Опубликовано в журнале Октябрь, номер 3, 2016
Вячеслав Пьецух родился в Москве в 1946 году. Окончил исторический факультет МГПИ.
Прозаик, эссеист. Автор более десяти книг. Лауреат Новой Пушкинской премии
(2006) и премии «Триумф» (2010). Постоянный автор «Октября».
ТЕМА И ВАРИАЦИИ
1. Казаки-разбойники
Дураков на свете много, так много, что это даже обидно, поскольку ты мыслишь себя венцом мироздания, а на деле выходит, что ты набитый дурак.
Это замечание актуально по той причине, что и нынче, и в прошлом международный болван неизменно выступал как основное действующее лицо. Наполеон вознамерился покорить страну, которую в принципе нельзя было покорить, миллионы людей исповедуют коммунистическую идею, хотя в быту они избегают совать пальцы в электрические розетки, и вот сколько, бывало, Ваня Пальчиков ни перебирал своих близких приятелей, у каждого в голове водился какой-нибудь таракан. Князь Верейский, холеный малый с такой тонкой кожей, что, казалось, сквозь нее проступают внутренние органы и костяк, к месту и не к месту наводил критику на русскую колею, даром что его родной дядя по материнской линии был товарищем министра путей сообщения, а кроме того, будучи подшофе, этот природный Рюрикович мог говорить якобы по-зулусски и когда пил чай, то делал мизинцем несколько от себя. Присяжный поверенный Петрищев, из потомственных адвокатов, обожал Надсона, а Пушкина считал второстепенным байронистом, охотником на французов и вообще забиякой, по которому не приходится особенно горевать. Служивший при Сиротском суде коллежский секретарь Нахалов, прямой богатырь, гнувший в трубочку серебряные рубли, носил американскую козлиную бородку и здраво рассуждал только о женском коварстве да об умении подъехать к слабому полу с правильной стороны. Наконец, помощник частного пристава Бодяга, бывший в отставке по какой-то нервной болезни, который год изучал наследие Гегеля, именно его «Феноменологию духа», но не ушел дальше предисловия ко второму изданию, хотя был до такой степени зачарован идеей диалектического начала, что мог весь вечер просидеть, не сказав единого слова и напустив на лицо что-то вроде осенней мглы.
И все были в той или иной степени игроки. Князь спустил в Монте-Карло два состояния, свое и женино, и по бедности не имел даже приличного сюртука, крючкотвор Петрищев играл на бегах попеременно в Павловске под Санкт-Петербургом и в Москве за Тверской заставой, судейский Нахалов преследовал девиц из добропорядочных семейств, что называется, ради спортивного интереса, наконец, бывший помощник частного пристава Бодяга был просто заядлым картежником и, случалось, от зари до зари дулся в какую-нибудь безобидную коммерческую игру.
Впрочем, и сам Ваня Пальчиков, уже студентом военно-хирургической академии, был подвержен одной несерьезной страсти: он на досуге любил играть в солдатики, которых у него накопился целый ящичек из-под коломенской пастилы. Самые лучшие солдатики продавались на Большой Садовой, в английском магазине, и кто хотел сделать ему приятное, тот дарил оловянных сипаев в пешем строю, либо прусских драгун времен Фридриха Великого, либо команду цириков с ужасными секирами наголо.
В остальном же Ваня ничем не отличался от своих сверстников, он регулярно занимался в публичке, обедал и делал свой моцион во благовременье, в праздники шатался с приятелями по питейным заведениям и в меру буянил, на неделе бывал в балете на Карсавиной и на Островском в Александринке, водился с курсистками и ездил продышаться на острова, но, главное, прилежно учился, хотя и не избегал студенческих сходок, которые тогда многих сбили с истинного пути. Стало быть, жизнь текла себе ни шатко ни валко, и так до самой середины октября 1908 года, когда он «со товарищи» случайно влип в одну историю, пустившую по ветру все, включая «Бесприданницу» и полпиво от Синебрюхова, и все перевернувшую вверх дном, что только можно было перевернуть. Одним словом, в середине октября 1908 года в трактире на Кронверкском проспекте он познакомился с Борисом Савинковым и от этого знакомства некоторым образом ошалел.
Вожак тогдашнего российского терроризма оказался с виду личностью малопривлекательной и невзрачной: он был невысок ростом и лысоват, причем остатки волос зализывал назад, и они лежали точно приклеенные, лицо имел плоское и усеченно-овальное, как луна на ущербе, и вообще Савинков был больше похож на приказчика в сапожной лавке, чем на заведующего жизнью и смертью, первого из подданных сатаны.
Поначалу Пальчикова несколько смутила внешность случайного собеседника, что тот был слегка выпивши и несдержан на слова, но, главное, его задела та небрежность к условиям конспирации, которая, по его мнению, составляла абсолютную ценность всякого революционного движения, как триединство Бога для христиан. Но потом он решил, что Савинкову некого было бояться, тем более вследствие грозных событий Первой русской революции и царского Манифеста от 17 октября, развязавшего в стране мысль, руки и языки. Он рассудил, что нынче всякий благонамеренный человек, равно как и злонамеренный, исключая одних неисправимых уголовников, волен делиться своим сокровенным где ему угодно и с кем угодно, были бы только соблюдены приличия и, сколько возможно, терпимость по отношению к дураку. Между тем Савинков говорил:
– В настоящий момент боевая организация социалистов-революционеров остро нуждается в притоке новых здоровых сил. Мы по преимуществу рассчитываем на учащуюся молодежь, свободную от дедовских предрассудков, которая могла бы выдвинуть когорту беззаветных борцов, готовых пойти на всё!..
– «На всё» – это как? – осторожно поинтересовался князь Верейский и сунул в рот кусочек лежалой краковской колбасы.
– А так, – был ответ. – Иногда встречаются люди, которые ни своей, ни чужой жизни не пожалеют ради торжества справедливости на земле.
Адвокат Петрищев сказал:
– Звучит благородно и вполне по-русски, только торжество справедливости – это абстракция, а петля на шее – печальный факт.
– Именно поэтому, – продолжал Савинков, – речь идет об отдельно взятых героях из народа, которых всегда было раз-два и обчелся, а не о многочисленных обитателях житейского болота, полагающих, что счастье состоит в том, чтобы дополнительную телушку прикупить. Герой болеет душой за дело народное и видит в личной жертве смысл существования, а среди болотных обитателей, как в песне поется, бытует такое представление о благоденствии: «Приду домой выпимши, стану над женой мудровать»… Словом, господа хорошие, Jedem das Seine*, и социалисты-революционеры (буду до конца откровенным) мобилизуют под свои знамена как раз тех ненормальных, кто ищет пострадать за простой народ.
Не то чтобы Ваня Пальчиков считал себя ненормальным и не то чтобы он мечтал в будущем пострадать, но откровения Бориса Савинкова, как говорится, задели его за живое, и словно у молодого человека глаза открылись на все тогдашние неприглядности частного бытия. Он еще не был совершенно уверен в том, сидит ли перед ним действительно Борис Савинков или это витийствует кто-то из зубатовских* молодцов, но ему уже не терпелось перевернуть свою жизнь вверх дном, с головой окунувшись в боевую работу эсеров, которой тогда на практике руководил таинственный Абрам Гоц.
Таковым оказался маленький, живой человек лет тридцати с небольшим, по-славянски голубоглазый, хотя и типичный еврей с лица. Конспиративная встреча с этим заслуженным подпольщиком, устроенная Савинковым, произошла где-то на Обводном канале, в Офицерской улице, на съемной квартирке с ненормально низкими потолками, где Гоц поджидал троицу неофитов, занимаясь модным тогда пасьянсом «Наполеон». В назначенное время явились: сам Иван Пальчиков, философ Бодяга и судейский Нахалов, которого, казалось бы, по-настоящему увлекал единственно слабый пол. Князь от свидания уклонился, затем что был старше своих товарищей, терпеть не мог Чернышевского и не предчувствовал кутежа.
Кабы знать заранее, во что выльется эта встреча, ноги бы непосед не было в Офицерской улице и не случилось бы того, что случилось, и чего вовсе могло не случиться, будь они осмотрительней и серьезнее, то есть сколько-нибудь взрослей. Но в России, как известно, молодежь доходит до полной зрелости долго и только годам к тридцати становится по-настоящему дееспособной, поскольку и острое родительское чувство отпускает наших стариков поздно, когда их уже повелительно клонит, что называется, в вечный сон.
В тот недоброй памяти день маэстро Гоц рассадил гостей за круглым столом, налил каждому по стакану жидкого чая и объявил: на первый раз задание им поручается самое пустяковое – безопасное и простое, и заключается оно в том, чтобы отследить передвижения почтовой кареты, в которой возят мешками деньги из Петропавловской крепости в летние Красносельские лагеря. Организовать эту слежку надлежало таким образом: один боевик из новобранцев под видом продавца папирос вразнос встречает карету при съезде с Тучкова моста, другой неофит провожает казенный экипаж до поворота на Пулковскую обсерваторию, третий, притворяющийся извозчиком, перехватывает объект наблюдения у сторожевой будки и ведет до шлагбаума, за которым начинаются Красносельские лагеря. Всем троим вменялось в обязанность поэтапно засекать время, отмечать остановки и возможные задержки в пути, а также численность и состояние конвоя, примечать участки особенно малолюдные, прикрытые с тыла, например, крутым поворотом улицы, а с фронта – свободными для рассредоточения и отхода вроде тех, что перемежаются переулками, рощицами и огородами, которыми вообще изобиловали тамошние пригородные места. Раздачи оружия не предусматривалось, и новобранцы повесили носы, так как они предвкушали что-нибудь совсем уж романтическое, как то: пальбу среди бела дня.
