Рассказы
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 2016
Ксения
Драгунская – прозаик и драматург,
автор нескольких книг прозы и множества пьес, идущих во множестве театров и переведенных
на множество языков.
ПРОЩЕНОЕ ВОСКРЕСЕНЬЕ
В конце февраля так потеплело, что столики из кафе наружу выставили, а за городом люди вовсю выпивали в своих садиках. И все удивлялись: если в феврале такая теплынь, то что же в апреле будет?
На Масленицу жарили шашлыки.
Когда мой новый приятель и названый брат богатырь-давалка Обернисьев сказал, что хорошо бы справить (он так и сказал) Прощеное воскресенье за городом, в доме с традициями, и чтобы обязательно сжечь чучело русской зимы или Масленицы, никто толком не знает, как это называется, я тут же поняла – конечно, к Дикаревичам! Они классные! У них настоящий русский дом, веранда с цветными стеклами, а от центра Москвы рукой подать… Выпивают у них за большим овальным столом, покрытым скатертью с бахромой, водку и вино переливают в графины, никогда не садятся за стол, пока все не соберутся, а потом играют в шарады…
К Дикаревичам, ура!
В детстве Лиза Дикаревич снималась в кино. Ее мама, Зоя Абрамовна, работала редактором на телевидении. Лизу то и дело было не с кем оставить, и Зоя Абрамовна брала малютку с собой в Останкино. Так Лиза случайно оказалась в какой-то детской передаче, а там уж понеслось-покатилось.
Из-за съемок Лиза часто пропускала школу, а если и приходила, то всегда спала на задней парте: уставала на съемках. Мы учились в одном классе с Лизой и любили ее за то, что она никогда не воображала, вот, мол, артистка там, все такое. Никакая не артистка, а просто замотанная бледненькая московская девочка. Лиза получала деньги, и Зоя Абрамовна имела возможность покупать у спекулянтов модные кофточки и арабские духи. Французские даже. Когда Лиза плакала, что устала и не хочет сниматься в следующем фильме, Зоя Абрамовна всегда ее уговаривала, а то могла и припугнуть, что отдаст в интернат. Лиза окончила Щукинское училище, и тут выяснилось, что детская непосредственность иссякла, а дарования особого и не было, она скромно служила в неприметном театрике, пока в начале нулевых не снялась в очередном сериале про храбрых чекистов.
Там она снималась с самим знаменитым народным артистом П. – он играл пожилого, опытного чекиста, а она молодую девушку, этакого подмастерья. Сериал был длинный, серий сорок или шестьдесят, и Лиза с народным артистом до того доснимались, что последние месяц-полтора съемок ходили, взявшись за руки, целовались украдкой и договорились жить вместе. Артист П. сказал, что с женой все уладит, она верный, старый друг, все чувства давно изжиты, дети взрослые и все будет хорошо. После съемок они собрались слетать отдохнуть на Мальту, даже билеты купили уже.
И вот однажды, когда Лиза и артист П. перекусывали рядышком в обеденный перерыв, к их столику в уютном столовском закутке подошла маленькая женщина, похожая на ромашку, превратившуюся в гербарий.
– Володя, – устало и хмуро сказала она, не обращая внимания на Лизу. – Ты на календарь-то смотришь? Завтра у Ариши день рождения, мы же с тобой договаривались: ну месяцок, сорок дней я тебе всегда разрешаю, потому что все понятно, тебе необходимо, но ты тоже…
Лиза знала, что у народного артиста П. есть богомольная дочь Ариша, логопед, врачующая картавых детишек безвозмездно, но живущая в арендованной трехкомнатной квартире, которую оплачивает отец, снимаясь в любой ахинее.
И народный артист П., такой большой, красивый и мужественный, завозился за столиком, засучил ногами, засопел, закряхтел… Как ежик.
– Давай, Володя, – хмуро сказала сушеная ромашка. – Иначе я все расскажу Арише, ты же не хочешь, чтобы ее касалась эта грязь? – При слове «грязь» она кивнула на Лизу, не глядя на нее.
– Нет-нет! – испуганно воскликнул народный артист П., встал и ушел со своей ромашкой.
А Лиза осталась сидеть за столиком и смотреть в компот. Потом собралась и вышла на улицу. Ей казалось, что все это недоразумение, которое сейчас прояснится, сейчас позвонит народный артист П., скажет, что все хорошо, назначит свидание и они будут смеяться и шептаться, собираться в путешествие и мечтать, как заживут вместе.
Лиза ходила по улицам. Звонили ассистенты с картины, чтобы удивляться, куда она девалась. Лиза отклоняла вызовы. А дома, едва вошла в свою комнату, первым делом попался на глаза билет на Мальту.
– Мама! – крикнула Лиза.
Не потому, что звала Зою Абрамовну, а от боли.
На крик, однако, прибежала Зоя Абрамовна, и Лиза расплакалась на груди у нее и рассказала свою заветную тайну про народного артиста. Зоя Абрамовна обняла дочь и стала баюкать, как маленькую, а сама ощущала подъем и воодушевление – «Ой, как интересно!» Личная жизнь Зои Абрамовны последнее время не отличалась разнообразием. Ничем вообще не отличалась. Поэтому она живо интересовалась чужой личной жизнью.
А тут родная дочь и народный артист П.
Подумать только!
