Опубликовано в журнале Октябрь, номер 5, 2016
Валерий Шубинский – поэт, эссеист, критик, переводчик. Окончил Ленинградский
финансово-экономический институт. Работал экскурсоводом и издательским
работником. Автор нескольких поэтических книг и биографий Николая Гумилева,
Владислава Ходасевича, Михаила Ломоносова и Даниила Хармса. Живет в
Санкт-Петербурге.
Необходимое вступление
Самоочевидная вещь (по крайней мере для современного сознания): существенны не этнические корни писателя как таковые, а то, что он о них знает и думает.
В жилах Пушкина было столько же немецкой крови, сколько африканской. Но об Ибрагиме Ганнибале поэт думал, и очень много, а о его остзейской супруге – никогда.
Совершенно фантомные, порожденные фантазией современников, в реальности не существовавшие еврейские корни Фета – важны, ибо слухи об этих корнях повлияли на его личность. Недавно обнаруженные совершенно реальные еврейские корни рода Вагенгеймов никак не способствуют пониманию творчества писателя Вагинова.
Опровергнутая документами легенда о польском аристократическом происхождении матери Некрасова существенна, поскольку поэт в нее верил, а может, сам и сложил ее.
Мало кто из русских поэтов так сложно и противоречиво размышлял о своем происхождении, о своей национальной идентификации, как Владислав Ходасевич.
Именно о самосознании, о самоощущении поэта идет речь в этих заметках.
Мучительное право
Многие русские поэты были – полностью или отчасти – «инородцами». Но никто до Ходасевича (и одновременно с ним) так настойчиво не декларировал свое инородчество, не делал его предметом лирического переживания. По крайней мере всерьез. Потому что все-таки пушкинское «африканство» было романтической игрой: арап жил давно и никому со стороны не пришла бы в голову мысль усомниться в русскости его курчавого правнука. Так же играл в «мурзу» Державин.
Те же, чья принадлежность к русскому народу и/или русской культуре для окружающих была как минимум сомнительна, скорее, склонны были ее подчеркивать, чем отрицать. Немецкая или еврейская кровь была чем-то, что полагалось преодолеть, и это преодоление происходило приватно. Как правило, вскользь упоминалась русская прислуга, благодаря которой, скажем, сын саксонца и остзейки Вильгельм Кюхельбекер заговорил по-русски раньше, чем на языке своих родителей.
Ходасевич был первым, кто осмыслил эту ситуацию публично и в стихах – в одном из самых знаменитых своих стихотворений «Елена Кузина». «Русской» инициацией поэт обязан (в соответствии с традицией) прислуге/няньке/кормилице. В эту традицию, кстати, укладывается и образ Арины Родионовны, связывающей представителя космополитической дворянской элиты с «народной Русью».
И вот, Россия, «громкая держава»,
Ее сосцы губами теребя,
Я высосал мучительное право
Тебя любить и проклинать тебя.
Здесь очевидно выстраивается параллель с мандельштамовским «Камнем», где психологическая борьба юноши-инородца за чувство причастности к исторической памяти «громкой державы» – один из главных мотивов:
…Россия, ты – на камне и крови
–
Участвовать в твоей железной каре
Хоть тяжестью меня благослови.
В русской вселенной Мандельштама его никуда не девающееся сугубо этническое инородчество теряет всякое значение или становится одним из проявлений личной эксцентричности («Я китаец, никто меня не понимает. Халды-балды»). У Ходасевича оно озвучивается и подчеркивается как трагическая антитеза причастности.
И пред твоими слабыми сынами
Еще порой гордиться я могу,
Что сей язык, завещанный веками,
Любовней и ревнивей берегу…
Другими словами, поэт служит России лучше, чем ее сыновья, но сам – не сын. Пасынок?
Не знаю сам, кто Польше я
«Елена Кузина» написана (в окончательной редакции) в 1922 году. Год спустя родилось другое, оставшееся при жизни неопубликованным стихотворение, в котором есть такие строки:
России – пасынок, а Польше –
Не знаю сам, кто Польше я….
