Опубликовано в журнале Октябрь, номер 5, 2016
Олег Дозморов – поэт, эссеист, критик. Родился в
Свердловске (ныне Екатеринбург). Окончил филологический факультет и аспирантуру
Уральского государственного университета и факультет журналистики МГУ.
Публиковался в литературных журналах и альманахах, автор четырех книг стихов.
Стихи переведены на английский, голландский и итальянский языки. Лауреат
«Русской премии», удостоен спецприза премии
«Московский счет» (2012). Живет в Великобритании.
Вот какой приговор
выписал ядовитый и мстительный Георгий Иванов в 1928 году в статье с отточенно издевательским названием «В защиту Ходасевича»:
«Ходасевич не заменит нам Блока, “нашим” поэтом не станет. Но поэзия его была и
остается образцом ума, вкуса, мастерства, редким и замечательным явлением в
русской литературе». Сегодня, в год стотридцатилетия
со дня рождения Ходасевича, можно спокойно отнестись к этой оценке как к факту
литературной борьбы. Не потому, что Ходасевич заменил нам Блока, а потому, что
место Ходасевича в первом ряду русских поэтов ХХ века, кажется, никем теперь не
подвергается сомнению. По крайней мере
жарких споров и диаметрального разброса мнений вокруг него в поэтической среде
не заметно. Конечно, на таких высотах, как говорится, конкуренции не
существует, но даже в этом ряду блестящих и великих имен Ходасевич ярко
выделяется. Он резко особенный, даже, может быть, слишком особенный, и в том
числе тем, что драгоценен именно для поэтов: любви к нему широкой публики не
наблюдается. При этом у него есть качества, которых лишены поэты нашего первого
ряда, но эти качества по своей важности таковы, что без них – как без некоей
необходимой нормы, точки равновесия – вся конструкция отечественной поэзии столетия словно не сбалансирована.
Сними, кажется, с полки его небольшой по объему, но чрезвычайно тяжелый том, и
все повалится. Ходасевич для нас, пишущих и читающих стихи, сейчас оказался
чем-то ценнее более масштабных поэтов его времени. Попробуем выяснить почему.
Мнение о Ходасевиче как о
фигуре неприкосновенной, объединительной и бесспорной сложилось в эмиграции уже
к концу 1920-х годов. «Арион эмиграции»
(Мережковский), «наш Блок» (Вейдле). Однако
высочайшую степень этой прижизненной оценки можно объяснить малым объемом
эмигрантской литературы, где Ходасевич, бесспорно, фактически являлся
крупнейшей фигурой, связывавшей литературу эмиграции с еще неостывшей частью
Серебряного века.
Хотя сегодня фигура
Ходасевича – консенсусная не только в масштабе поэзии
русской эмиграции, наиболее щедро оценил его все-таки другой эмигрант, Набоков.
«Потомок Пушкина по тютчевской линии» – такую
характеристику он дал Ходасевичу в своей статье (фактически некрологе) 1939
года. Указание на пушкинианство Ходасевича стало
общим местом в критике еще при его жизни, начиная со «Счастливого домика», но
провести родословную поэта двадцатого столетия от солнца русской поэзии (минуя,
заметим, более старшего современника, Блока) и сегодня большая смелость.
Когда говорят о связи
Серебряного века с Золотым, может показаться, что Ходасевич создавал некий
стилистический аналог пушкинского времени, писал виньетки, то есть так или иначе был эпигоном и
подражателем целой эпохи. Но Ходасевич не подражатель и не копиист – он
стилистически уникальный. Редкая вещь: он мог написать стихотворение, используя
размеры и лексику пушкинского времени, но в целом оно тем не менее нами безошибочно прочитывается как
написанное в XX веке. (Об этом см. у А. Скворцова:
«Однако произведение все же воспринимается как принадлежащее искусству нового
времени – при сознательном упрощении одних уровней художественной структуры
Ходасевич столь же последовательно усложняет другие, в данном случае –
композицию, семантику и интертекстуальный фон.
Не словесный набор и, конечно, не размер, а
оригинальное развитие образного ряда и мысли делает стихотворение
модернистским»[1].)
Есть большой соблазн назвать его «модернистским Пушкиным», и в этом соположении
будет некая правда, в том, например, смысле, что Пушкин тоже поэт
стилистического синтеза. Однако «вакансии Пушкина» в Серебряном
веке все-таки нет, не та эпоха.
Как замечает Н.
