Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 2016
Новый Буквоскоп[1]
СОБЫТИЕ ОПТИЧЕСКОГО РОДА
Юбилей Николая Михайловича Карамзина, отмечаемый в этом году, представляет собой событие выдающееся, возможно, поворотное в процессе современного гуманитарного исследования.
Историки (после двухсот лет критики) готовы признать его своим апостолом; литераторы давно почитают Карамзина как первопроходца, одного из создателей современного русского языка.
Даже политически он привлекателен: образцовая фигура – много ли у нас таких? Карамзин подает пример поведения гражданина, занятого трудом спокойным и последовательным, бескорыстным и успешным. В самом деле, пример по нынешним временам исключительный.
При этом Николай Михайлович остается персонажем, наполовину не разгаданным. Что неразгаданным! Он почти невидим; образ Карамзина есть настоящий историко-оптический казус. Немногие портреты историка и литератора так друг на друга не похожи, что как будто являют разных людей. Мы узнаем его по последнему изображению, которое можно признать каноническим. Но стоит взглянуть на портреты молодого Карамзина, как начинается путаница. Не то брюнет, не то блондин, глаза не то азиатски раскосы, не то европейски округлы. Что-то общее угадывается в весьма выдающемся, немного заостренном (ищущем?) кончике носа и улыбке, наполовину скрытой; да, пожалуй, общее заключено между носом и губами; портретисты и скульпторы стремятся удержать эту локально помещенную полуулыбку. Она одна изобличает настоящего Карамзина. Остальное – путаница и части разных лиц.
Недавно по телевидению показали фильм – первый о Карамзине! Занятно: когда был нужен «живой» Карамзин, герой в движении, заводили сцены из старого фильма «Дубровский». Довоенный, 1936 года, как будто еще состаренный, мутный, уходящий куда-то в доисторическое прошлое. Карамзина играл Дубровский! А что было делать? Ни одного кинопортрета Николая Михайловича нет в нашей обширной фильмотеке. Сотня, если не более, Пушкиных, столько же Львов Толстых, десятки Суворовых и Кутузовых, есть Потемкины и Орловы, сонм царственных особ – и ни одного Карамзина. Он точный киноневидимка.
В этом видна некая серьезная – оптическая, «колдовская» – закономерность. На всех мы готовы смотреть бесстрастным кинооком, только не на него. Как будто Карамзин есть источник света, на который нельзя взглянуть прямо.
Современники почитали его полубогом, стоящим у врат вечности.
По сути, мы наблюдаем сакральный феномен – «исчезновение» человека, первым открыто взглянувшего в бездны прошлого. Плюс к этому особый литературно-религиозный культ, начало которому положили арзамасцы и солнечноликий (на этого почему-то смотреть можно) Александр Пушкин. Еще и эпоха, рубеж XVIII и XIX веков, переломный эпизод истории, с которого начинается новая эра отечественного сознания. Карамзин был не просто в то время вписан, он во многом определял его ход. «Часовщик», жрец новой мысли, слово-офтальмолог, сделавший историю видимой, – стоит ли удивляться тому, что сама эта история зажмуривается при взгляде на Карамзина?
Вот первое следствие его большого юбилея: оказывается, необходимо особое усилие, чтобы прояснить его иконоподобный, вне-кино-помещенный, уходящий «по ту сторону времени» идеальный портрет.
ТРИ СЛАВЫ[2]
Николай Михайлович Карамзин прославился трижды.
Прежде всего, как историк; его монументальный труд «История государства Российского» лег в основу отечественной науки о времени. До того писались русские истории (можно вспомнить труды Ломоносова и Татищева), однако именно Карамзин утвердился в нашем сознании как первый строитель того воображаемого светлого помещения, в котором «видно» прошлое.
Вот он, первый оптический акцент: Россия как будто прозрела, читая Карамзина. Благодаря ему помещение истории открылось на значительную глубину. Герои прошлого ожили, приблизились, стали отчетливо видимы. Это было закономерно: исследование Карамзина было в значительной степени умным видением, основанным на глубокой рефлексии, «зрящем» сравнении эпох.
Кстати, именно за это зрение-во-времени многие пеняли Карамзину. Еще при жизни автора на его «Историю» наводились серьезные критики. Согласно им, историк не может навязывать прошлому свое видение, его обязанность – фиксировать факты, строгим образом доказанные. Не смотреть, не судить, но только собирать историю по крупицам времени. Эта «корпускулярная» теория не раз брала верх после Карамзина. Его «Историю» признавали в большей степени литературой, авторским сочинением о прошлом.
Здесь важно понять принципиальное различие между Карамзиным и его противниками. Да, он позволил себе смотреть во время, принялся так чертить исторические панорамы, чтобы в них поместился фокус его «зрящего» «я». Но при этом Карамзин не допускал произвола, он искал в истории внятную закономерность, отрицал роение отдельно путешествующих частиц-фактов, писал космос – не хаос – во времени.
Тут кроется первое предположение. Возможно, для Николая Михайловича был первичен этот ясный чертеж (сознания). Сначала четкость видения, надежная оптика разума, затем история.
То же черчение, по сути, Карамзин совершил в литературе.
Грамматические опыты он начал на десять лет раньше исторических. Прежде славы историка он снискал лавры литератора.
То есть (расчетливый и хладнокровный) писатель породил в нем историка. Принцип тот же: прежде понять, расчертить, разумно выстроить и только затем писать текст.
По сути, это действие пророка – грамотного, расчетливого пророка. Карамзин не просто предшествует успеху классической русской прозы, он готовит этот успех. Он не столько литератор, сколько учитель литераторов. Таким его признавали сочинители-современники, сторонники его направления – и противники. Последние оценивали его влияние со знаком минус, но самого влияния не отрицали. Те и другие сознавали его двуединую природу ученого и сочинителя. Это добавляло ему авторитета, положительного и отрицательного.
Образцом для подражания его считал Пушкин.
Князь Петр Андреевич Вяземский, воспитанник Карамзина, шутил впоследствии, что в их столовой помещалась за обедом вся современная русская литература. При этом половина ее заключалась в самом Николае Михайловиче, проектировщике нового слова.
Писатель-пророк Карамзин перепробовал многие жанры – и во всех преуспел, как будто задавшись целью обозначить всякое словесное начинание ясным, продуманным примером. Он был одним из первых наших журналистов – образцовым, разумеется. Начиная со знаменитого «Московского журнала» (1791), несколько печатных изданий, им предпринятых, получили у публики совершенный успех. В основе его было все то же положительное знание, твердый расчет журналиста и делового человека. Он знал, что делал, – вот в чем фокус.
Карамзин знал, как правильно писать текст; похоже, это было важнее для него, чем содержание текста. Как будто он обращался с умным устройством, машиной из слов.
С этого можно начать реконструкцию Буквоскопа: вот прибор, смотряще-пишущий, подобие подзорной трубы. Через эту умную «трубу» Карамзин видит, как сочленяются между собой подвижные слова, передающие друг другу исходную энергию мысли.
Действие в духе того времени: соорудить некое механическое устройство, раз навсегда рассчитанное, способное в любой момент произвести на свет идеальный продукт (текст).
Это как будто не похоже на сентиментального литератора Карамзина. Но он сентиментален только внешне, согласно принятой в ту пору литературной моде. Внутри же этот чувствительный прозаик выстроен в другом стиле. Взгляд его прям и строг, текст ровен, как шоссейная дорога; никто не мог сравниться с Николаем Михайловичем в логике и гладкости письма.
«Бедная Лиза» лучший тому пример. Если говорить о краеугольном камне нового русского сочинения, то им, несомненно, должна быть признана эта небольшая, очень ровная, гладко текущая повесть. Хоть и неловко признать камнем произведение столь изящное, но именно в таком значении (литературной точки отсчета) «Бедная Лиза» вошла в историю классического русского слова. Вот пример произведения, определенно и намеренно образцового. Иные последователи Карамзина признавали ее некоторого рода иконой. И это была хорошо продуманная, ровно расчерченная икона.
Эта первая во всех отношенияхсловесная фигура Карамзина оказалась даже не машиной, но бомбой. Едва явившись в свет, она взорвалась, составив нашу первую литературную сенсацию. Все читали «Бедную Лизу». Окрестности Симонова монастыря в Москве, пруд, в котором свела счеты с жизнью несчастная героиня, сделались объектом сущего паломничества. Деревья, обстоящие роковой пруд, пали первой жертвой нового идолопоклонства: они сплошь были изрезаны надписями в память о погибшей Лизе…
Здесь следует остановиться. Сведения об успехе повести мы черпаем главным образом в воспоминаниях последователей Карамзина, стало быть, угощаемся легендой, специально сочиненной. Но это вопрос о мере успеха «Бедной Лизы» – в данном случае второстепенный. Важнее другой вопрос: что такое был чертеж этого легкого (основополагающего, краеугольного) шедевра нашей прозы?
Что такое несчастная Лиза, слово-создание, никогда не существовавшее и в то же время определенно существующее?
Не иначе ее идеальная фигура первая начала заслонять автора; персонаж нереальный постепенно обрел большую реальность, чем его сочинитель. Это свойственно нашей литературе, превосходящей низменную материальность своим магическим сквозь-временным сообщением.
И вновь о думающей, смотряще-пишущей машине: что такое был чертеж самого сочинителя Карамзина, его хладнокровного сознания, рассчитавшего и воплотившего ангелоподобную (бессмертную) Лизу?
Начинал он, кстати, юношей чувствительным, временами пылким. Только затем писатель Карамзин стал взвешен и собран, молчалив, во всяком начинании незаметно эффективен. Он и в зрелости знал порывы вдохновения, слышал голос интуиции, но окончательное его решение всегда было продиктовано «зрящим» дальновидным разумом.
Начинал одним, закончил другим человеком; переменился, превратился в иное, почти исчез – как, когда? Не сам ли он решил так поступить, уйти от второй славы, прочь из поля общего зрения? Тогда не просто блестящая выдумка Лизы загородила своего создателя, не просто одна светящаяся точка закрыла другую – автор сам так захотел.
Допустим, это входило в его демиургические расчеты. Такое толкование во многом объяснило бы его дальнейшие успехи и неуспехи. Да, неуспехи – во времени, со временем: шумная слава Карамзина-сочинителя осталась в пределах его эпохи. Вначале знаменитые, его творения спустя одно-два поколения как будто меркли в ярком свете творчества его последователей. По сути, прозе Карамзина суждено было состояться как учебнику для Пушкина и его соратников. Далее они отодвинули учителя за грань«старины»,словно опустили перед ним занавес (иной эпохи – опять оптика, видение и невидение во времени). Литератор Карамзин остался в помещении трудно читаемой эпохи – допушкинской, доарзамасской.
