Мелочь есть, пацан?
Когда он ответил «нет», поинтересовались:
– А бумажки?
Сережа пожал плечами. Тут и начался
спектакль.
– А мы ведь, мля, проверим.
И проверили.
Нашли мелочь и две бумажные десятки.
Сережа, год прозанимавшийся в секции борьбы, стоял весь красный от стыда за
самого себя. Он и так-то был рыжим-конопатым. Эту деталь его внешности тоже
заметили.
– Чмо залупистое. Патлы, мля. – Так пояснил
Сереже пахан, ровесник, тощий подросток с плохо торчащим ежиком и наглыми
пьяными глазами.
– Че не смеешься? – поинтересовались сзади.
И Сережа почувствовал веский пинок под зад.
– Че встал, конь, беги! – посоветовали слева.
И Сережа почувствовал пакостный удар в почку.
– Беги, ссыкло, – неслось справа.
Сережа увернулся от удара и трусцой-трусцой
засеменил куда-то по диагонали.
Тут его свалили пошлой, неумело сделанной
подножкой и начали бить по-настоящему.
– Ногу об тебя ушиб, сука, – словно
оправдываясь, поясняют откуда-то сверху.
Сережа, Сережа… Чего же ты лежишь, Сережа, на
липкой, грязной, утоптанной бросовой обувью поверхности земного шара в районе
помойки на улице Болотникова? Вставай. У тебя же ведро в руках. Пустое. Ведро
цинковое, тяжелое. Хрясь им того, что справа… Или слева. И сразу же другого.
Впрочем, другой отскочит. И третий отскочит. Тогда можно и бежать. А можно остаться
и показать, чему научил тебя тренер. Ведь это шпана, Сережа. Главное, выстоять
первую минуту. Огрызнуться похлеще. Потом они как трусливые собаки будут
подскакивать и отпрыгивать. А это тебе как стрелку в тире. А если навалятся
скопом, опусти голову и суй руками, ногами, локтями, коленями – вперед, вверх,
вниз, вправо, влево; вперед, вверх, вниз, вправо, влево. Это слабые хищники.
Коты помойные. Они сломаются первыми. Они не привыкли, чтобы их, живых людей,
да по лицу.
Но ты включил голову, ты слишком рано включил
голову. Ты думаешь, что за этими придут другие. Ты видел тех, других, матерых.
И этих, когда они бегали перед матерыми на задних лапках. Что ж, может быть, и
придут. Хотя, если бы ты принял бой, прокатило бы. Ведь прокатило бы! Они умеют
уважать силу. Матерые. И шакалы.
Твой дед был спортсменом, Сережа. Учителем
физкультуры. Да ты и сам знаешь. И немного помнишь его. Маленький такой, щуплый.
Но когда он учился в областном центре, к нему за подмогой прибегали
двухметровые здоровяки с того же факультета. Если их у входа в общежитие
прижимали нечестно: вдвоем, втроем, вчетвером. И твой дед закрывал книгу, или
убирал газету – он очень любил читать спортивные газеты, – или одним большим
глотком допивал чай и выходил в ночь со словами: «Вы не суйтесь. Один
справлюсь». Возвращался быстро. Включал на кухне общежития ледяную воду и долго
держал под краном руки. Потом оборачивался к дверям и ободрял не самого смелого
своего однокашника. Без слов. Подмигивал сначала одним глазом, потом другим.
Иногда добавлял: «Научишься. Дело нехитрое»…
– Не надо, не надо, пожалуйста, не надо, –
завизжал Сережа, непроизвольно и громко всхлипнув.
Тем временем в первом подъезде дома по
Болотникова зубной врач Ромашкин устало смотрит на молодую соседку, только что
окликнувшую его в форточку, и говорит:
– Поликлиника открывается в понедельник. В
восемь ноль ноль. А сейчас пятница, семнадцать ноль ноль. Обычный кариес. За два
дня ничего не сделается.
– Но ведь мальчик, – всхлипывает соседка.
– А что мальчик? – вскидывается Ромашкин. – У
меня тоже мальчик. И я уже две недели обещаю сводить его в детский парк на
батуты. Сейчас он стоит у дверей и плачет. Потому что мама… – Ромашкин машет
рукой и направляется к дверям.
Ему еще нужно зайти во второй подъезд,
попросить, чтобы подождали с долгом дня три-четыре. Понадеялся, что зарплату
переведут на карточку раньше, как в прошлом месяце. Не перевели. А сын
Ромашкина уже ревмя ревет у дверей в сандаликах, шортиках, маечке, трогательной
панамке …
Ромашкин, Ромашкин… Твой отец был детским
врачом. Ты тоже хотел стать детским врачом, но на стомат поступать было вернее.
А детским врачом ты хотел стать, потому что помнил, как к твоему отцу тянулись
все дети этого городка. Улыбались и протягивали к сутулому мрачноватому дядьке
маленькие ручки.
