(Виктор Пелевин. Смотритель)
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2016
Александр Марков – доктор филологических наук, кандидат философских наук, ведущий научный
сотрудник МГУ им. М.В. Ломоносова, замдекана по научной работе факультета истории
искусства РГГУ, преподаватель РГГУ и РАНХиГС, координатор
международного проекта «Европейский словарь философий» под редакцией Б. Кассен, автор книг «Одиссеас Элитис», «1980: год рождения повседневности», «Теоретико-литературные
итоги первых пятнадцати лет ХХΙ века», «Историческая поэтика духовности» и
многочисленных публикаций в российской периодике.
Виктор Пелевин. Смотритель. В 2 т. – М.: Эксмо,
2015.
Роман «Смотритель» доказал: Пелевин не буддист. Буддизм – только повод для разговора. Пелевин – европеец и платоник. Не эпигон платонизма, по поводу и без повода ссылающийся на непреходящие сущности, но платоник, внимательно прослеживающий законы иного мира, наблюдающий, почему они прекрасны и в каких случаях надо уметь преодолеть порог страха, чтобы войти в платоническое «небесное родство» с этими законами. Пелевин, в отличие от большинства платоников, не становится неоплатоником, который встает у этого порога страха, пытаясь скудными словесными средствами схватить непостижимую сущность, постоянно называя ее и промахиваясь. Напротив, он выбирает позицию не именователя, а смотрителя.
Эта фигура смотрителя требует пояснений. В европейской культуре существовало два подхода к зрению. Один, восходящий к Аристотелю, считал зрение обязанным прозрачной среде, которая и позволяет правильно разглядеть контуры предметов, а значит, и направить энергию зрения к предмету. Другой, восходящий к Августину, требует приноравливаться к цвету и подстраивать сознание к тем данным, которые нам уже дают цвет и форма, чтобы осознать себя. Смотритель в этом смысле – это тогда как раз августиновский зритель, который неожиданно открывает для себя мир форм как окраску собственного сознания. «Во вселенной остался лишь один крохотный родничок времени – татуировка на моей руке… Чем пристальнее я глядел на татуировку, тем сложнее было понять, что я вижу, – словно из моих глаз била струя воды, смывая с объекта моего внимания слой за слоем. Солнце несколько раз изменило цвет и размер…»
Итак, в романе действует Месмер. Месмеризм чаще всего понимают неверно, как просто путаницу в понятиях, как смешение разнородных и разноплановых природных явлений, приведшее к появлению категорий «флюида» и «животного (точнее, одушевленного) магнетизма». На самом деле, месмеризм был очередным платоническим бунтом против Аристотеля, против системы категорий, помимо которых невозможно вывести понятия. Месмер решил, что можно взять за основу простые понятия и из них получить категории. Не было бы Месмера, не было бы Шеллинга, который понял, что магнетизм и электричество сродни, потому что в обоих случаях есть полюса, – так из простых понятий о природе, если мы находим наиболее отвлеченное достаточное основание понятий, выводятся категории.
Но мир «Смотрителя» – это мир, в котором нет «полюсов», таких достаточных оснований суждений о происходящем, – именно поэтому мир Пелевина и в этом романе может быть многими воспринят как буддистский. Месмеризм, который в умах людей конца XVIII века занимал примерно то же место, какое сейчас занимает популярный извод экологии, рассказ о гармоничном соотношении живой и неживой материи, начинает наблюдать сам за собой, окрашиваясь постепенно цветами любви, трагедии и понимания.
Неслучайно, что первый лечебный опыт Месмера состоялся в том же 1776 году, когда первая жена Павла Ι умерла с младенцем при родах и он женился вторично. Именно невозможность настоящего порождения, настоящего искреннего чувства, которое бывает только при рождении младенца, и оказывается стержнем сюжета романа.
По сути, мир «Смотрителя» – это мир, в котором возможны какие угодно перевоплощения, но эти перевоплощения никогда не бывают завершенными, это перевоплощения, говоря языком неоплатонизма, в ангелов, а не в людей, в зрителей, а не в участников мировой драмы. Сам Месмер «стал потоком благодати, изливающимся на Идиллиум (и одновременно, самим Идиллиумом)». Это означает, что Месмер – не тот, кто выносит суждения, кто изобретает или ставит опыты, но тот, кто сам больше всего стремится к тому, чтобы стать суждением, или, по Пелевину, «голосом» и «пением».