Богомолов, самые узнаваемые цитаты располагаются у Ходасевича обычно на
поверхности, скрывая «второе дно»: под ними – настоящая игра цитатами, обычно
не столь явно узнаваемыми. При этом Ходасевич снимает «сливки» как с предпушкинского времени, так и – особенно – с послепушкинского: Баратынский,
Вяземский, Тютчев. В поле его интертекстуального
притяжения попадают и менее очевидные фигуры, казалось бы забытые еще в 1900-х годах, например, Надсон,
Фофанов (исследователями отмечено, что программное «Люблю людей, люблю природу…»
отвечает на фофановское «Любить людей, любить
природу…»). В итоге, используя достижения всего «большого» XIX века, он создает абсолютно модернистскую и интертекстуально,
наверное, самую живую и плотную в Серебряном веке поэтику. Его уникальная интонация
еще при жизни вызвала череду подражаний и влияний в эмигрантской среде, а
созданная им формула лиризма оказалась продуктивна в наше время: так, ее учет
из наших современников наиболее заметен у Льва Лосева и Сергея Гандлевского.
Определить «формулу лиризма»
Ходасевича не так-то просто: что касается обращения к поэзии предыдущей эпохи,
обычно говорят об этом как о способе изживания символизма. Пусть так. Но для
Ходасевича основной задачей, или тем, что он сам в себе ценил, было не столько
вычеркивание из контекста близкой литературной эпохи, сколько вычерчивание
связи с предыдущей. «Счастие», по нему, – быть «прочным звеном», обеспечивать
непрерывность поэзии:
Во мне конец, во мне начало.
Мной совершенное так мало!
Но все ж я прочное звено:
Мне это счастие
дано.
(«Памятник»)
Любопытно, что в
упомянутой выше статье Набоков замечает, что масштаб Ходасевича, его
«подлинность» связаны с его неопределимостью с точки зрения «формы»: «Но все
дело в том, что ни в каком определении “формы” его стихи не нуждаются, и это
относится ко всякой подлинной поэзии». Классической, добавим. Или – точнее – к
школе гармонической точности. Вот что сам Ходасевич говорит о Пушкине: «Одно из
самых поразительных свойств пушкинской поэзии, может быть, одна из тайн
пресловутой ее гармоничности, заключается в необыкновенном равновесии…»
Равновесие во всем. Вслед за Пушкиным Ходасевич стремится во всем найти такую
позицию, которая бы обеспечивала баланс, в том числе человеческого и поэтического. К примеру, его
отношение к славе выражено так:
Люблю людей, люблю природу,
Но не люблю ходить гулять
И твердо знаю, что народу
Моих творений не понять.
Довольный малым, созерцаю
То, что дает нещедрый рок:
Вяз, прислонившийся к сараю,
Покрытый лесом бугорок…
Ни грубой славы, ни гонений
От современников не жду,
Но сам стригу кусты сирени
Вокруг террасы и в саду.
Это не равнодушие, как
может показаться, а спокойное, ироничное постулирование своей позиции при
демонстративном снижении претензий («нещедрый рок»). При этом «грубой славы»
нужно понимать как указание на то, что слава, идущая от современников, вообще
груба, хотя бы потому, что эта мысль следует за пушкинским стихотворением
«Поэту». Вслед пушкинскому «доволен ли?» Ходасевич лишь трезво оценивает себя и
говорит о самостоятельности своей поэтики, своего развития и творческого
поведения: «Но сам стригу кусты сирени / Вокруг
террасы и в саду». То есть сам возделываю свой сад, свою гармонию. Равновесие
соблюдено.
Жажда славы и внимание к
«деланию биографии», мифологизированию – ахиллесова
пята многих его современников, например Ахматовой, для позднего, трезвого
Ходасевича не представляют соблазна. Заметим, что процитированное стихотворение
написано в 1921 году, до эмиграции, а значит, «современники» – не эмигрантская
среда. В целом высказывание прочитывается с ударением на «современники»: да, от
современников не жду, а от потомков – почему бы и нет, вслед за Баратынским.