Родовая связь Ходасевича с Польшей была очевидна для окружающих его людей, хотя родился он в сердце России. Об этой связи и в то же время о глубокой, от рождения, оторванности от родины предков идет речь в первой строфе только что процитированного стихотворения:
Я
родился в Москве. Я дыма
Над польской кровлей не видал,
И ладанки с землей родимой
Мне мой отец не завещал.
В первой редакции (1917) эта строфа имеет совершенно иное продолжение:
Но
памятны мне утра в детстве,
Когда меня учила мать
Про дальний край скорбей и бедствий
Мечтать, молиться и молчать.
Не
зная тайного их смысла,
Я слепо веровал в слова:
«Дитя! Всех рек сильнее – Висла,
Всех стран прекраснее – Литва».
Эта декларация своей тайной принадлежности к «дальнему краю скорбей и бедствий» родилась в контексте того подчеркнутого благожелательного внимания к интересам и культурам народов Российской империи, которое демонстрировала русская интеллигенция во время Первой мировой войны, накануне Февральской революции. В действительности отношения меньшинств и с метрополией, и между собой были далеко не благостными и, конечно, такого рода патетическая декларативность противоречила самим основам поэтики Ходасевича – неслучайно стихотворение осталось погребено в черновиках, а впоследствии его начало стало основой для совершенно иного текста.
Тем не менее декларация эта основана на реальных фактах детства поэта, упомянутых в «Младенчестве» (1933):
«По утрам, после чаю, мать уводила меня в свою комнату. Там, над кроватью, висел золотой образ Божьей Матери Остробрамской. На полу лежал коврик. Став на колени, я по-польски читал „Отче Наш“, потом „Богородице“, потом „Верую“. Потом мама рассказывала мне о Польше и иногда читала стихи. То было начало „Пана Тадеуша“. Что это было за сочинение, толком узнал я гораздо позже, и только тогда понял, что чтение не заходило далее семьдесят второго стиха первой книги. Всякий раз после того, как герой (которого имя еще не было названо) только что вылез из повозки, побежал по дому, увидел знакомую мебель и часы с курантами и с детской радостью
Вновь потянул за шнур, чтобы знакомый вал
Мазурку старую Домбровского сыграл…
мать начинала плакать и отпускала меня».
Итак, польская идентичность поэта основана, по существу, на двух вещах: на религии (католиком он оставался, но собственно религиозные интересы стал проявлять лишь в самом конце жизни) и на литературе, причем не на «литературе вообще», а на любви к творчеству одного-единственного автора – Мицкевича. Но с годами Мицкевича вытесняет Пушкин, который в свою очередь становится единственной существенной связью между Ходасевичем и Россией.
Вам
– под ярмо ль подставить выю
Иль жить в изгнании, в тоске.
А я с собой свою Россию
В дорожном уношу мешке.
Вам
нужен прах отчизны грубой,
А я где б ни был – шепчут мне
Арапские святые губы
О небывалой стороне.
Но если говорить об остаточной связи с Польшей, то и эта связь основана на литературе, на поэзии, а не на таких приземленных и конкретных вещах, как родной язык (к моменту рождения младшего сына Владислава в семье Ходасевичей говорили в основном по-русски, причем «с московским выговором», хотя детей польскому языку учили – и Владиславу это знание пригодилось), не говоря уж о «голосе крови».
Тем более что сразу же встает вопрос – о какой, собственно, «крови» идет речь?
В некрологе Ходасевичу, написанном Ниной Берберовой, лаконично упоминается его «наполовину польское происхождение». В большинстве автобиографий Ходасевич называет поляком своего отца, Фелициана Ивановича Ходасевича. Однако в письме П.Н. Зайцеву от 11 июня 1922-го, представляющем собой своего рода биографическую анкету, он называет Фелициана Ивановича литовцем. О «литовском роде» упоминает и Анна Ивановна, жена Ходасевича.
