(Григорий Дашевский. Избранные статьи)
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 5, 2016
Екатерина Иванова (Федорчук) родилась и живет в Саратове. Кандидат филологических
наук, корреспондент журнала «Православие и современность». Лауреат премии
«Дебют» в номинации «Критика и эссеистика» (2013).
ГРИГОРИЙ ДАШЕВСКИЙ. ИЗБРАННЫЕ СТАТЬИ. –
М.: НОВОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО, 2015.
Цитата в заголовке принадлежит не
перу Григория Дашевского. Она взята из текста Славоя Жижека, которого Дашевский цитирует, не сильно, впрочем, ему сочувствуя. И тем не менее она точно описывает
точку зрения самого Дашевского-критика, мыслителя и
собеседника. Сам Дашевский сильно сомневался, что
правильная позиция возможна в принципе. Он описывает не идеал, а спектр
всевозможных реакций на катастрофу, которые могут каким-то образом приближаться
к этому несуществующему идеалу или отдаляться от него.
Литература же, фикшн
или нон-фикшн, как и любой гуманитарный феномен, интересна ему как своеобразное
пособие по переживанию кризисных состояний, как «источник внутреннего опыта,
источник нового знания о людях и, главное, о себе». Взгляд на текст сквозь призму апокалипсиса настолько естествен для Дашевского, что даже вполне нейтральные с точки зрения
обыденного сознания события, ну, например, очередное переиздание книги Сергея
Капицы «Жизнь науки», он видит как нечто, причастное катастрофе, «потому, что
оно (новое издание. – Е.И.) обращено к совершенно новому,
катастрофически переменившемуся читателю».
Прежде чем описать спектр возможного, нужно несколько слов
сказать и о предполагаемом как бы несуществующем идеале. Для Дашевского таким мыслимым идеалом является морализм, то
есть представление о том, что читатель способен и должен дать нравственную
оценку тому или иному факту, событию или явлению. Пожалуй, лучший образчик
исследования автором моральной состоятельности искусства, и к тому же
одна из лучших работ Дашевского-критика, – это
рецензия на роман Джонатана Литтелла «Благоволительницы». Неслучайно пространная цитата из этой
статьи вынесена на форзац книги: «Эта читательская способность, то есть
попросту способность говорить “да” и “нет” мыслям и поступкам героя, не имеет
ничего общего с морализаторством; она необходима и в совершенно имморальных пространствах». Чем же
моральная оценка отличается от морализаторства? Очевидно, тем, что «правильный»
морализм, по мысли Дашевского, не опирается ни на
какую культурную или идеологическую парадигму, он принципиально безосновен.
Критик приступает к осмыслению той или иной книги с чувством, что представление
о том, что есть добро и зло, что дурно, а что прекрасно, нужно отвоевать здесь
и сейчас – заново. И любая попытка мыслить о мире с некоторых предзаданных позиций кажется ему интеллектуально нечестной.
Каждая
статья Дашевского, представленная в книге, – это
интеллектуальное путешествие за грань очевидного, и начинается оно всегда с
удивления очевидным или даже с его отрицания.
Прежде всего, с отрицания очевидности эстетической и когнитивной ценности опыта
зла. Дашевский много раз с разных позиций атакует
неявную установку на цинизм, будто бы сразу придающую солидность любому
художественному высказыванию. На самом деле, как блестяще показывает критик в
рецензии на упомянутый выше роман «Благоволительницы»,
проблема зла не может быть художественно решена на поверхностном уровне, она не
может быть только демонстрацией патологии. Это было бы против опыта «внутренней
честности», который и призвана выразить литература.
Понятно, что стремление к
внутренней честности – это в некотором роде работа над собственной душой, и она
не может не сопровождаться дискомфортом. Но в дискомфорте от созерцания смачных
мерзостей, скажем, нацистского застенка, есть для читателя возможность
самооправдания: «я-то не такой» или «все такие». Дискомфорт, который есть
следствие разрушения подобных оправдательных конструкций, как показывает Дашевский в статье о романе «Жизнь и судьба» Василия Гроссмана, гораздо выше качеством. «Наивный» морализм Гроссмана заключается именно в том, что он разрушает
представление о невозможности противостоять системе в ситуации морального
выбора. В том-то и дело, в том-то и беда, что «человек всегда часть системы –
армии, лагеря, института, редакции и т. д., но без его согласия человеческое в
нем неуничтожимо». Ощущение тяжести собственной вины от столкновения со злом –
одна из составляющих «идеальной» реакции на катастрофу. В данном случае на
катастрофу собственного нравственного падения.
Дашевский
во всех своих высказываниях выступает как человек рассудочный и рассудительный,
предпочитающий не чувствовать, а понимать, «речь в его текстах всегда идет
именно о понимании, а не о сочувствии», «понимать другого нужно не затем, чтобы сочувствовать ему, а
чтобы ведать, что творишь» (рецензия на книгу «Убийство в Амстердаме» Иэна Бурумы).