У тебя был брат, Ромашкин, только ты об этом
не знаешь. Твой брат прожил полчаса. А твой отец в это время делал операцию
другому ребенку. Тоже новорожденному. На секунду ему показалось, что ребенок
умер. Тогда твой отец сделал мальчику укол в сердце. И мальчик задышал. Стал
розовым. И заорал во все легкие.
А твой братик умер именно в этот момент.
Когда к твоему отцу в больничном коридоре
подошла медсестра и, пряча глаза, сказала страшное, отец твой задумчиво
обронил:
– Кто-то рождается. Кто-то умирает.
Вернись, Ромашкин. С твоим-то обаянием. С
твоим интеллектом. Отвлеки, дерни зуб прямо здесь…
За Ромашкиным захлопывается дверь.
В это же время за первой партой кабинета
тридцать два по улице Школьная сидит Катя Арестова, которая живет в третьем
подъезде дома номер четырнадцать по улице Болотникова.
Кате шестнадцать. У нее смуглая кожа, густые
волосы и очень красивые карие глаза. То, что она не носит школьной формы,
делает ее похожей на «взрослых» девушек, с которыми Катя время от времени
украдкой курит на скамеечке у подъезда. У этих же «взрослых» девушек Катя взяла
моду говорить свысока и задавать неожиданные вопросы.
– Какая правда представлена в образе Сони
Мармеладовой? – спрашивает у Кати молодой учитель, который не смотрит в очень
красивые карие Катины глаза, а смотрит в не менее красивые и тщательно
уложенные густые Катины волосы, краснеет и запинается.
Катя смеется:
– Фамилия какая смешная – Мармеладова. Это
которая проститутка?
Учитель вздыхает:
– Ты еще кого-нибудь помнишь из этого
романа?..
Катя, Катя… Твоя прабабка, Катя, ходила в
школу из деревни пешком. Двадцать километров туда, двадцать обратно. Раз в
неделю. Жила на квартире, у хороших людей. Мыла им полы, обстирывала, после
уроков нянчилась с детьми. На неделю мать давала ей хлебец размером с небольшую
ладонь.
Твоя бабка, Катя, окончила семь классов.
Потом вернулась в свою глухомань, еще большую глухомань, чем городок, в котором
ты живешь. И раз в месяц ходила в клуб, где была библиотека. Сидела, читала.
Почему-то все одного Достоевского. Сказки не любила. О лучшем не мечтала. И
дочку любимую, твою маму, отправила к бездетной сестре в город. Учиться. Когда
мама твоя, Катя, получила корочки продавца, твоя, Катя, бабушка в библиотеку
ходить почему-то перестала.
Прочитай ты хоть один роман этого
Достоевского. Прочитай. Сто лет тебе это не надо, прочитай для своего учителя.
Он ведь мужчина. Он ведь не может, когда раз за разом и без результата…
– Парфюмерий Петрович, – уверенно отвечает
Катя.
Учитель еще раз вздыхает.
– Вы такой забавный! – между делом роняет
Катя. – Местный? Чего-то я вас тут в прошлом году не видела.
Учитель уже и не дышит.
– Женаты?
Учитель вспыхивает:
– Вон отсюда.
– А сейчас, между прочим, не урок, а
пересдача. Так что давай-ка повежливее! – советует Катя.
– Во-о-он! – орет учитель.
Учитель плачет в пустом кабинете по улице
Школьная.
А он просто узнал, что у жены его, тоже
молодой, тоже учительницы – географии, – есть любовник.
Всё как в анекдоте. Вернулся домой раньше
времени. Услышал в маленькой прихожей то, чего не должен был. Тихо повернулся и
ушел. Неделю жил у друзей. В доме номер четырнадцать по улице Болотникова.
Сегодня утром ему тонко намекнули, что, мол, пора и честь знать. Жена так его и
не искала. А если встречала в школьном коридоре, отворачивалась. Через день
после побега теща сумочку с вещами принесла. Молодые у тещи жили. В тот день
теща долго работала. Пришла домой – дочка плачет.
– Не любишь?
– Не люблю.
– Как я тебя понимаю, – мягко улыбнулась
мать. – Что ж, дочка, первый блин комом.
Учитель представляет себе именно эту сцену с
тещей – любовник жены почему-то на втором плане, а то и статист, а от сцены с
тещей учителю особенно горько.
– Ладно бы хоть что-то еще умел, хоть что-то
мог, – думает он. – А то ведь…
И представляет себе сарайку напротив помойки
у дома номер четырнадцать по улице Болотникова. Темную, бесхозную чью-то
сарайку, в которой на ветру хлопают двери. И веревку, которая висит на гвоздике
так, будто ее туда положили, чтобы взять…
Учитель, учитель… Твоего отца, инженера,
посадили по ложному обвинению. Подставили добрые люди. И длинный шлейф страшных
преступлений отследила за твоим отцом прожорливая Фемида.