Корни этого противоречия – в истории Великого княжества Литовского, Русского и Жмудского, огромного государства, включившего в себя множество западнорусских княжеств и в XVI веке по существу поглощенного Польшей. Именно в этом веке впервые упоминается род Масла-Ходасевичей. По всей вероятности, это были потомки западнорусских бояр или дружинников, породнившихся с литовскими воинами, принявших в 1385 году католицизм и постепенно подвергшихся культурному «ополячиванию».
Вопрос о том, кем был Фелициан Ходасевич – поляком, литовцем или белорусом, – не имеет смысла, как не имеет смысла он в случае с классиками польской литературы – Чеславом Милошем и тем же Мицкевичем. По культуре он был поляком и только поляком. Но все его семейные корни, видимо, были связаны с Литвой (где поляки были иноязычной элитой или колонистами), а не с исторической Польшей.
Что касается матери поэта, Софьи Яковлевны, урожденной Брафман, то и ее можно назвать полькой в том же смысле, что и ее мужа: она была человеком польской культуры и католичкой. Но по происхождению она – еврейка, крещенная в детстве и воспитанная в некой польской (опять же – по языку и культуре) семье в Литве.
Таким образом, «польскость» Ходасевича связана не с «кровью и почвой», а, скорее, с нематериальным, духовным наследием – как и его «русскость». Для него стихи Мицкевича и родительские разговоры о Польше (не о родной для них Литве!) с малых лет ассоциировались с костелом в Милютинском переулке, который он с родителями посещал.
«Я никогда не видел ни Мицкевица, ни Польши. Их так же нельзя увидеть, как Бога, но они там же, где Бог: за низкой решеткой, обитою красным бархатом, в громе органа, в кадильном дыму и в золотом, страшном сиянии косых лучей солнца, откуда-то сбоку падающих в алтарь. Алтарь для меня был преддверием или даже началом “того света”, в котором я был, когда меня не было, и буду – когда меня не будет.
Бог – Польша – Мицкевич: невидимое и непонятное, но родное. И – друг от друга неотделимое».
Если Россия («Россия Петра и Пушкина») для Ходасевича – его жизненное дело, то Польша ассоциируется с детскими представлениями о запредельном, до- и послежизненном, «ночном» существовании.
Но у треугольника есть и еще одна сторона.
Гордиться таким родством не приходится
Вполне возможно, что воспоминания о еврейском происхождении матери не имели бы для Ходасевича такого значения, если бы его единственным известным в истории предком не был дед с материнской стороны, Яков Александрович Брафман (1825–1879). Причем слава его была по меньшей мере двусмысленной, чтобы не сказать хуже.
Брафман родился в Клецке Минской губернии. Кстати, в дворянских книгах именно этой губернии в конце XIX века была записана единственная сохранившая шляхетское достоинство ветвь рода Ходасевичей. (Но Фелициан Иванович происходил, видимо, из другой, трокской, ветви.)
О семье, в которой родился Брафман, известно лишь одно: она была бедной и родители рано умерли. Мальчик Янкеле остался сиротой. Кроме голода и холода, ему (в условиях николаевской России) грозила еще одна беда. В 1828 году на евреев была распространена рекрутская повинность. Но если у русских крестьян и мещан в солдаты брали взрослых парней, то у евреев – тринадцатилетних мальчиков, которых (формально – для обучения русскому языку) отправляли в так называемые школы военных кантонистов. Состоятельные семьи от рекрутчины откупались. Нужное количество рекрутов набирали за счет бедняков и сирот. Существовала зловещая профессия с колоритным названием «хапер». Мальчиков (часто не тринадцати-, а десяти-, а бывало, что и семилетних), схваченных хаперами и доставленных в рекрутские комиссии, называли «пойманниками». Все эти безобразия санкционировались общинным руководством – кагалом.
Неудивительно, что Яков Брафман, которому годами приходилось скитаться по разным местечкам, спасаясь от хаперов и живя случайными заработками или подачками, проникся страстной ненавистью к общинным институтам и вообще к традиционному еврейскому быту. Одних эта ненависть приводила в ряды маскилов (еврейских просветителей), других – к русским демократам и политическим радикалам. Но был и третий путь – тот, по которому пошел Брафман.