Он стремится мыслить ясно и
здраво, но ни рацио, ни тем более голос здравого
смысла не становятся для него универсальной смысловой инстанцией. Разоблачению
интеллектуального потенциала мыслителей от имени спокойного и сытого здравого
смысла посвящена едва ли не большая часть представленных в книге работ. В самом
деле, благодушно и здраво рассуждать об иллюзорности религии можно только «в
очень благополучном мире», а в ситуации апокалипсиса не до атеизма, и «если
правые видят, насколько хрупко любое общество, и ценят те стороны религии,
которые охраняют общественное устройство; если левые видят, насколько это
общественное устройство бесчеловечно, и ценят те стороны религии, которые
вносят человечность в бесчеловечный мир, то либерал не замечает ни хрупкости миропорядка… ни его
бесчеловечности… а видит только отдельные проявления человеческой глупости и
жестокости и потому искренне считает всякую религию вредным и смешным
суеверием» (Рецензия на книгу Докинса «Бог как
иллюзия»).
Искать правильную позицию (имеется
в виду искать спокойно и рассудочно) по отношению к революционному насилию,
конечно, можно, как делает это Жижек, но любая правильность будет самообманом,
ведь «что это за позиция – обычный читатель забывает сразу, но сохраняет
чувство, что правильная позиция в принципе есть». Ну и что – как бы пожимает
плечами Дашевский, – истина, которую невозможно
удержать в сознании, не является ли всего лишь успокоительной иллюзией? И даже
Умберто Эко, который «всегда
говорит бодрым, веселым тоном разумного человека – тоном профессора в большой
светлой многолюдной аудитории, а не одинокого мыслителя или пророка», Дашевскому, кажется, не очень интересен.
В ситуации катастрофы правильной
позицией будет только позиция уязвимости, а неправильной – позиция наблюдателя
по отношению к боли, к страданию, к страху, даже если это такой «смешной
страх», как страх перед мировым заговором (Рецензия на книгу «Заговор: мания
преследования в умах политиков» Дэниела Пайпса .
Правильной позицией будет позиция
погибшего, а не выжившего, проигравшего, а не победившего, растоптанного
ударами судьбы, а не того, кто смог этот удар выдержать. Одним из «антигероев»
книги Дашевского становится не кто иной, как Фауст Гете, который возникает в
рецензии по поводу одноименного фильма Александра Сокурова. Про фильм, впрочем,
критик почти сразу же забывает и сосредотачивается на развенчании фигуры
Фауста, который в его представлении является воплощением европейского
благодушного конформизма, ведь «вместо трагической идеи расплаты» появилась
совершенно иная идея: «Желай сильнее, стремись дальше, выше и глубже – и твой
договор с дьяволом потеряет силу». Хрестоматийные строки Гете «Мгновенье! О как
прекрасно ты, повремени!» кажутся Дашевскому похожими на рекламный слоган – «Не дай себе засохнуть!» Сильно сказано, но ведь и
противник – один из титанов европейской культуры, стоящий у истоков ее
самосознания, а значит, бить нужно со всего размаха! Чем же плох Фауст? Да тем,
что с ним не случилось катастрофы, вернее, тем, что в этой катастрофе он нашел
утешение.
Для Дашевского
нет ничего более далекого от истины, чем надежда… Особенно, если эта надежда
подарена культурой, традицией в широком смысле слова. Культура облагораживает
страдание, приручает его, придает катастрофе трансцендентное измерение. Врачует… Но влюбленный в апокалипсис Дашевский видит в утешающем жесте только интеллектуальную и
моральную слабость. «Мы привыкли думать, что если свет, то всегда в конце
тоннеля, а не в тупике», он же хочет убедить нас в обратном.
Мир
русской культуры, говоря более точно, культуры поэтического перевода, поэт и
переводчик Дашевский воспринимает как мир
«обволакивающий», «в который русский читатель привык помещать поэзию, тем более
поэзию переводную, и в котором он привык прятаться от катастроф» (рецензия на
книгу «Стихотворения. Проза. Письма» Пауля Целана).
Тут бы и поспорить, потому что уж
чего-чего, а катастрофических сломов хватало и в русской культуре, и в русской
истории XX
века. Другое дело, что она рассказывает об этих трагических сломах языком
гармонии, который Дашевский в статьях, посвященных
поэзии, тоже, в свою очередь, подвергнет отрицанию. Однако в этом споре у Дашевского есть еще один аргумент – отказ от
исключительности. Будучи наследником трагической истории, легко поверить, что
такое происходит только с нами, и впасть в горделивую самоуспокоенность.