И Ваня Пальчиков предвкушал, причем не за компанию, а даже в первую очередь, поскольку ему было ясно, что сверхзадача, по Станиславскому, состоит в том, чтобы после разогнать конвой, буде он не слишком многочисленен, и завладеть мешками с наличностью, которая пойдет на социальную революцию, и, таким образом, народные деньги, наконец, заработают на народ.
Хотя он по-прежнему чувствовал своего рода неловкость, которую возбудили в нем Савинков, Гоц и некоторая опереточность той боевой задачи, что была отведена троице неофитов, соображения высшего порядка брали в нем верх, так как он старательно подавлял в себе зачатки охлаждения и тоски. Он думал о том, что большие дела всегда делаются соединенными усилиями людей маленьких, что в конце концов идея социалистов-революционеров победит насквозь прогнившую автократию и мир станет прекрасным, то есть гармоничным, разумным, вообще ладным, как Парфенон. Тогда прощайте навеки грошовые обеды в студенческой кухмистерской, вечные карты ночи напролет и пивные бдения по трактирам на островах.
В назначенный день приятели заняли свои позиции, накануне назначенные Гоцем, и с душевной тревогой, волнуясь и томясь, стали дожидаться почтовой кареты, везущей в своей утробе многие тысячи империалов, полуимпериалов, свежечеканенной мелочи и рублей. Пятиалтынные, наверное, были чуть сальными на ощупь, а кредитные билеты пахли хлебом, только что вынутым из печи.
Наконец казенный экипаж в сопровождении четырех конных жандармов прогрохотал по Тучкову мосту, принял влево в направлении Царского Села и затрещал по щебенке, вздымая пыль. Ваня Пальчиков, загодя нацепивший на себя фартук и картуз с поломанным козырьком, стремглав бросился ему вслед, на ходу роняя рассыпные папиросы, потом взял первого попавшегося извозчика и стал преследовать казенную карету, внимательно озираясь по сторонам. Но вот какое дело: едва его извозчик выехал за городскую черту, как в пролетку к нему вскочили два дюжих господина, заломили Ване руки за спину и один из них вдобавок саданул его кулачищем по голове.
Сначала бедного Пальчикова привезли в часть, где продержали часа полтора, а затем отправили в Дом предварительного заключения, что на Аптекарском острове, напротив ситценабивного заведения братьев Кругликовых, и посадили в одиночную камеру под замок. Иван терялся в догадках, как и почему его выследила полиция, и, даже когда ему принесли обед, состоявший из пустых щей и куска говядины с жареным картофелем, он неотступно думал свою невеселую думу, хотя со страху оголодал и щи со свежей горбушкой были замечательно хороши.
Около трех часов пополудни его повели на допрос в административный корпус, похожий на сельскую больничку, и усадили возле необъятного письменного стола, за которым терялся малопривлекательный господин в штатском, впрочем, неприязненно вежливый, казалось, в отместку за то, что его постоянно отвлекают по пустякам.
– Ну-с, милостивый государь, – вздохнув, сказал он, – рассказывайте, каким образом и кто именно вовлек вас в преступную деятельность, которой нынче гнушается всякий здравомыслящий человек. Ведь вас же по лицу видно, что вы не уголовник какой-нибудь и, следовательно, решились похитить государственные средства из идейных соображений, одурманивших, к сожалению, современную молодежь. Итак, я вас слушаю, милостивый государь, рассчитывая, что вы будете со мной откровенны как на духу.
Ваня Пальчиков тоже вздохнул как бы за компанию, но смолчал. Следователь, по-прежнему утомленный, язвительный и коварный, еще долго распространялся по поводу катастрофического расположения умов в начале ХХ столетия и губительности революционного сознания, а Иван все думал о том, как и почему его выследила полиция, не обмолвился ли он ненароком перед кем-нибудь из приятелей насчет Бориса Савинкова и Абрама Гоца, не нахвастал ли спьяну о причастности к боевой организации эсэров в каком-нибудь кабаке, где, как говорится, и стены имеют уши, не случилось ли с ним того, что он недооценил пронырливости российской охранки, и не зубатовские ли это часом козни, в результате которых он теперь лопает тюремную говядину с жареным картофелем на обед?..
После первого допроса последовало еще несколько душеспасительных бесед за необъятным письменным столом, однако Ваня со своей стороны преимущественно молчал, и, видимо, следователю надоели эти посиделки, и дело Пальчикова, Петрищева и Бодяги было передано в суд, который довольно снисходительно отнесся к безмозглым молодым людям и наказал их, можно сказать, по-отечески и слегка. Как сложилась в дальнейшем судьба товарищей, Ване Пальчикову было доподлинно не известно, а сам он по приговору суда был сослан в город Кириллов Вологодской губернии, но прежде год отсидел в Крестах. От тюрьмы у него осталось то впечатление, что это самое скучное место в мире, и не более того, а ссылка, напротив, показалась чрезмерным, несообразно жестоким наказанием, поскольку три года прозябания в маленьком, грязном, каком-то затхлом городке, среди людей, едва похожих на людей, были настолько невыносимы, что он серьезно подумывал о самоубийстве как освобождении от оков.
Но и эта мука кончилась по примеру всех прочих испытаний, которые нам посылает рок, и Ваня вернулся в свою Северную Пальмиру возмужавший, обленившийся и пополневший на целых шестнадцать фунтов, что резко ему не шло. Он съездил за границу для поправки здоровья, именно на целебные воды в Спа, а после, при содействии князя Верейского, вернее, его сановного дядюшки, занял место письмоводителя в министерстве путей сообщения и беспорочно служил до самого Октябрьского переворота, когда кончилось многое наше кровное и многое наше кровное началось.
На удивление, Ваня Пальчиков не пропал в бестолковой российской смуте семнадцатого года как царский чиновник и классово чуждый элемент, косвенно виновный во всех безобразиях, которые натворили немцы Романовы и кровопийцы из русаков. Он не занемог с голоду, когда вся Россия питалась воблой, не попадал в число заложников, жизнью отвечавших за каждую эсэровскую пулю, и под горячую руку – пьяной матросне, не носил шляп, нисколько не был похож на еврея и безвылазно сидел дома, когда в Северной Коммуне большевики ввели комендантский час.
Более того, как лицо, пострадавшее при царизме за антиправительственную деятельность, он даже пользовался некоторыми привилегиями, например, временами он получал паек от ЦЕКУБУ*, и один раз ему выдали в распределителе малоношеные штаны.
В самом начале 20-х годов Ваня устроился на работу в контору, ведавшую ленинградской канализацией, где он перебивался довольно долго и, может быть, досидел бы до пенсии в своем жестком кресле из карельской березы, с нарукавниками на предплечьях и в академической шапочке на лысеющей голове, как вдруг его арестовали бог знает с какого перепугу и препроводили в Большой дом, что напротив Таврического дворца.
Ваня Пальчиков был наслышан об ужасах, царивших в советских тюрьмах, но то, что он увидел и что испытал на собственном опыте, не поддавалось силам самого смелого воображения, и он было впал в прострацию от отчаяния, если бы не двое отпетых уголовников, потешавших без вины виноватых заключенных, которых в камере набилось много сверх санитарной нормы, так что беднягам было затруднительно не только как-то двигаться, а дышать. Эта пара естественных сидельцев, сплошь татуированных и с дикими рожами, то тузили друг друга из-за корки ржаного хлеба, натертой чесноком, то пытались примерить фрак, снятый с профессора Киселева, пока не разодрали вещь ровно на две части по спинному шву, то с видом первооткрывателей Америки играли самодельными картами в «короли» и при этом лопотали между собой на каком-то неведомом языке. Кормили в тюрьме скверно: на завтрак полагалась оловянная кружка кипятка с куском хлеба, в обед давали миску баланды из брюквы и кусочек селедки размером с почтовую марку, а вечером потчевали тем же хлебом и кипятком.
На первом же допросе Пальчикову объявили, что он «есть заклятый враг трудового народа» и обвиняется во вредительстве по линии водоснабжения Ленинграда, именно в махинациях с трубами новейшего образца. Иван безропотно подписал какие-то бумаги, зная доподлинно, что в противном случае из него сделают кусок сырого мяса, как из комдива Сидорова-Засядько, и спустя некоторое время его заслали в Северный Казахстан.
Что это было: мороз в тридцать градусов с ветерком, когда безнадежно отмораживали пальцы рук, прикуривая бычок, голод как хроническое заболевание, отягощенное крайним истощением плоти, конвойные собаки, которые пребольно кусаются, если отстать от колонны по нужде, бараки, обледеневшие снаружи и изнутри, начальник КВЧ*, маниакальный стрелок, чуть что открывавший огонь в воздух и по ногам.
И эту невзгоду Пальчиков превозмог и благополучно возвратился к себе домой, на Васильевский остров, в коммунальную комнатенку с видом на брандмауэр, где худо-бедно зажил на двести пятьдесят рублей в месяц, по дореформенному счету от сорок седьмого года, и со временем наладил с соседями такие теплые отношения, что невольно приходил к благодушному заключению: будто бы коммунальный способ общежития представляет собой главное завоевание Великого Октября.
Вот только скончался он по милости именно соседки – Софьи Владимировны Безобразовой, из бывших, которая никогда не чистила свой примус и неаккуратно заправляла его керосином, из-за чего в квартире произошло возгорание и пожар. Усопший Пальчиков сначала отравился продуктами горения, а затем превратился в обугленное нечто, не похожее ни на что.
Похоронили его на Екатерингофском кладбище, под железобетонной плитой, которую кто-то снабдил двусмысленной эпитафией, взятой из Вениамина Каверина:
Бороться и искать,
Найти и не сдаваться.