Прежде всего он крестился. Сначала – в лютеранство (видимо, его прельстила простота и легкость обряда). А в 1858 году в его жизни произошел новый переворот. В это время Брафман жил в Минске и занимался интересным и новым по тому времени делом: фотографией. (И опять интересное совпадение: будущий зять Брафмана, Фелициан Ходасевич, тоже, не преуспев в живописи, стал фотографом, а потом – торговцем фототоварами.) Через Минск проезжал Александр II. Брафман подал ему свою «Записку о евреях», которая заинтересовала Синод. Фотограф становится учителем еврейского языка в семинарии (пришлось, конечно, перейти в православие).
В 1866–1869 годах одно за другим появляются сочинения Брафмана: «Взгляды еврея, принявшего православие, на реформу еврейского народа в России», «Еврейские братства, всемирные и местные» и наконец «Книга Кагала. Материалы для изучения еврейского быта». Особенно прославилась последняя работа – толстая книга, представляющая собой перевод постановлений минского кагала и общинного суда, относящихся к концу XVIII века, с авторским предисловием. Казалось бы, кому охота читать старинные юридические бумаги? Но, видимо, в них и не вчитывались. Брафман со знанием дела объяснял: «Эти документы как нельзя лучше показывают, каким путем и какими средствами евреи, при самых ограниченных правах, вытесняли чужой элемент из местечек своей оседлости, завладевали капиталами и недвижимым имуществом этих местностей и освобождались от конкурентов другой национальности в делах торговли и ремесленничества». Важен был сам факт наличия каких-то документов, подтверждающих то, в чем читатели Брафмана по большей части и так были уверены. Поколения антисемитски настроенных публицистов – вплоть до Кожинова и Шафаревича – ссылались на «Книгу Кагала».
При этом Яков Александрович не был ни фальсификатором (документы, которыми он пользовался, были подлинными – они лишь тенденциозно интерпретировались), ни вульгарным корыстолюбцем. Он был пленником своей идеи. Он считал, что общинные заправилы используют и эксплуатируют простых евреев так же, как и иноверцев. Он со знанием дела описывал систему принудительных сборов, которые кагал накладывает на бедняков, и особенно (тут его можно понять) махинации с рекрутчиной. В этой критике общинных порядков он был не одинок. Маскилы (сторонники Гаскалы – еврейского варианта Просвещения) говорили зачастую примерно то же, и не менее резко. Но они видели выход в модернизации еврейского общества. Брафман в модернизацию не верил. Единственным выходом ему казалось крещение евреев и – в перспективе – полная ассимиляция.
С Яковом Брафманом произошло то, что часто бывает с людьми: борясь, как ему казалось, за права угнетенных, он стал идеологом угнетения, и не просто идеологом, а прямым участником. Он, например, был цензором еврейских книг, и далеко не мягким.
Что из перечисленного знал Ходасевич?
Работая над антологией еврейской поэзии (об этом ниже), Ходасевич упоминал о своем деде в разговорах с соредактором – Л.Б. Яффо. Он «знал, что таким еврейским родством гордиться не приходится».
Гораздо колоритнее воспоминания поэта Саула Черниховского:
«– Я сын дочери Брафмана! – сказал он; нет, не сказал даже, а встал и объявил особым, трагическим голосом: – Известно ли вам? (Мне было известно.) Ну как? Не страшно? Нет?
И два вспыхнувших странным блеском глаза уставились на меня в упор».
От Черниховского известна еще одна подробность. Якобы в семье Ходасевичей в Москве жила «бабушка», говорившая на смеси русского и идиша («закрой фенстер»). Кто это мог быть? Мать Софьи Яковлевны?
Ходасевич ничего не вспоминает об этой «бабушке» в «Младенчестве». Впрочем, и Брафман в этой книге не упоминается. Это было что-то интимное, болезненное, переживаемое про себя.