В СИЗО за полгода он успел починить телевизоры
и радиоприемники всем вертухаям, паханам, контролерам и даже отремонтировал
проигрыватель «Ноктюрн» робкой женщине-уборщице.
Его посадили на год, но освободили прямо в
зале суда, поскольку под стражей он находился уже около того и заработал кучу
целую благодарностей. Местную прокуратуру потом засыпали приказами, чтобы с
твоего отца, учитель, сняли судимость и смыли все пятна с его добротного
гражданского костюма, а из-под Воркуты, Котласа, Тюмени вашей семье долго еще
приходили посылки.
Учитель, да наплевать на этих баб. Ты с ними
из разного теста. Встряхнись. Ты нужен Кате и таким, как эта самая Катя. Ты
ведь, как и твой отец, специалист по очень тонкой работе. И пусть ученики твои
упустят все шансы, но они хотя бы знать будут о том, что есть еще какой-то мир,
кроме улицы Болотникова, еще какая-то жизнь, кроме улицы Болотникова…
– Сегодня, – решает учитель.
И от этой мысли ему почему-то становится
спокойнее.
И в это же время участковый Акинфеев твердой
походкой идет мимо дома номер четырнадцать по улице Болотникова.
Акинфеев смотрит на часы и ускоряет шаг,
потому что очень хочет посмотреть матч, в котором ворота сборной России будет
защищать его знаменитый однофамилец. Во дворе он слышит какую-то возню, но, что
там происходит, не видит из-за раскидистых кустов сирени.
– Да плевать на это Болото, – бормочет он. –
Просто плевать…
Акинфеев, остановись, давай. Пройди сквозь
сирень. Пропустишь ты первый тайм, ничего, справится без тебя твой однофамилец.
Тут дела посерьезнее начинаются. Тут судьбы человеческие вот-вот рваться
начнут.
Твой отец, Акинфеев, тоже был участковым.
Ездил по деревням. Однажды ему пришла ориентировка. Сбежали зэка. Десять
отморозков с автоматом, тремя ружьями и прочей смертью перепились и неспешно
идут от одной деревни к другой, убивая всех, кто встретится на пути.
И он пошел один на десятерых. Уложил троих.
Потом у него кончились патроны и беспредельщики расстреляли его в упор.
Ты этого не помнишь, Акинфеев, ты родился
через два месяца. Но ты знаешь это. Мать рассказала. Да стой ты! Окрика твоего
хватит. Просто одного твоего сурового нутряного мужского вида…
Акинфеев переходит с шага на бег трусцой.
– О, ментяра побежал, – вставляет в разговор
с собеседником замечание некто, перед которым ходили на цырлах те, кто сейчас
пинает лежащего у помойки Сережку. – Че там, говоришь? Пидорок этот у моей
сарайки трется? Учителишка этот? Ладно. Будет сегодня ловить в помойке свой
портфель. Это я, Кича, тебе говорю…
Кича, Кича… О тебе и сказать-то нечего. Ты
ведь детдомовский. Дерево твое вырублено топором. Корни выкорчеваны. А те,
которые остались в земле, сожжены. За это ты и ненавидишь «пидорков». Завидуешь
им. И маешься.
Не успел Ромашкин выйти из подъезда номер два
дома номер четырнадцать по улице Болотникова, как в его кармане противненьким
голосом запел мобильник: «Ах, мой милый Августин, Августин, Августин…»
– Але, – хрипловато поинтересовался Ромашкин.
– Вообще-то с родными детьми так не
поступают, – заметила жена и нажала отбой.
Ромашкин затряс головой и позвонил жене:
– Иду-у-у я, щас зайду попрошу, чтобы с
долгом подождали.
На этот раз жена нажала отбой без слов.
– Иди, солнышко, папа ждет тебя у подъезда, –
сказала она карапузу, и Ромашкин-сын осторожно запереваливался по ступенькам
вниз.
Выйдя из подъезда, Ромашкин-сам застал
следующую картину: у помойки на земле возлежал его сосед, долговязый и молчаливый
парень Сережа, вокруг Сережи стояли четверо гнилых подростков и поочередно
пытались поднять его в воздух ударом ноги, а поскольку Сережа закрывался и у
шпаны поднять его в воздух не получалось, гопники злились, отчего один из них,
по виду пахан, изготовился подпрыгнуть и двумя ногами ударить лежачего в
позвоночник.
Подпрыгнуть он успел, но далее его почему-то
отнесло в сторону и поставило на землю.
– Еще раз увижу, выбью все зубы. А потом буду
рвать корни, и ты поймешь, что такое настоящая боль, – пояснил Ромашкин и
потряс пахана за шкирку.
– Здорово, больничка! – крикнули из окна.