Зоя Абрамовна созвала военный совет. Стая московских полу/недо/светских куриц слетелась к ним на кухню. Курицы волновались, гомонили, курили и задавали Лизе много вопросов. От этих вопросов у Лизы встал острый ком между горлом и грудью, и она ушла в свою комнату, с балкона смотрела на выгоревшие московские крыши и скребла ногтями там, где был ком, чтобы он рассосался, девался куда-то… В дверь комнаты панически постучали. Лиза вежливо ответила, что все хорошо, просто ей надо побыть одной, и осталась стоять на балконе. Рассвело. Лиза обнаружила себя по-прежнему глядящей на московские крыши и скребущей кожу между горлом и грудью – на блузке и под ногтями была кровь.
Тогда Лиза собрала рюкзачок с бельем, паспорт и полис обязательного медицинского страхования и ранним утром постучалась в ворота психоневрологической клиники.
Сериал переделывали прямо на ходу, на коленке. Пришлось как-то так подстроить, повернуть, что героиня Лизы якобы получила новое назначение и умчалась в далекий регион. Сценаристы чертыхались, продюсеры матерились и больше сниматься в сериалы Лизу не приглашали.
Из клиники Лиза вернулась через два месяца, заметно пополневшая и очень спокойная, и тут же уехала в деревню, где ее знакомые, тоже бывшие актеры, купили приколу ради животноводческую ферму. Там Лиза была простой разнорабочей, городской неумехой и безручью, на нее покрикивал управляющий Арсен Гамлетыч, однако степ бай степ, постепенно, она не только здорово приучилась к фермерскому труду, но и наловчилась лучше всех в округе закалывать телят и бычков. Да что там в округе! Во всей губернии и соседних! Мужиков деревенских перещеголяла в этом редком умении. Она ездила по дворам, где еще держали скотину, и те хозяева, кто помнил ее по сериалу про чекистов, после процедуры по бычкам и телятам просили разрешения с ней сфотографироваться. Крестьянские корни Лизы взыграли не на шутку, далекие предки-молочники с Могилевщины явно покровительствовали. Хозяйственные навыки Лиза схватывала на лету, при этом прекрасно владела компьютером и могла, если надо, «не выражаться» сколько угодно долго не напрягаясь. Через год Арсену Гамлетовичу пришлось уступить ей место управляющего фермой. А еще через полгода молодую, видную и умеющую «не выражаться» пригласили в областную администрацию и предложили возглавить объединение из умирающих колхозов. Она будет главой, лицом хозяйства, а специалистов подгонят. Получилось. Хозяйство пошло в гору. Заочно Лиза выучилась на экономиста. Словом, теперь, пятнадцать лет спустя, Лиза Дикаревич – воротила отечественной мясо-молочной промышленности, генеральный директор крупного агрохолдинга, владелица торговых марок «Здорово, корова» и «Лизаветин двор», депутат областной думы и строгий Арсен Гамлетыч приезжает поздравлять ее с государственными и православными праздниками, привозит цветы, вкуснейшие коньяки и подарочки вроде уникальных серебряных украшений.
Но Лиза по-прежнему ни капельки не развоображалась и охотно привечает старых школьных друзей. Она еще больше раздобрела, подсела на все русское, живет в ближайшем Подмосковье в тереме а-ля русский модерн с личным выходом к Москве-реке. При ней Зоя Абрамовна со своим другом и целая орда прислуги со всего бывшего СССР. Лет семь или восемь назад, уже слегка после сорока, Лиза, никого не спрашивая и никому ничего не говоря, молча и самостоятельно родила себе очаровательного Елисея.
Вот такая Лиза.
Если бы мне задали сочинение на тему «С кого делать жизнь» или что-то в этом роде, я бы точно написала про Лизу Дикаревич.
Так что к Дикаревичам, мой бедный друг, мученик матриархата Обернисьев, на Прощеное воскресенье – к Дикаревичам!
Поедем прямо вот не поздно, часов в двенадцать.
Но с утра в Прощеное воскресенье все громко каялись в «Фейсбуке». Это удобно и приятно, каешься себе где-то в уголке, но как бы и на миру, ни к кому не обращаясь конкретно, простите, мол, люди добрые, но есть вероятность, что твои покаянные вопли увидит «кто надо». Всю бы жизнь так каяться. И писать покаянные воззвания, и читать их – одно удовольствие. Нет, правда, красота. В Прощеное воскресенье людей от «Фейсбука» просто за уши не оттащишь.
Так что мы с Обернисьевым подзадержались и прибыли уже во второй половине дня, въехали в резные, разукрашенные, как на картинке Билибина, но радиоуправляемые ворота. Во дворе, улыбаясь, ходят три чудесные пушистые дворняги. Лиза в шали с кисточками, волосы замысловато уложены косами на голове – Русь-матушка собственной персоной, одно слово.
Мальчик Елисей в костюме индейца резвится под присмотром «дядьки» – красавца Миши, Лизиного друга.
Вечером, попозже, заедет батюшка, на дому совершать чин прощения: Лиза предупредила, что не будет в храме, потому что гости, и батюшка заедет к ней. Так что чучело Масленицы лучше сжечь до приезда священнослужителя, чтобы его не расстраивать языческими прибамбасами. То есть, конечно, Лизе как благотворительнице и благоукрасительнице храма позволено все, что угодно, но не надо уж совсем на шею-то садиться…
В саду у Лизы – филиал Советского Союза в его идеальном воплощении. Гагаузы, таджики, хохлы, чуваши, белорусы – всем находится дело и заработок, все довольны, все дружат, все обожают Лизу. Однажды в самолете я видела статью про Лизу в глянцевом журнале, она говорила, что в детстве хотела стать доброй волшебницей. По-моему, сбылось.