Можно предположить, что о настоящем Брафмане его внук знал мало. Он воспринял, скорее, легенду об отступнике, предателе – и совсем не таком «предателе во имя своего народа», как воспетый Мицкевичем Конрад Валленрод (в случае Валленрода это – не подтвержденная документами легенда).
Ходасевич выстраивал свою биографию с оглядкой на пушкинскую. Если место Арины Родионовны занимала в этой схеме Елена Кузина, то место знаменитого предка, арапа Ганнибала, верного и воспитавшему его царю, и своему далекому африканскому народу, – человек, совсем на него непохожий.
Ах, Муничка, одни мы с тобой и любим мать-Россию
В 1904 году Ходасевич поступил в Московский университет. Вскоре он сблизился с одним из товарищей, и эта юношеская студенческая дружба стала едва ли не самой близкой и глубокой в его жизни. Самуил Викторович Киссин, поэт и прозаик, писал под псевдонимом Муни, с ударением на первый слог, отсылающим не к Сакья Муни (как может показаться), а к еврейскому уменьшительному имени. В истории литературы он остался тенью. О других героях мемуарных очерков «Некрополя» осталась бы память и без Ходасевича, но, пожалуй, не о Муни, застрелившемся 22 марта 1916 года в Минске.
Самуил Киссин с детства нес все неудобства и ограничения, на которые был обречен в России иудей, и Ходасевич, видимо, невольно примерял на себя его судьбу.
Начало Первой мировой войны внесло изменения в ситуацию. Шовинизм и нетерпимость сосредоточились на немцах – к остальным меньшинствам, чьи лидеры заняли «патриотическую» позицию, русская общественность демонстрировала на первых порах благожелательное отношение. В эти дни (19 ноября 1914-го) Ходасевич пишет Борису Садовскому: «…Ходят слухи, будто французы устраивают “немецкие зверства” не хуже самих немцев… Нет, кажется, прав я был, говоря, что во всей Европе одни мы европейцы. Верите вы, ибо мы, поляки, кажется, уже немножко режем нас, евреев».
«Мы» Ходасевича здесь троится: он еще верит (хотя, кажется, уже не очень уверенно) в нашу, русскую непричастность к военным зверствам, что же до нас, поляков, и их действий в адрес нас, евреев, – иллюзий нет. Интересно, что Ходасевич щеголяет своим двойным инородчеством перед русским националистом и монархистом, пользующимся репутацией антисемита.
На Пасху 1915-го Ходасевич вновь обращается к «польско-еврейской» теме. На благотворительной выставке пасхальных яиц в Московской городской управе он записывает – на яйце:
На новом радостном пути
Поляк, не унижай еврея.
Ты был как он, ты стал сильнее, –
Свое минувшее в нем чти.
Видимо, должны были существовать какие-то особые причины, чтобы публиковать русские стихи, направленные против польского антисемитизма (что уже само по себе не очень осмысленно), таким странным способом.
В письме Муни от 9 августа 1915 года Ходасевич обличает пораженческие настроения московской интеллигенции, пришедшие на смену ура-патриотизму:
«…Боже мой, я поляк, я жид, у меня ни рода, ни племени, но я знаю хотя бы одно: эта самая Россия меня поит и кормит (впроголодь). Каким надо быть мерзавцем, чтобы где-то в проклятом тылу разводить чеховщину!..
…Ах, какая здесь духота! Ах, как тошнит от правых и левых! Ах, Муничка, кажется, одни мы с тобой любим “мать-Россию”».
У Ходасевича было, конечно, не так много оснований считать себя «жидом». Но – кроме желания разделить «отверженность» своего друга – им, думается, двигал в данном случае и еще один мотив. Не будучи «истинно русским человеком», он осознавал и слабость, абстрактность своей связи с Польшей. Наличие третьей национальности окончательно превращало его в человека «без рода и племени». Тоже статус.
Но выходит, что именно человек без рода и племени Ходасевич и «жид» Киссин – лучшие патриоты «матери-России». Коллизия та же, что в «Елене Кузиной», но не в литературном, а в политическом аспекте.