Как будто движущей идеей всей его жизни была коммунальная благодать.
2. Маша
Коленкина и К˚
Обретение
смысла
Все люди как люди, и только мы бог весть из чего бесимся, может быть, из того, что у нас можно жить припеваючи, если пальцем о палец не ударять. Или, напротив, мы такие нервные по той причине, что в наших палестинах хоть до глубокой старости трудись, не покладая рук, и все равно твой удел бескормица и врожденная нагота.
Мария Павловна Коленкина, 1856 года рождения, из духовных, совсем ничего не делала с тех пор, как окончила женскую прогимназию в маленьком и тихом городе Барнауле. Среди будущих товарищей по партии, с которыми впоследствии Мария связала свою судьбу, были и мастеровые, и земледельцы, и чиновники, и младшие офицеры флота, и даже ближайшая подруга Вера Засулич набегами работала на оспопрививании в Самарской губернии, а Маша Коленкина только выучилась бренчать на гитаре и целыми днями мечтала, сидючи у окна.
Мечты ее главным образом сводились к тому, что вот она рано или поздно вырвется из удушающей атмосферы родного дома, мысленно скажет «прости-прощай» старому фикусу, пылящемуся в простенке, милым канарейкам, дремлющим в своих клетках, елочным игрушкам, которые покоятся на вате между двумя рамами, и упорхнет в настоящую, светлую жизнь, исполненную бескорыстного служения и борьбы.
Такой случай в конце концов ей представился, когда вдруг открылось, что ее подружка Вера Засулич давно работает в народе по линии пропаганды революционного знания и просвещения крестьянства в принципе, вообще. Видные борцы Веня Осинский и Лева Дейч устроили ей смотрины, и Мария вошла в революционную организацию молодежи, которая ставила своей целью ни много ни мало свержение самодержавия с последующим учреждением республики земледельца, мастерового и мыслителя из простых.
Последние слыхом не слыхивали таких барских слов, как, например, «республика», и кровные интересы огромного большинства не простирались далее внеочередной порубки в казенном лесу, неочищенного русского вина (пятачок стакан), коллективного мордобоя в качестве национального вида спорта, но главное, двух-трех десятин угодий, экспроприированных у барина под угрозой моченого топора. Что же до мастеровых, как правило, сезонной ориентации, то у них основным нервным пунктиком проходил восьмичасовой рабочий день, если не считать битья стекол в конторе и утренней, похмельной порции кислых щей.
Саша Баранников, отставной прапорщик, рассказывал товарищам о препирательствах с мастеровыми на этот сакральный счет…
– Наших увальней, – рассказывал он, – никакими резонами не проймешь. Я им говорю: о какой восьмичасовой смене может идти речь, если Россия занимает первое место в мире по числу нерабочих дней?! О какой конкуренции с Западом приходится мечтать, когда у нас что ни седмица, то табельный вторник, престольный праздник в четверг, двунадесятое бдение по субботам, а по понедельникам мы заливаем пожар души… Так я говорю или не так?
Кто-нибудь в ответ:
– Положим, что так, только нам все равно обидно, что рабочие в других странах корячатся по восемь часов в сутки, а мы по двенадцать, если без переработки, а если с переработкой, то без полуштофа не обойтись.
– В других странах – говорю, – фабричные по утрам газеты читают, а не рыскают по казарме, как бы им выпить и закусить.
Словом, Маша Коленкина сразу поняла, что свычаи и обычаи заграничных братьев по классу нашим пролетариям не указ. Тот же Баранников, вообще разговорчивый товарищ, как-то с горечью сообщил о трагикомическом случае саботажа на Средней Волге, в городе Кинешме, где развернуло бумагопрядильное производство «Товарищество Кормилицына и Разоренова», в общем поставленное на европейскую высоту. Один из хозяев как-то совершил деловую поездку по городам Германии, славным текстильной промышленностью, насмотрелся разных диковинок и решил устроить быт своих волгарей по тамошнему бусурманскому образцу. Вернувшись домой, он выстроил на берегу Волги целый городок симпатичных коттеджей под черепичной крышей и пригласил всех желающих переселяться в благоустроенное жилье. Арендную плату хозяин назначил грошовую, а приусадебный участок под сад-огород и вовсе пошел безденежно – как приз за отзывчивость по линии перемен.
Поначалу народ валом повалил заселять коттеджи, и подводы с бедняцким рабочим скарбом потянулись с востока на запад, в сторону «немецкого городка». Но с течением времени переселенческий бум чего-то поостыл, и отцы многодетных семейств стали один за другим отказываться от аренды, столь для них заманчивой поначалу, и подводы потащились в обратную сторону, с запада на восток.
Кормилицын с Разореновым недоумевали, отчего это рабочие отказываются от своего счастья, но вскоре администрация донесла: народ подозревает, что хозяева надумали выманить у него последнюю копейку, предназначенную папертной нищете. Коварство и обман были, по общему убеждению, налицо, поскольку за проживание в фабричных казармах рабочие вообще ничего не платили, отопление также было даровое, в помещениях пахло противно, но все-таки жильем, а не краской по олифе и, главное, кухня была общая, предполагавшая неограниченные возможности для общения, – бывало, хозяйки часами судачили на кухне о том о сем или скандалили из-за спорного обмылка, а мужики потихоньку сгадывали на стаканчик-другой и после обсуждали виды на урожай под русский жизнеутверждающий матерок.
Но в основном наследственное социалистическое начало, свойственное жителю города и села, подогревало надежду на общенациональную революцию снизу, даром что простолюдин с трудом постигал логику пропагандистов, не разбирался в самых простых вещах вроде показаний циферблата относительно реального времени, считал виновником всех своих бед цыган, евреев и ворожей, а царь всея Руси оставался в сознании народном живым воплощением божества. И, видимо, начинающих бунтарей из числа неприкаянных семинаристов вдохновляло не столько классовое сочувствие обездоленному большинству, сколько природная склонность всё и вся пожалеть, приголубить и обогреть, начиная от слепых щенят, обреченных на смерть через утопление, и кончая мирской вдовой, которая чает обиды даже от соседского гусака.
Такая чувствительность у нас издавна входит в номенклатуру народных качеств, несмотря на то что русский человек может быть и бессмысленно жестоким (это в зависимости от погоды, обстоятельств и расположения души), но сердечно посочувствовать ближнему по поводу хотя бы времени и места его рождения – это для нас то же самое, что помочь слепому улицу перейти.
Надо думать, что это свойство обличает удаленные исторические основания и прежде всего гражданскую несостоятельность русского общества, вызванную вечным военным напряжением из-за соседства с беспокойными степняками, бесчинствами удельных князей, почти трехсотлетним монгольским игом и азиатскими ухватками московских эмиров, которых по-настоящему заботила только власть, возведенная в абсолют. Ясное дело, тяжелое историческое наследие ничего хорошего не сулило в ходе строительства нашего национального характера, включая забитость и кромешную бедность земледельца, а в перспективе обещало всяческое социальное нестроение, поскольку такая злая напасть будет пострашнее, чем Тунгусский метеорит.
Логично будет предположить: лопоухими мы уродились оттого, что наших пращуров веками драли за уши почем зря, а жалостливыми, вплоть до готовности «положить душу за други своя», – по той причине, что миллионы наших предшественников побывали в шкуре пророка Иова, и не по одному разу, и, как правило, ни за что.
Во всяком случае, Маша Коленкина с головой ушла в революционную пропаганду из жгучей жалости к обездоленному труженику, словно к родному человечку, который ждет не дождется руководящего слова на тот предмет, как бы развеять свою беду.
Любопытно, что со временем это незамутненное чувство почему-то выродилось в антипатию к немцам и всему немецкому вплоть до монументальных деяний барона Штиглица, точно никто как немцы были виновны в том, что на Руси избы кроют соломой и раз в три года бывает неурожай. Дело доходило до того, что Маша объезжала стороной немецкие села, ухоженные, приветно глядящие из-за вишневых деревьев, даже подметенные, как в другой раз русские горницы бывают подметены, никогда не употребляла в пищу сарептскую горчицу и ненавидела немецкие личные имена.
Но эта непонятная идиосинкразия, слава тебе господи, не шла дальше безотчетного неприятия, какое испытывают дети, например, к манной каше на молоке, тем более что среди товарищей по партии было немало милейших молодых людей остзейского происхождения, положим, Саша Штромберг, лейтенант флота, Ольга Натансон, в девичестве Шлейснер, Ашенбреннер Михаил, наконец, Вера Николаевна Фигнер, праматерь народовольческого движения на Руси.
Главное, Мария нашла-таки покой, как это ни странно, в положении революционера-пропагандиста, ежечасно рискующего свободой, покой и почти полную ясность мысли, которые не могут обеспечить ни достаток, ни фикус с канарейками, ни искусство игры на гитаре, а только сознание причастности к величайшему делу на земле – именно освобождению человека от пут его дурости, обличающей жалкий копеечный интерес.
Словом, на Машу снизошли озарение и покой.
Обыкновенная
межевая война
Пока не стряслось одно знаменательное событие, которое понаделало среди народовольцев в некотором роде переполох. Событие такое: между деревнями Хохловка и Новые Битюги, казалось бы в пух и прах распропагандированными благодаря многолетним усилиям Миши Ашенбреннера, вспыхнула очередная межевая война. Таковая всегда открывалась в тех редких случаях, когда передел общинных угодий совпадал по времени в обеих деревнях и приходился, допустим, на вторую пятницу октября.