Хотя мир «Смотрителя» вроде бы зрительный, но так как нет тех самых «полюсов», которые могут переключить порядок терминов в порядок категорий, суждения – это слухи, они даются на слух. Как обычно в романах мы «на вкус» убеждаемся и уверяемся в характере героя, испытывая симпатию и одновременно недоверие, так здесь мы убеждаемся в характере героя на слух.
Это звучание оказывается не мерой достоверности, но мерой точности. Пилюля-резонатор, которая должна позволить пройти инициацию, «скользнула в мое горло и попала в лузу в самом начале груди», что сразу же напоминает и о том, как поющие души Чистилища у Данте могут ускоряться. Только здесь с самого начала Чистилище оказывается размечено, как если бы на «Аллегории Чистилища» Беллини мы бы снесли горы и все пространство расчертили бы как квадратный пол. Точность попадания тогда есть, но это точность не любви, а эксперимента. Как объясняет Адонис во второй книге романа, «…Ветхая Земля как бы принимает удар космоса на себя, оставляя нас в тени. Поэтому Ветхая Земля ведет мучительный торг с материей за право пользоваться ее законами для своего блага, а мы свободны от этой необходимости».
Пелевин изображает мир, в котором любовь уже не движет Солнце и другие звезды, но научный эксперимент еще не взял весь мир в готовую сетку условий и причин. Всякое условие изобретается на ходу и перевоплощается в условность, благодаря электричеству Франклина и создателю невиданных придворных условностей Павлу.
Роман «Смотритель» оказывается и романом о любви, хотя и неосуществимой, и романом о революции, но революции заведомо оспоренной самим строем языка. Теоретики революции обычно указывают как на главное свойство на необратимость революционного поворота, когда все становится другим. В романе Пелевина необратимость невозможна, но она не сменяется какими-то более совершенными формами перемены, такими как «событие» по Хайдеггеру или «аура» по Беньямину. Возникают только психические проекции, как выясняется в разговоре с Ангелом Воды и Ангелом Земли, «в техническом смысле». Как например, шпиль собора «казался прозрачным головастиком, насаженным на гвоздь» – не гвоздем, а единственной возможной оптической проекцией гвоздя в атмосфере, на солнце, когда мы уже не распознаем впечатление, но сознанием, «головой», принимаем окраску того, что больше всего впечатляет.
Как изрек Адонис, «все три пространственных измерения реально существуют лишь в одной точке временной координатной оси. Воображаемой оси, поскольку ее негде провести. Есть только бегущая по ней точка. Мало того, если разобраться, не существует и этой точки, потому что ее никак нельзя уловить и зафиксировать». Получается, что сознание не успевает следить за точкой, но при этом окрашивается этой точкой, как раз в момент объявления несуществования которой оно и начинает следить за ней как единственным основанием различений в мире чувств. Какой это буддизм? Скорее, это возвращение платонизма в миг, когда привычные структуры чувственности, созданные Просвещением, перестают работать. Просвещение настаивало на том, что чувственность – это особая эмпатия, способная даже принять вещи как они есть, постоянно переоценивая благо ради того, чтобы оно соответствовало истине. Чувство признает нужду другого, а чувственность капризна потому, что она оценивает не сами вещи, а условия их воздействия на нас. Пелевин пытается вернуться в те времена, когда благо не нуждалось в такой постоянной переоценке.
Или, например, «другая традиция требует, чтобы мысли Смотрителя были свободны от чувственности, поэтому лица прислужниц закрыты, а их телесная красота спрятана под ритуальными платьями из растянутого на каркасах шелка, похожими на китайские фонари». Понятно, что это сравнение платьев с фонарями – вовсе не реалистический момент уточнения формы платьев. Здесь не нужно вводить уточнение ритуалов для уточнения ситуации. Напротив, ситуация с самого начала уже настолько точная, что любое уточнение расписывается в своей неточности, но именно поэтому дает некоторое впечатление освобождения от привычных условностей романной игры. Оказывается, что чувственность может проявиться просто в произвольном поиске неточного сходства, в произвольном движении взгляда, сравнение для которого оказывается возможностью просто не прятаться в своем желании. А когда не прячешься в своем желании, тогда и переопределяя желание, уже не будешь его прятать и можешь показать, насколько оно желанно самому ходу романа.