Филологи говорят, что его идеальные расчеты оказались избыточны. Читателям следующих поколений в карамзинских текстах недоставало остроты живого чувства. Сентименталист Карамзин не сообщил своим словам должной порции сантиментов. Он писал нечто совершенное, но как будто на стекле и с «той стороны». Узор его прозы прекрасен, но холоден, как ледяные разводы на московских зимних окнах. Он отстранен от нас, но не так ли положено отстраняться учителю, проектировщику будущего текста?
Тогда это не ошибка Карамзина, но результат его расчета. Можно подумать, что литературный успех как таковой мало интересовал Николая Михайловича. Он искал другого – твердых правил и установлений, идеального устройства языка. Поэтому он не столько писал, сколько ставил опыты в письме и, как только достигал в них успеха, скоро оставлял их.
Была у Николая Карамзина еще одна слава, предшествующая первым двум. Прежде всего, он стал знаменит как путешественник.
В 1789–1790 годах Николай Михайлович совершил предлинный европейский вояж из Москвы до Лондона и обратно.
Это было большое дорожное приключение, описанное Карамзиным в «Письмах русского путешественника». Мы хорошо знаем о «Письмах», хотя мало кто их читал. Вот, кстати, пример его противоречивой известности: все мы знаем о Карамзине, но что такое было его европейское странствие на самом деле, тем более в подробностях, имеем отдаленное представление.
Между тем именно это странствие превратило пылкого юношу в двуногий инструмент, хладнокровного учителя-чертителя. Что такое была эта человекопеременяющая поездка?
Сам Карамзин выставляет ей приоритет словесно-оптический: по его словам, он отправился в путь с намерением разобрать действие современных языков – «зрячих», проясняющих сознание немцев, французов и англичан. Тогда, по мнению русского путешественника, настало время завести в России «язык с глазами», способный удержать мир в слове.
И следует признать, несмотря на многие сложности пути, приключения явные и опосредованные, несмотря на изрядную порцию дорожных разочарований, Карамзин достиг желаемого. Отчасти вслед за Европой, отчасти в противоречие ей он собрал новое устройство русского литературного языка.
Составил Буквоскоп.
С ним он вернулся в Россию, с его волшебной помощью написал свои «Письма», сразу сделавшие его знаменитым. Неудивительно, что по возвращении Карамзин завел (за обеденным столом в гостиной) новую русскую литературу.
Тогда наш исходный вопрос – что такое полубог, невидимка Карамзин? – нужно адресовать его первому большому странствию. Кстати, попутный фокус: в том путешествии сам Карамзин переменился даже внешне. Язык его стал светел, прозрачен и скор, сам же он замкнулся и умолк. С ним совершилось нечто противоположное: слова его открылись, он закрылся.
Прославился в первый раз – и закрылся.
Важнейшая, таинственная вещь эти карамзинские «Письма». Молчаливый автор наделал ими в свое время немало шума. И это было истинно оптическое событие. На рубеже XVIII и XIX веков, когда, по сути, формировалось современное российское сознание, «Письма» составили у русского читателя первое представление о внешнем мире. Они стали экраном, на котором Россия как будто въяве рассмотрела Европу: Германию, Швейцарию[3], Францию, волновавшую любителей вольности, и Англию, победительно влекшую своим ratio политиков и деловых людей.
И в следующем поколении читателей дорожные записки Карамзина продолжили свое «телевизионное» действие. Только спустя два поколения образ Европы, нарисованный Карамзиным, был заслонен сочинениями новых писателей-странников – Герцен, Гоголь, Тургенев писали живее и красочнее, «современнее» Николая Михайловича и скоро закрыли его слово-атлас своими говорящими картами.
Означает ли это, что словесный чертеж Карамзина канул в Лету? Нет, чертеж остался, но – опять, тут тот же фокус – стал невидим. Поселился где-то на подкорке нашего пространство-сочиняющего сознания. Так же, как в истории и литературе, путешественник Карамзин создал новый жанр и самый тип сознания в пространстве. Он определил правила умного наблюдения мира, которые и теперь действенны. При этом он не был легкомыслен или фотографичен; простые описания Европы не могли его занять. Карамзин наблюдал не только видимое, но и невидимое: Европу как сумму смыслов, разумное устройство бытия.
Итак, две его великие славы – литератора и историка – были предопределены первым успехом «зрящего» путешественника. Задолго до своих подвигов в прозе, до возведения многотомного строения «Истории» странник Карамзин (отправился в путь двадцати двух лет, вернулся в двадцать три) преуспел в «запредельном» устроении языка и собственно сознания. Это было не просто грамматическое действие. Совместно со словом он преобразился сам: вышел в большее пространство мира, за предел привычного ментального помещения Москвы и в итоге обрел себя преображенного, увеличенного ментально.
За это ему была положена меньшая из трех, видимо-невидимая, но при этом важнейшая, исходная, «оптическая» слава.
ЗАПРЕДЕЛЬНОЕ СТРАНСТВИЕ НИКОЛАЯ КАРАМЗИНА[4]
Что значит отправиться в дорогу с одним языком и вернуться с другим?
Карамзин проводит в Европе полтора года, проделывает десять тысяч верст посуху и по морю и возвращается другим, неузнаваемым человеком. В путь отправляется переводчик, охотник до чужих слов, а возвращается писатель, переполненный собственным текстом.
Это чудо произвело с Карамзиным пространство. Оно проникло в его умственный состав как плотный ровный ветер. Всякая говорящая частица переменила место, и он, словно особого рода музыкальный инструмент, зазвучал по-новому. После того вся наша проза зазвучала по-новому! Занятное дело это дорожное письмо.
Насколько оно было правдиво, как точны «Письма русского путешественника» Карамзина? Он допустил много умолчаний о своем пребывании за границей, в первую очередь во Франции – революционной, бунтующей Франции. Тут нет претензии; время обязывало русского странника вести себя осторожно – он был трижды осторожен.
Однако в общих чертах маршрут изложен верно. Цепочка сомкнутых пространств проста и последовательна: Москва – Петербург – побережье Балтики – Германия – Швейцария – Франция – Англия – Северное море – Петербург – Москва. Всё на своем географическом и литературном месте. Двигаясь из Москвы в Москву, Карамзин совершает некую логически выстроенную еврокругосветку. Ее сюжеты (перемена слова, перемена человека) хорошо согласованы друг с другом. Прозревшему страннику открывается большой чертеж Европы.
Разумеется, это отражается в его дорожном письме: оно становится революционно-пространственным, подвижно-картографическим.
Маршрут Карамзина сам по себе есть отчасти текст.
ПРЕДЕЛЫ РАЯ [5]
…Заход в Швейцарию с севера Карамзин полагает в общем и целом верным для русского паломника. Мы – северяне, гиперборейцы, обитатели заснеженной верхушки глобуса. В своих дорожных заметках Николай Михайлович (не он один, но также другие русские, посещавшие Европу в то время, когда Россия впервые наложила на себя сетку еврокоординат) называет себя северянином.
Швейцария для северян не просто возвышенная страна, ближе остальных подступившая к небу. Это еще и укрытие, чаша с высокими стенками, попасть в которую и выйти из которой можно только через особые ворота, образованные природой.
На северо-западе стенки чаши образуют горы Юры. Эта пограничная альпийская гряда отделяет заветное помещение горной страны от Франции и Германии.
Двигаясь вдоль северной «стены» Юры, следуя по оси Рейна, Карамзин проникает в Швейцарию.
На юге ее охраняют неприступные гряды Гларнских и Бернских Альп. Восток закрыт Австрийскими Альпами.
Есть выход на запад; туда в итоге устремляется Карамзин – вниз во Францию, через врата, или «туннель», верхнего течения Роны. Проход довольно узок, пограничной фигурой является Женева. Она замыкает Женевское озеро, представляя собой своеобразную пространственную плотину.
Вместе составляется хорошо укрытый, сокровенный мир; без этого ощущения бытия в пригоршне у Господа вряд ли состоялся бы русский миф о швейцарском рае. Вряд ли бы воспринимал этот миф столь остро северный странник, для которого вопрос укрытия, замыкания по контуру идеального мира всегда был жизненно важен.
Этот черченый путь в рай указал ему еще в Москве Якоб Ленц, немец, заезжий чудак, «мейстерзингер», прибившийся в России к кругу друзей просветителя Новикова[6].
Путь выглядит несколько схематично, но таково сокровенное задание Карамзина (тайна предполагает идеальную схему движения): пройти северным путем к престолу Альп, имея на сердце вопрос об устройстве своего языка. Задание Карамзина – переменить свой язык, окунуться в королевский водопад, или «пречистый небесный взгляд», – и заговорить по-новому. Судя по геометрии и графику движения, Карамзин следует этой высокой химере. Он движется по воде (по времени), по всем этажам – снизу вверх, в Швейцарию, туда, где вода (время) делается льдом и видно слово.
ТАМ ГОРНЫЙ БОГ
Наконец Карамзин в швейцарском раю; по идее, паломничество его близко к высшей точке.
«Отъехав от Базеля версты две, я выскочил из кареты, упал на цветущий берег зеленого Рейна и готов был в восторге целовать землю. Счастливые швейцары!..»[7]
Занятно: после этого всплеска чувств рассказ путешественника с каждым шагом продвижения в земной рай становится все спокойнее. Это необходимо отметить сразу: готовится радикальная перемена в его настроении, перемена духовного вектора во всем путешествии. Оно приближается к апогею. Согласно «немецкому» раскладу чувств (предсказуемому развитию сюжета), путнику положено радоваться и подниматься настроением все выше.
Но Карамзин как будто остывает, прищуривается, окидывая вострым (проясняющимся) взглядом цветущие окрестности. И что же? Внимательный взор отмечает по мере подъема все более деталей, не вполне совпадающих с заранее нарисованной райской картиной. Реальная Швейцария оказалась совсем не той мифической образцовой Гельвецией, которую Карамзин рассчитывал увидеть в сердце Альп.
Еще не готовый снять с глаз свои розовые очки, Карамзин некоторое время продолжает взволнованный рассказ о Гельвеции, но теперь он более уговаривает себя, нежели московских респондентов, что угодил в рай. Еще меньше надежд на то, что здесь он найдет идеальное сочетание реальности и слова. Немецкий язык тут просто плох. Идеальная, прямо совпадающая с лучшей из всех реальностью книга не может быть написана таким языком.
Центральный пункт его паломнической программы оказался под угрозой. Карамзин, похоже, уже понимает, что не станет здесь писателем, по крайней мере новым русским писателем.
Задним числом мы можем рассудить: он все же станет им. Но его будущая книга и самый ее язык будут оформлены иначе, не на швейцарский, но на свой собственный (московский) манер.
Вот и Лафатер[8]. Господин с огромным носом – не греческим, каким-то корабельным, такой не собьется с курса, с мысли. Нет больше сил скрывать: Карамзин разочарован. Вообще – в Швейцарии и конкретно – в Лафатере.