В этот день празднично разодетые крестьяне Хохловки и Новых Битюгов собирались у межи, разделявшей владения двух сопредельных обществ, и начиналось форменное представление, в котором принимал участие даже бессмысленный молодняк. Действо открывалось неблаговидными пререканиями сторон, стоило им сойтись в том месте, где клок земли под выгон оставался неподеленным, так как участок был давненько таки куплен у помещика Тихменева, причем куплен в складчину и в равных долях принадлежал обществам Хохловки и Битюгов. Сермяжный миманс довольно долго развлекался, наконец дед Матвей из хохловских отдавал распоряжение косарям:
– Ну, с богом, братцы, чини дележ! И чтобы все было истинно, безобидно, чинно, примерно как на духу.
Тут опять поднимался гвалт, поскольку битюговским кажется, что противник жульничает и с самого начала норовит оттяпать чужой кусок. Занимается диалог:
– Эй, постой! Ты куда лезешь?
– Чего?
– Ты куда, говорю, лезешь, собачий сын?!
– Я никуда не лезу, а это ты с перепою бредишь, немецкая колбаса!
– Нет, это ты, алчные твои глаза, в чужую полосу завернул. Или от жадности окривел?
Хохловский в ответ еще что-нибудь особенное придумает, и пошло: выть (что-то вроде полевой бригады на колхозный счет) отважно идет на выть, пуговицы от разодранных косовороток летят в разные стороны, бабы голосят, откуда ни возьмись в руках у битюговских окажется дреколье, и первая кровь закапает на межу.
Обычно конфликты такого рода не бывают скоротечными, и, покуда выдохнется неприязнь, случалось, пройдет неделя, а то и две. За это время может произойти ряд столкновений у кабака в Тихменевке, бывают изувеченными двое-трое подростков, имевших неосторожность отбиться от стаи, сожжен общественный овин, покрадена гармоника, принадлежавшая батюшке, а противник может отличиться тем, что сломает мирскую веялку, угонит десяток овец у какого-нибудь мироеда и (сильно сказано) обесчестит двух девок-дурочек, которые ходили и до нашествия по рукам.
Революционная молодежь тем временем, пригорюнившись, разбирала новости с театра военных действий и всякий раз приходила к заключению, что до республики земледельцев и мастеровых российское крестьянство, похоже, не доросло. Мало-помалу эта точка зрения возобладала над позицией неисправимых оптимистов, и было решено коренным образом поменять стратегию борьбы за лучшую долю для российского мужика.
И тогда Александр Михайлов, отец-основатель «Земли и воли», предложил обратиться к террору против правительства в надежде когда-нибудь добраться и до царя. Коль скоро, рассуждал он, радикальное движение масс предполагает известный уровень культуры, как, в частности, показала межевая война между Хохловкой и Новыми Битюгами, а, в свою очередь, известный уровень культуры не принимает радикального движения масс, то революционерам остается один террор. Это средство политической борьбы выдумали отнюдь не русские, а, кажется, французы, открывшие эру бомбизма жестоким взрывом на Больших бульварах в Париже, который вызвал, как говорится, широкий общественный резонанс. Французские газетчики оказались правы, предвосхитив огромные разрушительные возможности новой методики противостояния революционного и реакционного начал, в сущности не исчерпанные и поднесь. И действительно, ничто, как террор, обходясь малыми силами и часто безнаказанно, не может держать в ужасе целую благоустроенную страну. Во всяком случае, и года не прошло, как высшие сановники Российской империи вынуждены были чуть ли не переходить на нелегальное положение, опасаясь за свою жизнь, интеллигенция гадала, кому на деле принадлежит власть, царю или «Народной воле», и само имя – Исполнительный комитет, смело распоряжавшийся жизнью и смертью подданных, – нагнало такой трепет на обывателя, что он лишний раз из дома не выходил.
Между тем никакого Исполнительного комитета в природе не существовало, его сочинил для солидности Веня Осинский, и самой партии «Народная воля» не существовало, а была только группа единомышленников (с оговорками), в которую входили пятьдесят-шестьдесят мрачных романтиков даже в лучшие времена. Эти-то сорванцы и запугали державу до столбняка.
Чудная страна Россия, другой такой земли не было никогда.
Первый
и последний сон Марии Павловны
После Липецкого съезда 1879 года, когда наконец в общих чертах оформилась социально-революционная партия, Маша Коленкина получила чин «агента третьей степени» и с некоторыми, впрочем, сомнениями включилась в смертельно опасные террористические труды.
В частности, она сомневалась в том, что и сто покушений на царедворцев в состоянии поколебать государственную махину, которая опирается на полумиллионную армию, безусловно преданную государю, что месть – дело христианское, что пролитие братской крови допустимо из высших соображений, тем более что добром оно вряд ли кончится, а также вчуже подозревала: секта кровожадных доброхотов – это все же как-то нехорошо. Однако Маша обыкновенно убеждала себя в том, что ее сомнения несообразны с новой эпохой и сильно отдают дедовскими предрассудками, на которых ее растили в допотопные времена. И Маша с чистой совестью опять погружалась в свои террористические труды. Она помогала Коле Кибальчичу собирать динамитные бомбы, в качестве «махальщицы» участвовала в покушении на харьковского губернатора князя Кропоткина и держала конспиративную квартиру на Моховой.
Как-то после сходки «боевого отряда», наметившего очередную жертву террора, как нарочно, в ночь с четверга на пятницу, Маше привиделся вещий сон. Вообще ее постоянно преследовали девичьи кошмары, но именно так называемый вещий сон она видела в первый и, как оказалось после, в последний раз. Вышло так, что будто бы они с Верочкой Засулич сидят в отдельной камере Дома предварительного заключения, ласково разговаривают с уголовными, которые принесли им обед (в те неправдоподобные времена урки по традиции обслуживали «политических»), и не показывают виду, что ждут не дождутся, когда подавальщики заберут четыре оловянные тюремные посудины и уйдут.
Как только в коридоре смолкла их шаркающая поступь, подруги принялись метать жребий. Дело было в том, что накануне в тюрьме побывал петербургский градоначальник Трепов, ни с того ни с сего придрался к студенту Боголюбовуи велел его высечь под окнами женского корпуса в назидание за что-то, а за что именно, того из невнятных речей надзирателей было не разобрать.
Так или иначе подруги решили мстить. Жребий должен был указать, кому из них предстояло отправиться на прием к градоначальнику и наказать его одним револьверным выстрелом либо, на худой конец, ударом кинжала, буде не сработает лепажевский револьвер. Жребий пал в пользу Маши Коленкиной, револьвер сработал, Трепов был ранен, а юная террористка предстала перед судом.
Присяжные ее оправдали, разумеется, не без влияния общественного мнения, глубоко задевшего Александра II, а также стараниями защитника Александрова и председательствовавшего Анатолия Федоровича Кони, известного либерала, и, таким образом, в России был впервые в ее истории оправдан покусившийся на убийство, которого на Западе засадил бы за решетку самый гуманный суд.
Во избежание повторного ареста по тому же делу Маша Коленкина спешно уехала за границу, и во сне ей привиделись картины, наяву никогда не виданные: чудесный город, весь крытый темной черепицей, островерхие средневековые башни с курантами, магазинчики, где приторно-любезные сидельцы продавали всякую всячину, улицы – не то что в Барнауле – сплошь вымощенные торцом. В этом городе Машу настигла сначала всероссийская, а затем и мировая слава, которой благополучно избежала Верочка Засулич и которая тяготила Машу до такой степени, что она обзавелась шляпкой с вуалью, боялась раскрыть свежую газету, никогда ни с кем не говорила, кроме кельнеров и консьержки, и все никак не могла понять, почему это люди стремятся к известности за пределами своего естественного круга, если она на поверку мучает, как бронхит… Особенно неприятным было то, что в России молодежь боготворила ее словно национальную героиню – вроде Жанны д’Арк, – не преминувшую «положить душу за други своя», а европейские газеты выставляли ее истеричкой, мстившей за поруганную честь любовника, да неудачно, поскольку-де мстительница такая дурочка, что с двух шагов не может попасть в слона.
Далее в сновидении шел провал, едва отмеченный то какими-то передвижениями, то поисками пропавшего саквояжа, и вдруг истерзанному за день мозгу открылось интересное полотно: ночь, Финляндский вокзал, огни, на башне бронированного монстра стоит лысый крепыш ростом от горшка два вершка и орет благим матом, так что даже слышно извозчикам на привокзальной площади: «Да здравствует социальная революция рабочих и крестьян!»
– Ну, кажется, свершилось, – сказала сама себе Маша в голос и повернулась на другой бок. Подумала: «Значит, не напрасны были наши жертвы, значит, не зря нам выпало мыкаться по тюрьмам да по каторгам и, как во славу священной Пасхи, ради светлого праздничка свободы, равенства и братства наши на Семеновском плацу всходили на эшафот…»
Как нарочно, в виде иллюстрации к ее радостным соображениям бронированный монстр окружили плотным кольцом ее канувшие товарищи по партии: вон самоубийца Яков Стефанович, рядом Саша Соловьев, тоже никудышный стрелок, чуть впереди вся пятерка цареубийц во главе с самим Желябовым, и все в ужасных белых саванах с колпаками и с обрывками витой веревки на шее, действительно похожими на галстуки, которые позже инкриминировало Столыпину думское дурачье.
