Новелла из романа «Чеснок»
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2016
Даниэль
Орлов – прозаик, родился в 1969 году в Ленинграде. Окончил
геологический факультет СПбГУ и Высшую экономическую школу при СПбГУЭФ. Работал по профессии на Севере, после возглавлял различные
издательства. Автор сборника стихов и четырех книг прозы. Организатор
литературной группы «Ленинградское дело». Публикуется в журналах «Знамя»,
«Нева», «Октябрь» и других. Рассказы переведены на сербский и датский языки.
В девяносто втором я подрабатывал дворником на загородной платформе. Вставал в четыре тридцать утра, подкидывал дрова в уже простывшую за ночь печь, грохал на плиту чайник, плескался над раковиной, бряцая рукомойником, фыркая и сморкаясь, растирался пахнущей дымком ветошью пакистанского полотенца, тщательно расчесывался перед мутным, в облупленку зеркалом и садился пить чай. В приемнике «Немецкая волна», на зеленой пластмассовой подставке книжка из дачной библиотеки. Например, Вересаев или Каверин – пожухлые страницы в мушиных точках и трупиках комаров. Кое-где следы черничного пальца, или малинового пальца, или клубничного пальца прошлых читателей.
Это память о ком-то из друзей деда. Не отца. Точно не его. Отец раздавал мне и брату подзатыльники за отсутствие обложки, переломленный переплет, иголку вместо закладки или чтение за завтраком. Мне запомнились шлепки тех небольных вовсе подзатыльников, отраженные от стекол книжных стеллажей огромной квартиры на Седьмой Советской.
Дед посмеивался. И над отцом посмеивался, и над мамой, втискивающей книги в тетрадные обложки. Он к книжкам относился без лишнего пиетета, «на ты». Наверное, из-за того, что сам написал с десяток, три на немецком, одну на французском. Всем своим книгам дед дал имена, которые нормальный человек ни запомнить, ни выговорить не решится. Потому остальные книги называл как-нибудь вроде «подай мне вон ту жирную в красном переплете» или «кинь в меня тем дистрофиком в сером коленкоре». Друзья деда частенько засыпали в гамаке, натянутом между яблонями, накрыв лицо желтым томиком Алексея Толстого, или стукали в настольный теннис не ракеткой, а какими-нибудь «Вопросами строения ДНК и положения организмов в системе».
Мой брат аккуратностью наследовал отцу: книги оборачивает в кальку или миллиметровку, пользуется специальными закладками и в портфель кладет, предварительно упаковав в полиэтиленовый пакет. Я же продолжил традицию деда, многократно умножив между страницами сущности в виде крошек от бутербродов, засохших насекомых, листочков клевера и женских волос.
В ту зиму в книжках оказывались билетики на электричку до Удельной, чеки из магазина у переезда, желтые листочки «укладчица № 2 Кухаренко», наклейки от пивных бутылок и прочая мелочь. Собираясь утром на станцию, я подхватывал свое чтение, совал в него первую попавшуюся бумажку, что могла послужить закладкой, бросал книжку в маленький рюкзачок и выскакивал на улицу. Воздух шуршал овсяными хлопьями театрального снега, посверкивал в свете веранды между деревьями, проскальзывал под мышкой у моей собственной тени, пока я шел к калитке. За калиткой начинались звезды и ночь. Зимой правление экономило и либо вовсе не включало уличные фонари, либо гасило свет в половине второго ночи и до семи утра. На мое трудовое утро общественному электричеству было наплевать.
Я шел по темному дачному проулку, все изгибы которого мне известны с самого раннего детства и который имеет право на мои шаги гораздо большее, нежели Невский проспект (а что бы ему?) или даже университетский коридор. В этом проулке я набивал синяки и ссадины на коленях, когда, научившись ходить, учился бегать. Тут я падал с велосипеда, с лыж, просто с ног, впервые напившись допьяна и удивившись силе земного притяжения. Всё на этом длинном и извилистом проулке, который почему-то назывался «улица Спортивная», хотя совсем как-то неспортивно протягивался от пожарного пруда до перекрестка с Железнодорожной. Железнодорожная бежала вдоль железной дороги, пожарный пруд использовался для купания, а по обеим сторонам Спортивной сидели на корточках столбиков щитовые домики – профессорские дачи, выстроенные по одному проекту, но покрашенные в разные цвета. Профессора, опять же, неспортивно, но азартно готовили на дачах яблочную, малиновую, клубничную, черничную наливки, жульничали в преферанс и пели а капелла.