Разумеется, он не проговаривает этого прямо. Но сюжет путешествия, излагаемый им привычно размеренно, гладко, с умолчанием о неприятностях или по крайней мере представляющий их с улыбкой, в этом месте как-то опасно зависает. Русский экскурсант по земному раю в недоумении: земной, не «бумажный» Лафатер оказался никак не возвышен. Обыденно, обывательски мудр, не более. Со стороны это снижение как раз ожидаемо, композиционно уместно. Карамзин стремительно трезвеет, глядя на Лафатера.
И это отрезвление оказывается одновременно прозрением – совсем не тем, которого он ожидал, направляясь к вершинам Альп, но, может быть, значительно более важным. Откровение было в том, что вместо идеального немецкого чертежа, который он хотел подстелить под страницу будущей, всецело просвещенной русской книги, нужно искать свой собственный чертеж, свой «пространственный» принцип, которого не высмотреть ни в каком путешествии. Вернее, так: нужно двинуться в «запредельное» путешествие, оглянуться в высшей его точке на свою собственную страну и понять ее «конструктивную» оригинальность, потребность в собственном пластическом (визуальном и словесном) законе самооформления.
Вот истинное начало новой русской литературы, вот чувство, давшее ей решительный толчок. Если в древнегреческой литературе это был гнев Ахилла, составивший главный нерв «Илиады», то для Карамзина (и всех его последователей, писателей, читателей, всех нас) исходным формообразующим чувством оказалось разочарование в Лафатере.
Карамзин просыпается в идеальной Гельвеции, где пребывал до этого момента как будто во сне, помещенным в гравюру, изображающую свадьбу селян. Лишний человек, приставленный где-то сбоку в виде наспех обведенной фигуры иноземца, с глупой улыбкой, в глупом наряде, с руками, разведенными для объятий, когда ни один из хозяев нейдет с ним обниматься.
Тут он и просыпается, отворяет пошире свои «всевидящие» глаза. Куда он явился, зачем он здесь? Он пришел сюда с другого полюса Европы, как он полагал, в свет, в лучший из миров. Здесь ожидал он увидеть царство мысли, а обнаружил – республику очевидного.
Свет довольного собою разума благодушно и ровно ко всем обращен: равно распределен. На каждого в среднем; посредственность его модуль. Философ Лафатер, могучий ум, за советом к которому Карамзин так часто заочно обращался, оказался филантропом; не столько мыслителем-творцом, сколько аптекарем, что свои мысли раздает как по рецептам, взвешивая на весах. Эти мысли-порошки так же, в сущности, по качеству своему средни и равно пригодны всем клиентам, как хина от лихорадки и толченый уголь от вздутия живота. Как же иначе, если одним и тем же средством хитроумный альпийский мудрец собрался окормить всех и вся?
Наш путник ощутил себя внезапно объевшимся чужим лекарством. У Карамзина достает выдержки, чтобы посмеяться над собой. Шутя, он присягает физиогномике Лафатера, его же метоскопии,науке, читающей прошлое и будущее человека по морщинам на его лбу, и подоскопии (неужели от «пода», «подошвы»?), дисциплине, различающей характер человека по рисунку его ступни. Минуту спустя он уже посмеивается над Лафатером.
Николай Михайлович умеет улыбаться. Вторая половина его морщин (первая от «всевидения») происходит от постоянной – постоянно скрываемой – улыбки.
Вообще он азиат, и фамилия у него татарская, и пришел он не из Москвы, а с Волги, еще неизвестно, с какого берега; с чего я взял, что глаза у него с прищуром, может, он просто волжским образом раскос?
Более всего ему досадно от той простой мысли, что сей гравированный Эдем не переносим в его родную Азию. Да есть ли надобность в таком переносе? Собственно, и желания такого переноса у Николая Карамзина с этого момента особо не наблюдается.
Нет, это не досада.
Одновременно горечь и вместе с ней странную свободу ощутил путешественник. Свободу от ненужного, надуманного задания. Какой размер он надеялся здесь различить, чтобы этим размером рассчитать, к примеру, его ничем не измеримую Москву? Размеренная наука бытия возможна лишь в этих тесных пределах, где края гор вырезаны дамскими ножницами, украшены бахромой и ватным мхом; дома встают как коробки из-под дорогих сластей, а сладкого он не любит. Все это чужое, и чем оно лучше для Гельвеции, тем хуже для Маросейки и Чистых прудов, которые еще вчера именовались Погаными.
Нет, до нас этого не донести, это непереносимо.
Тут надо заметить, что вслед за Карамзиным (на сто лет вперед разочарованным) сюда потянулись в паломничество его духовные дети, русские писатели, – за той же целью: коснуться идеала. И с тем же результатом: потерей оного. Они так писали свои книги, вкладывая в них собственные надежды и разочарования. Достоевский вывел отсюда князя Мышкина, Толстой – Пьера Безухова. Оба наградили своих героев – ключевых, главнейших героев русской литературы – ажурными помещениями души и одновременно сюжетами невмещения их душевного «пространства» в русскую «плоскость». Мышкин и Безухов суть символы невозможности трансляции здешнего, в порошках распределяемого счастья в отверстые раны Московии.
Каждый из русских авторов – а перебывало их тут множество – рано или поздно испытывал те же чувства: досады и, непременно, странной свободы; горького разочарования и, вместе, такого же горького (русского?) вдохновения. Вдохновения от противного.
Лафатер спросил его: сочиняют ли московиты стихи?
– Молитвы, – отвечал Карамзин.
Это можно расценить как пророчество. Он, похоже, уже в Цюрихе начинает искать новый модуль для русского слова. Мера духовного содержания должна быть в нем существенно выше, нежели у немецкого. И этот модуль он прежде всего налагает на себя.
Карамзин «перечерчивает» себя в Швейцарии. Да, Толстой тут выдумал Безухова, Достоевский Мышкина, но Карамзин – самого себя, заново.
СЛОВО И ХРАМ
Обещания другу Ленцу педантично выполняются. Русский паломник осматривает место, где великая река Рейн падает с высокой ступени вниз, образуя знаменитый водопад (не Рейхенбахский, о нем речь впереди). Вид Рейнского водопада поражает Карамзина тем, насколько верх воды отличен от низа. Хоть он был о том предупрежден, но все же разность двух вод оказалась удивительна. Сверху тихий поток, бегущий по зеленой главе горы почти незаметно, вниз опадая, превращается в водяную стену, чудную тем, что она одновременно как будто недвижна, но на деле страшно подвижна – сейчас стоит и падает.
Сверху к тихому Рейну путник подошел пешком; снизу к «вертикальному» Рейну он приплыл на лодке, которую качало и бросало по бурным волнам. Внизу можно пройти под рекой в галерее, образованной самой природой (только пол в ней настелен деревянный), и наблюдать водную стену изнутри – на просвет, изумляясь метаморфозам пространства.
Возле воды живет иное пространство, потому что сама она не пространство, но время.
Это важное рассуждение: путешественник приближается к пункту, который в путеводителе обозначен как ключевой. Рейхенбахский водопад – вот место, где пространство и время сливаются в нечто водно-целое. Так было обещано, так его наставлял искушенный в наблюдении сочиненных миров странник Ленц. В исходной точке Рейхенбаха начинается черченый мир Европы.
Занятное дело это хождение по карте и одновременно по реальной земле.
Карамзин расстается – дружески! – с Лафатером и отправляется по горизонтальной оси Швейцарии на запад. Карта сморщена горными складками; путник медленно перемещается узкой зеленой ложбиной, по которой вместе с ним с шумом бегут воды горной реки Лиммат. Так он достигает города Бадена, о котором все полагают, что сей город среди прочих Баденов должен располагаться в Германии, однако вот он, здесь, в верхней «правильной» стране: не иначе это исходный, первый Баден. Словно в доказательство того, здесь же Николаю Михайловичу является по дороге крепость Габсбург, из которой вышли знаменитые (в нижнем мире) императоры Габсбурги.Все верно, Карамзин видит Первогабсбург и Первобаден. Тогда где-нибудь здесь должно родиться Первослово, по крайней мере немецкое, точно граненное Слово? Но нет, как уже было сказано, язык немецкий здесь далеко не первого сорта: в Верхнебадене Карамзина поражают нелепости, написанные прямо на стенах домов. Один такой дом сам себя именует «черною свиньею», а другой «бычачьею ногою».
Странные опыты производятся в верхнем мире со словом. Наверное, оно не главное для здешних людей, если они позволяют себе так с ним обращаться.
В Московии все будет не так, там впереди всего встанет идеальное новое слово. Так заранее видно путешественнику Карамзину.
Так и будет, теперь мы можем судить об этом с совершенной уверенностью. Только нужно различить чудный словесный фильтр, который Москва налагает читателю на глаза, меняя ему зрение и как будто самые мысли.
Нужно заметить еще одну особенность здешних «идеальных» мест. Карамзин не пишет об этом прямо; мне же, подвигающемуся вслед за ним, эта особенность бросилась в глаза.
Сразу нужно заявить, что я не повторял всего европейского маршрута Карамзина, это с самого начала показалось мне чересчур буквальным. Однако некоторые отрезки его пути представлялись важными для метафизического наблюдения; такова его образцовая Швейцария. Несомненно, он постоянно сравнивал Гельвецию с Московией, и я вслед за ним занялся этим сложным сравнением.
И вот указанная странность. Здешние церкви (кирхи), как правило, очень скромны в своем убранстве. Не только необыкновенные горные красоты, но даже обычные дома, стоящие с ними по соседству, много превосходят их в оформлении. Как будто строители швейцарских церквей задавались целью снять с них все украшения и оставить только строго очерченные кубические фигуры.
Разумеется, не везде так обстоит дело, но все же некоторое правило угадывается. Скромнейшие геометрические храмы как будто специально отделяются от окружающих красот. Совсем не то в Московии, у нас все наоборот. Церковь в Московии является фокусом всего прекрасного, что видимо в пейзаже. Иногда с избытком она навешивает украшения возможные и невозможные. Как будто московская храмостроительная доктрина вывернута наизнанку в сравнении с швейцарской. Московиты предпочитают сосредоточивать райское зрелище: рай для нас заведомо внутрицерковен. У них же, «счастливых швейцар», все наоборот – рай для них внешнерастворен. Храм для них есть строгое напоминание о надобности внутреннего геометрического совершенства. Оттого он так аккуратно вырезан по всем граням и оставлен неукрашенным.
Не то ли происходит с их «высокогорным» словом? Оно не задается целью что-то приукрасить, тем более заменить собою мир. И опять: у нас наоборот – русское слово именно приукрашает и тщится заменить собой суровый внешний мир. Оно намерено согреть нас среди снегов и льдов бескрайней Гипербореи. Оно есть «атом» современной русской церкви, наведшей на себя возможные и невозможные (несуществующие, сочиненные) красоты. Слово строит лучший русский храм, вот вывод – предварительный, дорожный.
Знал ли Карамзин, к чему приведут его словоустроительные усилия? Он был одним из первых наших «бумажных» архитекторов. Его ответ Лафатеру, что московиты сочиняют вместо стихов молитвы, сообщает, что в известной мере мысль о слове-храме была ему близка.