Среди гостей улыбается и помалкивает Мглова-Дронова, девочка-старушка. Она тоже из нашей школы. Когда ты уже не первой молодости и не второй даже, да вообще, если честно, никакой ты уже не молодости, плохо быть патологически худой. Мглову-Дронову надо то ли аккуратно пропылесосить, как пожеванного икейского зайку, то ли поставить в воду, как привядший цветок. Раньше мы с ней вместе ходили гулять с нашими детьми в сад «Эрмитаж». У Мгловой-Дроновой был муж, господин Мглов, а может быть, Дронов, цветом и выражением лица похожий на ветчину. Девался куда-то. Мглова-Дронова то и дело взглядывает на Обернисьева. Сказать ему, что ли, на ролях почитаемой сестры, чтобы уделил ей внимание? Обернисьев любит сексуальную благотворительность…
Елисей прекрасен. Настоящий королевич! Ему семь, осенью в школу. Он очень милый, не застенчивый и не нахальный, всем мальчикам мальчик. Он говорит по-английски и по-немецки, а еще знает вежливые слова и песни на языке всех народов, мирно пасущихся в саду. Лиза специально велит обслуге общаться с ребенком, чтобы никакой ксенофобии, никакого пренебрежения к людям других национальностей, особенно стоящим пониже на социальной лестнице. За младенцем Елисеем ходили разноплеменные няньки, а как пришла пора кроме заботы и ласки получать еще и знания, Лиза обзавелась Мишей.
«Миша, друг Елисея» – так и говорит этот сногсшибательный красавец, лучась каштановыми глазами, улыбаясь ласково и безукоризненно белозубо.
Миша прекрасен весь – «и лицо, и одежда, и мысли», как писал А.П. Чехов. Настоящий красавец моментального действия, к тому же энциклопедически образованный, хоть про животных, хоть про деревья, про моря и океаны, страны и народы, легенды и мифы… Они с Елисеем все время во что-то играют. То они древние греки, то индейцы, то рыцари… Семилетнему Елисею впору такой друг. Миша, друг Елисея. Миша то и дело целует Лизу Дикаревич то в плечо, то в колено, садится на корточки, глядит в лицо снизу вверх. Ему тридцать два. Лизе сорок девять. Чудеса…
Рассаживаемся за большим овальным столом на открытой террасе. Домашние наливочки, настойки и водки в графинах и штофчиках…
Строго говоря, на Масленицу мясо уже не едят, но стол ломится от холодцов, ветчин, суджуков, а во дворе раскочегаривают мангал под шашлыки.
«Челядь» весело и культурно гуляет за столом в дальнем уголку сада.
Так тепло!
После обеда Лиза предлагает, коль уж Прощеное воскресенье, вместо шарад рассказывать истории, поступки, в которых хотелось бы покаяться. И все принимаются нести всякую ерунду про украденные у друга детства значки из коллекции, сожженные школьные дневники, тайно слопанное варенье…
Только простодушный Обернисьев честно рассказал, что давным-давно, в ранней юности, под Новый год целовался с девушкой на катке в Головинском садике – катались на коньках и целовались, договорились вместе встречать Новый год, но он свалил в другую компанию, объясняться было неловко, свалил, исчез – и всё, и ему до сих пор за это стыдно.
Мглова-Дронова глядит на Обернисьева «невыразимым взглядом».
Моя теперь очередь. Стыдно мне обычно бывает не за плохие поступки, а за хорошие. Даже не за хорошие, а за нормальные человеческие. Например, мне стыдно, что я решила подарить свои книжки Диме с Машей, мне почему-то казалось, что они порадуются за меня. Эти книжки в конверте с фамилией Маши и Димы долго лежали на служебке театра и едва не угодили в помойку, новенькие, трогательно надписанные книжки… Потом забрали вроде…
Или про старушку. Однажды в детстве, классе в шестом или в седьмом, я переводила через Садовое кольцо растерявшуюся бабусю деревенского вида. И когда мы перебрались и остановились на тротуаре, она оглядела меня с ног до головы, мои длинные распущенные волосы и вышитые джинсы, и сказала: «Бесстыжая. Тьфу!» Мне стыдно до сих пор, что я не пихнула ее тут же обратно на Садовое, прямо под самосвал, всегда стыдно за чистосердечие, за проявления чистосердечия, которые никому не нужны. Но это не годится для праздничной застольной беседы в Прощеное воскресенье, и я берусь на ходу сочинять историю посмешнее, но в сторонке, в уголку террасы, где Елисей и Миша играют в настольную игру, разгорается ссора. Миша не захотел уступить или как-то сплоховал, и Елисей со злыми слезами убегает, шишками для самовара кидается:
– Дурак! Вонючка!
Миша делает движение догнать мальчика, и тот мигом, как белка, взбирается на старую елку, прячется в ветках и кричит:
– Вонючка! Баэдбуй! Чакапус! Эс капща ачи! Смакчи струк, сярун! – на всех с младенчества окружавших его языках, и «челядь» прикрывает смех натруженными ладонями.
Миша увещевает мальчика, гости мило улыбаются, стараясь не обращать внимания, и тогда мальчик что есть силы кричит с елки:
– Люди, эй! Слышите? Ему сорок, ему уже сорок, слышите вы все, ему сорок лет, я точно знаю!