Их дети приезжали на «жигулях» с мешками удобрений, а внуки на мотоциклах «чезет» с блондинками. У меня тоже были «чезет» и блондинка. Наверное… Я не помню точно, но по закону больших чисел у кого-нибудь из девушек, крепко обхвативших меня за талию и повизгивающих, когда я обгонял фуры, могли оказаться белые, пусть даже крашеные, волосы. Почему нет? Кстати, где они все?
Я сворачивал к магазину, миновал желтый фонарь на крыльце склада с газовыми баллонами и выходил к зданию вокзала. Дверь закрыта, внутри дежурное освещение. Огибал вокзал по скользкой утоптанной тропинке. Со стороны перрона к оштукатуренной стене притулен крашенный суриком лабаз, запертый на висячий замок. Я снимал варежку, нащупывал в кармане джинсов ключ и, чертыхаясь, минуту пытался отомкнуть дужку. Наконец это удавалось, и я вытаскивал на божий свет совковую лопату, скребок и ведро с песком.
Если шел снег, то начинать имело смысл всегда с той платформы, на которую приходят электрички из Ленинграда. Утром в будний день из этой электрички редко кто выходит. Если опять запорошит, нестрашно. Это всё случайные люди, пусть им. Даже и песка на всю платформу только четыре ведра получается. А вот та, что из Выборга, к Ленинграду, чистилась во вторую очередь и тщательно. Где-то уже на третий раз я точно рассчитал, сколько мне нужно времени, чтобы пройти ее всю скребком, а потом, вспоминая Великого Комбинатора и картину «Сеятель», тщательно щедрыми горстями рассыпать песок, закончив ступеньками. И так, чтобы все было готово за двадцать минут до первой электрички. Если на ступеньках за вчерашний вечер и ночь образовывалась наледь, нужно было еще поработать ломиком, сковырнуть и отшкрябать до бетона и только после посыпать песком.
В сильный снегопад положено было выходить на станцию дважды в день, а по указанию начальника станции и трижды. Но за всю ту зиму я так ни разу не делал. Мне казалось достаточным, что ступеньки на обеих платформах всегда были чистыми. Это стоило мне две бутылки «Мартовского» пива в день, которые я передавал из рук в руки местному синяку Димону, когда выходил вечером из первого вагона. Он уже ждал меня, улыбаясь глазами, как улыбается пес, встречающий хозяина. Я называл это «субподряд», он называл это «колыма», с ударением на «ы». Смешной человек. Он потом сгорел вместе с домом и дружками. Но это совсем потом, когда я уехал в Москву и на даче появлялся два раза в год, да и то летом.
Отвоевавшись со снегом и льдом, я относил инвентарь обратно в лабаз, заходил на вокзал, где расписывался в табеле, и возвращался на платформу, чтобы вместе со всеми ждать электричку на шесть сорок. Чтобы стоять, укрывшись от ветра (если таковой случался) за бетонным столбом, приплясывая с ноги на ногу, и вглядываться в темень, надеясь увидеть отблеск света прожектора на соснах. На тех, что росли у поворота. Чтобы услышать далекий гудок на переезде. Чтобы войти в первый вагон и вдохнуть кислый запах табака.
Первый вагон – курящий. Он всегда курящий, хотя курить в вагонах запрещено. Но контролеры, которым на все наплевать, садятся в поезд в Рощино, а менты только в Зеленогорске. И до Зеленогорска можно курить, пепля на пол или если есть в тебе глупость и воспитание, то в свернутые из газеты кулечки.