Стало быть, обратное – ждать, а тем более добиваться славы – не вариант для
Ходасевича, поскольку он выбирает, следуя беспрекословно за Пушкиным, всегда и
всюду, поэтическую свободу. Он достаточно
наблюдал «глори хантеров» и
вдоволь наиздевался над ними в своей критике и
мемуарах, выведя целый ряд комических декадентских и постсимволистских
фигур и подвергнув деконструкции их жизнетворческие мифы – Бальмонт, Брюсов, Есенин,
Маяковский, Клюев, К. Олимпов и др. При этом сам Ходасевич, в юности отдав дань
жизнетворчеству в младосимволистском изводе, не был
чужд чисто литературных игр и мистификаций – достаточно вспомнить
созданного им поэта Василия Травникова. И святым в
литературном быту Владислав Фелицианович тоже не был
и однажды довольно жестоко отомстил «Жоржикам»,
воспользовавшись их же оружием – мифологизированием.
Партию «петроградского убийства» он гениально
разыграл на поле соперника.
Тем не менее Ходасевич, равный самому себе, самым счастливым
образом лишен общего порока «великих» поэтов – измерения пошлости, измерения
массовости, доступности. В любом великом
поэте, увы, есть эта дверца, впускающая в его мир толпу, и это качество в
какой-то момент способно оттолкнуть, разочаровать, спровоцировать реакцию той
части культуры, которая пишет «анти-Ахматову», «анти-Пастернака» и т. д. Даже олимпийцу Бродскому здесь,
как видим, не избежать упреков (нужно заметить, что не намерения гения пошлы, а
таков биографический масштаб и свойство времени), и именно на
этом строит игру в своем фильме Евтушенко с его чутьем к известности («Почуяв
славы душный запашок…» – Д. Самойлов), раз
за разом стремящийся поставить Бродского рядом, разместить его в таком поле,
где возможен разговор о них обоих. Естественно, такой разговор, позволяющий
уравнять, включить Бродского в некое «мы», реален только в пространстве
бытового поведения, а не на уровне стихов или мировоззрения. Низкие истины биографизма – это как раз то, что разделяет гения и толпу
по формуле Пушкина: мерзок и низок, да не так, как вы; однако сама возможность
подобного соположения в поле массовой культуры (то есть, иными словами, вне
собственно поэтических текстов, где такое соположение до комичности невозможно)
– уже сильный маркер. Скажем, заметное сегодня охлаждение молодой генерации
поэтов в отношении Бродского, на мой взгляд, в большой степени объясняется
именно возникновением рядом с нобелевским лауреатом этого карикатурного двойника,
«маленького Бродского». Отсутствие биографического пространства для такого
маневра выгодно отличает, например, Льва Лосева на фоне нобелевского лауреата:
нет «биографии» – нет и места для появления условного «Евтушенко».
Для поддержания разговора
о поэте толпе, или, в переводе на язык современных реалий, массовому читателю,
прежде всего нужна «красивая»
биография, в которой предпочтительны слава, деньги и «трагическая» смерть. В
случае с Ходасевичем толпе, прямо
скажем, поживиться нечем. Биография – это то, что остается от поэта, если
вычесть стихи и литературу вообще. Что останется от Ходасевича? Да, пожалуй,
почти ничего. Его литературное поведение словно идет прямо вразрез с
требованием времени – никаких горений, мифотворчества, яркости. Нет планетарного
масштаба, вселенскости. Никаких самоубийств, хотя и
есть известное биографическое «Не открыть ли газик?», а «самоубийство, наконец»
из одного стихотворения уравновешено спокойным
«Ускорить не хочу / Мой срок, положенный земному лихолетью…» В
любом случае это частное, а не сценическое.
Отсюда – отсутствие
интереса со стороны массовой культуры, счастливой неабсорбируемости
Ходасевича ею. Он ее отталкивает, как особый материал отталкивает влагу.
Литературная гигиена, которую он, бывший свидетелем многих «сделанных»
биографий, тщательно соблюдал, как ограждала его от «грубой славы» у
современного ему читателя, так и ограждает от массового читателя сегодня, делая
по преимуществу поэтом для поэтов. Хотя кто знает, что еще возможно – есть
соблазнительный сюжет с уходом Берберовой и вообще эмигрантская тема, за
которую могут теперь с увлечением приняться российские телеканалы.
Самое, наверное,
притягательное свойство Ходасевича – непотакание
читателю ни в чем. Изгнание из стихов всего «душевного», сентиментального,
эмоционально доступного. Это достигается
в том числе включением «низкой тематики» – например, в «Под землей»:
ошеломительное сравнение поэта с публичным онанистом, которое позволяет
говорить далее о поэтической мечте.
Заходят школьники, солдаты,
Рабочий в блузе голубой, –
Он все стоит, к стене прижатый
Своею дикою мечтой.