Ромашкин повернулся и мысленно обрадовался,
потому что хотя гопники были и малолетние, но кто его знает, что у них в
карманах. Да и битое стекло у помойки кое-где поблескивало на солнышке.
– Здорово, Кича! – помахал он рукой соседу,
которого все называли не очень понятным словом «смотрящий».
Кичу Ромашкин знал еще с тех пор, когда
работал военврачом в части недалеко от городка. Кича как раз успел послужить
там два месяца, потом проворовался и загремел не то что в дисциплинарный
батальон, а еще дальше. И пошло-поехало. Но у Кичи Ромашкин успел вылечить
двадцать зубов. И знал про Кичу кое-что, чего про Кичу вообще знать не положено
было никому. Смотрящий до смерти боялся бормашины, и каждый раз Ромашкин
уламывал его, как маленького, называя зубы «зубками», и неизменно говорил перед
тем как сверлить не самый благоуханный рот: «Придется вас немного обидеть».
Про двадцать зубов Кича не забыл и часто
говорил Ромашкину, встречая его у подъезда: «Ромео, если чё, обращайся».
Кича перевел взгляд с Ромашкина на шпану и
сурово изрек:
– Сдриснули.
Через десять секунд у помойки остался один
Сережа, лежащий на земле.
Ромашкин помчался просить о том, чтобы
подождали с долгом. Кича пошел смотреть футбол. Гопники – как и было велено.
Осторожно и кособоко крался Сережа к своему
подъезду. Даже его рыжие волосы и яркие веснушки не радовались солнышку,
побелели. А уж что творилось в душе подростка, одному Богу ведомо.
Ромашкин-младший выкатил из своего подъезда
и, к своему великому удивлению, папы на скамеечке не обнаружил. У подъезда
вообще никого не было. И он бы заплакал и вернулся, но тут память младшего
Ромашкина пронзило воспоминание о некоем месте, мимо которого мама всегда
проносила его на руках, роняя строгое: «Не вздумай!»
А место было таинственным. Там пахло очень
странно, совсем не так, как в маленькой квартире, которую три раза в неделю
прибирала мама и четыре раза в неделю папа. Пахло чудесами и приключениями. И в
полумраке через сломанный люк можно было увидеть много плавающих в зеленой,
словно морской воде удивительных предметов. Один раз Ромашкин-сын увидел там
самый настоящий воздушный шар.
Именно туда и ринулся младший Ромашкин.
Люк манил малыша своей незакрытостью, но
внутри помойки было темно. Однако в этой темноте он снова увидел волновавшие
своей запретностью предметы. А запах, неведомый запах моря и странствий, еще
усилился. Ромашкин младший просунул голову в люк, пытаясь разглядеть что-нибудь
интересное, оперся рукой о скользкое дерево, рука поехала, и малыш безмолвно
булькнул в грязную воду.
– Драться еще будет, хулиган! – кричала тем
временем на Сережу бабушка в седьмой квартире дома четырнадцать по улице Болотникова.
– Я…
– О том, что учишься на двойки, я вообще
молчу. Книжки эти. Фан-та-сти-ка! Одну я сегодня в помойное ведро выкинула.
Чехова читать надо… – ораторствовала бабушка.
Она не могла простить Сережиным родителям то,
что они предпочли для сына секцию борьбы театральному кружку.
– В по… – Сережа не договорил и бросился вон
из квартиры.
Книжка была взята на два дня у злейшего
библиофага Гоши Головачева, который был от горшка два вершка, но самый уважаемый
человек в средних классах. За Гарри Гаррисона он распылит завтра Сережу на
атомы.
– Да пошутила я… – кричит вслед бабушка, но
дверь подъезда скрывает от внука ее запоздалое признание.
Поэтому, когда Сережа решительно, хотя и с
отвращением, наклоняется и просовывает голову в помойку, книги он там не находит.
Зато видит трогательные детские сандалии,
которые почему-то отчаянно дрыгаются.
На этот раз голову Сережа включить не
успевает. Он хватается за сандалии руками и вытаскивает на свет божий Ромашкина-младшего.
Эту картину задумчиво созерцает Ромашкин-старший, выходя из подъезда номер два
дома номер четырнадцать по улице Болотникова.
Восточная созерцательность мгновенно
сменяется европейской деловитостью и чисто славянскими словами и выражениями,
которые были особенно в ходу в той военно-строительной части, где Ромашкин был
военным врачом, а Кича отслужил два месяца на благо Советского Союза до того,
как начать трудиться на благо России.
Ромашкин-старший перехватывает у Сережи ноги
Ромашкина-младшего и начинает усиленно трясти своего наследника, отчего из носа
последнего медленно выползает вареная капуста, а изо рта начинает исторгаться
содержимое помойки возле дома номер четырнадцать по улице Болотникова, которое
Ромашкин-сын ошибочно считал морем и водорослями.