Дальше опять провал, а после пошла череда портретов, каких-то эпизодов, городских видов, массовых сцен, избыточно сдобренных кумачом. Вот разоренная церковь без креста и колоколов, похожая на инвалида Крымской кампании, вот опухшие человеческие трупы, забившие обочины шоссейной дороги, флотские офицеры, тяжело повисшие на штыках, какой-то полуподвал, облицованный кафельной плиткой, похожий на помывочное отделение торговых бань, кабы только не желоба по периметру помещения, заполненные протухшей, вонючей кровью, вот групповой портрет корпорации уродов, похожих друг на друга, как единоутробные братья, с одуревшими от сытости физиономиями и уверенным взглядом клятвопреступников, который, вероятно, с младых ногтей не осветила ни одна благородная мысль, вот, наконец, кое-как организованная толпа людей в одинаковых жакетах на вате, обреченно бредущих куда-то сквозь ночь и пургу, тотчас стирающую следы. Всё. Далее только белесое петербургское утро, дождичек, лениво стучащий в окно, да мышиная возня где-то между напольными часами и для отвода глаз бамбуковой этажеркой со всякой белибердой.
Сновидения сновидениями, а в действительности все вышло наоборот: девушки (Верочка, впрочем, была замужем за Левой Дейчем) на самом деле метали жребий, но он пал в пользу Засулич, и это она стреляла в петербургского градоначальника Трепова, была арестована, судима, оправдана присяжными и прославилась на весь мир.
Из эмиграции Вера Ивановна окончательно вернулась в 1905 году, рассчитывая хоть авторитетом своим подсобить Первой русской революции, но что-то там не задалось, и она занялась рутиной пропагандистского служения, более склоняясь к ереси эсдеков-большевиков. Умерла Вера Засулич в 1919 году, когда учителей и поэтов кормили ржавой селедкой, именно от истощения, так как она принципиально отказалась от ленинского спецпайка, и была похоронена на Волковом кладбище против Смольного монастыря, по соседству с Виссарионом Белинским, в свое время свернувшим такую гору в расчете на алчность русского национального самосознания, что ее параметры нами не исчислены по сей день.
Что же до Маши Коленкиной, то ее имя исчезает из хроники российского революционного движения с 1879 года и после «процесса 193-х» о ней было ничего внятного не слыхать. Вещих снов она больше не видела никогда.
Трезвость
– норма жизни
Последним ее делом было убийство мастера Ковалева, работавшего в вагоноремонтном цеху при Царскосельской железной дороге, – тамошние пролетарии на него давненько точили зуб. Для начала Мария в сопровождении двух боевиков из кавказцев посетила вагоноремонтные мастерские и навела кое-какие справки насчет этого самого Ковалева, причем ей открылось одно отягощающее обстоятельство: у мастера было пять человек детей. Между тем, по справкам, он всячески притеснял подчиненных, «мухлевал» с нарядами и однажды избил ученика разводным ключом.
Рабочие про него говорили:
– Злыдня, а не мужик!
Кто-нибудь уточнял эту характеристику, горячась, то есть тыча в разные стороны кулаком:
– Главное дело, он нас штрафами своими замучил. Что ни русское слово, сказанное некстати, – выговор с предупреждением, что ни проступок – штраф. Опоздал на смену – два рубля из жалованья долой. Выпил в обед полстакана водки – и трешницы как не бывало, а что это значит для нашего брата не выпить воблаговременье – это значит работа не спорится, руки дрожат, в голове туман!..
Кто-нибудь добавит:
– А еще слова разные говорит. В другой раз и не поймешь, по-каковски он лопочет, а если по-прусски, если он засланный к нам от прусского короля?!
В общем, настроение рабочих против мастера Ковалева оказалось агрессивно-враждебным, и, поскольку пролетарии большей частью были не в своем виде, мастер повел себя как мужчина не робкого десятка, и ситуация в тесной подсобке сложилась довольно нервной, беды было не миновать. Никто не собирался прибегать к крайним мерам, и меньше всего представители социально-революционной партии, но, когда дело дошло до родительских прегрешений и мастер Ковалев уже схватился за свое излюбленное оружие, разводной ключ, один из боевиков обнажил наган и двумя выстрелами сразил мастера наповал. Вид человека, в котором мало-помалу затухала жизнь, накрахмаленной манишки, постепенно набухавшей неестественно темной, чуть ли не черной кровью, и полуоткрытого рта убитого, где уже хозяйничала навозная муха, произвели на Машу Коленкину такое действие, что она на две недели слегла в постель.
Она лежала и мучительно думала о том, что пропаганда в народе такое же пустое дело, как бренчание на гитаре, что революционный террор представляет собой обыкновенную уголовщину и нет ничего более нелепого и уродливого, чем убийство отца пятерых детей якобы из высшего гуманистического интереса вроде свободы слова для бедноты, которая едва понимает родную речь. Скорее всего, рассуждала она, дело отнюдь не в свободе слова, а в том, что террор, возведенный в закон политического противостояния, – это уже власть, а до нее охочи очень и очень многие, как-то: разного рода бездельники, авантюристы и природные вожаки.
Проводники же этой чудовищной практики, в большинстве совсем молодые люди или около того, безропотно следуют за вождями по той причине, что не могут жить без наркотиков, как морфинисты, пьяницы и любители табака. А для этой публики всё наркотики: вид чужой крови, тяжелая сталь револьвера в кармане брюк, романтика конспирации и динамитного дела, постоянная опасность ареста и смутная перспектива героической гибели на эшафоте – то есть решительно всё суть наркотики, за исключением таблицы умножения и проклятого фикуса, с которого мамаша ежедневно стирает пыль…
Так или примерно так думала Маша Коленкина, лежа у себя на конспиративной квартире под тяжелым стеганым одеялом, и все время возвращалась мыслью к товарищу по партии Мише Кожемякину, который покончил жизнь самоубийством, выбросившись из окошка пятого этажа. Ей этот вариант не годился, и в результате мучительных размышлений она вдруг исчезла из хроники российского революционного движения, отъехав невесть когда и невесть куда.
Существуют кое-какие основания предполагать, что Мария на некоторое время обосновалась в Париже, где сошлась с одним испанцем, торговавшим бакалеей в странах Центральной Америки, переехала с ним в Барселону, столицу басков, и зажила обыкновенной жизнью обыкновенного человека, который, кроме Провидения, не надеется ни на что. Этой позиции ее обучил муж-испанец, с полудня до вечера валявшийся в гамаке. Когда он бодрствовал, то проповедовал христианство в том смысле, что человеку пристало довольствоваться малым и не с руки «пускаться во все тяжкие», стремясь вырваться за пределы своего круга, а ему на роду написано наслаждаться тем, что ему дано. Вообще Господь Бог распорядился таким образом: за каждой корпорацией граждан от мира сего закреплена масса благостынь для разума, глаз, ушей и даже вкусовых рецепторов, которые затруднительно исчерпать. Во всяком случае, умствовал муж-испанец, жизнь настолько прекрасна сама по себе, что лапотнику (это по-нашенски говоря) не стоит рисковать ею ради лаковых штиблет и печеных остендских устриц заместо привычных российских щей. Достойно отдельного замечания, что этот испанец как умствовал, так и жил, в частности, он терпеть не мог устриц и круглый год таскал одни и те же плисовые штаны.
Незадолго до гражданской войны в Испании, предварившей вторую мировую бойню, Маша оказалась одна-одинешенька на всю Центральную и Западную Европу, так как ее муж скончался, оставив ей в наследство по преимуществу карточные долги. Сначала Маша собралась помирать вслед за своим супругом и даже загодя выбрала себе место захоронения на Лазурном Берегу в Ницце, высоко над портом, где притулилось неухоженное русское кладбище, что на горе Кокад, но потом ей показалось неудобным в положении профессиональной революционерки лежать в одной земле с генералом Юденичем и Екатериной Долгорукой, морганатической женой императора Александра II, и она оставила эту блажную мысль. Она подумала-подумала и решила возвращаться в Россию, где в это время вовсю свирепствовал Сталин и его интернациональная сволочь, которым она, в сущности, посвятила свою молодую жизнь.
Маша Коленкина как раз угодила во вторую волну репатриации и возвращалась домой вместе с известной поэтессой Мариной Цветаевой, одним селекционером и бывшим адъютантом белого генерала, носившего странную фамилию Улагай. В Ленинграде, где ей выпало поселиться, она долго работала в Центросоюзе и вышла на пенсию глубокой старухой, неотчетливо помнившей так называемые дооктябрьские времена.
Но дорогую подругу молодости Веру Засулич она помнила хорошо и регулярно навещала на Волковом кладбище ее могилу, покуда была жива. Холмик над захоронением оказался едва различим, все взялось сорными травами, и крестик дикого камня, хранивший обрывок ее фамилии, врос в землю так глубоко, что было непонятно: памятный ли это знак просто-напросто или христианский символ греко-российского образца.
В свою очередь Маша Коленкина умерла на второй год Ленинградской осады, в тот день, когда в изголодавшейся Северной Пальмире ошалевшие блокадники перерыли Исаакиевскую площадь под огород.
СКАЗКИ ГОФМАНА
Словно на смех, происшествие от 30 июня позапрошлого года случилось в забегаловке «Три товарища», которую давно облюбовала публика «без определенного места жительства», обитавшая между Каланчовкой и 3-й Тверской-Ямской. Собственно, комичной в этой истории выдалась такая пикантность – участники побоища были друзья неразлейвода.
Скандал разгорелся по причине мировоззренческого характера и был скоротечен, как встречный бой. С одной стороны, в нем, казалось бы, участвовали патриархально настроенные бродяги, которые считали, что русские – это в высшей степени своеобычная, оригинальная нация, даже раса, может быть, уникальнейшая в мироздании, а с другой стороны, старались кладбищенские нищие, утверждавшие, что русские – народ как народ, не хуже и не лучше, допустим, испанцев, и так же мало отличаются от других просвещенных народов, как разнятся наши смоляне и тверяки.