Еще – отсутствие «плохих»
стихов. Тоже замечательное качество, правда? Умение вдруг, вовремя замолчать.
Скупость книг: «Тяжелая лира» – сорок шесть стихотворений, «Европейская ночь» –
двадцать шесть. Зато сплошь шедевры. Каждое помнится, каждое – отдельно
исполнено. Это не поточное производство советских поэтов, да даже и не
советских: в «Белой стае» – около ста стихотворений. Экономия средств,
возведенная в абсолют – и оборачивающаяся сгущением.
Одновременно Ходасевич,
непримиримый во внешнем литературном поведении, неспособный на компромиссы со
средой, в стихах – мастер держать равновесие. Разгадка формулы Ходасевича – в
его статье «О Бунине», где он указывает на сознательный отказ от поэтики
модернизма как на сильную и одновременно слабую сторону поэтики своего старшего
современника. Жесткая позиция Бунина, которую Ходасевич обосновывает его особым
поэтическим целомудрием, – это и – в итоге – неспособность художника к синтезу.
Сам холодный и презрительный, Ходасевич в стихах только синтезом и занят –
синтезом модернизма и классики, тем, чего сторонился «упрямый» Бунин, в гордыне
прошедший мимо открывающихся на рубеже веков возможностей. Ходасевич же занял
равноудаленную позицию, совместил две крайности и победил.
Эмиграция многое дала
Ходасевичу, и прежде всего – расширение горизонтов, выход за пределы
российского (и уже к тому времени советского) пространства. Все это было
сделано одной небольшой книгой, стоящей особняком в нашей поэзии, –
«Европейской ночью». При этом уехал он почти случайно, но сознательно стал
эмигрантом, то есть принял решение не возвращаться уже там. Он эмигрировал в
культуру и экзистенцию – «Но: восемь томиков, не
больше, – / И в них вся родина моя…». Вот почему у него нет такого количества
ностальгических стихов, как у Иванова или Набокова, да и вообще этой довольно
назойливой темы нет. Он инстинктивно чувствовал здесь потенциал пошлости и его
чурался.
Благодаря эмиграции
Ходасевичу удалось выйти на такой уровень обобщения, который был ему ранее
недоступен, и выскочить из ограды Серебряного века. Одним своим названием его
последняя книга «Европейская ночь» возвращает русскую поэзию в общеевропейский
контекст. По силе экспрессии этот цикл можно сравнить с «Криком» Мунка:
«Колышется его просторный / Пиджак – и, подавляя стон, / Под европейской
ночью черной / Заламывает
руки он…» Заметим, стихотворение, откуда взята цитата, называется «У моря», а
у Мунка на картине изображен морской пейзаж. Это не эмигрантский стон, а нота
гибели европейской цивилизации, предчувствие потрясений последующих
десятилетий. Такую ноту невозможно длить долго. Думается, сам Ходасевич
сознавал исчерпанность этой темы, а новой еще не появилось – этим, на мой
взгляд, объясняется его молчание в тридцатых.
Помимо любимых в поэтической публике рассуждений о поэтах в
формате табели о рангах – кто великий, кто выдающийся, а кто не дотягивает, – есть
другая вакансия, разговор о которой более продуктивен. Это место центрального
поэта эпохи или века, то есть такого поэта, который занимает место в центре
ряда, стягивая к себе оба крыла. Поэта – выразителя глобального диссонанса,
трагической красоты мира, отраженного «в постыдной луже»: «Нелегкий труд, о
Боже правый, / Всю жизнь воссоздавать мечтой / Твой мир, горящий звездной славой / И первозданною
красой». Если Пушкин – создатель поэтического канона, то Ходасевич – его самый
последовательный «воссоздаватель». Если представить
себе развитие поэзии как появление и смену канонов, то для определения канона, созданного Ходасевичем в начале XX века, привлечение имени Пушкина
видится абсолютно неизбежным. С этой точки зрения именно Ходасевич является
одним из наиболее явных, хотя и негласных, претендентов на позицию центрального
поэта в русском XX веке.
Если полушутливо представить себе некое теневое поэтическое правительство, то
он занял бы в нем центральное место. В любом случае большое везение, что у нас
есть такой поэт, как Ходасевич.
[1]
Скворцов А. Буря внутри. Опыт прочтения одного стихотворения Владислава
Ходасевича. – «Новый мир», 2015, № 7.