МЕДВЕЖЬЕ ИМЯ
Название «Берн» его заинтересовало – медвежье, дикое имя. Город с таким названием должен глотать, как куски мяса, дома-черные-свиньи и дома-бычачьи-ноги. Экий плотный, плотоядный язык! В Берне Карамзин увидел множество туристов – кто эти «медведи», поедающие глазами окрестности? Или звери тут местные жители, крепкие, спокойные, зубастые, белокожие, отличные едоки? К высоким материям не расположены, хотя живут высоко. Здешний профессор Виттенбах обошел всю Швейцарию – все горы, не города. Его аппетит направлен на природу, ему подавай на съедение рельеф; города он оставляет на старость, когда не будет сил ходить на высокие вершины (когда не будет зубов, чтобы «жевать» их). Да, выбор обитателей Гельвеции прост и материален. Как тут выживал поэт Галлер, любимый автор переводчика Карамзина?
Из Берна, если взобраться на особую стену, которая к природной высоте добавляет искусственную, можно увидеть на юге высочайшие горы Европы, настоящие, большие Альпы. Их снежные вершины, открывающиеся на горизонте тонкой полосой, представляются Николаю Михайловичу грядою розовых облаков. Тут он опередил Пушкина с его «облачной» метафорой Кавказа[9].
В Берне имел место еще один эпизод, в котором можно обнаружить зародыш будущей литературной драмы. Карамзин описывает, как в трактире поет бедный музыкант-итальянец. Англичане набрасывают ему полную тарелку талеров и потом еще добавляют. Лев Толстой спустя полвека напишет примерно об этих же местах знаменитый рассказ «Люцерн», где англичане не дают ни одной мелкой монеты бедному певцу, развлекавшему их весь вечер.
Нет ли тут намеренного возражения Толстого Карамзину? Судя по многим признакам, Толстой внимательно следил за первым русским путешественником.
Вот еще одна версия в объяснение исходного вопроса – почему нам так плохо «виден» Карамзин? К ней нужно отнестись со всей серьезностью. Его загородил, его переписал Лев Толстой. Намеренно, преследуя Николая Михайловича тайно и (географически) явно. Ему был нужен свой чертеж человека взамен идеального карамзинского.
В Берне русский странник совершает указанный «геометрический» поворот с вертикали на горизонталь карты, с широты на меридиан. Николай Михайлович покидает всеми хоженную горизонтальную тропу Швейцарии – торную дорогу здравого смысла – и сворачивает под прямым углом в сторону: на юг, туда, где бегут по горизонту розовые облака Альп. Он стремится идти (словом) без дорог.
Бездорожье его, однако, условно.
Из Берна на юг ведет изрядная дорога, по которой путешественник за четыре часа достигает города Тун. За ним волшебным синим блюдом разливается озеро того же имени, за которым, словно отворяя створки души, вам навстречу выступает пейзаж, краше которого выдумать ничего невозможно.
Две темные кручи стесняют между собой синее тело воды; оно, однако, лежит покойно-плоско, а выше его в разрыве страшных круч рисуется «бело-лиловая скомканная даль»[10], завершающаяся наверху острыми лезвиями снежных гор.
Словно развели кулисы Божия театра, и в просвете между них вы прямо увидали пространство рая.
Занятное дело эта«скомканная даль».
Ее упоминает все тот же Лев Толстой, рассказывая… о Люцерне. Есть подозрение, что в своем «Люцерне» он смешивает несколько горных пейзажей. Это неудивительно: единственное, что в тот приезд написал Толстой о Европе, был именно этот рассказ.
Вероятнее всего, он смешивает пейзажи свой и карамзинский (Тун и Люцерн). Тут обнаруживается умолчание Льва Николаевича о его поездке в Тун и (возможно) к Рейхенбаху. Толстой нигде не пишет об этой своей поездке.
То есть он молчит о том, что следует по Швейцарии по пути Карамзина. Об этом можно только догадаться, сличив несколько географических названий, случайно оброненных биографом. Оказывается, Толстой был в Туне! Конечно был, здесь он и увидел «скомканную даль», которой нет в Люцерне.
В чем же состоит его тайное намерение, зачем он так внимательно следит за швейцарским передвижением Карамзина? Тут можно только что-то предполагать, потому что в подобных своих намерениях Толстой не признается никогда.
Возможно, он не просто следит и переписывает канонический текст Карамзина – он видит в нем важный чертеж сознания, который тот вложил в голову русских читателей. Чертеж столь прочный, что полвека его никто не может поколебать. Толстого не устраивает этот проевропейский «райский» чертеж! Он намерен его отменить или исправить. Он хочет вынуть из глаза русского читателя волшебное стекло, некогда помещенное туда Карамзиным. Толстой намерен поменять карамзинскую оптику (сознания) на свою, противуевропейскую, которая весьма определенно высказана в том же рассказе «Люцерн».
Почему так, почему он против Европы, за которую голосует Карамзин? Это отдельный вопрос, на который могут найтись многие ответы. Тот хотя бы, что русский офицер Лев Толстой только что воевал с Европой в Крыму и вместе со всей Россией ту войну проиграл. Прошло всего два года после того поражения, Толстой, разумеется, не забыл о нем и вот нашел дорожный повод для пламенного антиевропейского высказывания.
Были и другие причины для разворота русской оптики сознания внутрь собственных пределов. Но этой послевоенной причины здесь будет, наверное, достаточно.
В итоге литературный оптик Толстой возражает прежнему слово-офтальмологу Карамзину в принципиальном вопросе о пространстве.
Если так, то Лев Николаевич оказывается весьма успешен в своей контркарамзинской «глазной» операции. Он заново настраивает русский Буквоскоп, притом делает это сознательно и умело, отвергая Европу как образец пространства – против исходного замысла Карамзина.
Стало быть, Буквоскоп существует! Он неявно помещен нам в головы, первая модель была карамзинская, вторая – толстовская.
Наверное, Карамзину в тот момент было неважно, как литературные потомки попытаются пересочинить его европейскую книгу. Он пока не написал ее, он еще поражен, упоен райским пейзажем Гельвеции. На лодке он пересекает Тунское озеро; по воде ему предстоит подвинуться еще ближе к центру мира, который обещал ему Ленц.
Останавливался ли Карамзин в замке Шпиц или пронесся мимо в своем скором (литературном) скоке? Двигаясь за ним, я решил осмотреть Шпиц – теперь городок, – который являет собой как будто зрительный зал, рядами идущий вдоль театрально-пологого склона. Всякий дом в этих рядах есть зрительское место, окнами-глазами устремленное на юг, в «пространство рая». На несколько дней я поселился в таком «зрящем» доме – и едва находил силы, чтобы оторваться от окна. Днем и ночью я смотрел на юг, в горы, даже переставил кровать в комнате, чтобы и во сне смотреть на горнюю сцену.
Что-то подсказывает, что Карамзин проплыл мимо Шпица в своей лодке (в которой умудрился еще и поспать). В результате он не описывает самого Шпица, но рассказывает печальную историю, как во время бури на Тунском озере – бывают ли тут вообще бури? – погибла свадебная процессия, с женихом и невестой, которые были отпрысками лучших здешних родов.
Нет, наверное, это легенда или сон, явившийся Карамзину в лодке. Над ним не иначе пошутил его волшебный инструмент, «зрящее» слово, которое показывает-рассказывает нам зачастую не то, что должно видеть, а что хочется слышать.
Но это детали, главное то, что лодкой ли или на кровати близ окна, смотрящего в рай, оба мы устремлялись в Эдем. Все мы в него стремимся, его стараемся усмотреть каждый в свой волшебный Буквоскоп.
ПО СКЛОНУ ВВЕРХ
Наконец путешественник приник к самому порогу великих гор. Альпы открылись ему в первозданной дикости; Карамзин пишет о местечке Унтерзее, где теперь известнее всего городок Интерлакен, удерживающий наподобие плотины воды двух озер.
Из Унтерзее Николай Михайлович устремляется пешком в горы (на юг) – смелое действие. Склон стеной поднимается вверх, как будто препятствуя путнику достичь святых мест. Трудно, шаг за шагом, он поднимается к небу. Путеводитель Ленца при нем. Вот ему явился обещанный другом Триммербах, водный поток, пробивший гору, – воплощение воли к свободе.
Тут возникает вопрос географический, простой и грубый, для сентименталиста Карамзина, наверное, несносный. Что скрыто там, за южной снежной стеной? Откуда вырывается на волю Триммербахов поток? Ленц полагает – оттуда, где Бог. Но там, если шире взглянуть на карту, не Бог, но Рим. Там, на юге, за разделяющей Европу стеной Альп, пространство не рая, но Рима.
Эту простую южную данность (там – Рим) Карамзин либо не принимает в расчет, либо не исследует в своих вертикально-ориентированных «Письмах». Карамзин ищет в Гельвеции «сердце Альп» как некую надгеографическую сущность; чем выше в горы, тем чище дух. Этому посвящен у него целый пассаж, рассказывающий о трудном горовосхождении, когда в первый час подъема он едва жив от усталости, но затем к нему приходят новые силы, альпийский высший дух. Потому – только вверх, в гору, не заглядывая за гору, где Рим.
Этим его альпийская мизансцена принципиально отличается от толстовской. Лев Толстой летом 1857 года различил здесь римский предел, к югу от которого расположен исходный Рим, а к северу «Лютерова» Европа. Два европейских Рима различил метагеограф Толстой; для него движение вдоль Альп было постоянным заглядыванием через горы на юг, в исходный Рим.
Карамзин смотрел только вверх. Там он искал сакральный предел между небом и землей, где облака касаются снежных вершин. В этом соприкосновении (согласно Ленцу) родятся пространство и время, родится мир. Поэтому, едва приблизившись к горам в Унтерзее, Карамзин тотчас отправился вверх, к священной точке водопада, порождающей сей нижний мир (текст).
Насколько отредактирован его высокогорный рассказ?
Как всегда, Николай Михайлович старается выдать повествование за документальное, указывает дни и часы своего движения, географические пункты, подробности местной жизни, которые трудно выдумать ad hoc. Но при этом в его рассказе различим метафизический чертеж. Он идет по заранее намеченным пунктам. Озеро – Тунское, река – Литтина, ледник, передающий реке небесный ток воды-времени – Розенлавинглетчер.
Прекраснейший из альпийских ледников, Розенлавинглетчер, который, казалось, содержит в своей многозначительной неподвижности все состояния воды (как в предлинном своем названии половину букв алфавита).