Выражение «технический» здесь неслучайно: техническим смыслом называют превращение привычного слова в термин, например, когда чечевица начинает обозначать оптический прибор – линзу. Но страницей ниже мы читаем, что Никколо Третий, как раз хранитель знания в романе, имел «тягу к графическим сравнениям» – получается, что техническое выглядит не как бесповоротное превращение слова в термин (буквально «термин» значит «граница»), но прочерчивание наглядных графических схем. «Графическое сравнение» – это сравнение проводника, Смотрителя с «наконечником шланга» – ясно, что термин здесь не ограничивает область действия Смотрителя, не ставит границы сознания, но, напротив, требует от сознания постоянно выдавать все новые образы, порождать все новые сравнения, чтобы справиться с реальностью. В романе описано и такое устройство baquet, напоминающее о телепортах в фантастической литературе, но на самом деле просто постоянно подзаряжающее сознание заостренными образами, всеми этими «головастиками, насаженными на гвоздь», образами сознания, которое слишком быстро оказывается остроумнее себя.
Настоящий герой этого романа Пелевина, конечно, не Павел, не Смотритель, не Месмер, не повествователь, но платоновский Демиург, который, взирая на образцы, создает вещи для общего употребления. Только эти образцы вовсе не пластические единства, но, наоборот, постоянно воспроизводящиеся слуховые галлюцинации. «Четыре Ангела поочередно возникли передо мной, и каждый сказал: Ты наш господин! Все вокруг скрылось в разноцветном мерцании Aurora Borealis. Когда сияние рассеялось, на полу передо мной появился вензель…» Ангелы сменяют друг друга как образцы, не умеющие стать для себя образцами, но умеющие только признать свою необразцовость перед каждым новым господином. Разноцветное мерцание – это иллюзия, возникающая от непризнания, понятого буквально и визуально – когда ничего нельзя признать, опознать, распознать.
И как раз аватаром (и автором!) такого непризнания оказывается Киж, который возник из тыняновского Киже, но утратил последний звук, звук опознания фамилии, оставшись не ошибочно признанным, а именно не признанным, не опознаваемым как человек. «Смотрители тоже оживляли Кижа и ссылали его в Сибирь. Киж при этом должен помнить все свои прежние ссылки…» Помнить ссылки – одновременно как бы помнить историю, но помнить и ссылку как сноску, которая только и может помочь распознать нераспознаваемое.
Наконец, платонизм Пелевина прямо утверждает программу уже перехода не от чувств к разуму, как в историческом платонизме, но от просвещенческой чувствительности к разуму. Опять говорит Адонис, что «человек – это принудительная симуляция. Он не порхает по платоновской пещере туда-сюда. Его тащат по ней за кольцо, продетое сквозь нос». Причем здесь как раз спор с буддизмом становится явным: Будда не смог ответить «на вопросы о происхождении вселенной», иначе говоря, расчертить тот мир, в котором мы и отличаем иллюзию от эксперимента. А движение по платоновской пещере – это и есть постоянное насильственное окрашивание сознания все новым светом, в отличие от ситуации Платона, когда сознание может быть только либо в проигрыше, либо в выигрыше.
В мире нового Пелевина нет только проигрышных и выигрышных ставок, есть бесконечная шахматная доска, расчерчивающая чистилище наших чувств, и наша чувственность должна просто стать смотрителем, а не соглядатаем, чтобы увлечься к большей свободе. Она как раз может доверять образам («в бесконечности все параллельные прямые пересекаются», как говорит ближе к концу один из Смотрителей), а не слухам, потому что всякий слух возник уже после сотворения мира. А зрение и оказывается тем лицом Ангела, которого достаточно почувствовать, чтобы проникнуться эмпатией и полюбить, как в старом добром романе. Миссия выполнима.