Миша старательно удерживает в своих теплых карих глазах выражение доброе и юмористическое, и только его румяные губы сжимаются добела…
– Дураки невозможные, – говорит Лиза. – Без сладкого остаетесь оба. Советую помириться.
И мы продолжаем рассказывать всякую ерунду, каяться в чепухе, о настоящем не выйдет сказать никогда, никому…
Пора сжигать чучело.
– Так, Мухаёр, Мухабат, Слава, Юра, давайте…
Несколько человек выносят огромную самодельную куклу с глупой широкой улыбкой на большом матерчатом лице. Зима, или Масленица. Ах, ох, какое чудо, красота-то какая, кто же это сделал, это мы все делали, вместе: и Мухаёр, и Мухабат, и Гузель, и Сапар, и Юра с Валерой, и Миша с Елисеем… Ну, пошли на берег. Сергей, открывайте третьи ворота…
Но Зоя Абрамовна надевает очки, и начинается вторая серия скандала – на чучеле надета кофточка Зои Абрамовны. Да, это старая кофточка. Очень старая. Но любимая. Именно в этой кофточке Зоя Абрамовна была на приеме у президента Египта, когда обсуждался совместный советско-египетский проект многосерийного телефильма о строительстве Асуанской плотины. Эта кофточка – память, и только бессердечная, холодная дочь Лиза может надеть эту семейную реликвию, как какую-то бессмысленную тряпку, на чучело русской зимы, которое предстоит сжечь… Зое Абрамовне очень не повезло с дочерью, да, она несчастная, сиротливая мать, потому что вот другие дочери…
– Абрамыч, – улыбчиво говорит Лиза и стучит пальчиком по лбу, намекает маме, чтобы та угомонилась, перестала качать права и не мешала людям веселиться.
Но тут вступает Борис Михайлович и, употребляя много «ибо» и «дабы», начинает рассуждать, что так обращаться с любимой кофточкой родной матери – бестактно и в высшей степени неэтично.
– Абрамыч, окороти этого мудофеля, а то сейчас лесом пойдете оба. Надоели уже, – со спокойной досадой говорит Лиза. – Мухаёр, помоги Зое и Борису собраться, только быстро. А Юра пусть подкинет до станции.
Лиза встает, шумно отодвинув кресло с резными подлокотниками, за ней встаем от стола и мы все, гомонящей толпой плетемся к воротам номер три, выходим на косогор, к реке.
Зоя Абрамовна и Борис Михайлович тоже предпочитают присоединиться к злодеям, сжигающим чучело в заветной кофточке: если останешься дома, то вдруг и впрямь соберут узелок и выбросят на станции?
«Челядь» везет санки, какие-то необыкновенные, деревянные, резные, ручной работы… Но снега маловато, тут и там лохматятся желтой травой проталины, а кочки вообще сухие. Стареньким воробьем скачет по кочкам Мглова-Дронова, пока парни из обслуги вкапывают чучело поровнее.
Лиза едва толкает меня плечом и показывает глазами на Мглову-Дронову:
– На эвтаназию деньги просить приехала, прикинь?
Чучело вкопано, вся мужская часть обслуживающего интернационала на пальцах решает, кому зажигать, и вот юный таджик, блестя белыми зубами и черными глазами, подносит к соломе зажигалку. «Челядь» разом, как будто репетировали, начинает петь – каждый свое, на своем языке, и Лиза тоже очень красиво поет сильным и разудалым народным голосом – в Щукинском училище научилась…
– А почем нынче эвтаназия? – спрашиваю я. Я не умею петь и слов не знаю.
– В Швейцарии, в хорошей клинике, – тридцатка или типа того, – в паузу отвечает Лиза. И опять поет.
– А что случилось? Зачем ей эвтаназия?
– Говорит, жить незачем и не хочется… Аргумент, да? А кому хочется-то? Эх… – И поет дальше.
Чучело русской зимы пылает с широкой глупой улыбкой на круглом румяном лице и сгорает, корчась, дотла, пепел летит в вечереющее небо, и сладко пахнет паленой соломой.
Миша и мальчик уже совсем помирились, кидают палки дворнягам…
Лиза мирно обнимает Зою Абрамовну и Бориса Михайловича, заботливо поправляет пенсионерскую кепку с ушками на голове у старика.
– А знаете, – голосом доброй учительницы заводит она, – какой у древних славян был интересный обычай? В этот день древние славяне брали вот так вот своих стареньких родственников, привязывали крепко к саночкам и с песнями спускали с горки на речку, где лед потоньше. Абрамыч, ты когда последний раз на санках каталась? – деловито спрашивает она.
– Лиза, да что с тобой сегодня? – пытается построже спросить Зоя Абрамовна, но понимает, что ничего не поделаешь.
– Так, Мухаёр, Мухабат, Юра… Санки давайте…
– Лиза, вы меня удивляете, – пытается возражать Борис Михайлович. – Вы же взрослый человек…
– Если вы будете слушаться, мы вас даже привязывать не будем, – обещает Лиза и спрашивает меня: – Или лучше их зафиксировать все же?
Обернисьев смотрит на Лизу с ужасом и восторгом, как на пожар или иное стихийное бедствие, которое вообще очень страшное, но сейчас пока еще не касается его впрямую. Он о чем-то думает. Что-то происходит в его кудлатой седеющей голове, которая слишком высоко от земли.