Это традиция. Пролетариат не может без табака. Кому два с половиной часа электричкой, кому только два. И что, прикажете не курить? Да накласть! И правильно, что накласть. За что, суки, кровь в семнадцатом проливали? За что по льду Финского залива под пулеметами шли? За то, суки, чтобы курить в электричках нельзя было? Бойтесь, суки, народного гнева! Это вам не Берлин, суки, и не Париж. Это вам Выборг и Ленинград. Так что засуньте свою милицию и свои правила…
И сидишь на крашенной лаком деревянной скамейке, ловя чреслами утлое тепло «трамвайки», и куришь вместе со всеми. И едешь вместе со всеми. И аз есмь не альфа и омега, а какая-нибудь притыренная и зашхеренная каппа-лямбда. И ты есть вместе со всеми, а все, кто не со всеми, того в первом вагоне нет, тому место не здесь. Тому, может быть, вообще места нет.
В этой реальности места нет. И в этом алфавите.
Почти всю дорогу я дремал, даже не пытаясь достать книжку из рюкзака. После Удельной, когда выходили контролеры, начинался самый сон. В четверть девятого кто-нибудь тряс меня за плечо, я выходил на клубящий паром и табаком перрон Финляндского вокзала и вместе с кашляющей толпой спускался к трамвайной остановке. Потом дышал изнутри на заиндевевшие стекла трамвая, растирал перчаткой оконце в темноту. Трамвай, как от щекотки, вздрагивал всеми ребрами и, похмельно дрожа, гнал через Неву, потом по улице Куйбышева, потом мимо мечети, по проспекту Максима Горького до проспекта Добролюбова. На углу возле гастронома я выпрыгивал на тротуар и бегом, чтобы согреться, форсировал мост Строителей. Мимо Военно-морского музея, мимо Института имени Отто, мимо исторического факультета до здания Двенадцати коллегий, чтобы шмыгнуть сквозь него, выйти во двор и, скользя на мраморных ступеньках, потянуть за бронзовую ручку огромную тяжелую дверь бывшего НИФИ.
Отец говорил, что в его молодость к названию института всегда приписывали буквы «ГА», чтобы получилось «НИФИГА». Нынешним студентам это уже не кажется забавным. Еще он рассказывал, что в студенческой столовой стояли две огромные лохани: одна с квашеной капустой, другая с хлебом. И то и другое было бесплатно. Почему-то это запомнилось. Когда я учился, бесплатным оставался только хлеб, а потом и это прекратилось.
Открывал кафедру, включал в розетку электрический чайник и усаживался за «диссер». Пока аудитории не наполнялись студентами, я мог часа два спокойно поработать. Этого вполне хватало. Обедал я в «академичке» – столовой под Академией наук. Там казалось свободней, чем в студенческой «восьмерке», ассортимент лучше, и в буфете можно было заказать коньяк и мороженое.
После перерыва студенты приходили ко мне на лабораторные. Они переговаривались, смеялись, отпускали шутки, чертили разрезы, строили изолинии и традиционно кидались за моей спиной друг в друга тряпками или мятой бумагой. Девицы кокетничали, но скорее по привычке, нежели из-за грядущего зачета. Они меня не боялись. Я их тоже. Меня взяли в аспирантуру весной, сразу после защиты диплома, я был не сильно старше. Бродил между столами, наклонялся над тетрадками, вдыхал запах духов, выдыхал запах коньяка и скучал.
Уезжал электричкой на семнадцать двадцать. Всю дорогу читал. К семи доходил до дачи, переодевался в армейский бушлат, растапливал печь, брал лопату и шел чистить дорожки к туалету и калитке. Жарил картошку на печи. Выпивал сто грамм водки и забирался в постель с уже почти прочитанной книжкой. В десять запирал дом и гасил свет.
Мне хватило одного семестра преподавания. После зимней сессии я перестал утром уезжать в Ленинград. Вначале это просто были каникулы, когда мое присутствие на кафедре вроде и не требовалось, а потом я с собой договорился. Закрывал утром лабаз с инвентарем и шел обратно на дачу, с любопытством заглядывая в заспанные лица торопящихся на электричку. Я с работы, они на работу.