Тем временем Катя Арестова в доме по улице Школьная
слоняется по коридору, чтобы до шести часов не идти домой, иначе ей придется
готовить ужин для мамы и отчима. От нечего делать она прислушивается к
слабеющим разговорам в школьных кабинетах. Пересдачи и кружки заканчиваются. Но
у кабинета номер двадцать один она отчетливо слышит «базар», да такой, что
понимает: там собрались свои чувихи.
– …ум хорошо, а член лучше, – слышит Катя
голос молодой географички, которую терпеть не может.
– А еще лучше знаешь что? – спрашивает у
географички учительница биологии.
– Что?
– Два…
– Сначала с одним разберусь, – хохочет
географичка.
– А Достоевского-то своего куда?
– Ушел. Специально подстроила, чтобы застал.
Мать ему вещи отнесла, пока не очухался.
Катя краснеет. И совсем не от слова «член».
Она вспоминает, почему терпеть не может географичку: географичка – жена литератора.
А литератор… Не то чтобы нравится Кате. Просто он не местный. И психованный, но
теперь понятно почему. Надо было сразу сказать. Не поругались бы.
Тут Кате приходят на ум слова одной
пятиклассницы, адресованные четверокласснице и случайно услышанные Катей в
женском туалете:
– Географичка с другим сначала кувыркалась, а
теперь к нему от мужа совсем ушла.
– К физруку?
– Дура! Слушай, объясняю…
Через минуту после подслушанного разговора
географички и биологички Катя врывается в библиотеку и выдает с порога:
– Дайте мне чё-нить Достоевского, но только
поменьше.
Библиотекарша, уже изготовившаяся идти домой,
с осторожной улыбкой протягивает Кате тоненькую книжечку.
– Маль-чик у Хри-ста на ел-ке… – по слогам
выводит Катя и, тряхнув головой, решает: – Потянет!
Через полчаса учитель берет сумку со своими
вещами, сухо прощается с друзьями, которые приютили его, но ненадолго, друзья и
вовсе без слов машут ему рукой.
Воровато прокравшись в сарайку возле дома номер
четырнадцать по улице Болотникова, он достает из кармана пиджака большую записную
книжку, выводит на чистом листе: «В моей смерти прошу никого не винить»,
вырывает листок, аккуратно складывает его пополам и кладет в наружный карман
рубахи, чтобы торчал, будто носовой платок. Снимает с гвоздя веревку,
приставляет к стене стремянку и прикручивает веревку под потолком, на какой-то
к месту высунувшийся крюк.
– Порядок, – решает учитель, соорудив петлю.
Он подкатывает небольшую чурку, залезает на
нее, просовывает голову в петлю и готовится спрыгнуть с чурбака.
В распахнувшейся двери учитель видит
пришедшего за ним демона.
Демон раздет до пояса и окраплен татуировками.
– Твою-то мать! – орет демон, подскакивает к
учителю и хватает его за ноги…
Еще через десять минут учитель хнычет,
уткнувшись лицом в плечо Кичи.
– Как они меня унизили… Унизили…
Кича неловкой, словно чужой рукой,
похлопывает учителя по спине и молчит. Кича знает, что есть моменты, когда
лучше молчать.
– Ничего, братуха. Переболит, – говорит он все
же минут через пять.
Посмотрев, как однофамилец Акинфеева вынимает
из сетки третий мяч и что-то рычит защитникам, которые, в свою очередь, рычат
на самого голкипера Акинфеева, участковый Акинфеев грустно выключает телевизор.
Потом он вспоминает о возне возле дома номер
четырнадцать по улице Болотникова, тяжело вздыхает, говорит жене
«ящасскороприду» и без формы, в футболке с надписью «Космос», в шортах и
шлепанцах, идет дворами к знаменитой помойке.
У дома спокойно, тихо.
– Показалось, – вслух говорит Акинфеев.
От солнца и зеленой травы на душе у Акинфеева
делается благостно, он прощает своего однофамильца, сборную России, прощает за
что-то и себя самого – и шлепает обратно, дворами, досматривать футбол.
На эту же зеленую поросль, пробившуюся на
месте вырубленных кустов черной смородины, смотрит в окно Кича. Он тоже хочет
досматривать футбол, но на диване у телевизора храпит пронзенный стаканом водки
учитель литературы.
Бабушка, стоя у плиты, кормит Сережу жареными
пирожками с картошкой и мясом.
Жена Ромашкина, стоя на коленях, не может
остановить рыдания и оторваться от Ромашкина-мужа и Ромашкина-сына, который
снова пропустил батуты.
Жена литератора, лежа на спине, отдается
любовнику.
Катя, лежа на животе, читает Достоевского и
все громче плачет.
Родители Кати, сидя на диване, громко ругают
учителей, которые такое задают детям.