Зоя Абрамовна и Борис Михайлович пытаются протестовать, но Лиза, Миша, Елисей и «челядь» настойчиво упихивают их в санки, все смеются…
– Бабушка, ну ты же настоящий бионикл! А им ничего не бывает…
– Надо, мама, это бодрит, это молодит, тонизирует, я в журнале читала, что это полезно, была передача Малышевой специально про пользу санок, – смеясь, гонит пургу Лиза.
– Лиз, ну ты чего? Лед тонкий… – пищит Мглова-Дронова.
– Ноу пэник, внизу еще пятьдесят метров до воды, – тихо, по секрету успокаивает Лиза.
– Лиза, я тебя в последний раз предупреждаю. – Зоя Абрамовна пытается говорить строгим, железным голосом, как давным-давно, когда Лиза была маленькой уставшей девочкой, безраздельно принадлежавшей матери, любительнице модных кофточек, поклонников и тусовок. И этот железный голос из размалеванных пунцовой помадой уст старухи, усаженной в расписные сани для торжественного утопления, звучит так трогательно…
– Мама, спокойно, утонуть в Москве-реке на Масленицу, под песни родных и друзей – это далеко не самое страшное, что может произойти с человеком. Это прекрасно, это красиво, это редкое везение… Ну? Давайте-ка для разгону… Так! Держитесь крепче! Ребята, запевай!
Все опять поют и двигают санки туда-сюда, взад-вперед для разгону, и вот уже они летят по косогору, снега мало, санки скачут лишь бы как, Зоя Абрамовна и Борис Михайлович едва не вываливаются на кочках…
Мы стоим на косогоре, глядя на простор и реку внизу. Зоя Абрамовна и Борис Михайлович помогают друг другу подняться, отряхнуться, смотрят на нас, машут кулаками, посылают проклятья…
Лает собака, пахнет костром и сырой землей.
Если закрыть глаза, кажется, что это та же собака, которая лаяла в детстве, когда среди ночи ты просыпался на миг под шорох утихающего дождя в саду…
– Фиговенькие из нас язычники, – говорит Лиза. – Еще хуже, чем христиане…
– Знаешь, знаешь, понимаешь, – бубнит Обернисьев, когда мы едем обратно. Он сидит где-то далеко за моим правым плечом, до упора отодвинув сиденье, чтобы поместились долгие ноги в ботинках типа «казаки» сорок шестого размера. – Знаешь, я ведь потом еще и «Кинопанораму» смотрел…
– Какую «Кинопанораму»?
– Смотрел «Кинопанораму», она там выступала, рассказывала про творческие планы. И я еще сильнее запал.
– Кто выступал?
– Лиза эта. Которая в кино снималась про глухонемую девочку, чего я в радиомеханическое-то пошел после восьмого… Влюбился в эту девочку, стал изобретать какие-то штучки, аудиоприборы, пошел в радиомеханическое.
– Как фильм назывался? Может, это не она? Давай спросим.
– Она, она. Я сразу узнал.
Мы едем быстро. В зеркало видно, что у него подозрительно блестят глаза. Богатыри нынче любят всплакнуть. Чего ему жаль сейчас? Своей детской влюбленности в девочку из черно-белого фильма? Девочки, которой больше нет? Или всей мимолетной и долгой, бестолковой, стыдной, любимой жизни?
Да он, поди, и сам не знает.
– Бог знает, – говорит вдруг Обернисьев. – Бог знает, что никакого апреля не будет. И устроил нам апрель заранее, в феврале…
ПЭТЭУШНИК
Обернисьева я унаследовала от Сани, погибшего прошлой осенью.
Саня давно хотел нас познакомить, говорил – тебе будет интересно как сочинителю, одна фамилия чего стоит, и вообще, Обернисьев парень во такой, настоящий персонаж…
Познакомились мы уже на Саниных поминках – Обернисьев реально плакал, а крупная мужская особь, допускающая открытое выражение каких-либо чувств, кроме гнева, всегда выглядит очень трогательно. Саня и Обернисьев – одноклассники. Предка его, немецкого инженера-гидротехника, выписал в Россию сам Петр Великий, и фамилия их на самом деле Обер-Ниссель. Ниссель – имя маленькой речушки или ручейка где-то в германских горных закоулках, в какой-то деревеньке, откуда родом его славные предки. От немецких предков Обернисьев унаследовал богатырское телосложение и прекрасно очерченный подбородок, не нуждающийся в занавешивании всякими там бороденками, а еще три старинные книги готическим шрифтом, которые никто из родни уже не может прочитать, и особенный рецепт яблочного штруделя (передается строго по женской линии).
Еще есть усыпальница предков на Немецком кладбище в Лефортове, но точное место неизвестно, так как брат при очередном переезде куда-то запсётил папку с кладбищенскими документами, а просто заехать и уточнить у начальства, посмотреть план – все руки не доходят. Дотаились, домимикрировались, доассимилировались до того, что обрусели вконец, впитали все наше родное раздудуйство, прошляпили воротиться на историческую родину, по выходным ездят на «участок» по Рязанке, закрывают огурцы… Обернисьев, дярёвня дярёвней, говорит «звонит», «включим» и «тролебус». Живет в Гольянове, владеет мастерской по мелкому ремонту бытовой техники. Такой вот Обер-Ниссель.