Польская проза и еврейская поэзия
Полученное дома знание польского языка было для Ходасевича и источником заработка. В начале XX века интерес к польской литературе в России был довольно велик. Переводы польской поэзии и (особенно) текущей беллетристики регулярно выходили во многих издательствах.
Ходасевич сотрудничал прежде всего с издательством «Польза». Видимо, выбор книг был за издателем: они мало соприкасаются с кругом эстетических интересов Ходасевича. В данном случае Ходасевич выступал как литератор-профессионал, зарабатывающий на хлеб, а не как поэт или просветитель.
Единственным серьезным исключением стала пьеса Зигмунда Красинского «Иридион» – про греческого мятежника против власти Рима. К этой пьесе Ходасевич написал и предисловие, которое позволяет предполагать, что поэт понимал замысел Красинского – описать опыт гордой, ожесточившейся в своем страдании Польши. Ходасевич видел не только «райскую», но и трагическую, «адскую» сторону духовного опыта этой, полуродной для его предков, страны.
Но почему русский поэт практически не переводил польскую поэзию – прежде всего Мицкевича, чье творчество и чей образ сыграли такую роль в его «младенчестве», на ранних этапах духовного взросления? Это тем более странно, что в дни Первой мировой, по уже описанным выше причинам, резко вырос спрос на перевод «инородческой» поэзии. Если Тетмайера или Пшебышевского читали как развлекательную литературу, то антологии польских, латышских, финских, армянских стихов, переведенных лучшими русскими поэтами эпохи, издавались и были востребованы по политическим причинам. Они должны были продемонстрировать, что Российская империя – не тюрьма, а общий дом народов, сообща противостоящих тевтонской хищности и османскому варварству. Ходасевич участвовал в работе над ними, но на предложение своего шурина Георгия Чулкова всерьез посвятить свое время переводам польских поэтов-классиков он отозвался скептически:
«…Поэтов в Польше ровным счетом три: Мицкевич, Красинский, Словацкий. Первый переведен, да и слишком труден для нового перевода, который должен быть лучше старых, – а стихи Словацкого и Красинского определенно плохи. У Словацкого хороши трагедии, да и то не так хороши, как принято говорить; лирика же его скучна, риторична и по-плохому туманна. Стихов Красинского не хвалят даже поляки, а у них все поляки – гении».
Ходасевич начал готовить для издательства Сабашниковых собрание старых переводов из Мицкевича (оно не вышло). Сам он перевел всего шесть стихотворений. Переводы двух «Крымских сонетов» – «Чатырдаг» и «Буря» – считаются классическими. Но в целом, пожалуй, как переводчик польской поэзии Ходасевич не состоялся. Нет никаких упоминаний о чтении им Болеслава Лесьмяна или Леопольда Стаффа. Посмертное открытие в 1900-е годы великого польского поэта второй половины XIX века Циприана Норвида, многим близкого Ходасевичу, также прошло мимо него.
По-иному сложилось с еврейской поэзией, которая Ходасевичу в оригинале была недоступна.
Речь шла об очередном проекте «инородческой антологии». Готовилась она в самые последние месяцы перед Февральской революцией, когда «еврейский вопрос» вновь обострился (главным образом из-за массовых выселений евреев из прифронтовой полосы).
Лев Борисович Яффо, составитель антологии, искал для нее «русского» редактора. За консультациями он обратился к историку культуры, публицисту, мыслителю Михаилу Осиповичу Гершензону – человеку, который был «своим» и пользовался авторитетом в русском литературном мире и в то же время подчеркнуто не забывал о своих еврейских корнях. Именно Гершензон назвал имя Ходасевича, который в этот момент особенно нуждался в заработке. Но этот проект стал для русского поэта гораздо большим, чем просто очередная добросовестная профессиональная работа ради куска хлеба.