Ледник и в самом деле занятен с виду; я подходил к нему с другой стороны, откуда недвижный поток льда виден раздвоенным. С одной стороны вершины лед гладок и бел, с другой – вот чудо! – он так странно дробен, как будто сплошь покрыт розовыми лепестками (отсюда столь нежное название). Наверное, малые потоки льда формируются отдельно или ветер, с этой стороны огибая вершину, так треплет поверхность ледника, что он замерзает россыпью «лепестков». Цвет им придает особая игра солнца или столь же необыкновенные химические добавки, обретенные льдом во время скольжения вниз по скалам. В сумме мы наблюдаем чудесный вид: гора осыпается розовым водо-цвето-падом. Конечно, вид с этой стороны немного отрезвляет наблюдателя, потому что он видит два состояния льда, нормальное и ненормальное, отчего склоняется к хладнокровному (метеорологическому, химическому) анализу высокогорной сцены. Но и при этом настрое Розенлавинглетчер поражает вас величественным видом, неземной красотой и особым гипнотическим впечатлением: он движется и не движется одновременно. От осознания этого кружится голова (в ней родятся пространство и время).
Еще одно земное обстоятельство, мешающее нынешнему наблюдателю возвыситься духом: альпийские долины теперь вполне цивилизованны, проникнуты удобными трассами, крытыми ровным серым асфальтом. Пока я на горной тропе, усеянной сосновыми шишками и колючей легкой хвоей, любовался двумя потоками Розенлавинглетчера, в двадцати саженях подо мной прокатил большой автобус. Думаю, рейсовый. Да уж, теперь трудно вообразить себя первопроходцем. Но Карамзин, несомненно, ощущал себя таковым.
ВОТ И РЕЙХЕНБАХ!
Но вот и Рейхенбах ему явился – поток воды-времени, столь грозный и звучный, что постигается уже не зрением, но в большей мере слухом: этот водопад прячется от глаз в облаках и вихрях водной пыли. Он воспринимается иным, возвышенным чувством, словно этот водопад представляет самого Бога.
Возможно, эту его невидимость, таинственность и одновременно чувство присутствия иных сил использует Конан Дойль в роковом сюжете о Шерлоке Холмсе. Сначала он топит Холмса в этих струях, как будто закрывающих нечто неземное от нашего земного мира (иначе писателю было невозможно избавиться от надоевшего ему персонажа), затем здесь же его и воскрешает.
Карамзин, сраженный величием воды, опускается в молитве на мокрую траву, правда, ненадолго. Откуда-то с изнанки сознания ему является боязнь простуды: водопад Рейхенбах в минуту промочил его насквозь.
«Всякий, взглянув на меня, подумал бы, что я вышел из реки; ни одной сухой нитки на мне не осталось, и вода текла с меня ручьями, подобно как с какой-нибудь альпийской горы»[11].
Тут опять я вынужден отвлечься, сличить его маршрут с картой. В реальном наблюдении движение русского путешественника выглядит не совсем логично. Наверное, ему было бы проще пройти оба озера, Тунское и Бриенцское, одно за другим, вверх по течению большой воды. Так он скорее бы достиг Рейхенбахского водопада и, главное, увидел бы его со дна долины, с «главного фасада». Нет, Карамзин идет к нему горной тропой и выходит сверху на террасу, с которой вода падает вниз. Рейхенбах ему сначала открывается «с затылка». Странник должен спуститься с этой террасы вниз на тот уровень, где нет ничего, кроме облака водного «пара».
Того требовал маршрут метафизический – так и вышло: Карамзин сначала услышал ревущее облако Рейхенбаха, когда оно сотрясало гору под его ногами. Хотя и в этом случае ему достало хладнокровия (если не иронии): он более озабочен вымокшей своей одеждой и боязнью простуды, нежели высокими материями Якоба Ленца. Что делать? Трудно порой удержать высокий настрой в столкновении с реальными – водными – мелочами высокогорного пути.
ТЕПЕРЬ ВИЖУ
В своей поездке я был наказан разочарованием вдвое горшим. Противу указания путеводителя (озеро, река, подъем в гору, водопад, ледник, небо) я двинулся к Рейхенбаху уже указанным «удобным» путем. Поезд – идеальный, швейцарский – вмиг донес меня из Туна мимо обоих озер в деревню Майринген, к подножию «последнего» водопада. То есть я пропустил горовосхождение. В наказание мне явился откровенно туристский вид деревни, которую нынче более интересует Шерлок Холмс, нежели ток священной воды.
В центре ее, у харчевни под названием «Бейкер-стрит» (!), я обнаружил посреди цветастой клумбы нелепую фигуру сыщика (!!), крашенную дешевой бронзовой краской, с трубкой в зубах и прочее. Дальше больше: отсюда вид Рейхенбаха обернулся скромной белою струей, почти теряющейся на фоне зеленого склона.
Отчего горный бог оказался сегодня столь скромен, выяснилось очень скоро. Большую часть воды равнодушные майрингенцы спрятали в трубу, вероятно полагая, что так туристам будет спокойнее (суше). От ревущего водного зверя остался один его пенный хвост.
Мало того, поднявшись задом наперед на деревянном подъемнике к террасе, подходящей к Рейхенбаху вплотную, я обнаружил картину еще более разочаровывающую.
Оная терраса, с которой Шерлок Холмс пал вместе с Мориарти и погиб (и затем воскрес), оказалась совсем невысоко над страшной погибельной ямой.
Наконец на террасе встретил меня вертикально стоящий фанерный контур Холмса, в голове которого было выпилено круглое отверстие, в которое должно втискивать лицо свое и фотографироваться (!!!).
А чего я заслуживал, спрашивается? После нарушения всех обетов, после поезда вместо лодки и пропущенного подъема в горы? Дух Р. мне не открылся. Сколько мог, я компенсировал невольные насмешки, взлез на своих двоих до вершины Рейхенбаховой террасы (здесь встретило меня искусственное озерцо с плотиною, где накапливалась вода для представления водопада) и двинулся дальше в горы. Выше и выше, наконец пеший ход мой был вознагражден видением Розенлавинглетчера.
Другое дело Карамзин – он-то выполнил задание честно и последовательно. Все метафизические этажи воды прошел он, поднявшись сюда, в недоступные, божественные Альпы, – море, река, горный ручей, водопад, ледник на вершине. Виды и состояния столь разные, что как будто пребывают в разных мирах, собранные вместе одним лишь усилием разума. Он совершил это синтетическое усилие, приблизившись вплотную к высшему из всех, небесному «слою времени», тому, что начинает ток истории-вниз. Там небо, невидимо кипя, опускается на ледники, те дают ход водопадам, ручьям и рекам (времени), пока они не проливаются в его же, времени, море.
Так небо дарует земле заключенную в воде субстанцию чистого времени.
К ней прикоснулся Николай Михайлович: он нашел себя на большом чертеже Европы. Метафизическое перекрестие Божьих вод-времен. Наверное, не все свои горные впечатления он выстроил сразу и стройно, на это потребовалось довольно времени и позднейшего редакторского пере-воспоминания.
Тут может явиться несколько попутных мыслей.
К примеру: не оттого ли столь сильны проживающие в этих краях швейцарцы в производстве часов, что прямо у них под ногами (все-таки над головами) родится указанная чистейшая субстанция евровремени?
Нет, рекорды регуляции мало интересуют русского путника. Допустим, Николай Михайлович разгадал секреты альпийского «полюса», увидел звезду над Рейхенбахом или зеркало поверх Розенлавинглетчера. Так это или нет, пусть останется его дорожной тайной.
Он алчет познать другое устройство: чертеж языка, строение идеального сознания. И не швейцарского, которое все отчетливее наскучивает ему, но русского. Здесь, в рукотворном раю Гельвеции, Карамзин сознает все яснее, что ее «арифметические» часовые законы в России не применимы. Его стране должно жить по другим, иначе размеченным часам. Иначе владеть водой (временем), иначе говорить и сочинять, писать иные книги.
Вряд ли так было загадано вперед. Нет, я не верю. Карамзин с открытым сердцем отправился в путь, он всерьез полагался на немцев.
Что же происходит с ним дальше у престола водопада, ведущего себя точно древний бог? Вот что: у подножия Рейхенбаха, после взгляда в «зеркало», что венчает альпийский иконостас, после свадьбы местных селян, на которой он так развеселился, что вздумал поцеловать невесту, но не поцеловал, а только подарил ей русскую медную медаль, – после этих малых радостей Карамзин решается на новое продолжение пути, переворачивающее прежнее вверх ногами.
Достигнув вершины мира, который он полагал за идеальный и где рассчитывал найти точку покоя, «подвеса» мира к небу, Карамзин обнаружил свободно ходящий шарнир – это была подсказка (того же неба?), совет свыше: продолжить путешествие уже не вверх, а вдаль. И даже вниз.
КОТОРЫЙ КАРАМЗИН?
Тут начинается новая пьеса – высокогорье Швейцарии сменяется ровным зрелищем Женевского озера.
С самого начала исследования эпизод с пребыванием Карамзина в Женеве показался мне особенным, отличным от других его дорожных приключений. Слишком долго он в ней задержался; очень похоже на то, что именно здесь, за долгим переписыванием писем, не отправленных в Москву[12], Карамзин нашел ту форму русского языка, которую мы теперь признаем за современную.
Исследователи давно заметили необычность женевской мизансцены. Самая долгая остановка на всем маршруте путешественника – почему здесь?
Объяснение самого Николая Карамзина почему-то никого не устраивает. Казалось бы, все просто. Странник утомился долгой дорогой, впечатлений накопилось в избытке. Нужно рассортировать их, разобраться в том, что произошло, уложить события в должном порядке. Отредактировать! Но прежде всего отдохнуть: «…нужен тонкий, сладостный, питательный сон на персях любезной природы»[13].
Но не верят карамзиноведы этому простому (изящному) объяснению. Им нужны скрытые смыслы произошедшего. Слишком многое спрятал Николай Михайлович по дороге в Женеву, да и в Москве оставил не один тайник. Нет, одной усталостью путника двадцати двух лет этой долгой паузы не объяснить.
Довольно популярна версия конспирологическая. Согласно ей, Карамзин таился в Женеве по политическому расчету: отсюда он инкогнито разъезжал по окрестностям и, возможно, пробирался во Францию, до самого Парижа, где участвовал в революции, или наблюдал ее, или строил тайные планы рядом с нею.
Без труда к этой таинственной версии подверстываются его масонские связи, не то оборванные в России, не то глубоко утаенные. Из этого сочетания легко выходит образ Карамзина-разведчика, тайного заговорщика. В итоге в Женеве на полгода задерживается «разведчик» Карамзин, двойной или тройной агент и прочее.
Возможно, был и такой Карамзин. Но это не все, чем был в тот момент настоящий, целый Карамзин. Он был суммой нескольких Карамзиных.
Первый – уставший, желающий передохнуть путешественник. Второй – «шпион». Ну не шпион, разведчик, исследователь сложной суммы российского и европейского сознающих пространств. Но разве это все Карамзины?
Еще был литератор, задание которого также было понятно. Этот уже написал в дороге довольно писем, из которых единицы были отправлены в Москву. Оставшиеся, неотправленные, были не письма, но письмо, которое требовалось исправить, перечертить, и в этом геометрическом исправлении-улучшении произвести на свет новый язык.