Обернисьев парень видный, его не стыдно людям показать, хорошо взять с собой в театр, где много знакомых. Только надо, чтобы спектакль был грустный, во всяком случае, не смешной, а то Обернисьев начнет смеяться, а смех у него какой-то дурацкий, тонкий, так смеялась няня Раскольникова (смотри главу шестую первой части бессмертного романа), мелко трясясь всем телом и тонко повизгивая. Обернисьев особенно хорош, когда молчит, и, если берешь его «в люди», надо заранее предупредить, чтобы помалкивал, а то ведь отверзет этот викинг свои лепные уста, и понеслось…
У тестя не взошел лук-севок… Зато в ОБИ купили по акции газонокосилку на две тышщи дешевле, да к ней еще в подарок электромухобойку дали, вот счастье-то…
А то настойчиво и косноязычно примется рассказывать свой «странный» сон, занудный и невнятный, как квитанция из ЕИРЦ.
Обернисьев нежный зять, ответственный муж, ему все время надо отвезти в поликлинику то тещу, то ее мочу, а то подскочить на вокзал передать посылку родне жены в Бангладеш…
Но!
На свете довольно много женщин, которых привлекает возможность поправить породу и совершенно не напрягает уродский смех, «звоним-включим» и хроническое нечитание ничего, кроме инструкций для газонокосилок.
Поэтому у Обернисьева орда побочных детей. Просто не мужик, а какая-то давалка безотказная… Хотя у мужчин это называется «мачо» и считается крутым. Матери побочных детей Обернисьева все как на подбор средних лет мелкие чиновницы из ЕИРЦ, ФМС, ИФНС, БТИ и ГИБДД. Это вызывает самые низкие подозрения – за улаживание всяких дел и мелкие административные нарушения бедняга Обернисьев расплачивается элементарно «натурой».
Восплачем же, возрыдаем, прольем слезы над горькой долей богатыря во времена жесточайшего матриархата…
Когда Обернисьев понял, что мне не надо детей, что я вообще не собираюсь никак им пользоваться, не имею ни малейших намерений употребить его «вовнутрь», он изумился, чуть было не обиделся, но в конце концов растрогался и решил, что в память о покойном Сане будет почитать меня как сестру. Это значит, что мне предстоит выслушивать про лук-севок, результаты ультразвука тещи и очередную порцию побочных детей с особенным вниманием и сочувствием.
Мы с Обернисьевым дружим. В его свободное от делания детей мелким чиновницам средних лет время.
Я всегда дружила с мальчишками.
В детском саду я дружила с мальчишками, потому что девчонки были вредины и воображалы с капроновыми бантами и розовыми пупсами в руках. А я ходила лохматая, моя мама не умела плести косички с бантами – ведь до меня у нее был мой брат совершенно без косичек. Пупсов пеленать у меня не получалось, и от злости я отламывала им руки-ноги. Так что с девчонками у меня не было общих интересов.
Кроме Саши Табаковой – с ней вместе мы придумывали пытки для воспитательниц.
Вот с мальчишками я хорошо дружила в детском саду. Мы тайком проносили черный хлеб в спальню и сушили сухари для предстоящего побега. Мальчишки хотели на мне жениться, и мы договорились, что я выйду замуж за всех по очереди – за близнецов Пашу и Егора Коганов, потом за другого Егора, потом за Лёшу Королёва, Гришу, Никиту и, когда уже буду старенькая, за Юру Андреева. Ни за кого из них выйти замуж мне так и не удалось: Пашу и Егора мама увезла в Америку, остальные женихи тоже куда-то подевались. Но я их до сих пор помню.
Обернисьев готовится к смерти. Я тоже готовлюсь, но я-то нормальный человек – я покупаю брынзу, оливки, халву и иду служить панихиду. Вот, мол, дорогие мама и папа, я принесла вам гостинцев, скоро увидимся, то-се… Ведь если к покойникам никто не приходит на родительскую субботу, им ужасно обидно и грустно, это все равно что в детском саду никто не приезжает к тебе в родительский день на детсадовскую дачу, ужасно грустно, грустнее этого ничего нет. Так что брынза, оливки, халва, винегрет! И певчие перекусят, и папе с мамой приятно.
А Обернисьев вообще не ходит в храм. Но к смерти готовится по серьезке. Он боится, что умрет внезапно, на улице, на работе и его повезут в больницу, будут осматривать тело, а вдруг на нем ношеное, не блистающее новизной белье?.. Да к тому же каких-то сомнительных марок, вот стыдобень, а? Обернисьев закупает кучу дорогих трусов и носков по последнему писку моды. Встретить смерть во всеоружии. Не ударить лицом или чем-то там в грязь.
Он думает, что ему дадут внезапную, легкую, моментальную смерть…
Мы с Обернисьевым вместе ходим в магазины трусов. Мы забавляем продавщиц. Они насмешливо и завистливо смотрят на нас.
Думают – мы пара.
Мы дружим как дети. Шепчемся. Про сахар в крови и кровь в моче, про врачей, суставы и вросшие ногти. Я всегда верила в дружбу между мальчиком и девочкой, и теперь мне открылась дружба между предстариком и предстарухой.
– Знаешь, знаешь, понимаешь, – шепчет Обернисьев за мисо-супом в «Япоше» на Сретенке и сквозь гомон и музыку рассказывает мне, почему он пошел в радиомеханическое ПТУ. Это тайна, он раньше никому не рассказывал. Влюбился в глухонемую девочку и сочинял для нее аудиоприборы, мастерил коробочки с проводками, чтобы разговаривать с этой девочкой, чтобы ей слышно было… И поступил в ПТУ на Большой Декабрьской…
– На Большой Декабрьской?! – переспрашиваю я, и соседи оглядываются на нас.