Откуда-то появилось столько времени, что из него можно было бы настрогать еще одну жизнь. И жизнь эта по всему выходила правильная, чуть патриархальная, чуть авантюрная. От пяти утра и до рассвета я кидал в топку поленья, стараясь натопить как можно жарче, чтобы жара хватило до самого вечера. Пока в трубе гудело, варил в чугунке щи на покупной тушенке и слушал радио. Потом одевался, брал лыжи и отправлялся на прогулку. По обочине Спортивной проходила лыжня, занесенная утренним крошевом, в копытцах детских следов, но всякие выходные законно обновляемая дачниками. Лыжня заплеталась мимо нашего дома и стремилась дальше по льду пруда, до самой тропы в соседнее садоводство, через лесопилку в лес, который с одной стороны подрезался шоссе на Цвелодубово, а в другую сторону уходил в пронзенную просеками бесконечность. Я надевал на теплый носок дедовские туристические ботинки, вставлял ноги в старые пружинные крепления лыж «Сортавала», брал в руки тяжелые бамбуковые палки и отправлялся на прогулку. Утренние сумерки пасмурной карельской зимы пахнут дымком топящихся печей, хрипло харкают знакомой брехней собаки академика Фирсова, подзуживают далеким стуком колес на рельсах и, скупо делясь посвистом малых пичуг, в который раз застают врасплох уханьем некой большой и никогда так и не узнанной птицы, той, что, встревоженная твоим кашлем, сутулым лешим с грохотом и уханьем ломится вдалеке с самой земли до верхушек елей через ветки и дальше, невидимая над деревами, сминает крыльями воздух в одну большую складку от Рощино и до Кирилловского.
В конце февраля приехал Ванька Шмидт с Лариской, которую вдруг представил как будущую жену. Тогда она еще была замужем за Осаткиным. А еще все на факультете знали, что у нее с первого курса роман с Илюхой. И что это Ваньку на ней склинило? Рыженькая, в очках, невысокая такая, но фигуристая, на мой взгляд, какая-то малахольная. Я таких побаивался, но Шмидт пребывал в эйфории влюбленности, читал плохие стихи своего сочинения и называл ее «моя невеста». Приехал он, впрочем, не смотрины устраивать, а сообщить, что на кафедре меня уже ищут: звонили домой родителям, никого не застали, начали волноваться. Дескать, случайно зайдя ко мне в перерыве между лекциями, встретил профессора Кузнецова, который ему, как моему «собутыльнику», поведал, что выпрет Севку-бездельника и с кафедры, и с аспирантуры, о чем попросил передать мне. Ну передал и передал.
А до родителей, действительно, не дозвониться. Я сам пробовал из автомата на станции. Они укатили в дом отдыха под Лугу. И хорошо. И мне спокойнее одному. Отец дачу с детства терпеть не может. Компания у него тут не сложилась, какие-то драки, ненужные романы. Да и дед, когда еще в силах был, гонял отца по участку то с лопатой, то с топором, не позволял лениться, воспитывал. Отец рассказывал, как дед каждый день заставлял читать книги, а после излагать прочитанное в специальной тетрадке. И не просто излагать, а всякий раз делать выводы. Проверял, оценки ставил. Если оценки хорошие, брал с собой на охоту или возил в Зоологический музей в город. Странный метод приучения к чтению, но сработал. Отец с тех пор на книжках малость «поехал». Собрал библиотеку, которая еле в квартиру влезает. Мама вначале ворчала, потом привыкла: образованный человек, ученый, хобби вполне интеллигентное.
Дед полагал, что без четкой организации интеллигентный человек существовать не должен. Каждый вечер записывал то, что сделал за день, осмыслял, что-то подчеркивал, составлял план на завтра. Вычерчивал все мелким почерком в клеенчатые тетради по девяносто шесть листов. На чердаке дачи за его жизнь скопился целый чемодан таких тетрадей, с тридцать пятого года. Думаю, они и сейчас там, лежат и ждут, когда я наконец найду в себе силы их разобрать. Той зимой и время было, и силы, да как-то мне не вспомнилось.
Той зимой я больше работал по дому да на участке. Сарай поправил, дверь новую навесил, остругал и приладил новые ступени на крыльцо, поставил перила. На веранде заменил несколько сгнивших половых досок. И все мне нравилось. Получал я от этой хозяйственной деятельности наслаждение чуть ли не большее, чем от книг. Мне и в экспедициях больше хотелось топором махать да лопатой шваркать, нежели портить глаза над картой с изолиниями.