Участковый Акинфеев, досмотрев футбол, крутит
педали на тренажере и рассказывает жене, как навел порядок в неспокойном доме
номер четырнадцать по улице Болотникова.
Приличная молодая женщина из этого же дома,
прислонившись к стене в прихожей, тихонько ругает в телефонную трубку врачей.
Она только что сама вырвала маленькому
мальчику больной зубик.
МАЛЕНЬКАЯ ПТИЧКА
ПРИЛЕТЕЛА К НАМ
Митин папа, раздражительный человек лет
тридцати пяти, прислушался к звукам, которые раздавались из детской, и
осторожно приоткрыл дверь в комнату сына. Митя играл, лежа на коврике с
нарисованными тигрятами. Строил что-то из кубиков и негромко напевал.
– Сынок, какую ты песенку поешь? – отчего-то
робко поинтересовался папа.
Митя улыбнулся:
– Ни сказу.
У Мити, который вот уже полгода ходил в
детский сад, стали появляться секреты. Например, он перестал рассказывать папе
и маме, чем дети занимаются с воспитательницей на занятиях по пению.
– Ни знаю. Ни сказу. Сиклет.
А еще через пару недель Митя начал что-то
напевать себе под нос. Получалось непонятно и жутковато.
– Да ладно. Я сохраню это в тайне! – пообещал
папа Мите.
Митя исподлобья посмотрел на папу.
– Точно! – кивнул папа.
Митя тоненько и грустно запел:
Маленькая птичка
Прилетела к нам.
К нам. К нам. К нам.
Маленько-ой птичке
Зернышек я дам.
Дам. Дам. Дам.
Клюй. Клюй. Клюй.
Папа издал горлом клокочущий звук и
отвернулся, через несколько секунд успокоился и порывисто обнял сына:
– Маленький ты мой, какой молодец!
Митя захихикал.
– А давай споем маме, – осторожно предложил
папа.
Митя кивнул.
– Мама! – громко позвал папа, хотя Митина
мама, конечно же, папиной мамой не была.
– Опаздываем! – внушительно произнесла мама,
заглядывая в комнату.
– Да ладно. Послушай… – И папа за руку
буквально втащил маму в детскую. – Маленькая птичка прилетела к нам…
Тут Митя заерзал.
– Маленькой птичке… – подсказал папа, думая,
что Митя забыл слова.
– Ты не так поешь! – рассердился Митя.
Мама погладила Митю по голове и внушительно
постучала пальцем по левой руке, на которой, правда, не было никаких часов.
В гости успели вовремя.
Дедушка с бабушкой были спокойны и улыбались.
Взрослые пили водку и шампанское, ели салаты
и курицу и разговаривали сначала о другом дедушке, который давно лежал в
больнице, потом о политике. Митя играл старыми солдатиками, оставшимися у
маминой мамы от сына, который давно уже стал взрослым инженером. Папа водки не
пил и очень скучал.
Вскоре он оживился, потому что за столом
появилась гитара, и пожилые, но крепкие и в недавнем прошлом большие люди спели
одну за другой несколько песен, ироничных и довольно бодрых, несмотря на
мрачноватый подтекст. Но Митиного папу оживили не эти песни, а что-то другое.
– А вот послушайте, какую песню умеет петь
Митя! – не выдержал Митин папа.
Митя давно уже выбрел на звуки гитары и стоял
около стола. Вернее, над столом торчало только его заинтересованное и смущенное
личико.
Митя пнул папу под столом, но гости уже во
все глаза смотрели на мальчика, а дядька с гитарой взял несколько мажорных
аккордов. И Митя запел:
– Маленькая птичка прилетела к нам…
– Ну ты как умирающий лебедь, – прервал
мальчика гитарист и бойко ударил по струнам.
Папа крепко прижал Митю к себе:
– Молодец!
Митя вырвался и пошел играть, обиженный и
красный.
Митин папа посмотрел на часы и толкнул в бок
Митину маму. Она незаметно кивнула.
Минут через десять семья шагала по осенней
улице.
Митя дулся до самого дома.
Папа не сдавался.
У дома прогуливалась одна знакомая старушка,
которая хорошо знала папину маму, а папина мама давно уже куда-то уехала.
– Вот послушайте, какую Митя умеет песню… –
объявил Митин папа после нескольких дежурных реплик.
Бабушка полезла в сумочку за конфетами. Митя
не видел этого, он старательно выводил про маленькую птичку.
– Молодец! Молодец какой! Дай Бог! – И
бабушка совала, совала конфеты – Мите, Митиной маме и даже Митиному папе, который
подумал, что, если бы Митя спел про маленького крокодильчика, количество конфет
и старушечьей любви не изменилось бы.
Мама убежала пришивать к Митиным шортикам
буквы, а Митя и папа остались во дворе. Митя ковырялся лопаткой в песочнице,
Митин папа как заведенный шагал взад-вперед у дверей подъезда.
