(Михаил Эпштейн. Ирония идеала: парадоксы русской литературы)
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 5, 2016
Сергей
Чередниченко родился в Кызыле, живет в Москве. Прозаик, критик.
Окончил Литературный институт им. А.М. Горького. Публиковался в журналах
«Вопросы литературы», «Континент», «Урал», «Октябрь», газетах «Литературная
Россия», «НГ–Exlibris».
МИХАИЛ ЭПШТЕЙН. ИРОНИЯ ИДЕАЛА: ПАРАДОКСЫ
РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ. – М.: НОВОЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ ОБОЗРЕНИЕ, 2015.
Для преданного
читателя новая книга Михаила Эпштейна при первом знакомстве может оказаться
разочарованием: больше чем наполовину она дублирует изданный «Высшей школой» в
2006 году труд «Слово и молчание: Метафизика русской литературы». В
жанрово-композиционном отношении обе книги представляют собрания отдельных
статей, на которые автор словно надевает, как новый костюм, то одну, то другую
концепцию. В издании 2006 года «костюмом» была тема метафизического молчания в
русской культуре. В новой книге Эпштейн примеряет на тот же материал тему
парадокса.
При таком
переодевании бросаются в глаза непреднамеренные комические эффекты. Так, статья
о метафизике и метанарративе русской литературы, в
«Слове и молчании» служившая программным введением, в «Иронии идеала» легким
движением руки превращается в заключение. Автор (а может быть, даже редактор?)
лишь накладывает несколько швов и заплаток. В предисловии Эпштейн формулирует
главный тезис своей концепции русской культуры образца 2015 года: вся она
строится на оппозициях, главный способ работы с ними – «выверт и переворот»:
«высокое и величественное обнаруживает в себе демонические черты, а низкое и
малое – черты духовного подвижничества. Динамика культуры осуществляется в ее сверхнапряженной парадоксальности».
Концепцию парадоксальности призваны
проиллюстрировать следующие авторы и персонажи русской литературы в интерпретации
Эпштейна: два пушкинских самодержца – величественный Медный всадник и
пародийная Старуха из «Сказки о Золотой рыбке», Акакий Акакиевич Башмачкин и его двойник, тоже каллиграф, князь Мышкин, Илья
Обломов и его антипод Павел Корчагин, Мандельштам и Пастернак, Чехов и Хармс и,
конечно, идущие под руку могильщики советских концептов Пригов
и Сорокин.
Насколько
убедителен Эпштейн в своих интерпретациях? Ответить на этот вопрос поможет
определение метода его творческого мышления. Как правило, это свободное
понятийно-образное ассоциирование, то есть объединение в одну мысленную
конструкцию художественных образов и понятий, хоть и входящих в общий фонд
русской литературы и мировой гуманитарной мысли, но порой друг от друга
довольно далеких.
Следить за траекторией
полета ассоциаций Эпштейна в
общем-то интересно и увлекательно. На этом пути встречаются точные наблюдения.
Вот одно из них:
«Среди выдающихся черт российского характера всегда странным образом уживались
“обломовщина” и “корчагинщина”, гражданская и трудовая сонливость – с
воинской решимостью и напором. <…> Тайна этого родства вскрыта народнейшим из народных писателей – Андреем Платоновым.
Голодные и решительные герои его “Чевенгура”,
строящие коммуну, в которой главным работником было бы солнце, а они равными и
праздными нахлебниками, –
ведь это удивительная помесь корчагинского энтузиазма
и обломовского сибаритства… Чевенгурская коммуна…
больше всего напоминает не кампанелловский город
Солнца, а сонное царство Обломовки».
В статье об остранении у Л. Толстого Эпштейн сравнивает образы автора,
Левина и Стивы, рассуждает о понятии семейного счастья. И выясняется, что
знаменитая первая фраза «Анны Карениной» тривиальна, пошла и «не выдерживает
испытания сюжетом», в котором все несчастные семьи «похожи друг на друга» и
только Левин счастлив «по-своему». Интересный «выверт и переворот»!