Когда Иван с Лариской приехали, а было это в одну из суббот, я, кое-как примостив к сосне вихляющуюся лесенку, прикручивал к стволу кормушку для синичек. Увидел их еще сворачивающих с проулка и идущих по тропинке к калитке. Обрадовался. Помню, даже не крикнул, а что-то такое запел. Иван запел в ответ. А потом в жарко натопленной комнате, за столом, накрытым вытертой клеенкой, в одинаковых тельниках, пили мы привезенный гостями отвратительный ледяной «Слнъчев бряг», закусывали салом, солеными помидорами и горланили Визбора под гитару. Лариска сидела с ногами на кушетке и умилялась. И за стеклами не то рассветало, не то темнело, визжала соседская циркулярка, а в печи гудел огонь, радостно поедая смятые газеты осени девяносто первого года.
Утром мы с Иваном сходили в магазин «у переезда» и принесли целую сумку пива, бросили в сугроб у крыльца, уселись курить на веранде. Тогда я и сказал, что собираюсь из аспирантуры уйти. Из аспирантуры, из университета да и вообще из профессии.
Иван посмотрел на меня, потер щетину на подбородке:
– Ладно, Борода. Не удивил. После прошлогоднего поля я так и подумал, что уйдешь. Рано или поздно, но точно уйдешь.
Иван был прав. Я тогда и решил. Время вдруг ускорилось, побежало куда-то. Нужно было чуть пропустить его вперед, чтобы потом рвануть с самого низкого своего старта, от груды колотых дров возле сарая или от заново покрашенного колодца, от чугунка с супом или от чемодана с дедовскими тетрадками в девяносто шесть листов под коленкоровыми обложками. Вперед. В куда-то далеко.
Второй месяц мы торчали на Гряде, сменив уже несколько стоянок. Начало августа выдалось холодным, знобливым. Август туманил по утрам и после ныкал по карманам балок серые облачка, как использованные салфетки. То ли от утренней сырости, то ли от того, что приходилось пробираться через поля карликовой березки, но у меня распухли и разнылись колени. Вечерами я обещал себе, что, если утром не станет легче, пойду к Серегину и возьму на пару дней отвод по болезни. Но всякий раз после завтрака, когда Кузя запускал движок, включал вариационную станцию и, нацепив очки на кончик носа, входил в столовую с огрызком ленты, чтобы сообщить, что все в норме, можно работать, я собирался на маршрут. Мне казалось, что все прошло, что боль в коленях пропала так же внезапно, как и появилась, но уже через километр, когда приходилось сворачивать с утоптанной за две недели тропы вдоль берега Шарью и ввинчиваться через кусты ивняка в тайгу, колени принимались болеть с новой силой. И пока я добредал до магистрали, заложенной топографом по краю участка, пока поднимался по ней на сопку, отсчитывая по вешкам нужный профиль, боли становились такими, что я матерился в голос, зло и неизобретательно.
Я уже не старался огибать низкие ветки елей, пер напролом, не нагибаясь, то и дело задевая о них приемником магнитометра, отчего парафин внутри банки плескался, и мне казалось, что я слышу плеск волн, набегающих на берег в Планерском или Песчаном. Иван ходил по параллельным со мной профилям, двигаясь навстречу с той стороны магистрали. Если бы я не ползал черепахой, а бегал так же, как Шмидт – а он несся сломя голову, широченными шагами, лишь на несколько секунд замирая на пикетах, чтобы снять три измерения и мчаться дальше, – мы бы разбраковали аномалию за неделю. А так ему приходилось работать за двоих. Пока я доходил до конца первого профиля, мой товарищ уже оказывался в середине третьего.
