Опубликовано в журнале Октябрь, номер 7, 2016
Переходя из онлайна
в офлайн, странствуя в глобальной ойкумене, почему-то острее понимаешь, что
литература Русского Севера – сюжет не провинциальный. Это не просто география.
И не совсем история. Это – укорененный в вечности экстремальный опыт духовной свободы,
основанный на стоическом преодолении тягот бытия и на бескомпромиссном влечении
к получающей разновыраженные формы гармонии.
Север не без оснований называли
заповедником памяти. Уточним: память эта не историческая, даже внеисторическая.
Это славянско-варяжская архетипическая память о стародавнем эпическом золотом
веке, о великих баснословных городах – Киеве,
Новгороде, «Еруславе», о старинной былинной Руси,
стране свободной героики и вольных нравов.
Эта древняя культурная руда,
которая слежалась на дне сознания, актуализировалась довольно необычно – не
пеньем-сказом брадатых старинушек, эпических бардов,
а женским причитанием, бабьим бормотанием, скорее как волшебная сказка, чем как
звонкая эпическая быль.
На Севере солнце эпических и
сказочных героев стояло на вечном закате и никогда не заходило – до великих
сказительниц Кривополеновой и Крюковой, которые совсем уж в двух шагах от нас,
– до тех пор, пока жизнь была устроена, по сути, внеисторически, подчинена
извечным ритмам религиозной и бытовой традиций. Его успели увидеть и словесные
его транскрипты зафиксировать Гильфердинг
и Марков, Григорьев и Ончуков. Да ведь и «Слово о
полку Игореве» обретено было на границе именно этого мира, в Ярославле (а по
новейшей версии – в вологодских краях).
И это первый великий исток
северной литературной традиции.
Ее второй исток – религиозная
литература Русской Фиваиды, пространства свободной веры, уединенной монашеской
аскезы, общинного самостроительства, – духовное
отечество всех тех, кого стесняли стандартные формы церковности, обремененные
компромиссами с властью и обществом, искаженные внешним, недобровольным
принуждением.
Собственно, это в такой же
степени исток, в какой – составная часть, элемент литературного фундамента.
Исходный жанр этой литературы – авторская исповедь, принявшая форму жития,
радикально трансформированного пафосом личного свидетельства, покаяния и
обличения, от тишайшего старца Елеазара Анзерского к огнепальному
Аввакуму Петрову. Здесь же – подлинные корни русской публицистики, неистовой и
полемичной, судящей прогнивший мир идеалами высочайшей пробы. Пустозерские и соловецкие аввы, мудрецы Выгореции –
свободные мыслители и полемисты старообрядческой складки, на дух не
переносившие лукавой московско-ордынской церковности-государственности.
На границе этих двух форматов
одухотворенного слова – северный духовный стих. Фольклорный извод веры.
Третий вектор традиции, о
котором нужно упомянуть, – это мифосфера и фольклор
народов Севера. Некоторые из них – меря, весь, чудь – известны нам почти только
по именам. А другие – коми, ненцы, карелы – сохранили себя и уже литературно самореализовались в минувшем веке. Однако о них нужен
отдельный разговор, и в другое время.
Итак, начальная глава
литературы Русского Севера – поморский, олонецкий,
печорский фольклор и духовная словесность.
Ну а помимо этой
привилегированной сферы духа, истины в слове, был еще и невероятный жизненный
простор, чувство воли и вольной жизни, бескрайнее студеное море, бесконечные
лесные дебри, огромный летний день, когда солнце круглыми сутками бродит по
небу, и длинная зимняя ночь… Был уникальный опыт
солидарности: той общинности, которую не заподозришь в фискальных намерениях.
Этот цельный и целостный строй
жизни во многом утрачен. Но он был и
все-таки есть и подает о себе вести. В памяти моего детства
всплывают и пыльные дороги, по которым я бежал вприпрыжку добровольным
помощником почтальона от деревни к деревне, и реки, в которых плавал (и однажды
едва не утонул), и грандиозные ягодные болота, звенящие мистическим звоном, и
заоконные закаты, переходящие в рассветы, пока я торопил перо следом за мыслью,
сидя за кухонным столом в моем архангельском доме, и каменная громада Соловков. И люди, люди, люди особой складки, открытые миру,
чуждые рабьим привычкам и повадкам…
Человека, который ощущает себя
наследником и преемником северной культурной традиции, встречаешь сегодня
везде, но опознать его нетрудно. Это означает, например, в моем понимании и в
понимании многих моих земляков, кого я знавал, с кем дружил, кого любил и люблю,
жизнь «окном на полюс», пафос служения, труда и долга, чувство ответственности,
солидаризм как социальный стиль, невосприимчивость к
шовинизму и ксенофобии, доброжелательную открытость миру.