Для того также нужна была пауза в движении путешественника – она и случилась в Женеве. Итак, третий – переводчик, который намерен стать писателем.
Есть заметка в «Письмах», сразу после цитаты о персях любезной природы: «Трактирная жизнь моя кончилась. За десять рублей в месяц я нанял себе большую, светлую, изрядно прибранную комнату в доме, завел свой чай и кофе…»[14], разложил на столе дорожные заметки и с упоением в них погрузился.
В самом деле, тут видно некое признание: в женевскую сумму Карамзиных поместился еще один Николай Михайлович. Нет, два! Третий и четвертый – литератор и редактор.
И вперед можно сказать, что эти двое Карамзиных так себя сочинят и отредактируют в Женеве, что их исследователям на двести лет найдется работы.
Какие еще являются страннику Карамзину соблазны самоумножения в Женеве? Как переменится в ней его дорожное слово?
И самое интересное: что за порог (сознания) являет собой эта необыкновенная Женева? Что она такое сама по себе?
И тут выясняется, что она в самом деле очень подходящее место для разобранного (на четыре и более) Николая Карамзина. Женева сама прекрасно-дробна, саморазделена и самоумножена. Пространство ее показательно расчленено, чертежно-сложно.
Мы еще взглянем в это сложно-дробное пространство. Сколько в нем членений, сколько внешних и внутренних границ?
ПРЕДЕЛЫ ВНЕШНИЕ И ВНУТРЕННИЕ
Начнем, к примеру, с границы времени, которую пересек Карамзин, переехав в Женеву. Нет, это не граница календарей юлианского и григорианского, тут проще: лето сменила осень.
Карамзин приезжает в Лозанну в конце августа 1789 года; в Женеве он в сентябре.
Еще один важный предел им перейден в Женеве, и эта граница должна заинтересовать нас более, нежели смена времен года. Из сферы немецкого языка он перемещается в пространство французское.
Серьезная перемена. С немецким наречием он расстался «не без сожаления». И опять тут виден повод задуматься о причинах долгой стоянки Карамзина в Женеве. Возможно, новозвучащая часть Европы (все же Франция совсем не Германия) не столько осенним образом охладила его, сколько призвала сосредоточиться филологически.
И Николай Михайлович как наблюдатель, как словопроизводящий путешественник показательным образом умолкает.
Нет, он продолжает писать и нальет тут строк поверх бумаги изрядное количество, но это все ляжет так определенно мимо его путешествия, что создаст у читателя впечатление, будто Карамзин тут прожил не одну, но множество жизней. Почему нет? Несколько Карамзиных – несколько жизней.
Времени для того было довольно. Вспомним, здесь, в Женеве, на «промежуточном» круге своего путешествия, Карамзин проводит вдвое больше времени, чем до того был в пути.
Итак, границы между сезонами, между языками – и между Николаями Карамзиными.
Здесь же, на берегу озера, проходит еще одна важная граница: разрыв между двумя публикациями «Писем» Карамзина. То есть тут расчленена и его будущая книга.
Первая часть «Писем», вышедшая в свет сразу после поездки, заканчивалась посланиями из Швейцарии, Розенлавинглетчером, венчающим все и вся. Французские и английские заметки Карамзин нашел возможность опубликовать только спустя десять лет после поездки, когда с воцарением в 1801 году императора Александра I стало возможно говорить вслух о революции и Париже. При Екатерине эти темы были под негласным запретом. Карамзин, вернувшись в Москву, попросту скрыл, что был во Франции. До того ли ему было, когда начались гонения на просветителя и масона Новикова? После швейцарских сцен он сам накрывает свои заметки пеленой умолчания.
Геометрия показательная: пространство и время разнообразно расчленились. И в этой мешанине Женев на берегу Женевского озера сначала разбирается и затем собирается в новое целое множество Карамзиных. Так началось его большое изменение, его и слова: пространство большее его разъяло, и далее в нем он собрался – больший. И такой же, больший, воздушный принялся строить язык.
КРУГ, ИЛИ ОЗЕРО ВРЕМЕНИ
Что еще было в эти тайные полгода? Судя по книге, все это время Николай Михайлович вел диалоги со здешними мудрецами. Суть бесед осталась за кадром, за пределами «Писем»; возможно, очередное тайное общество наставляло его на истинный путь, уроки нового Ленца он здесь выслушивал.
Внешне – словесно, литературно, то есть в том особом бумажном помещении, где слова способны выстроить полость почти непроницаемую, – русский путешественник занят воспоминаниями-размышлениями о Руссо.
Руссо воспел окрестные красоты, имеющие другой род совершенства, нежели горный альпийский. Стараниями Жан-Жака, уроженца Женевы, здесь была создана матрица сентиментального сюжета, от которой отпечаталось затем несметное множество подобий.
На берегах Женевского озера остался их образец. Стало быть, можно предположить, что наш главный сентименталист Карамзин погружается в Женеве в пространство книги – сентиментальной же, французской, озерно-округлой. Это означает, что его долгая остановка в Женеве имела еще и характер стилистический.
Теперь, осенью 1789 года, с началом революции в Париже, сентиментальный роман – образец, икона Руссо – внезапно оказывается в старине. Во Франции поселилось новое время; там, в Париже, настоящее время, здесь еще не вполне прошедшее, но уже и не настоящее – замкнутая грамматическая фигура.
Ни река, ни море – озеро.
Очередная трещина во множественном пейзаже Женевы: предел между старой и новой Францией, между бурей революции и штилем эмиграции. Беглецов из Франции на берегу чудо-озера более чем достаточно. По идее, эта тихая заводь словно заранее подготовлена для писания пейзажей и пасторалей; она пребывает в собственном коконе времени. Мудрецы, вослед Руссо и Вольтеру поселившиеся по ее контуру, многоречивы, исполнены чувств, правда, эти чувства как будто (с революционной точки зрения) бесплодны. Или они имеют силу в прошедшем времени, и этому прошедшему времени еще предстоит обрести устойчивую грамматическую категорию в русском языке?
Важный философско-грамматический вопрос.
Здешний кокон времени – это примерно та же «старина», что для Пушкина и Грибоедова «времена очаковские и покоренья Крыма». Та же живо-неживая эпоха, только говорящая по-французски. Ее героям кажется, что они живут в настоящем, на самом деле они в замкнутом, водно-озерном прошлом.
Магия Руссо вся в силе, под ее чарами озерные люди не замечают происходящих перемен или не хотят их замечать. Счастливый омут! Он сам себе пространство.
Пятый или шестой – руссофил (поклонник Руссо) Карамзин на полгода погружается в «озерное» время, отверстое рядом с настоящим. Он то и дело цитирует Жан-Жака, поминает ежедневно Элоизу и «отчаянного» Сен-Пре (одну цитату мы разберем) и как будто заколдовывает сам себя, погружается в их воду-время, отчего делается неким слово-утопленником, на время задохнувшимся в бумаге. Надолго, с октября по март. Или он находит в собственном промежуточном слово-состоянии (между Ломоносовым и Пушкиным) то же озеро текста, которое само себе пространство?
Похоже, эта самодостаточность многих и многих Женев (грамматически – хроносамодостаточность) есть устойчивое свойство здешних мест. Руссо тут не один. Большие писатели всех времен стремятся сюда на покой, наверное, неслучайно. Я, помню, читал анекдот о Сименоне и Набокове: вместе, почти синхронно, они поселились когда-то в Монтре. И вдруг встретились. Не так: они прочитали записи в гостевой книге и обнаружили себя друг с другом по соседству. Оба сделали одинаковую гримасу и сказали одинаковые слова: «И этот здесь?»
И тот, и этот, и те, и эти – все ловцы слов – собираются (кому это по карману) на берега голубого озера, точно словам всех языков положено плыть сюда на нерест.
Нет, скорее, уж на вечный сон: слова мечут икру всяк на своей родине; здесь же им положено закрывать глаза навеки.
Почему так? Только ли одни красоты Женевы так притягательны для слова или тут имеет место иная временная аномалия? Замкнутый круг, отменяющий последовательный бег времени.
Еще одно рассуждение на тему омута и кольца времени – уж вовсе стороннее и, пожалуй, праздное. Теперь в этих западных отрогах Альп собрались со всего мира ученые физики и округ этих волшебных мест провели под землей тоннель для запуска элементарных частиц. Проект CERN, большой протонный (или адронный?) коллайдер, кажется, так. Что означает это клейкое слово, мне не очень ведомо. Но замысел его в контексте наших исканий фигур времени (фигур языка и сознания) выглядит довольно показательно.
Многоязыкое ученое племя готовит круглое устройство для имитации Большого взрыва, то бишь начала Вселенной, начала времен. Как тут не усмотреть совпадения? Газеты опасаются, что в результате их научных штук наступит конец времени. Вселенная моргнет и перестанет быть вовсе – хороший фокус!
Ничего не перестанет – не те места. Тут внутреннее особое время идет по кругу; трудно взойти на этот круг, еще труднее сойти с него. Ничего не произойдет, будут крутиться протоны, изображая пульс Вселенной, и вечные старики, Сименон и Набоков, стараясь не замечать друг друга, будут следить их бег, скептически улыбаясь. Руссо не одну прольет слезу, Вольтер приветственно помашет дряблою рукой – давай, беги, протон.
Дистанция бега – вечность.
Карамзин тут, кстати, однажды пропал, недели примерно на две; «коллайдер», то бишь женевский круг времени, поглотил его. Это было в декабре 1789 года: на Рождество Николай Михайлович взял и исчез. Потом опять внезапно объявился и сказался головной болью. Возможно, конечно, он конспирировал, с кем-то встречался тайно, чем счастливо озадачил наших реконструкторов истории. А может быть, совершил неведомый нам кувырок во времени. Он же писал, не останавливаясь, переписывал свои время-поглощающие письма.
Может быть, и так.
Главный его собеседник на протяжении этих «вечных» осени и зимы – французский философ Боннет.
Мы теперь с трудом вспоминаем Боннета.
УСТРОЙСТВО ЖЕНЕВЫ
Вышло так, что несколько лет спустя после первой публикации первого «оптического» вослед-карамзинского текста судьба привела меня в Женеву. Можно ли было пропустить случай проверить свои заочные полипространственные предположения?
Как мог подробно я осмотрел волшебные берега и самую Женеву (или множество оных, которые при очном свидании весьма мне понравились). Заинтересовали – так точнее.
Ничего не нужно было отменять после просмотра «нулевых» берегов озера, только внести некоторые малые акценты. Оказалось, во-первых, что места эти не так лиричны, как представлялось после чтения «Писем»; напротив, в состоянии здешней умственной сферы хорошо слышен рациональный счетный настрой.