Конечно, это немного странно, что в гражданских низах у нас дело порой доходит до таких отвлеченностей, как национальный вопрос, но если принять в расчет, что Евгений Онегин застрелил Ленского от скуки, что сумасшедший капитан Лебядкин сочинял изобличительные стихи, то конференции мыслящих побирушек в забегаловке на Арбате покажутся менее фантастичными, чем каша из топора. Ну что теперь поделаешь, ну сложился как-то сам собой такой якобинский клуб, только на московский фасон, где говорят довольно бестолково и сгоряча.
– Это все чепуха, сказки Гофмана, – заявил Мурашкин и напустил на лицо брезгливое выражение, точно он по оплошности съел садового червячка.
Трое соседей по даче сидели на открытой веранде у Мурашкина и резались в преферанс. На столе стояли чайные приборы, медный самовар тульского дела, от которого пахло малиной, и початая бутылка кубинского рома, в свою очередь распространявшего волнующий аромат. Тут же на столе горела керосиновая шестилинейная лампа, хотя сумерки только-только собирались, и веял ветерок, время от времени косо надувавший тяжелые холщовые портьеры, как бермудские паруса.
– В самом деле, где это видано, – сказал сосед Мурашкина справа по фамилии Полубес, тоже лежебока и говорун, так что в результате их участки разгораживал только заборчик из насквозь прогнившего штакетника да в двух местах непроходимые заросли бузины. – Где это видано, спрашиваю я вас, – продолжал Полубес, – чтобы в условиях зоны усиленного режима человек самостоятельно построил вертолет и улетел бы невесть куда!..
– А и вправду любопытно, – согласился сосед Мурашкина слева, некто Ермолаев. – Ведь это же сколько всего нужно (от логарифмической линейки до фигурного литья), чтобы собрать летательный аппарат?! Можно сказать, что мужик сделал свою машину из ничего.
– Пардон! То есть как это «из ничего»?! – возразил Мурашкин, даже несколько рассердясь. – Очень даже «из чего»! Прежде всего из мотопилы «Дружба», которые тогда только начали поступать в забайкальские лагеря.
А потом, плексиглас для ветрового стекла – это нужно? Нужно. Синхронизатор для лопастей? притирочный материал для того-сего? а карта-миллиметровка? а компактный топорик против мишки? а выпить и закусить?!
Полубес сказал:
– Я еще с месяц тому назад слышал про эту авантюру, когда стоял в очереди за докторской колбасой. (Давали полкило в одни руки, и то если взять в нагрузку билет пресловутого «Спортлото».) В общем, до Второй Речки наш безвестный герой точно не долетит.
– А я говорю, долетит! – заявил протест Мурашкин и хватанул по столешнице кулаком.
– А я говорю, не долетит!
– А я говорю, долетит!
– Ну а что там наш Кулибин? – примирительно сказал Ермолаев. – Есть от него весточка или нет?
– Конкретного ничего нет, – сообщил Мурашкин. – Но голову даю на отсечение, что наш безвестный герой завел собственную пекарню и худо-бедно торгует сдобными булочками с жареной саранчой. А что? Здесь он был рядовой строитель коммунизма, похмелялся в долг, а там носит шляпу-канотье и розовые штаны. Я только вот чего не понимаю: почему человек, по-настоящему умеющий считать деньги, во всяком цивилизованном государстве кум королю, а у нас кровопиец и тля бессловесная, несмотря на реальный социализм… Вот почему это такое?
– Потому, – подсказал Ермолаев, – что в русском народе нет настоящего национального чувства и он позволяет изгаляться над собой любому заезжему дураку. Вот глядите сюда: сегодня соотечественник с чувством расписывает хохлому, а при первых же слухах о смене курса, провозглашенного каким-нибудь недоумком, бежит на вокзал билет покупать, делая ногами вот так… – И Ермолаев на пальцах показывает, как делают ногами в преддверии катастроф.
– И убеждений у него нет, – продолжал Ермолаев, – если не считать убеждением ту аксиому, что два рубля больше, чем полтора. Просто когда намечаются баррикадные бои в центре Первопрестольной, наш соотечественник забивается куда потеснее, предварительно спрятав уши от ножа обозленного босяка. В том-то вся и разница, что американец залезет в бомбоубежище, а русский в общественный туалет.
– Это вы зря говорите про российское народонаселение такие нелицеприятные слова, – сказал Полубес. – В принципе, мы тоже чистоплюи и умеем строить лучшие в мире землянки и блиндажи.
– В принципе – может быть. Но в каждом конкретном случае нас с американцами не сравнить. Гигиеническая нация, тут ничего не скажешь, и всё-то у них на Западе ладно, порядочно, по-людски.
– Так то на Западе…
– Относительно Пензы мы тоже запад, только эта геополитика у нас не умещается в голове…
В седьмом часу вечера, когда рабочий день закончился и опустели коридоры Евро-Азиатской промышленной группы, вдруг разом замолчали телефонные аппараты и на седьмом этаже полотеры, как всегда, устроили противный концерт, Мурашкин заперся в своем кабинете и стал наспех переодеваться чуть ли не в лохмотья, собранные по окрестным помойкам и чердакам. Спустя пять минут на нем была драная синтетическая курточка взамен дорогущего костюма цвета мокрого асфальта, а заместо туфель из крокодиловой кожи на ногах сидели рабочие кирзовые ботинки с металлическими заклепками по бокам.
И удивительное дело: этот наряд пришелся ему к лицу. Хотя Мурашкин вообще был чудной, экзальтированный человек и порой выкидывал занятные номера. К примеру, на него находило блажное чувство и он шел брататься с простым народом, как это частенько бывало по четвергам.
В день происшествия от 30 июня, выйдя на Новый Арбат, кишащий в этот час замотанной публикой, Мурашкин купил в «Книжном мире» последнее издание «Латинской эпитафики», затем перешел на противоположную сторону проспекта и углубился в арбатские переулки и тупики.
Трудно было себе представить, что в центре Москвы, в двух шагах от кремлевской твердыни, можно набрести на такую дичь и глухую периферию, какая пристала какому-нибудь забытому районному городку. То и дело Мурашкину попадались по дворам гаражи, слаженные бог весть из какого подручного материала, голубятни в два-три яруса, запущенные цветнички, столы, врытые в землю, – то ли для разделки туш, то ли для игры в домино, каменные будки непонятного предназначения, какие-то склады, горы порожних ящиков из-под водки и прочая невидаль, которая порочит и без того невидные российские города. И все-то Мурашкину казалось, что несообразности, коробящие ему глаз, больше похожи на сказку, чем на лихорадочную реальность, которая обосновалась в самом центре Первопрестольной, а зачем и почему, бес ее разберет.
Наконец Мурашкин, определенно по наитию, вышел к пространной площадке, немощеной и, видимо, не просыхавшей во всякую непогоду, посредине которой стояло одноэтажное здание красного кирпича. При входе имелась вывеска: «“Три товарища”. Столовая спортивного общества “Динамит”», а на ветру зачем-то трепетало объявление «Тары нет».
Только он перешагнул порог этой столовой, как у него открылось как бы второе зрение и он стал видеть, слышать, чувствовать, обонять не совсем так и не совсем то, что живая жизнь совала ему под нос. Например, ему слышались зажигательные слова о всемирно-историческом значении наследия Мирабо, хотя на самом деле это мужики материли работников ЖКХ. Положим, ему казалось, что из кухни тянет аппетитнейшими ароматами, в то время как это просто-напросто атмосфера пропахла спиртуозами и мочой. Поэтому Мурашкин нисколько не удивился, когда увидел в двух шагах от себя, как самозабвенно выпивают и закусывают его дорогие товарищи по даче – Ермолаев и Полубес.
Вместо того чтобы поздороваться первым делом, как это водится у порядочных людей, Ермолаев поинтересовался:
– Где вы откопали этот смешной прикид?
Мурашкин осмотрел себя от воротничка до ног, нашел, что выглядит действительно смешно, но промолчал, не придумав, что бы ему соврать.
– В таком обмундировании, – продолжал Ермолаев, – хорошо соседских кур воровать, потому что петух вас определенно примет за своего.
– Насчет покраж всякой живности могу добавить следующее, – сказал Полубес. – Как-то из цирка шапито, тогда гастролировавшего в Воронеже, украли средь бела дня замечательного слона. Он понимал команды на трех европейских языках, умел стоять на хоботе вверх тормашками и считал, словно заведенный, до десяти. Как злоумышленники собирались воспользоваться даром уникального животного, это и теперь не совсем ясно, но главное, ты попробуй выкради из государственного учреждения четыре тонны живого веса! Это же тебе не спичечный коробок вынести через служебный вход и даже не телевизор «Рубин» отгрузить налево, чтобы обеспечить себе на вечер литр-другой портвейна и хороший нагоняй от родной жены…
– Этот ваш чудо-слон, – сказал Мурашкин, – форменная чепуха по сравнению с одной криминальной историей, которая случилась не так давно. Дело было на Октябрьской железной дороге, конкретнее, на какой-то второстепенной станции, названия которой я теперь уже не упомню, как раз на полпути между Питером и Москвой. Одно время считалось, что именно здесь бросилась под поезд Анна Каренина, но, по уточненным данным, эту дистанцию ославили понапрасну и трагедия произошла чуть ли не в черте Москвы, где даже останавливаются не все пригородные, так называемые дачные, поезда.
Так вот, в один прекрасный день выясняется, что бесследно исчез грузовой состав из сорока четырех цистерн предназначенного для работяг Кольского полуострова питьевого спирта, который тогда представлял собой стратегический материал. (Это, кроме всего прочего, имея в виду приближение Октябрьских праздников, истощение местных запасов алкоголя, национальный фактор и просто обмыв души.)