Литература (авторская проза и
поэзия, публицистика, эссеистика и критика) возникает там, где человек выходит
в пространство истории, в мир, где все происходит однажды и где человеческий
опыт несет на себе печать уникальности. У Елеазара и
Аввакума, у Игнатия Соловецкого, попа Лазаря и инока Епифания,
у братьев Андрея и Семена Денисовых именно так и случилось когда-то впервые.
Бродячая и свободно-общинная
Русь. Духовные странники. Старообрядцы. Поморы. Внутренняя эмиграция в масштабе
целых сословий… Вся историческая Россия состоит из
таких альтернативных проектов, одним из которых была, кстати, и русская
словесность как таковая. Абсолютистская квазиордынская
власть, я уверен, присвоила себе «писаную» историю без всяких на то оснований.
Куда бы всё ни катилось с тех
пор, но личное взыскание смысла, экзистенциальная тревога, трагические
вопрошания, риск личной веры, готовность не только жить, но и умереть за
убеждения – они не ушли с русского горизонта.
Генеральная мысль северной
литературы – это, попробую утверждать, мысль о неполноте безличностных
форм жизни, связанной запретами и принуждением, о преодоленном искушении роевым
строем общественного бытия – и о явлении личности как равноправного собеседника
всему миру, как одинокого искателя и вопрошателя, как свидетеля истины и друга
Бога.
В личностном опыте это началось
довольно давно. В масштабе всего северного социума – в ХХ веке, когда
исторические перипетии привели к распаду традиционного порядка жизни. Люди
лишились привычного миростроя и оказались один на
один с молчанием бытия. Драму такого одиночества несут в себе писатели Севера и
их тексты. Здесь начинается личный поиск правды. Отсюда каждый идет своим путем
– ах, далеко развели их эти пути-распутья!
Нельзя не помнить о былом.
Нельзя не любить его. Но и в былом, как оказалось, каждый любит свое. Я, к
примеру, всегда примерял к себе свободный дух северного человека, неприятие им
внешнего принуждения, государственного диктата, открытый горизонт его мысли,
вообще открытость его ближнему и дальнему. Мне любилось видеть в нем самого необазиаченного россиянина. Европейца. А иным моим
литературным современникам, номинально связанным с Севером, я почти уверен,
слышать такое дико. Их тропа идет иначе.
Но все-таки я благодарен им и
за невольные подсказки. За то, что те же, скажем, Абрамов и Личутин
когда-то дали мне повод пережить крушение эпического строя жизни именно в
близких, родных мне формах, оплакать его – и расстаться с ним в печали, но без
злобы, а с твердым осознанием неизбежности личной судьбы и личного выбора.
Пусть выбора и основанного на некоторых ветхих ценностях – как же без них. Но – свободного от
любой искусственной замкнутости, зашоренности,
скрепы. Свободного для будущего и для вечного.
Непосредственное, так сказать
органическое, восприятие и продолжение северных традиций у писателей ХХ века
оказались, нельзя не заметить, осложнены сильнейшим влиянием южнорусской
литературы (по отношению к нашему Северу Юг начинается с Поволжья или уж, во
всяком случае, с довольно ближнего Подмосковья). А еще больше – воздействием
литературы и идеосферы, жизненных навыков и
социальных стереотипов имперской России. Той России, которую теперь мы склонны
считать самой яркой версией русского культурного генезиса (а так это или не так
– вопрос дискуссионный). Как бы то ни было, влияние это было и
безусловно благотворным, и – очень часто – искусительным. А уж во времена
советской литературной унификации рефлекс стоической свободы входил в
откровенно конфликтные отношения с контекстом официоза – и далеко не всегда
побеждал.
На перекрестке этих векторов
культурной памяти, этих влияний и импульсов духа – замечательные фигуры, по
ментальному складу, положению своему в литературе и даже часто по месту
проживания рубежные, пограничные. Память Севера соединилась у них – в опыте
творческой самореализации – с подключенностью к
общерусской исторической энергетике. Это Клюев, Шергин, Писахов,
Чапыгин, Шаламов, Абрамов, Рубцов, Белов… Персональный вектор творческого
диалога у них свой у каждого, и он мог вести мимо свободы, а может, и
свидетельствовать о том, как верность ей становилась источником самостояния в эпоху, когда литераторов упорно пытались
зачислить на службу властям и подчинить идеологическим фантомам.
«Гремел мой прадед Аввакум», – определил степень родства
Николай Клюев. И зрячий видит, как правдоискательское
Аввакумово
начало все отчетливей проступало от года к году в стихах этого довольно
замысловатого в раннюю творческую пору эстета и капризника.