Через пять минут на свет божий вышел дяденька
из десятой квартиры.
Дяденька был полноватый и с одышкой. И
направлялся, скорее всего, в гараж, потому что нес в руках сумочку, в которой
брякали не иначе как инструменты.
Митин папа ухватил старика за руку и выпалил:
– Вот послушай, Алексеич, какую Митя песню
знает!
– Ну-ка, – тяжело дыша, заинтересовался
дядька и слегка наклонился к Мите.
Не отрываясь от песочного домика, Митя чисто
вывел про птичку.
– Надо не так, – с досадой мотнул головой
Алексеич. – Надо вот, смотри…
Он скинул рабочую куртку и оказался в
застиранной майке. Руки у дядюшки Алексеича, как успел заметить Митя, были
веселые, с картинками.
– Э-маленькая пти-чи-ка, э-при-лиэ-те-ла к
на-мы…– тяжело дыша, запел Алексеич на какой-то другой, привычный ему мотив и
затанцевал.
Митин папа похлопал и уселся на скамейку у
подъезда, ссутулившись и уставясь в одну точку.
На следующий день был утренник.
Про маленькую птичку пели все дети.
Митя тоже пел, но поскольку голос у него был
тихий, казалось, что Митя просто открывал рот.
Митин папа сегодня работал во вторую смену,
поэтому после утренника забрал Митю из садика.
– Пойдем дедушку навестим, – объявил он сыну.
Митя дедушку любил, поэтому безо всяких
возражений зашагал к больнице, расположенной рядом.
Дедушка не лежал в кровати, как в прошлый
раз, а тихонько прогуливался по коридору. Он обрадовался Мите, апельсинам не
очень обрадовался, но все-таки сделал вид, что обрадовался. Потом пригласил в
палату.
– Один пока. Сосед у меня… уехал.
В палате пахло лучше, чем неделю назад.
– Как утренник? – усаживаясь на кровать,
спросил дедушка.
– Да нормально, – пожал плечами Митин папа. –
Может, споешь дедушке?.. – неуверенно предложил он Мите.
Митя посмотрел на папу, на дедушку, вздохнул
и запел про птичку.
Дедушка долго молчал, думал о чем-то. Потом
тряхнул головой и через силу улыбнулся:
– За такое подарок надо… Но у меня здесь нет
подарка. Вот тебе пятьсот рублей. Купи парню…
Дедушка с головой залез в тумбочку и только
махнул рукой, когда Митин папа стал отнекиваться.
– Что это? – спросила Митина мама, когда муж
сунул ей купюру.
– Митькина зарплата. Ему дали на игрушку, а
игрушку он выбрал копеечную, так что держи.
– Как заработал-то?
– А про птичку спел.
– Так пусть поет почаще.
Митин папа хохотнул и сразу же стал
серьезным.
Митина мама заглянула в детскую.
Митя лежал на ковре с тиграми и выстраивал в
шеренгу по росту пластмассовых динозавров.
СКАМЬЯ
– Голодов, Геннадий.
Хотя голос сверху раздается почти непрерывно,
однако паузы, через которые это происходит, заставляют каждый раз вжимать
голову в плечи.
Мой сосед по длинной скамье вдобавок
хватается за сердце.
Негромко спрашиваю:
– Вы Голодов?
Он чуть заметно кивает.
Наверху что-то бубнят, как будто забыли
выключить микрофон. Затем я отчетливо слышу шелест грифеля по бумаге. Я даже
представляю себе ее – эту длинную узкую полоску бумаги. На которой выводят
число…
– Ну вот что Голодов?..
– начинает рассуждать сверху тот же голос. – Жил вроде недавно. Начало
двадцатого века. И написал много. Но… Даже при Советах в школьные учебники не
включили. Конъюнктурщик, словом.
Сотни тысяч глаз из темноты сочувственно
смотрят на Голодова.
– Один экземпляр для благодарных потомков? –
понимающе спрашивает наверху женский голос.
– Да зачем? Благодарные потомки, думаю, и без
Пушкина обошлись бы. На переработку.
– Все пятьдесят экземпляров?
– Ну да. Поставьте чайник, Машенька.
Пожалуйста. Я пока следующего гляну.
Наверху раздается какой-то звук. Наверное,
брошенная книга шлепнулась на пол. И раздается тяжелый стук здесь. Голодов
падает со скамьи на сырой цементный пол.
Появляются двое. Не знаю, кто они, но они
всегда появляются.
Голодова уносят. Вернее, утягивают за ноги.
Наверху шуршание страниц.
– Иванов… Или кой там черт Иванов…
Разбери их…
Не помню точно, как все это началось.