Начало декабря на Большой Декабрьской. Мы с мамой и тетушкой идем на Ваганьково, убирать папину могилку. Я, десятилетняя, плетусь мимо ограды, за которой во дворе играют в снежки и орут подростки.
– Иди скорее, не глазей по сторонам, – паникуют мама и тетушка. – Мало ли что у них на уме, это же пэтэушники.
Играет в снежки за оградой мальчик, длинный и худой до ломкости.
Пацаны дразнятся из-за его чудной фамилии, перезрелая училка глядит волком, девочки над ним хихикают, но устраивают друг другу «темные» из-за него…
Синяя линия метро не пересекается с фиолетовой, по дороге домой он делает две пересадки, на плече сумка «Лада Автоэкспорт», разрисованная шариковой ручкой.
Пэтэушник!
Мальчик, подросток с острым кадыком и слабым от стремительного роста сердцем, приучается терпеть жизнь.
Теперь подростку за пятьдесят, и он натерпелся. Он заслужил право надеяться, что его признают мучеником матриархата и выдадут внезапную, мгновенную, счастливую смерть в новых трусах Pepe Jeans. Разрешат умереть безболезненно и быстро, улететь куда-то туда, где всегда теплая осень, навалом грибов, отличная рыбалка и веселые добрые девушки не обращают на него никакого внимания…
ДРУГАЯ РЕКА
– Короче, доигрались, – сказала жена Сани, когда мы пришли его хоронить.
На голове у жены была траурная черная бейсболка, и каждый, кто подходил обнять жену, лбом, плечом, скулой – в зависимости от роста – сталкивался с несгибаемой жесткостью козырька.
Из-под козырька смотрели глаза, белесые, выплаканные, вылинявшие, как пуговицы на наволочке.
Выкрикнули Санину фамилию, и мы все – толпа выпивох, шутников и острословов – сутуло поплелись в здание. В зале пахло цветами и уже позвякивало кадило в руках усталого казенного батюшки.
В гробу было много цветов и кружев.
Саня сиял карими глазами и улыбался нам всем с фотографии, приставленной сбоку ко гробу. Добела седой старик упал на колени перед гробом, вздрагивая костлявыми плечами под пиджаком.
Это Санин отец. Его поспешно подняли, усадили на стул и подали сердечное.
Один салат на поминках был просто исключительный! Тетя в бандане, из Саниных одноклассниц, все пыталась докопаться, кто его приготовил, чтобы «взять на карандаш». Никто не знал, чей салатик, – над поминальным столом трудилось много родни, подруг и жен друзей…
Заговорили о том, что Саня непременно будет в раю, ведь Саня был веселый и хороший, талантливый, большой труженик и честный человек, а если у него и были грехи, то незначительные, и Бог простит, он добрый.
Саня будет в раю.
Но Саня однажды уже был в раю. Точно! Он сам так сказал, я помню. Давным-давно мы с Саней, с сыновьями и псом пошли кататься на лодке у меня на даче. На деревянной лодочке шли тихим, теплым августовским днем по моей речке, пили пиво по очереди из бутылки, болтали или молчали, переглядывались и улыбались, мальчики радовались путешествию, и пес важно сидел на корме. И тогда Саня сказал, я точно помню: если это не рай, то что же тогда бывает в раю?
Все разбрелись по маленькой квартире, толкливо курят на балконе, и кто-то уже втихаря веселится над анекдотцем.
Рядом со мной реально плачет высоченный лохматый дядька в ковбойке. Я чувствую жар его мокрого от слез лица.
– Может, и к лучшему, – словно самому себе, говорит дядька. – А то бы до инсульта допился, сидел бы в памперсе, со слюнкой изо рта. Бухал последнее время капитально. Звонит, а сам лыка не вяжет, не поймешь ни слова, я сколько раз трубку бросал, грешен… Осторожнее уже надо с бухаловом-то, осторожнее, не дети ведь мы уже… – Он звучно сморкается в клетчатый платок величиной с пеленку и протягивает мне крупную рюмку водки. – Ну, давай…
Я не могу «ну давать», я за рулем, мне еще ехать домой, возвращаться к себе, подниматься на крылечко, где столько раз сиживал Саня, выпивал помаленьку, сиял карими глазами, играл на гитаре и пересказывал чехословацкие кинокомедии шестидесятых годов.
Отец Сани входит в комнату и садится рядом со мной. Он все время что-то шепчет, наверное, молится. Я беру его за руку, и он мельком взглядывает на меня и даже едва заметно кивает, а потом снова неслышно шепчет молитвы. Его рука ледяная. Как мы боялись его в студенчестве! Так совпало, случайное совпадение, «срослось», что Санин отец был моим руководителем в институте, и сперва я познакомилась с ним, несгибаемым, фанатичным коммунистом, а уже потом, после института, – с Саней, и на моей памяти несгибаемый коммунист превратился в богомольного старика с белой бородой. Так бывает…
Я держу его за ледяную руку. Должно что-то произойти, сейчас этот бледный костяной лед растает, покажется ладонь мальчика, мы все поплывем на лодочке, и мы, и наши дети, и наши родители, мы все будем детьми в этой лодке, идущей по тихой реке…
Ладно, думаю я, пока ставлю в гараж машину, закуриваю и устраиваюсь на крылечке. Сейчас я позвоню Сереже. Он очень хороший. Он мой друг. Он умный и добрый. Потому что старый. У меня есть Сережа, старший драгоценный друг, и можно позвонить ему и сказать: «Умер Саня, мой давний товарищ, музыкант и звукорежиссер, пошел погулять выпивши, нашли в речке через несколько дней, хоронили в черном мешке».