Нельзя сказать, чтобы еврейская литература на иврите и на идише (первый был к 1910-м годам языком почти исключительно поэзии, второй – прозы и драматургии) была совсем неизвестна русскому читателю. В частности, книга избранных стихотворений Хаима Нахмана Бялика, вышедшая в 1911 году в переводах В. Жаботинского, имела огромный успех. Русские переводчики (в числе которых были Брюсов, Вячеслав Иванов, Сологуб) хотели работать именно с текстами Бялика, поэтому Ходасевич, распределявший работу, счел себя не вправе браться за его стихи сам. Лишь «для себя», «в стол» перевел он в это время стихотворение Бялика «Предводителю хора». Зато он много и с увлечением переводил второго по значению еврейского поэта этого поколения – Шаула Черниховского. Впоследствии между Ходасевичем и Черниховским возникли дружеские отношения. В «Еврейской антологии», которая увидела свет уже после Октябрьского переворота, представлены переводы Ходасевича и из других поэтов – Залмана Шнеура, Давида Шимоновича, Авраама Бен-Ицхака… В 1922–1923 годах в издательстве З. Гржебина тремя изданиями вышла отдельная книга переводов Ходасевича «Из еврейских поэтов».
Работа над переводами еврейской поэзии оказалась созвучна собственным поискам Ходасевича. Еще в 1918 году он опубликовал статью «О завтрашней поэзии», в которой предвещал, что в обстановке революции русская поэзия «от душного интимизма неизбежно должна обратиться к вечным, основным проблемам человеческого духа, должна стать необходимой для каждого, кто действительно ищет и мыслит». Этот «большой стиль», эта идея монументального и «всенародного» искусства была донельзя далека от практики самого Ходасевича, но одно время он, на волне революционной эпохи, искренне ею увлекся. И именно черты такого искусства он увидел в еврейской поэзии. Неслучайно его любимцем стал самый земной, мажорный, «здоровый» из этих поэтов – Черниховский. Он привлекал Ходасевича, скорее, по контрасту с его собственным творческим складом.
Симпатизировал Ходасевич и сионистским идеям, которые разделял Яффо (Гершензону, написавшему предисловие к антологии, они были чужды). Здесь тоже все было довольно парадоксально: одним из молодых сионистов, с которыми познакомил поэта Яффо, был Семен Родов – будущий одиозный вождь РАППа, разоблачительный очерк о котором (и реакция на этот очерк в СССР) стал впоследствии одним из поводов к окончательному переходу Ходасевича на положение эмигранта в 1925 году.
Существенно, однако, вот что: все эти симпатии были теперь симпатиями извне. Познакомившись поближе с еврейским миром, став в каком-то смысле экспертом по еврейской поэзии (в 1920-е годы русские эмигрантские издания публикуют его статьи о Бялике и Черниховском), Ходасевич отчетливо осознает: это – не его мир. То чувство единства со своим народом, с его прошлым и будущим, которое восхищало его у этих поэтов, ему было недоступно. После 1917-го Ходасевич продолжает размышлять о своих сложных отношениях с Россией и Польшей, но ни разу – даже в шутку – не называет себя евреем. Наоборот, он (скажем, в написанной в 1924 году статье о Черниховском) подчеркивает, что его собственный взгляд на творчество этого поэта – «не еврейский». И даже считает необходимым выделить это «не» курсивом.
При этом, однако, он позволяет себе гораздо больше, чем позволено просто чужому. Достаточно процитировать его слова из статьи о Бялике:
«Может быть, Жаботинский не все сказал, говоря, что “Сказание о погроме” есть полное выражение, полное воплощение всего приниженного и пассивного, что скопилось веками в еврейской душе. Кажется, пророчески-неистовый гнев Бялика здесь обрушился не только на то, что “скопилось” в еврействе, как результат его исторических судеб, но и на все то малое, мелкое, живое, рабское, что, рядом с высоким и героическим, – сверхисторическим, – уживается в том изумительном, противоречивом, чудесном и мерзком, что зовется еврейской душой».