К полудню собирались в районе пересечения пятидесятого профиля с главной магистралью на сухом, поросшем сфагнумом пупыре у небольшого лесного не то озерца, не то болотца. Здесь в яме, вырытой рабочим Гугулей, был припрятан ящик из-под аммонала, в котором хранились занесенные еще в период прокладки профилей припасы: банки с тушенкой, банки с зеленым горошком, рудничный мешок, набитый крепкими армейскими сухарями, несколько пачек затхлого грузинского чая, пара десятков луковиц, пластиковая коробка со спичками и таблетками сухого горючего. Это уже на всякий случай. Спички были у каждого. Курили все. Некурящие в поля не ездили. Я разводил костер. Иван набирал в чифирь-бак воды из болотца и подвешивал над огнем. Вскрывал банку тушенки и совал ее в самое пекло, отчего та вмиг начинала пищать и плескаться жиром. Во время этих приготовлений мы не разговаривали.
Иногда Иван молча снимал со ствола ели дулом вниз висящую старую экспедиционную «тулку» двадцать второго калибра и уходил за водораздел. Минут через пять я слышал один за другим несколько выстрелов, и Иван возвращался, держа в руках пестрые тушки рябчиков, которых он мгновенно свежевал, взрезал синюшные зобы, забитые непереваренной ягодой. Он так же молча разгребал угли, закапывал в золу рябчиков, вешал «тулку» обратно на сук и с наслаждением закуривал, прислонившись спиной к корявой березе, которую считал за свой законный стул на этой поляне.
«Тулка» была старая, вся в рже, с треснувшим и заклеенным эпоксидной смолой цевьем. Эту «тулку» возили в рабочем хламе из поля в поле, оставляли зимовать на складе Воркутинской горной экспедиции в Кожыме замотанную в старые бушлаты. Она не числилась на балансе, нигде и никогда не была зарегистрирована, как и огромный серегинский револьвер. Да какая к черту регистрация, если до человеческого жилья километров сорок через тайгу, а ближайший милиционер в Инте или, того хуже, в Косьювоме. Ружье с собой не носили, оставляли на профилях, чтобы не плодить случайные отклонения в измерениях магнитного поля – железка, она и есть железка. В отличие от всего остального полевого скарба, имела она имя собственное. Звали ружье «Станиславка», и считалось приличным, придя на обед, с ним поздороваться. Дурь, конечно, но тут все состояло из ритуалов.
Дым от костра поднимался вверх, путался в ветвях и, ухватившись за нижний ветер, срывался вдруг туда, где шумела в скалах Шарью, трепля перекатами набросанный с березняка то желтый, то ржавый лист.
В таежном воздухе, высохшем за час от жаркого еще солнца, все вокруг казалось таким прозрачным, что звуки терялись и не знали, от чего отражаться. Случайным эхом, заплутавшим в вертушках каменных останцов шариком от детского бильярда, иной раз доносило тарахтение движка из лагеря в трех километрах от этого места или громыхание алюминиевой крышки о камни: Гугуля мыл кастрюли, готовился варить ужин.
Я прикрывал глаза и сидел без мыслей. Казалось, что беру у этих мест взаймы силу на всю свою долгую жизнь, но наступит время, когда придется отдать все сторицей любовью или трудом, как уж сочтет нужным кредитор. И где бы ни застиг меня исполнительный лист, стану я суетливо выворачивать наизнанку все карманы души, соря в вечность крошками и свернутыми в трубочки счастливыми билетами на трамвай.
Мы обильно гасили костер водой из болотца, следя, чтобы во мху не сныкался жар. Печеного рябчика заворачивали в крафтовую бумагу и отправляли все в тот же деревянный ящик. Ночами еще не случались заморозки, но росы выпадали обильные, и за сохранность мяса можно было не беспокоиться.
Пока Иван бегал к болотине и обратно, нося в чифирь-баке воду, я, охая и чертыхаясь, отползал метров на двадцать вверх по водоразделу и щелкал клавишей протонного магнитометра, смотря вариации. В августе магнитные бури шли одна за одной. Огромные протуберанцы плазмы отрывались от Солнца и летели в сторону Земли, сверкая и переливаясь по ночам зеленоватым огнем северного сияния. При таких условиях работать нельзя, никакая вариационная станция не поможет.