Дашевский
не доверяет традиции и, как бы не сказать,
боится ее, боится того, что ее голос заглушит в человеке голос отчаяния,
поэтому один из сквозных мотивов книги – поиск той силы, которая «говорит»
вместо человека, как бы маскируясь под его голос, а на самом деле лишая его
индивидуальности. Это касается
прежде всего статей, посвященных поэзии. Для Дашевского«говорит» не поэт, а некое
безличное «стихотворение». Но что скрывается за этой фразой? Как может
стихотворение «говорить» и о чем? Что это, «диктат языка», о котором писал
Бродский? Нет, ведь диктат языка по Бродскому – это диктат смысла. А «говорение
стихотворения» – это говорение о том, что смысл весьма и весьма проблематичен.
Странно, что критик, столь чуткий к
человеческому облику автора, который стоит за прозаическими художественными
текстами, совсем как будто равнодушен к личности того, кто пишет стихотворение.
Если, конечно, речь идет не об Александре Блоке. Вообще, феномен неприятия
Блока в современной культуре давно требует отдельного исследования. Для Дашевского фигура Блока неприемлема тем, что он, как всем
нам известно со школьной
скамьи, полностью слился с голосом надчеловеческой
стихии. Дашевский подвергает набивший оскомину тезис
о стихийности Блока строгому нравственному суду в рецензии на книгу Евгении
Ивановой «Александр Блок: последние годы жизни»: «За словами ”Двенадцати”, как
за любыми словами, мы инстинктивно ищем того, кто говорит, или хотя бы то, что
говорит, – и не находим, потому что говорит не Блок, а стихия». И это стихия
насилия. Поэт, который говорит от имени насилия, что может быть… нет, не
ужасней, но дальше от того гипотетического центра правильности, к которому
постоянно адресуется Дашевский? Однако даже когда в стихи Блока возвращается человеческое
измерение, как блестяще показывает критик в анализе одного из последних
стихотворений Блока «Скользили мы путем трамвайным», когда поэт вновь начинает
говорить от имени жертв, Дашевский вдруг неожиданно
отказывает ему в праве вернуться в круг рукопожатных
личностей, ведь отвращение к звериному оскалу революционного насилия, с точки
зрения Дашевского, «было эмоциональной и даже
физиологической стороной его расистски оккультной психопатии» и
даже «расистски-оккультных бредней». Столь резкие, если не сказать бранные,
выражения в устах столь сдержанного и корректного интеллектуала, как Дашевский, удивляют…
Интересно, что совершенно
аналогичный вывод о бесчеловечности точки зрения Дашевский
делает относительно романа «В ту сторону» Максима Кантора, в котором, так же
как и в лирике Блока, нет традиционного для русской литературы сострадания к
слабым, даже если люди и не очень нравственные: «Книга Кантора делит людей на тех, от кого пахнет бедой и от кого
шашлыком, на гибнущих от рака и губительных, как рак, – она архаична, как
может быть архаична сказка или газетная статья; она еще не знает того, что
знает литература». Вывод есть, но нет оценки. Ведь то, что книга
Кантора не знает того, что знает литература, очевидно – отсутствие опыта
сострадания к бессильным мира
сего не является ни оценкой, ни осуждением.
Поэт говорит чужим голосом – для Дашевского это почти аксиома, поэтому анализ поэтических
текстов превращается для него в разложение партии на голоса.
Как и многие представители
постсоветской интеллектуальной элиты, Дашевский
пытается всячески дистанцироваться от традиции как данности, к которой вот так
запросто можно вернуться. Авторы, которые
предлагают нам индивидуальный путь возврата к традиции, такие как Солженицын и
Леонтьев, Честертон и Льюис и, конечно, Набоков, как воплощение недоступной
аристократической традиции для советского интеллигента находятся у Дашевского под подозрением, потому что все они, ну, кроме
опять же Набокова, «оправдывали жестокость – как необходимый атрибут иерархического
порядка или духовной педагогики». Вот тут-то как раз мне очень
хочется и ясности, и договоренности и хочется поспорить, и задать вопрос, и
получить ответ, так что забываешь, что автор этой книги умер от тяжелой болезни
три года назад и что ответ на главный вопрос книги – о нравственной (не)состоятельности культуры перед
лицом гуманитарной катастрофы – если и будет получен, то не от автора, но от
его образа, только в трансцендентном измерении той самой культуры – в сфере
идей, губительных или успокоительных.
Смерть как самая главная
катастрофа, которая предстоит каждому из нас, заставляет по-другому относится к идеям ушедшего
человека, по-другому говорить о нем, как бы понижая голос на полтона, отклоняя
или замалчивая возможные обертоны несогласия. Но мне кажется, что правильной
мысленной позицией в отношении книги Григория Дашевского
будет как раз острый диалог, в поле культуры преодолевающий факт отсутствия ее
автора в нашем физическом мире.