«Сказание о погроме» – действительно беспощадное произведение. Бялик обличает в нем трусость кишиневских евреев, не давших отпора погромщикам. Но в данном случае слова о «малом» и «рабском», существующем в еврейской душе, произносит человек, который сам себя евреем уже не считает, и внук человека, которого беспощадность к порокам своего народа завела очень далеко…
Сложные внутренние вопросы иногда ставила перед поэтом Ходасевичем его практика переводчика, и насколько нестандартны могли быть ответы на них. И в этом, как и в другом, он был человеком неодномерным и неудобным.
Уроки изгнания
Вне России проблема национальной идентификации решалась (в каком-то смысле и сейчас решается) проще. Перед лицом иностранной (в частности, французской) культуры и сам Ходасевич, и его многолетняя спутница Нина Николаевна Берберова, уроженка Ростова, наполовину армянка по крови, и последняя жена Ходасевича, Ольга Борисовна Марголина, родившаяся в ассимилированной еврейской семье в Петербурге, были прежде всего русскими.
Хотя внутри эмигрантской среды сохранялись национальные различия, и с приближением Второй мировой войны они становились все более отчетливыми.
Ходасевич предпочитал, видимо, многого просто не замечать. Он не дожил нескольких месяцев до начала войны – до вторжения (с двух сторон) в Польшу. Он не знал, что его вдову, Ольгу Ходасевич, ожидала гибель в Освенциме, а Нину Берберову – небезосновательные обвинения в коллаборационизме.
Если в 1930-е годы Ходасевич вспоминает о польской и еврейской культуре, то в контексте своих размышлений о судьбах культуры русской.
В лекции «Литература в изгнании» (1933) он, борясь с комплексом неполноценности эмигрантов, приводит призванные вдохновить их примеры:
«История знает ряд случаев, когда именно в эмиграциях создавались произведения, не только прекрасные сами по себе, но и послужившие завязью для дальнейшего роста национальных литератур. Таково, прежде всего, величайшее из созданий мировой поэзии, создание воистину боговдохновенное – я говорю, разумеется, о “Божественной комедии”. Такова, как слишком общеизвестно, литература французской эмиграции, определившая весь дальнейший ход французской словесности. Такова вся классическая польская литература, созданная эмигрантами – Мицкевичем, Словацким и Красинским. Пример последнего особенно поучителен, ибо Красинский родился и провел детство в Париже, а Польши почти не видел, покинув ее в ранней юности – навсегда. Кстати сказать, и сюжеты его лучших произведений как раз взяты не из польской жизни. Все это не помешало ему стать одним из величайших и глубоко национальных писателей своей родины. Я назову, наконец, поэзию еврейскую, отнюдь не утратившую своего бытия с прекращением еврейской национально-политической жизни. Родник еврейской поэзии мощно пробился в мавританской Испании, во второй половине X и в первой половине XI столетия. Он ожил в творениях Габироля и Иегуды Галеви и с тех пор, то уходя под почву, то вновь появляясь, докатился до наших дней. Зачатки новоеврейской поэзии появились в начале XVIII века, получили дальнейшее развитие через сто лет в Германии, а затем, через пятьдесят лет, в России, где образовалась целая поэтическая школа, возглавляемая в наши дни Бяликом, Черниховским и другими. Весьма замечательно, что деятельность этой группы, перенесенная в самые последние годы на родную палестинскую почву, там не окрепла, не процвела, а напротив, несколько ослабела. Разумеется, это не значит, что почва родины для литературы губительна, но этим лишь красноречиво подтверждается, что национальная литература может существовать и вне отечественной территории».
Пригодились ли русской литературе XX века эти уроки – уроки существования вне родной почвы? Ходасевич отнюдь не был в этом уверен. «Литература в изгнании» заканчивается совсем невесело. Но сегодня мы знаем: русская литература XX века уже и сама может послужить в этом смысле вдохновляющим примером.
Но есть примеры иного рода, образцы «беспочвенности» иного типа: авторы со сложным, неоднозначным этнокультурным бэкграундом, со сложной идентификацией. Таких авторов в России (особенно в XX веке) тоже было немало. Ходасевич с его «многоэтажным», тройным или четверным, этническим самосознанием может быть особенно в этом смысле интересен. И пример его самореализации в русской культуре – особенно поучителен.