Словом, исчезли сорок четыре цистерны особо ценного груза – как корова их языком слизала, и происшествие могло принять нешуточный оборот. Тамошний станционный глава транспортной милиции, капитан Малышкин, первым делом заключил под стражу заместителя начальника дистанции, чтобы пресечь распространение вредных слухов, сообщил о несчастье в областной центр и повел предварительное следствие на свой страх и риск, не дожидаясь прибытия железнодорожной инквизиции из Твери.
Что оказалось… Во-первых, оказалось, что никто ничего не знает, а впрочем, иного капитан Малышкин услышать не ожидал. Во-вторых, по свидетельству дежурного по станции, около полуночи состав со спиртом отогнали на шестой, запасной путь, а команду о перемещении отдал как раз заместитель начальника дистанции, который сидел теперь у Малышкина под замком. В-третьих, опросили путевого обходчика, работавшего в тот день сверхурочно, и обходчик уверенно показал, что он видел своими глазами, как состав лениво, словно спросонья, проследовал в сторону узла Бологое и еще довольно долго были видны темно-красные огоньки хвостовой цистерны, пока не потухли в кромешной тьме.
– Красиво излагаете, – съязвил Полубес. – Что-нибудь специальное кончали, вроде филфака МГУ?
Мурашкин сердито ответил:
– Школу выживания у профессора Сербского и курс начинающего зэка.
– Однако, господа, – вступил Ермолаев, – не любо, не слушай, а врать не мешай. Ну и что у них было дальше?
– А дальше, – продолжал Мурашкин, – было вот что… Из Твери понаехал генералитет и давай шерстить мелкую путейскую сошку на предмет пропажи сорока четырех цистерн питьевого спирта, этого волшебного напитка, дающего силы жить, как его понимает наш соотечественник из простых. В массах вдруг проснулся подзабытый энтузиазм, поскольку дело-то было общее, народное, возникло даже что-то вроде социалистического соревнования, кто скорее выйдет на след злоумышленников, но пока результатов не было никаких. Даже наоборот: то и дело открывались новые обстоятельства, которые только затемняли вопрос и сбивали следствие с толка, и капитан Малышкин уже подумывал о безвременной отставке в связи с обострением цирроза печени, лишавшего его способности трезво мыслить, уверенно передвигаться и даже вразумительно говорить.
Такой пример… Начальство решило отследить все грандиозные пьянки, случившиеся по дистанции за последнюю неделю и, таким образом, выйти хотя бы на исполнителей преступного замысла, однако оказалось, что безобразные возлияния имели место единственно на свадьбе второго секретаря райкома комсомола, который был, разумеется, вне подозрений и сам, кажется, не пил ничего, кроме кваса и молока. И вот на тебе: этот самый секретарь вдруг возьми да исчезни на третий день после свадьбы в неизвестном направлении и, как опасались дознаватели, навсегда. Затребовали на него «объективку» из центра, но она ничего существенного не дала, если не считать той никчемной подробности, что прадед комсомольского вожака по женской линии был из духовного звания и служил в Бежецке, при кладбищенской церкви, пока не перешел из православия в адвентисты седьмого дня.
Далее в том же духе. Сначала путевой обходчик изменил показания и стал утверждать, что пропавший состав той памятной ночью двигался в противоположную сторону, на юго-восток, от Бологого к Москве, и это сообщение показалось следствию настолько неожиданным, что заподозрили взятку, даденную вдогонку, однако обходчик, по отзывам, был человеком такого склада, что скорее десять раз умер бы от страха, но на сделку с уголовными точно бы не пошел. Затем в крови у машиниста маневрового тепловоза обнаружили необычайно действенное снотворное, которое производили в то время только за рубежом. Наконец, заместитель начальника дистанции сделал заявление: якобы он слышал, как некий генерал тяги (его внешность он описал в подробностях) грозил капитану Малышкину безумным сроком за ослушание, но вот какое дело: последнего генерала в такой заоблачной должности видели на станции аж в сорок втором году. Тем не менее бросились расспрашивать капитана об этом искрометном случае в его биографии, но он, как нарочно, умер только-только от своего цирроза печени, отягощенного переживаниями последних дней, и лежал еще теплый на конике у окна.
В этом патетическом месте Мурашкин значительно замолчал. Ермолаев спросил его с хрипотцой в голосе:
– Ну и чем закончилась вся эта катавасия?
– А ничем. То есть следствие прекратили, следственную бригаду распустили, Малышкина похоронили с воинскими почестями, сорок четыре цистерны питьевого спирта растворились в бескрайних просторах нашей родины, как в стакане чая растворяется ложка сахарного песку.
Ермолаев пустился в объяснения.
– Больше всего похоже на то, – сказал он, – что это был дебют какой-то мощной российской мафии, которая заявила о себе как о силе, способной прибрать к рукам целую варварскую страну. Ведь это только в кошмарном сне может присниться, чтобы спирт воровали у государства железнодорожными составами, чтобы ворье возглавляли загадочные генералы… чего-то, черт его знает чего, на подхвате у бандитов действовал Ленинский комсомол, стрелочники брали взятки, а милиция не могла отыскать концы…
Полубес, огорченный этими словами чуть ли не до слезы в голосе, сообщил:
– Я вот только одного не могу понять! На кой сдалась этим уркам наша варварская страна? Ведь это одной Тульской областью намучаешься управлять, а тут целое государство на руках, которое в общем и целом страшнее, чем геморрой…
Ермолаев сказал:
– Я полагаю, на тот предмет, чтобы Россию окончательно разобрать на запчасти, как ворованное авто: кому коробка передач за здорово живешь, кому ходовая часть, а кому винтик от номерного знака на память о Двадцатом съезде КПСС.
Мурашкин добавил:
– И ничего, стерпит народ, потому что у него наблюдаются серьезные нарушения зрения и слуха. Отлично видит у нас народ, где докторская колбаса, а где китовое мясо по шестьдесят шесть копеек за килограмм, но делает вид, что ему в принципе все равно. (Или ему действительно все равно, и он просто поддается чарам, которые навевает государственный аппарат.) Народ также отчетливо слышит, когда раздаются аплодисменты, переходящие в овацию, а когда звучат «Подмосковные вечера». (В последнем случае ему, может быть, и не все равно, но мощь гипноза, который производят на Старой площади, такова, что ему везде чудится пушечная пальба.)
– И эта патология не от нас пошла, – продолжал Мурашкин. – Еще когда писатель Гофман…
Полубес бесцеремонно его перебил:
– Вы бы, кстати, рассказали нам про этого автора, а то все Гофман и Гофман, а что Гофман – нам с господином Ермолаевым невдомек.
Мурашкин не заставил себя долго упрашивать и завел…
– Эрнст Теодор Амадей Гофман, пруссак по рождению, увидел свет божий в конце восемнадцатого столетия и умер в тысяча восемьсот двадцать втором году от неизлечимой болезни спинного мозга, изводившей его последние десять лет. Творчество Гофмана относится к позднему периоду немецкого романтизма, то есть такого направления в художественной литературе, когда на передний план выдвигается идеальное, гармоничное, сказочно бескорыстное, а жизнь как таковая отступает на задний план…
– Я, честно говоря, не совсем понял, что такое романтизм, – посетовал Полубес.
– Положим, у вас заняли сто рублей, – взялся объяснить Ермолаев, – и не отдают в связи с неблагоприятными погодными условиями. А вы хоть бы хны – это и называется «романтизм».
– Кроме шуток, – сказал Мурашкин. – Романтизм прежде всего представляет собой опосредованный конфликт между сказочно возвышенным и низменно пошлым, то есть убожеством каждодневной жизни, которое привычно каждому немецкому простаку. Только ли немецкому? – спрашиваем мы себя и отвечаем: – Конечно, нет. Огромное большинство людей в мире суть безнадежные филистеры самого каширского пошиба, живущие машинально, как амфибии какие-нибудь, у которых мозга в головах не больше макового зерна. И действительно, коренное отличие между ними заключается в том, что амфибии занимаются продолжением рода циклично, а человечество круглый год.
Между тем компания доканчивала четвертую по счету батарею бутылок пива, позволяя себе время от времени еще и по маленькой, так что и часа не прошло, как мужики сделались заметно навеселе. Шум и табачный чад стояли в забегаловке «Три товарища» невообразимые, народ согласно хрустел сухариками, жаренными с солью грубого помола, беспрестанно звякали пивные кружки мутного стекла, буфетчица в накрахмаленной наколке и коротком фартучке весело переругивалась с подвыпившими гостями, в дальнем углу, постоянно фальшивя, наигрывало концертино, какой-то мономан все еще развивал свои соображения относительно Мирабо.
– Но дело, братцы вы мои, в том, – говорил Мурашкин, – что человек, будь он хоть в триллион раз умнее амфибии, – это такой непроходимый балбес, что его не спасет никакой романтизм, а даже наоборот: чем последовательней его стремление к возвышенному, тем меньше у него шансов на должность совершенного существа. Ведь мы с вами устроены таким образом, что в романтическом угаре видим, слышим, обоняем не то, что нас в действительности окружает, а то, что хотелось бы видеть, слышать и обонять. Оттого мир предстает в нашем сознании совсем не таким, каким его замыслил Господь Бог, и все наши попытки усовершенствовать то, что этой операции не подлежит, ни к чему хорошему не ведут.
Вот у Гофмана есть такая сказка, называется «Крошка Цахес» – по имени главного действующего лица…
– Из евреев, что ли? – справился Полубес.