Вообще, Женева представилась не просто умным, но еще и постоянно и напряженно думающимгородом. Она думает – неотрывно – о тайне своего устройства. И замечательно то, что это устройство тем и занято, что всякую минуту плодит множество Женев, множество между ними границ – и в эту же самую минуту собирает их в (невообразимое, невозможное) целое.
Отличное место для слово-разбирателя и заново-слово-собирателя Николая Карамзина!
Сам исторический градо-инструмент Женевы выглядит, на первый взгляд, просто. Город и – прежде него – малое поселение изначально и очень определенно держались (держатся) некоей ключевой точки ландшафта – точки, где озеро дает ток реке.
Женевское озеро отправляет в путь большую реку, Рону. Ток, толчок, мгновенная перемена покоя на движение – вот фокус места.
Ключ-место, ключ-город – такова Женева.
Кстати, ключ входит в состав городского герба Женевы. Несомненно, с точки зрения утилитарной – торговой, военной, политической (тут еще недалеко проходит граница между Швейцарией и Францией, и в этом смысле Женева отчасти двуедина), – со всякой материальной точки зрения такое ключ-место важно.
Город думает – сущее чудо, он не одну сотню лет всматривается в точку перехода вод-времен. Оформляет, украшает, сакрализует ее. Загадка перехода покоя воды в движение не оставляет Женеву в покое (невольный повтор: покой – в покое).
В том-то и дело, что нет тут покоя умствующему человеку. Что такое пункт время-перехода? Житель Женевы, неуемный вопрошатель-инженер перегораживает место превращения озера в реку несколькими мостами. Из них первые три, точно муху в паутине, удерживают маленький островок, возможно, искусственный, на котором поставлена статуя Руссо. Поставлена странно, как будто антиархитектурно, что, вообще, несвойственно Европе: спиной к большему пространству (озера), лицом к началу реки. Взгляд Руссо бежит вместе с водой.
Бежит – к следующему островку, опять-таки похожему на искусственный, которому есть название, выставленное всем напоказ: Cite du Temps – Островок Времени. Правильное название: здесь стартует женевское время. Наиточнейшее – в половине витрин на набережных помещены фото знаменитых здешних часов. Да тут храм времени, точного, швейцарского, «священного»!
Следующая группа мостов (шаг вниз по юной Роне) объединена малою плотиной, как будто для того, чтобы притормозить напоследок, разглядеть еще раз уже пошедшее, побежавшее время.
Однажды я встал на этой плотине и довольно долго смотрел в его, времени, подвижную плоть. Спокойными бурунами выходя из-под плотины, оно было густо, тяжело, темно-сине, как чернила. Не останавливаясь, оно ходило малыми буграми, не желая после плотины течь ровно и последовательно.
Насмотревшись на буруны времени, я взглянул сквозь многие мосты обратно в сторону озера, на памятник Руссо и далее. Далеко-далеко в просвете домов нарисовался большой женевский фонтан. Стрела воды, бьющая вверх прямо из озера.
Вот еще один знак перехода от покоя к движению! Этот современный фонтан известен всему миру: под сто пятьдесят метров вертикальная водная линия. Никаких украшений, строгий чертеж, ничего лишнего.
Вдруг я понял, что означает эта ось Z. Острый женевский ум, захваченный загадкой перехода воды-времени из состояния покоя в состояние движения, сконструировал классическую здешнюю мизансцену, только поставил искусственный «росток Роны» вертикально.
Я не читал пояснительной записки проектировщиков женевского фонтана, но думаю, так или иначе, идея «Роны-вверх», была там обозначена. Стало быть, как тысячу лет назад, так и сейчас Женева думает над феноменом мгновенной связи покоя и движения. Думает так напряженно, придает этому феномену столь важное значение, что метафизическое ее думанье становится главной «архитектурной» силой, обустраивающей ключ-место.
С этого момента всякое сколько-нибудь загадочное местное украшение, главным образом малая скульптура (не текст), к примеру, огромная ладонь, составленная контуром из грубых черных труб, или статуя толстяка, свернутая из дырявой фольги (дырки в виде цветов), или составленное художником громадное птичье гнездо, столь разросшееся на развилке ветвей, что превратилось уже в подобие рога изобилия, достигающего своим извержением земли, – всякая подобная странность тотчас находила разгадку: так Женева отмечает предел двух сред. Пустота и полнота, жизнь и смерть, движение и покой – каждая пара находит в некоей метафизической композиции должное равновесие. Всюду я видел результаты деятельности высокой инженерии. Что CERN? Прежде физиков тут когда-то начали собираться дипломаты, стремясь найти (в той же формуле Лиги Наций) точку идеального международного равновесия; утопия, скажете вы, но именно в этом ключ-месте эта утопия показалась им исполнимой.
Да, высшая, прямая или опосредованная инженерия – это и было дополнением к идиллическому портрету Женевы.
Издалека, заочно проследить эту градотехнику было невозможно.
Вблизи, наяву она прочиталась отчетливо.
Именно инженерия, поиск идеального устройства мысли, «часового механизма» бытия – таково занятие Женевы, ее формообразующая историческая дисциплина. Найти большее пространство, в котором оказались бы успокоены конфликты малых пространств.
ГЛАВНЫЙ ИНЖЕНЕР
Кстати, Руссо, как выяснилось здесь, в ключ-месте, сам был склонен к некоей водной инженерии. Приозерные сантименты, страсти, казалось бы постулирующие иррациональность самих основ человеческого сознания, верования (confessions), переподчиняющие геометрию внешнего мира законам мира внутреннего, – все эти демонстративные беззакония были предварениями к поиску следующего, вдвое совершенного, трижды инженерного «закона Руссо». То-то посадили его присматривать бронзовым памятником за точкой перемены геометрий, где время-озеро делается время-рекой.
Конечно, инженер!
Вдруг я вспомнил (глядя в его бронзовый лик – там, на Островке Предвремени в виду Островка Времени) одно место в Confessions, которое когда-то изумило меня стилистически. Руссо описывает малый эпизод своего детства, когда они с приятелем без разрешения воспитателя принялись поливать деревце во дворе школы. Воспитатель строго запретил им это делать. Тогда они провели к деревцу спрятанный под дерном тонкий каналец, сложенный из дощечек. Вода потекла по канальцу, деревце ожило. Однако дошлый воспитатель, не иначе сам женевец, скоро разгадал детский гидросекрет. Он раскопал водоносные дощечки и пришел в такую ярость, что растоптал невинную игрушку ногами. Это было ужасно. Взрослый дядя в башмачищах – горных, швейцарских – топтал детское инженерное сооружение и кричал: «Водопровод! Водопр-р-р-ровод!»
Помню, именно это слово, не то чтобы грубое, но какое-то неуместное в рассказе о верованиях и эфемеридах, поразило меня. Но теперь, глядя на водного сторожа Руссо, наблюдающего за началом Роны (большого щвейцарско-французского водопровода), я понял, что то грубоватое инженерное слово было очень даже уместно. В гидро-время-технику веровал уроженец Женевы Руссо – в нее же верует весь город Женева во все его эпохи. В это верует народ CERN, уловляющий гранулы времени в ловушке своего «клейкого» коллайдера. Что тут удивительного? Тут только и делают, что растят инженеров, верующих в высшую хронотехнику.
В метатехнику, такую, что может когда-нибудь поднять человека до высоты Богоинженера.
Что же Карамзин? Разве он не осознал это женевское правило, когда поселился в этих местах, замыкающе-отмыкающих время? Наверное, осознал. По сути, за такой же, только словесной инженерией он отправился в Европу и неизбежно нашел в ней город, наилучшим образом соответствующий его будто бы литературному заданию. Поэтому он и задержался тут на полгода: наверное, сложна здешняя наука, балансирующая между сферами гуманитарного и естественнонаучного знания.
Некстати, а может, и кстати я принялся перечитывать женевские (предлинные, сентиментальные) записи Карамзина и вдруг наткнулся на очередную «водопроводную» странность. Карамзин приводит из романа Руссо об Элоизе цитату – она давно была обещана, в начале рассказа о Женеве. Речь идет о несчастии кавалера Сен-Пре, которого судьба разлучила с Элоизой и вдобавок переселила ее на противоположный берег озера. И вот Сен-Пре, чтобы хотя бы оптически дотянуться до замка, где заключена его Элоиза, пошел к священнику и взял у него телескоп…
Телескоп! Водопровод!
Заметим между слов: к священнику.
Тут и священники таковы, инженеры особого духовного порядка.
Дотянуться до Элоизы посредством линз, достучаться до Бога разводным ключом. Водопроводчики, кальвинисты, сентиментальные гидротехники!
Спрашивается, сознавал ли это Карамзин? Думается, сознавал, если тут же привел предлинный женевский рассказ о гибели одного такого гидро-верующего священника. Заключает он этот рассказ тезисом: неизвестно, отчего погиб (утопился!) несчастный священник, се тайна, человечьим умом не разрешимая.
Ну да, неразрешимая. Ежели вы смотрите на Бога в телескоп, наверное, вас рано или поздно посетит отчаяние – самое темное, непроглядное, смертное.
КРАЙНИЙ ПРЕДЕЛ
Тут обнаруживается еще одна граница внутри Женевы, возможно самая сложная из всех упомянутых. Предел между верой и неверием, соблазн асимптотического приближения к Богу посредством идеального расчета – и отчаяние, вечно досаждающее, вечно обитающее между прямой и кривой, между Богом и инженером-священником. Неисчезающий вопрос о возможности и невозможности земного идеала. Сколь ясно этот идеал воплощен в райских окрестностях Озера-круга-времени и столько же ясно недостижим, не воплощен.
Можно только предполагать, что русский странник сознавал конечность (грешность?) инженерного способа объять умом необъятное. Однако на долгих полгода он остается в инженерном цеху Женевы. Зачем? Перезимовать, отдохнуть, списаться с мятежным Парижем, а может, и съездить в него на Рождество. Отредактировать «Письма». Но как отредактировать? Теперь можно сказать: перечертить их, переинженерить.
Карамзин ищет в путешествии устройство языка – оптико-механическое, будто бы совершенное. Рискованное занятие, если вспомнить, что язык и есть форма нашего сознания. Тут недалеко от «инженерного» безумия, хуже того, от великого счетного греха: уловлять Божьи сигналы плотиною из слов не менее опасно, нежели с помощью водопровода и телескопа.
Возможно, поэтому Николай Михайлович скрывает свои опыты. Они только внешне масонские, хотя и за внешние прегрешения можно было дождаться наказания самого серьезного. Внутри – души? – эти опыты еще опаснее; что такое «внутренность» души человеческой? Может ли дать многоумная Женева ответы на такие (особо русские) вопросы?
Но так силен инженерный соблазн, так притягательна химера Буквоскопа!..
Неправильно, неточно. Сам по себе этот смотрящий сквозь слово прибор не более опасен, чем телескоп, водопровод, коллайдер. Нужно только направлять его верно.