Или о Набокове:
«гений исчезновений, не просто “гроссмейстер Набоков”, как назвал его Джон Апдайк…
но великий мастер эндшпиля». Споры о принадлежности Набокова к русской
литературе идут еще с тридцатых годов; Г. Адамович называл его «большим русским
писателем», который «оказался с русской литературой не в ладу»[1].
Продолжая мысль об эндшпиле, Эпштейн указывает на глубинную черту, связывающую
Набокова с русской ментальностью: «В этом удивительная и незаменимая
сопричастность Набокова русской культуре, которая есть по преимуществу культура
конца, эсхатологии, прозрение в последнюю тайну и завершение всех вещей». Н.
Бердяев писал об этом: «Русские люди, когда
они наиболее выражают своеобразные черты своего народа (курсив
мой. – С. Ч.), – апокалиптики
или нигилисты»[2]. В данном случае мысль Эпштейна
представляет собой компиляцию разных мыслей – и увлекательную. Впрочем,
выражение «по преимуществу культура конца» вызывает сомнение. Вспомнив
утопических социалистов, или русский космизм, или
«прорабов перестройки», с той же долей достоверности можно говорить о том, что
русская культура по преимуществу культура мечты, утопии, проекта. Да ведь и сам
Эпштейн пятнадцать лет работал над проективным лексиконом[3],
демонстрирующим возможности создания новых слов и понятий и бесконечные словообразовательные
потенции русских корней и аффиксов! Так что свести многообразие явлений к
апокалипсису не получится.
Однако этот же
метод вольных ассоциаций, доведенный до чрезмерности, порождает не открытия, а
упрощения и выводы без доказательств. Притянутыми за уши представляются в
первую очередь толкования произведений русской литературы в духе вульгарного
фрейдизма, которые часто встречаются у Эпштейна[4].
Так, в разговоре о «Мертвых душах» Эпштейн приходит к соединению
патриотического и эротического мотивов у Гоголя и называет это «ландшафтным хронотопом соития». Объяснение этого окказионального
термина занимает четыре страницы, но, чтобы представить направление мысли
Эпштейна, проницательному читателю достаточно вспомнить фразу «Русь! Чего же ты
хочешь от меня?» и мотив быстрой езды по просторам Руси.
В этом эпизоде
лирическое настроение Чичикова, едущего по русскому простору, прерывается
мгновенной встречей с «казенным экипажем», в котором мчится «фельдъегерь с
усами в аршин». И у Эпштейна следует пространное фрейдистское толкование «гомоэротической подмены», в котором он демонстрирует
виртуозное умение вчитывать в текст посторонние
смыслы: «…вместо призывно раскинувшегося пространства родины вдруг является мужеский
образ государства с торчащими усами. Государство как бы вторгается во
взаимоотношения лирического героя и России и мешает им отдаться друг другу… Фельдъегерь возникает…
как призрак другой, однополой любви». Почти с сожалением Эпштейн вынужден
констатировать, что дальше однополой любви не происходит, «ничего не
препятствует быстрой езде» Чичикова, он «как бы доказывает свое мистическое
право довести соитие до конца».
Каждое слово
здесь вызывает недоумение или улыбку, и особенно замечательны эти усы с аршин
(0,7 метра! – понятно, что гипербола), «торчащие» в воображении Эпштейна, а не
в тексте Гоголя. Получается, что «гомоэротические
подмены» происходят в подсознании интерпретатора, а не писателя.
В целом
фактический материал настолько обилен и при этом разнороден, что книга в
сознании читателя распадается на фрагменты. Это еще одна особенность мышления
автора: Эпштейн может быть убедителен и даже виртуозен в построении мысли, но
только в очень локальном масштабе – на уровне анализа эпизода, мотива, персонажа.
В итоге – большое количество разных частей, между которыми не возникает
спонтанного взаимного притяжения. При этом у автора есть явное стремление
собрать отдельные статьи в
большой пазл.