– Почему из евреев?.. А впрочем, все равно. В этой сказке в качестве главного персонажа действует некий уродец и злой дурак. Из текста не совсем ясно, каким именно образом крошка Цахес достиг своей цели, однако случилось прямое чудо: этот пройдоха таинственными путями добился первенствующего положения среди своих сограждан и стал чуть ли не живым богом для обитателей города и села…
Полубес сказал:
– Аналогичный случай произошел в нашей конторе. У нас в гардеробщиках служил такой Светловидов Иван Кузьмич. Поверите ли, нет ли, этот пройдоха из ничего стал министром пушного хозяйства, академиком и автором целой серии популярных брошюр, хотя простое существительное «корова» он в первом слоге писал через букву «аз». Но в общем он был мужик как мужик, только в лице у него имелся один изъян, которого даже малые дети пугались, а взрослое население при виде такого уродства смотрело в сторону или в пол. Короче говоря, у этого Светловидова не было правого глаза, а вместо него фигурировала простая стекляшка, которая не двигалась, не моргала и смотрела на вас (вернее, сквозь вас), словно какая-нибудь мумия фараона невозмутимо взирала сквозь расстояния и века. Еще у этой стекляшки была такая интересная особенность: она отражала свет. Вот как автомобильные катафоты отражают свет с наступлением темноты. Словом, зрелище еще то!
Народ в нашей конторе почему-то решил, что этот искусственный глаз имеет какое-то магическое значение, поскольку карьера этого Светловидова была до того головокружительная, что, по общему мнению, без волшебства тут дело не обошлось. Он действительно на моей памяти вдруг шагнул из простых гардеробщиков в заместители директора по хозяйственной части, а там уже и до академика было недалеко. А что в самом деле: может быть, повернул стекляшку налево – и ты на нарах, повернул направо – и вот уже у подъезда тебя ожидает персональный автомобиль… В нашей жизни все может быть, включая откровенное волшебство.
Я в свою очередь придерживался той позиции, что стеклянный глаз никакой особенной роли не играет, а просто имеет место ужасное совпадение или несчастный случай на производстве, хотя этот анахронизм я тоже имел в виду. Чем черт не шутит, говорил я себе, ведь заговаривали же наши прабабки грыжу и наводили порчу на снохачей…
В общем, мы головы сломали, размышляя о том, в чем тут причина, что маленький человечек, имевший за плечами, как говорится, четыре класса и два коридора, строит среди бела дня ослепительную карьеру, которой позавидовали бы многие государственные мужи. Варианты ответа были такие… Первое – это стеклянный глаз, таинственно действовавший на руководство, которое само по себе было как бы и ни при чем. Второе – в верхах у Светловидова имелась своя рука. Третье – вообще он был мужик головастый и время от времени выдавал такие экономические конструкции, что и волки были сыты, и овцы целы, недаром министерство переехало в новое здание на Кадашевской набережной, сотрудникам, начиная с замзавсектором, обломилась чувствительная надбавка, все члены коллегии получили дачки в Серебряном Бору, и никто при этом толком не пострадал.
Однако настоящая причина карьерного взлета Светловидова Ивана Кузьмича принадлежала к артикулу «в-четвертых» – как оказалось после, он был непревзойденный мастер речи говорить, то есть выдающийся оратор, настолько виртуозно владевший искусством живого слова, что перед ним распахивались самые бесчувственные сердца. При этом… как ее… аудитория не имела для него никакого значения, он мог с одинаковым успехом распространяться и перед профессурой, и перед техническим персоналом, и я так думаю, что и на Боровицком холме он вряд ли бы сплоховал. Откуда у него взялся такой дар, никто понять не мог, но как, бывало, заведет волынку про бесплатное детское питание или про руководящую роль профсоюзной организации, народ прямо млеет и его тянет на новые свершения в области бытовой культуры и производительности труда.
И откуда в нем что бралось – сам маленький, от горшка два вершка, с этим своим стеклянным глазом, весь какой-то заторможенный, угловатый, как майский жук… И я так думаю, что, если бы потребовалось восстановить в России капитализм, он его восстановил бы за считаные часы. Словом, возникает вопрос: откуда берется такая власть?
– На этот вопрос, – откликнулся Мурашкин, – давно ответил академик Иван Павлов, великий русский естествоиспытатель, лауреат Нобелевской премии и прочее. Он сказал: у русского народа слишком развита вторая сигнальная система, то есть слово для него значит больше, чем дело, чем непосредственный раздражитель, например, голод, закрепленный в сознании поколений при помощи слова «голод», и этого слова он за глаза боится, как мышь кота. Главное, человек сроду не голодал, он, положим, всю жизнь прожил на рябчиках с артишоками, но скажи ему одно только слово – «голод», и он машинально сглотнет слюну. То же самое наоборот: человек распух от недоедания, хлебной корочке рад (и, пожалуй, съел бы живьем зазевавшегося прохожего), однако намекни ему на бесплатное детское питание, пообещай, что во вторник завезут на производство дармовую гречневую крупу, и он сразу размякнет, как будто его накормили прочно и навсегда.
Ермолаев добавил:
– Полагаю, что крошка Цахес на том и выехал, что посулил соотечественникам какой-нибудь набор благ, как-то: фунтик леденцов, программное выступление отчаянного якобинца и публичное отсечение головы. А то бывает и так, что соотечественник слышит совсем не то, что ему говорят, а что он хотел бы слышать, например, ему талдычат про мировую революцию, а он видит, как во сне, окорок ветчины. Это уже высший пилотаж, это нужно так владеть психикой человека, чтобы всякое лыко в строку, чтобы ты, скажем, распространялся насчет замены продразверстки на продналог, а соотечественнику чудился апофеоз тамбовским окорокам…
– Это я к тому, – продолжал Ермолаев, строго глядя на Полубеса, – что некоторые отъявленные субъекты…
– За «субъекта» ответишь, – предупредил, набычившись, Полубес. (С ним это время от времени случалось: то человек как человек, а то выпьет экстренную кружку пива и, кажется, готов изорвать собеседника на куски.)
– …что некоторые отъявленные субъекты видят проблему словно картинку из детской книжки, где фигурирует загадочный Мойдодыр. Между тем у всего есть своя подкладка, по которой отлично видно, откуда у проблемы ноги растут. Между прочим, из этого вытекает…
– Ничего из этого не вытекает, – перебил товарища Полубес.
– Нет, вытекает!
– А я говорю, не вытекает!
– А я говорю, вытекает!
– А я говорю – нет!
В общем, слово за слово, из этой перепалки вышел такой скандал: в конце концов Полубес с Ермолаевым схватились, как обнялись, повалились на пол и стали кататься от буфетной стойки до входной двери в забегаловку «Три товарища», колотя друг друга кулаками и каблуками, пока не выдохлись и каждый не схватился за левый бок. Это приключение, впрочем, не помешало им тем же вечером собраться у Ермолаева и засесть тихо-мирно за преферанс.
ПАТРИОТИЧЕСКИЙ КАРАСЬ
Тоска по родине! Давно
Разоблаченная морока…
М. Цветаева
Сижу в столичном аэропорту одного маленького островного государства, жду, когда объявят посадку на самолет. Час проходит, другой проходит, а диспетчерская вышка молчит как воды в рот набрала, и нет гарантий, что она снова заговорит.
Жарко! Воздух настолько раскален, что им трудно дышать, кажется, все потеет, что только может потеть, включая кресла для пассажиров, по залу ожидания бродят какие-то буйноволосые, полуголые старички, расписанные вроде бы зубной пастой, и ни одного человеческого слова не услышишь, а все какое-то мяуканье доносится до ушей, птичий щебет, что-то похожее на брюшное урчание – скукота!
А у нас теперь зима, снегу небось намело по колена, поземка вот-вот перекроет дорожное движение, и по утрам стоят лютые холода. Подумаешь: нет, господа хорошие, уж лучше расписные старички, чем лютые холода.
Напротив того места, где я обосновался в зале ожидания, стоит большой аквариум, который я сначала как-то не углядел. В аквариуме живут разноцветные карпы – золотые, золотистые, оранжевые, огненно-красные, пятнистые – и одна-единственная морская черепаха, которая медленно и грациозно проплывает мимо, высуня змеиную голову над водой.
Сначала я не приметил скромную рыбку, забившуюся в дальний уголок аквариума и сидевшую там безотлучно, словно она отбывала срок. Интересно, что и рыбка на меня глядела, точно зачарованная, и я на нее глядел. Наконец, совершив над собой некоторое усилие, она подплывает к моей стороне аквариума и утыкается носом в толстое пластиковое стекло.
Святые угодники! Это был карась, обыкновенный подмосковный карась медно-землистого цвета, местами облезлый, с объеденным рулевым плавником и красноватыми, словно заплаканными глазами, какие еще бывают у зажившихся старичков. Я мысленно спросил карася, какая нелегкая занесла его за восемь тысяч километров от родного Перхушкова, а он в свою очередь поинтересовался, не пересохло ли Клязьминское водохранилище и каковы рыночные цены на судака.
Так мы с карасем и беседовали довольно долго, пока диспетчерская башня не объявила посадку на самолет. Я спрашивал в эту минуту, существует ли на острове собственная футбольная команда, а карась мне плакался на несносную жару, агрессивность морской черепахи, отвратительные корма…
И вдруг я понял, что такое любовь к родине, и в левом боку у меня открылось неприятное колотье.
* Каждому свое (нем.).
*Зубатов С.В., жандармский полковник, гений провокации, автор оригинальных методик борьбы с революционными настроениями, затронувшими пролетариат, в малой степени армию, городскую бедноту и гимназистов, вообще зубрящую молодежь.
*Центральная комиссия по улучшению быта ученых, благотворительная организация, созданная по инициативе М. Горького для спасения остатков интеллигенции и вообще разумного меньшинства.
* Культурно-воспитательная часть.