И Сережа скажет мне что-нибудь простое и хорошее, и мне станет легче. Я даже выпью за Санину память как бы не одна.
Но я не могу вклиниться, не могу вписаться в Сережин монолог. Он говорит о своих студентах, об их спектакле. Сережа – режиссер и актер, ему нравится нравиться и притворяться, и он учит студентов притворяться и нравиться. Может быть, сейчас единственный раз, когда у него не выходит притвориться, не выходит участливо спросить: «Почему у тебя такой голос, что случилось?» Сережа рассказывает, как его любят студенты, как критики хвалили спектакль. У него правильная, справедливая жизнь, где студенты ставят «пронзительные» спектакли, а друзья, «талантливые светлые» люди, знаменитые на весь мир Борьки, Васьки и Нинки, получают крутые премии.
В моем же мире талантливые светлые люди стремительно спиваются и бесславно пропадают в испоганенных городских речках, темных, как такие истории. У Сережи очень красивый голос. Он рассказывает, как студенты поздравили его с днем рождения. «Мне подарили семьдесят роз…» – талдычит Сережа, мой драгоценный человек, оглохший от самодовольства, я оставляю трубку, полную его красивого голоса, на столе и ухожу.
Надо выпить как-то, все-таки… С кем-то хорошим. Кто понимает… Кто понимает, и кто может, кому еще можно выпивать. Поди найди таких друзей на пятом-то десятке… Все удальцы уже давно сидят на слабом чайке с лимоном…
Наша речка, вот с кем можно выпить за Саню! Она же помнит, как мы плыли на лодке августовским утром, с собакой и сыновьями, она нас помнит, и с ней можно будет поговорить про Саню, и, может быть, она что-то объяснит – почему та, другая, речка забрала его? Речки дружат между собой, может быть, она что-то знает…
Октябрь такой красивый… Шумит ветром, машет верхушками деревьев, как будто надеется, что лето обернется и передумает, придет обратно. Чтобы попасть к нашей речке, надо пройти через парк. Там убирают листья, туго набивают опавшими листьями огромные черные мешки.
Но надо идти к реке.
Зажмуриться и идти к реке.
СТАРЫЕ ДРУЗЬЯ
Лёнька нарочно свой юбилей в театре устроил. Чтобы все видели, какой он крутой драматург. В театре, в зимнем вот прямо саду. Сейчас актеры покажут капустник, а потом банкет. А пока – аперитив. В зимнем саду. Сидим такие, все наши – Самохина, Пеленко, Карпилович.
Лимонадик пьем, потому что спиртного уже никому нельзя. Говорим про шишки. На ногах. И тут входит Чабрецова, с Налуцким за ручку. Постарела, конечно, Чабрецова-то. А у Налуцкого по жизни вид облезлый. Всегда такой был, смолоду, весь пожеванный, как будто он сам себя всего отлежал. Ой, привет, привет, и пошли за напитками. За ручку.
Самохина говорит:
– Да, видно, совсем голяк у нее, коль уж Налуцкий сгодился.
Это она для Карпиловича сказала. Потому что раньше, давно, он очень любил Чабрецову. Он из-за нее в дурдоме лежал. Мы ему мармелад «Яблонька» носили.
– Да, – говорит Самохина, – видать, засада с мужиками… Отгремели майские грозы…
Говорит Самохина и смотрит так на Карпиловича.
И Карпилович, раздобревший бобыль в безразмерном свитере, взял тарталетку с салатом оливье, перегнулся через стол, покраснев от натуги, и влепил тарталетку Самохиной в уста. В губы. Потому что он Чабрецову все равно любил и гадости про нее слушать не собирался.
А еще потому, что повзрослеть человек не успевает. Жизнь слишком короткая.
ОКТЯБРЬ. ДРУГОЙ ГОРОД
Запахло сырым листопадом, пивом, дешевыми сигаретами…
Стало похоже на юность. Когда мы жили в любимом городе, а не в разлюбленном. Любимый был темноват и облезл. Он вырастил нас.
Мы были невыносимы и беззащитны. Мы насмерть ссорились с родителями из-за нашей музыки. Мы сочиняли стихи, мечтали о путешествиях. Говорили «кайф» и «облом». Мы читали слепую машинопись «Гадких лебедей». Праздновали день рождения Леннона. Шли в школу ледяной зарей поздней осени. Болело горло, но нельзя пропустить городскую контрольную по алгебре. Мы сдавали Ленинский зачет. Мы не могли вообразить, что это никогда не пригодится. Мы шутили про свой город – кто он, все-таки? Мальчик или девочка? Он или она? Герой или красавица? Город-герой красавица Москва…
Теперь нас нет, мы давно умерли, сошли с ума, набрали выгодных кредитов на эвтаназию, разлетелись по чужим городам…
А кто-то остался, решив, что самый чужой город и есть этот бывший родной. Чужей некуда.
Но он все равно помнит нас теми ужасно одетыми подростками…
И когда от него не останется камня на камне, его река узнает нас и каждого детским прозвищем окликнет.