Вот тут
рождается главное сомнение: если на один и тот же фактический материал можно
надеть сначала одну концепцию, а спустя десять лет другую, насколько в таком
случае жизнеспособны обе эти концепции и не последует ли за ними третья,
пятая?.. Или, с другой стороны, насколько эти концепции закончены и целостны? Нет,
они явно вброшены в интеллектуальное поле как гипотезы, а может быть, даже как
провокации. И каждую из них можно дополнять новым фактическим материалом, либо,
напротив, изъять любую статью из книги – общее от этого не пострадает.
При этом
концепции «молчания слова» и «иронии идеала» (заметим, оба словосочетания –
оксюмороны) друг друга не опровергают, а взаимодополняют;
точнее – в первой уже содержалось зерно второй, то есть молчание слова можно
понимать как аспект иронии идеала.
Возможно,
Эпштейн опробует в рамках собственного интеллектуального опыта тот самый
«выверт» как способ работы с фактами. Можно сказать: выверт как прием. Введение
становится заключением, композиция перестраивается в новом произвольном
порядке, разнополярные явления сводятся в единый контекст… Что это напоминает? Ну
конечно, это давно известный тип постмодернистского мировосприятия, внутри
которого нет иерархий и материя трансформируется в бесконечную ризому. Таков
способ мышления Эпштейна. Но для него это не постмодернистская игра, напротив,
он очень серьезен, он верит и в факты, и в свои интерпретации, и в свою
концепцию парадоксализма. И старается убедить
читателя.
В чем же причина
такой твердой веры и вместе с тем
в чем причина концептуально обновленного переиздания старых статей (уж не ради
денег или славы)? Думается, что Эпштейн как чуткий камертон времени уловил
некое изменение в общественной метафизической атмосфере, состоящее в
том, что парадоксализм, действительно имманентное
свойство русской души, вдруг актуализировался в последние годы. Видимо,
реальность стала настолько хаотична, противоречива и неуправляема, что
воспринимать ее можно только как набор забавных или шокирующих парадоксов,
приближающихся к абсурду.
Эпштейн говорит
о парадоксальности устройства современного исторического момента косвенно,
через актуализацию парадоксалистских интенций русской
классической и современной литературы. А вот взгляд на то же явление известного
политолога Глеба Павловского, талантливого интерпретатора социальных интенций
современности: «Путину в русском сознании приписывают
противоречивые преступные свойства… Я сейчас не говорю о
небесно-чистых качествах, хотя они тоже противоречивые. Но интересно, что он
одновременно и тотально корыстолюбив и бескорыстно злобен и коварен, он
непроходимо глуп и одновременно демонический стратег, планирующий на
десятилетия вперед свои злодейства, он выдвиженец тайных чекистских орденов
времен Андропова и одновременно временщик, случайный на троне. И все это
одновременно, вместе. Одновременно он злобный карлик и альфа-самец, растлитель
наших невинных дев. Невинных, но порочных, конечно»[5].
Как видно, два
выдающихся интеллектуала современности независимо друг от друга сходятся в
одной точке. Поразительно здесь не только пересечение мыслительных векторов, но
и общность интонации. Как активно, чрезмерно, взахлеб говорит Павловский о внутренней
противоречивости негативного образа Путина! Почти такая же интонация неостановимого перечисления появляется и у в общем-то флегматичного Эпштейна, когда в его
сознании загораются вспышки парадоксальности русской литературы: «Чаадаев… в своей “Апологии сумасшедшего”
переворачивает смысл первого “Философического письма” и превозносит как залог
грядущего величия России ничтожество ее прошедшего и настоящего», «Достоевский
устами одного героя тончайше глумится над своими же идеалами, провозглашенными
другими», «Розанов совмещает в себе юдофила и юдофоба, ревностно выступает и за
левых, и за правых, борется с Христианством и умирает причастником Христовых
тайн». И так далее на две с половиной страницы…
И с очень
похожей интонацией Бердяев развивал мысль о русских людях – одновременно апокалиптиках и нигилистах: «Это – два полюса, положительный и отрицательный,
выражающие одну и ту же устремленность к концу. <…> Апокалиптика
и нигилизм с противоположных концов, религиозного и атеистического, одинаково
низвергают культуру и историю. <…> Антиномическая полярность русской души
совмещает нигилизм с религиозной устремленностью к концу мира, к новому
откровению, новой земле и новому небу. Русский нигилизм есть извращенная
русская апокалиптичность»[6].