Я жил на земле и писал честную прозу. Звезд с
неба не хватал, об этом мне часто говорили критики и другие писатели. А читатели
меня читали. Да, наверное, если бы я был хорошим писателем, то сказал бы
последнюю фразу как-нибудь по-другому. Но читатели, именно читатели, меня
читали. Я был женат. Двое детей было у меня. Домик в деревне. Я восемь лет
учился в университете. Жил это время в Вологде. Потом вернулся домой. Написал
две книги рассказов. Потом еще одну книгу, но издать не успел. Меня свалил
туберкулез на пятом десятке. Дальнейшее помню смутно. Сознание вспыхивало на
страницах моей сирой прозы, которая знатокам казалась излишне простой, даже
простенькой. Но люди читали эти страницы в домашних креслах, армейских
казармах, лагерных бараках. В лаборантских НИИ. В школьных учительских. И везде
я вспыхивал ненадолго. Помню все эти вспышки. Моменты радостного проживания
жизни своих героев, а значит и своей жизни.
Потом я снова как будто вспыхнул. Но в таких
руках… Я даже не понял сразу, чьи это руки, а когда понял, не вдруг догадался,
почему именно они решают мою судьбу.
Нет, естественно, я бывал в Энске. Энск был
город пропащий и захолустный еще в мое время, а уж помер я лет шестьдесят тому
как.
Гиблое место! У меня там был роман с
женщиной-метеорологом, муж которой едва не зарубил меня топором. Не зарубил.
Напомню, я умер от туберкулеза через пять лет. Здесь я не сразу понял, при чем
тут Энск. Но все-таки понял. Энск был самым нечитающим местом в России. Там и
читать было некому.
В Энске читали только дети, которые учились в
школе. Школа была единственной в городе. Единственной и осталась. Других не предвиделось.
В школе была библиотека, фонды которой не пополнялись с того времени, как туда
попал мой последний сборник. И вот вышла какая-то чертова бумага, по которой
все ненужные книги – не ветхие, а ненужные, именно НЕНУЖНЫЕ – нужно было
списать.
Поручили это дело местному учителю русского
языка и литературы. Он был некогда начитанным человеком, но, начав работать в Энске,
читать перестал и оскотинился.
Ему-то и дали рассортировать книги на те,
которые оставить в ограниченном количестве экземпляров, и те, которые списать
безвозвратно.
Мало кто знает, но, если нас, писателей,
списывают подчистую в мире живых, это незамедлительно отражается здесь.
И скоро, очень скоро я узнаю, как именно
отражается.
Иванова отстояли.
Классик.
– Иванович.
Слушайте, Машенька. Вы когда-нибудь слышали про Ивановича?
Машенька никогда не слышала про Ивановича,
потому что Иванович – это я. И если вы не понимаете связи между
двумя этими положениями, то просто потому, что, сидя на длинной лавке, не
ждали, пока вас спишут в утиль.
Естественно, все заканчивается тем, что я
падаю на пол, а двое гавриков тянут меня за ноги. Сейчас мы узнаем, что же за
дверью. Думаю, небытие. В его истинном, нефилософском смысле. Ан нет. Коридор.
В конце коридора окно. В окне темно.
– Иди, – кивают мне в сторону окна, ставят на
ноги, хотят, наверное, пнуть под зад, но не делают этого – не из милосердия, а
из-за нецелесообразности: зачем тратить усилие на доходягу, который вот-вот…
Я пожимаю плечами, пытаясь быть
мужиком-заупокойщиком, но меня штормит. Добираясь до окна, все время держусь за
стену. Добравшись, опираюсь на подоконник. И вдруг окно вспыхивает. Машенька
едет в автобусе и читает меня, то есть мою повесть. Но как-то странно читает.
Вспышка слабая. И длится недолго. Некоторое время стою в темноте. Недолго,
месяца два. Потом опять вспышка. Совсем короткая. У меня отнимается левая нога.
Стою на правой. Моя книга лежит в бане. Рядом с дровами. Из нее вырывают главы,
растапливая ими печь. Вспышка – нет левой руки. Вспышка – я не владею рукою
правой. Вспышка – и я лежу на полу без рук и без ног. Хорошо, что брякнулся с видом
на окно. Вспышка – я не чувствую ничего ниже пояса. Не велика, прямо скажем,
потеря. Видели бы вы местных красоток. Вспышка – нет брюха. Да и… Вспышка –
меня стерли уже до горла. Умирать не страшно. Уходить в небытие тоже. Вспышка –
одна башка осталась. Успею еще зафиксировать по старой доброй привычке? Вс…
– Мама! Мамуля! Смотри, что здесь написано!
– Сынок, дай сюда эту гадость. В плесени
всё…
– Мамочка! Ну ты только почитай. Тут про
одного бедного человека…
Разминаю затекшие руки и ноги. Кто-то толкает
меня в плечо. Не сильно, почти дружески. Поворачиваю голову. Иванов
машет рукой.
– Соблаговолите пройти со мной,
многоуважаемый господин Иванович!
– Куда?
– На следующую скамью.