А как удивительно и ярко складывался опыт личного диалога с
северной и общерусской традицией у Бориса Шергина, соединившего в новой
духовной и исторической ситуации былинную героику с прозой поморского
быта и литературным трудом («Пинежский Пушкин»)…
Характерно еще, что северные таланты в давнее (Ломоносов),
недавнее и наше время ищут себя в литературных столицах, где больше возможностей
для самореализации, в том числе и в ракурсах северной памяти. Нередко ведь и
местная литература в Архангельске, Вологде, Петрозаводске, Мурманске,
Сыктывкаре и Воркуте, Каргополе и Череповце произрастает уже на сугубо
общероссийской культурной почве, лишь слегка скрашенной инъекциями северной
экзотики, – почве
очень разной (к сожалению, иногда она явно подпорчена советским стандартом или
миазмами великодержавности).
Мы и на Севере знавали немало литературных ренегатов, которым
свобода не нужна. Тех, кто разменял гармонию на комфорт. Однако не о них у меня
речь.
Я не пишу исторический очерк литературы северных регионов, и
это избавляет меня от необходимости подробно описывать местное литературное
хозяйство и перечислять персонажей литературной хроники. (Их
немало, среди них и сегодня есть люди замечательные, редкого качества. Они в себе пытаются найти, воспроизвести поморскую ментальность,
скрестить ее с великой традицией русской культуры, с контекстом культуры
мировой.) Поэтому замечу только, что северная звезда стоит на моем
горизонте с младенчества, от сказок и песен бабушки, Прасковьи Яковлевны. Север
– моя родина и постоянный сон и зов моей души. Мне
дороги люди Севера (и мои друзья, и родные, и знакомые, и просто те, кто
встречался и еще встретится), меня волнуют северные горизонты – возвышенной
красотой открытых пространств и сквозных горизонталей. Да и то, что мой отец,
Анатолий Навагин, написал десятка два неплохих стихотворений в настоящей
поморской традиции, – для меня важно и значимо…
С начала ХХ века на Севере
начали искать нечто собственно русское, органически национальное, и тогда в
традицию Севера (надолго или на краткий срок, в сильной мере или только
какой-то частью души) извне начали входить литераторы, кровно с ней даже не
связанные: Пришвин, Кузмин, полярник Альбанов,
Замятин, Серафимович, Грин, Каверин, Казаков, Бродский, Владимов,
Астафьев, Конецкий…
Тот же Юрий Казаков поехал
однажды на Север за свежими впечатлениями, а нашел то, чего, кажется, поначалу
и не искал: подлинность жизни, в которой открылась целая бездна заманчивой
красоты. Он почувствовал какую-то незнаемую им правду в северных людях, в строе
их жизни. Эта подлинность казалась обеспеченной столетними традициями, долгим
веком «новгородской» памяти. Жизнь шла «не на скорую руку», как в казарменных
советских городах, «людей привязывает к дому семья, дети, хозяйство, рождение,
привычный наследственный труд и кресты на могилах отцов и дедов». Москвича впечатлили
простота, «изначальность», естественность нужд и запросов человека на Севере.
Несомненности человеческих потребностей соответствовала аскетическая точность
их удовлетворения. В такой жизни, трудовой и строгой, угадывались необходимость
и неизбежность. Наконец, важнейшей основой внезапно проснувшейся любви к Северу
оказались впечатления о человеке, его стойкости, выносливости, отваге. Он
выходит в море, борется со стихией. Преодолевает невзгоды. Это «тихие герои,
всю жизнь свою противостоящие жестокостям природы» – «как же не восхититься
этим человеческим мужеством, этим тихим постоянным мужеством».
Не только Казакову в середине
ХХ века казалось, что мир здесь переполнен бытийностью,
что он почти лишен пробелов, язв и пустот. Жизнь так полна, что берет в себя до
конца и «бывают минуты, когда кажется, что живешь ты
здесь веки вечные, и впереди у тебя еще больше времени, и вовсе не нужно жадно
пускаться в изучение, а может быть, самое важное сейчас – просто посидеть и
посмотреть». Случайность впечатлений по мере накопления последних оборачивалась
в итоге некоей онтической необходимостью. Писатель
«начинал быть»…
С тех пор прошло еще несколько
десятилетий. В 60-е годы ХХ века Казаков верил, что у Архангельска и в целом у
Севера все лучшее в будущем. В каком-то причем очень близком и конкретном
будущем. Сегодня в этом можно усомниться. Слишком давно смахнуло с исторической
карты органический строй северной жизни.
Можно, конечно, как прежде, называть
Север «кладовой духовности». Запас ее, однако, исчерпаем. Точнее сказать,
духовность не накапливается. Она возникает или не возникает в диалоге человека
с миром и Богом как дар, но и как трудный и честный опыт. Не знаю и знать не
хочу, что там пытался когда-то угадать названием своего романа вологжанин
Василий Белов, но в актуальной словесности, в северной литературе ХХI века я вижу, что и сегодня не кончается непростое
собеседование писателя с мирозданием. В этом смысле у Севера наверняка не
только все позади, но и «все впереди».