Для Карамзина этот невидимый прибор есть наилучший автопортрет. Разбирая его умную машину, мы лучше понимаем, что такое был сам Николай Михайлович. Чувствительный, слезоисточающий «робот», скрупулезный искатель сердечных корпускул. Собиратель языка как чудо-машины. Моисей, истинный русско-литературный Моисей.
Ничего удивительного, что соотечественники (читай Жуковского) почитали его как полубога. Где Карамзин, там – в той примерно стороне – Бог.
Тогда в полугодовом сидении в гидрогороде Женеве Карамзин должен был испытать страсти, схожие с Моисеевыми.
Об этом и помыслить трудно.
Вспомним, наконец, что ему было двадцать два года. В декабре в Женеве Карамзину исполнилось двадцать три.
Легче вообразить, что он действовал эмпирически.
ГЛАВНЫЙ МЕХАНИК
Итак, Николай Михайлович приехал в Женеву словно разобранный на части разочарованием Рейхенбаха и одновременно им же (горами, небесами, ледниками Гельвеции) вдохновленный. Приехал раздосадованно-восхищенный, бодро-усталый франко-немецко-говорящий русский молодой человек, сознание коего переполнено сверх меры дорожными впечатлениями. Приехало множество Карамзиных – и угодило во множество Женев.
Одно сошлось с другим; сложное успокоение настигло русского путешественника. Не это ли лучший фон для упражнений в русском языке, который есть, но которого нет еще, который покоен, как озеро, и который бьет уже новыми фонтанами? Многовременье Женевы, оказавшееся столь комфортным для поколений инженеров, философов, дипломатов, оказалось наилучшим помещением для Многокарамзина.
Тут можно пуститься в грезы о будущей грамматике нашего языка, который, хочется надеяться, не вполне себя исчерпал пространственно. Хочется верить, что в мозаичном поле Женевы наш слово-инженер-путешественник использовал только часть пластических возможностей гипотетического полного наречия России.
Кстати, многие критики Карамзина прямо пеняли ему, что он во время путешествия только и сделал, что поместил в зыбкое тело тогдашнего русского текста жесткую грамматическую конструкцию французов[15]. Только и всего?
Нет, не может быть. Его опыты были на порядок более сложны.
Его машина поехала дальше уже на четырех колесах. Да, этот молодой механик в женевском гараже, измазавшись в литературном мазуте, собрал новую повозку для русских слов. Но в этой-то повозке поехали все его последователи, в том числе и ругатели за французскую механическую «простоту». Нет, не одно только инженерное упражнение произвел в Женеве Карамзин. Он вжился в Женеву, сросся-разделился с ней на полгода. Ее побуждающее думать пространство вошло в его будущий язык. Это было не механическое, но метафизическое приобретение, пусть и полученное эмпирически, в результате настойчивого редакционного письма.
Здесь новый философ Карамзин научился принимать множество как новое единство; разобранный, он собрался здесь для дальнейшего продвижения своего слова.
И это был лучший урок Женевы, сообщение о возможности большего пространства (текста), способного успокоить в новых пределах все нестроения текста прежнего.
Еще один урок Женевы был все-таки «оптическим»: видимое и невидимое различил в Женеве будущий великий оптик Карамзин. Видимое, касаемое формы нового слова, и невидимое, «священное», определяемое отныне как его, слова, содержание.
Отсюда начались его большие прятки, столь успешные, что теперь, даже в год юбилея, мы с трудом различаем этого ученого литератора, историка, инженера нового сознания…
ЧТО ТАКОЕ БУКВОСКОП?
Можно было бы ограничиться метафорой и заявить: Буквоскоп – это сам Николай Карамзин, инструмент о двух ногах, чувствительный в отношении пространства и слова (очень важно, что того и другого вместе). Этот одушевленный инструмент совершил большое европейское странствие,«снял» по этому поводу первый русский слово-фильм и тем совершил оптическую революцию в московском сочиняющем сословии.
Так родился современный русский язык.
Можно изменить метафору, переставить слова в предложении и выйдет: Буквоскоп есть новый язык, современный русский, «зрительно» усовершенствованный в процессе знакомства Николая Михайловича с языками Европы.
В таком определении также было бы много правды. В принципе, это и произошло – носитель и одновременно исследователь языка как инструмента сознания Николай Карамзин после серии успешных (дорожных) опытов изменил грамматическую конструкцию русского языка, и этот инструмент заработал по-новому, освоив на порядок более богатый и пластичный зрительный слово-ряд.
Русское письмо тогда «прозрело» – превратилось в Буквоскоп.
Но опять-таки это та же метафора, образное сравнение, которого в данном случае было бы недостаточно.
Если оставить сравнения и оставить суть определения, выйдет следующее: Буквоскоп – метод, прием гуманитарного исследования, использующий вместе с привычным филологическим инструментарием «оптический» разбор пространств, прямо или косвенно соотносимых с объектом оного исследования.
Если объект – новый русский литературный язык, явившийся на рубеже XVIII и XIX веков, то Буквоскоп обращается к сумме пространств реальных и ментальных, внутренних и внешних, с которыми встретилась тогда сознающая Россия. Карамзин столкнулся с ними в процессе своего словообразующего путешествия в Европу; его маршрут был «опространствлен» фактически.
Очень важно, что русский путешественник испытал при этом удвоенное чувство восхищения-разочарования. Так он обрел своеобразный бинокуляр сознания. Его Буквоскопоказался открыт разом вовне и внутрь России. Это обеспечило стратегический успех карамзинского текста как «слова в пространстве» – в помещении классической русской книги XIX века.
Мы теперь почти не вспоминаем, что эволюция Карамзина как мыслителя (и только после того сочинителя и историка) началась во время его «запредельной» европейской поездки. Между тем метаморфозы Николая Михайловича, в результате которых он оказался полу-видимым полубогом, стартовали с той дорожной рефлексии, к которой он был принужден во время странствий по иным пространствам слова.
Интересно то, что современная Россия сама оказалась сейчас в схожем положении. Никогда еще она не путешествовала так, как в эти годы – на переломе тысячелетий, в момент истинно исторический (оптический). Ее сознание, ее текст проходят сегодня проверку на «внешнее зрение». Каковы будут результаты столь сложного ментального испытания? Пока более заметен хаос. Новый текст не явился, только признаки его невидимо-видны в некоторых слово-опытах, большей частью поэтических.
Что такое Новый Буквоскоп?
Не инструмент, но метод, не карамзинский, но нынешний, первое задание которого – различить собственно Карамзина.
В этом видится возможность того поворота в гуманитарном исследовании России, о котором зашла речь с начала наших рассуждений. Такой поворотной точкой могло бы стать прочтение наследия Карамзина в его полноте, его «бинокулярном» подходе к понятию целой России – выражение самого Николая Михайловича, на котором он неоднократно ставил акцент.
Второе карамзинское задание – различить себя увеличенных (если мы увеличились, взглянув в мир больший) и по примеру Николая Михайловича выстроить свой новый «зрящий» текст.
На чертеже все просто.
[1] Цикл дорожных заметок и эссе, посвященный исследованию многогранного творчества Карамзина.
В московском издательстве «Бослен» готовится издание сборника «Новый Буквоскоп, или Запредельное странствие Николая Карамзина».
[2] Материал из рукописного сборника «Новый Буквоскоп», который был представлен на выставке в Карамзинской библиотеке города Ульяновска в сентябре-ноябре 2015 года.
[3] В Швейцарии началась решительная перестройка русского путешественника и его дорожного языка. Там он стал литературным «оптиком», умеющим смотреть словом. См. далее эссе о пребывании Карамзина в Швейцарии.
[4] Так назывался текст, вошедший в состав книги «Протяжение точки» (Москва, 2009). После этого автор предпринял экспедицию по маршруту Карамзина (на его швейцарском отрезке Берн – Рейхенбахский водопад – Женева), после которой в исходный тест были внесены значительные «оптические» изменения. Здесь представлен его журнальный вариант.
[5] Центральный эпизод в путешествии Карамзина; в Швейцарии (включая Женеву) он пробыл более полугода. На этом отрезке пути, в долгом сидении в Женеве, где ему пришлось «соревноваться» одновременно с двумя языками, немецким и английским, Карамзин закладывает грамматическую матрицу современного русского языка.
[6] Есть версия, что программу путешествия Карамзина, ее метафизический контекст определил Семен Иванович Гамалея, виднейший московский масон того времени. Согласно этой версии, философские, филологические, литературоустроительные достижения «первого русского путешественника» были предопределены инструкциями Гамалеи и его соратников. Версия соблазнительная, все-объясняющая, но уже поэтому вызывающая некоторые подозрения. Конспирологии в исследовании поездки Карамзина более чем достаточно, но все же в большей части она касается политического содержания его европейского вояжа. Политика, равно и связанные с ней прятки, понятны. Во Франции началась Великая революция; Карамзин, что весьма вероятно, был «командирован» в Париж для наблюдения ее – не для участия в ней, – отсюда многие его дорожные тайны и умолчания. Но это не относится напрямую к индивидуальному заданию Карамзина, которое он, переводчик и начинающий сочинитель, определил для себя как языкотворческое. На этот путь – на поиск слова – благословил его мечтатель Якоб Ленц; его литературный путеводитель использует Карамзин в Швейцарии.
[7] «Письма русского путешественника», «В карете, дорогою».
[8] Еще в Москве Карамзин грезил об этой встрече. Он переписывался с Лафатером. Одной «оптической» цитатой из письма швейцарского мудреца он пользуется в дороге как своеобразным паролем.
«Глаз, по своему образованию, не может смотреть на себя без зеркала. Мы созерцаемся только в других предметах. Чувство бытия, личность, душа – все сие существует единственно по тому, что вне нас существует, – по феноменам или явлениям, которые до нас касаются». Цитата самая показательная. Сам по себе выезд Карамзина за пределы Московии был опытом подобной рефлексии, в данном случае географической: выйти за свой предел, чтобы лучше узнать себя – и Московию.
[9] «В Ставрополе увидел я на краю неба облака, поразившие мне взоры ровно за девять лет. Они были все те же, все на том же месте. Это – снежные вершины Кавказской цепи».
Пушкин А.С. Путешествие в Арзрум, гл. I.
[10] Толстой Лев. Люцерн.
[11] «Письма русского путешественника», «Долина Гасли».
[12] Его респонденты в Москве, супруги Плещеевы, жалуются, что за все время странствия они получили едва три послания. Обещал писать каждый день! И, наверное, писал, но не отправлял их. Письма копились в его дорожном сундучке, ожидая своего часа для первой важнейшей редакции.
[13] «Письма русского путешественника», «Женева, октября 2, 1789».
[14] «Письма русского путешественника», там же.
[15] На эту тему весьма горячо пишет Белинский в 1845 году, отзываясь на выход в свет «Грамматики» Востокова, а также трудов отца Григория Павского, одного из переводчиков Библии. Показательно, что до того пятьдесят лет «дорожный» язык Карамзина служил конструктивной нормой нового русского языка.