Когда Эпштейн писал о том, что динамика русской культуры осуществляется в ее сверхнапряженной парадоксальности, он, быть может, не думал
и не помнил об этих словах Бердяева, но общность мысли здесь очевидна. Можно
приводить еще цитаты из Достоевского, Леонтьева, Розанова: мысль о
парадоксальном устройстве русского космоса – неотъемлемая его часть.
Все трое строят
свои высказывания на перечислении однородных свойств, явлений, синтаксических
звеньев. Точно каждый готов продолжать и продолжать свой перечислительный ряд,
наращивая новые оттенки и обертоны. Обратной стороной этого словесного
извержения является безмолвие. И это, пожалуй, важнейшее противоречие,
описанное Эпштейном: «Вековое молчание народа, как будто не прерывавшееся со
времен Древней Руси, создает такое смысловое напряжение, которое у
интеллигенции прорывается потоком слов и оборачивается “литературоцентризмом”
российской цивилизации. Таково социальное расслоение этих двух полюсов в
русской культуре: многословие интеллигенции и молчание народа».
Бердяев писал
(вероятно, с неким мазохистским удовольствием) о следствии этих вывертов:
«Русский душевный строй – самый трудный для творчества культуры, для
исторического пути народа. Народ с такой душой вряд ли может быть счастлив в
своей истории. <…> Такая духовная настроенность… очень не благоприятствует
всякой душевной дисциплине»[7]. Эпштейн говорит о другом следствии парадоксализма – циклическом характере развития русской
литературы и культуры и даже приводит «Периодическую таблицу» циклов и фаз. Но
напрашивается и более общее умозаключение – об антиномичности
и цикличности как одновременных свойствах русской души. Если переводить это на
вполне уместный здесь язык психоанализа, то можно сформулировать условный
диагноз русской души – биполярное аффективное расстройство, больше известное
как маниакально-депрессивный психоз. Этот диагноз многое объясняет в культуре,
где Обломова сменяет Корчагин, Корчагина – Лева Одоевцев,
Одоевцева – Санькя Тишин;
или в истории, где на смену вольнице или смуте всякий раз приходит новый
авторитаризм. И возможно разговоры Эпштейна и Павловского о парадоксальности
вызваны как раз моментом смены фаз заболевания. Вопрос в том, есть ли выход
(или лечение)? Эпштейн несколько раз подходит к этому вопросу, однако реальных
путей синтеза противоположностей он не видит. Но теоретический выход есть.
Снятие.
Классическое гегелевское снятие. Переход в такую новую высшую стадию развития,
при которой существующие противоречия идеала и иронии, слова и молчания будут
включены в ландшафт русской культуры в «снятом» виде. Впрочем, это уже область
не литературоведения или культурологии, а философской
футурологии.
___________________________
[1] Адамович Г. Владимир Набоков // Адамович Г.
Одиночество и свобода. – СПб.: Алетейя,
2002. – С. 217.
[2] Бердяев Н. Миросозерцание Достоевского. – М.: АСТ, 2006.
[3]Дар слова. Проективный лексикон Михаила Эпштейна // URL: http://gramma.ru/SPR/?id=1.8
[4] См. об этом подробнее: Чередниченко С. Человек
взыскующий в пейзаже катастрофы // Октябрь, 2014. № 9.
[5] Павловский Г. Ленин: исполнение желаний. Публичная
лекция, прочитанная 23 октября 2015 года в Центральном доме журналиста // URL:
http://polit.ru/article/2015/10/28/lenin/
[6] Бердяев Н. Миросозерцание Достоевского. – М.: АСТ, 2006.
[7] Там же.