Если начиналась чехарда со скачками магнитного поля, можно было сворачиваться и идти в лагерь. Надеяться на то, что утихомирится так же внезапно, как и началась, не приходилось. Обычно эта свистопляска продолжалась долго, могла затянуться и на трое суток. Тогда начальник партии Серегин мрачнел, утром сопел за плечом геофизика Кузьмина, рассматривая сквозь плексигласовое окошечко вариационной станции неутешительные разбросы в сотни и тысячи нанотесл за минуту. Он серел лицом, матерился и уходил к себе в палатку, где шипел тангетой старого «Карата», выходя на связь с начальником ВоГЭ, воркутинской горной экспедиции Теребянко, и другими отрядами на Гряде. Там тоже делали магнитную съемку и зависели от нашей вариационки.
На третий день очередной магнитной бури Серегин не выдерживал и врывался к нам в балок, словно это мы со Шмидтом оказались виноваты в том, что Солнце подложило свинью. Если бы не мои колени, я бы помогал геоакустикам ходить с приемной косой по профилям. А так Кеша с Генкой-студентом, наши однокурсники, вдвоем разматывали катушки на дальней аномалии, в семи километрах от лагеря, приходили усталые, голодные, к самому ужину, а после до ночи вынуждены были корпеть над калькуляторами, вычисляя и накалывая на миллиметровую бумагу новые точки. Мы с Иваном иногда брали эту работу на себя, давая мужикам отдохнуть. Но Федя камералку за работу не считал. В поле только на профиле работа, а на базе и в лагере – отдых и халява.
Он обзывал нас «патиссонщиками», словом, подцепленным от Теребянко и ставшим на Гряде синонимом «бездельника». Увлекал за собой в прокуренный балок, где, расстелив на толстой дюймовой фанере миллиметровку с поднятыми тушью изолиниями, наложенными на данные геоакустики, и тыча желтым от табака указательным пальцем в какие-то весьма неперспективные места, отправлял нас туда с гравиметрами. Это была, конечно, сущая ерунда. Гравиметры применялись только для разбраковки аномалий. Если границ мы не подсекали, ходить с приборами не имело смысла, он знал это лучше нашего, но не мог простить себе и нам праздности.
– На профиля, мать вашу! – кричал Серегин. – Устроили тут пансионат «Дюны». Полевые идут – и ладно? А то, что работа встала, никого не волнует? Это не их, это Федина забота? Я вам покажу Федину заботу! Патиссонщики! Вы у меня на защите полевых отсидеться на кафедрах своих не надейтесь. Домой вообще уходить не мечтайте, будете ночевать у нас в институте на ящиках с керном. Как Рахметов, будете спать на керне. Чтобы снились вам страшные сны про то, как бездельничали в поле.
Он много что кричал. Мы не обижались. Было бы на что обижаться, все понимали: сезон такой, сплошь дожди да магнитные бури. На прошлой точке, в нижнем течении Заостренной, лагерь чуть не смыло разлившейся после недельного ливня речкой, хотя стояли мы на высоком месте. На ту аномалию у нас уже ушло на две недели больше поперек запланированного. А мы с июня шли с опозданием в графике. Как только приехали, сгрузились с воркутинского в Кожыме, полторы недели не получалось вылететь на первую точку. Федя уже нервничал и с трудом сдерживался, чтобы не материться в эфир. Всякий раз предназначенный для нашей пятьдесят второй партии борт утром отправлялся в горы, по случаю редкой для этого времени солнечной погоды открытые для полетов, и мы, чертыхаясь, оттаскивали весь свой скарб с вертолетной площадки обратно до балков, где обычно ждали заброски сезонные партии.
Неделя адова пекла на Приполярном Урале, когда солнце круглые сутки бродит по небу, как шатун-пьяница, не решаясь закатиться за горизонт, приставая даже к собакам, которые устало прячутся от него под темное брюхо бараков, где только и есть не то что прохлада, а сырая и затхлая пустота.
Обедать ходили в столовую рудника, вместе с рудником пришедшую в упадок, но, в отличие от последнего, еще работавшую. Длинные лопасти вентиляторов лениво гоняли воздух под потолком. Кособокие стулья, крашенные синей масляной краской по сотому разу, столы, накрытые вытертой, изрезанной клеенкой, свернутые комочки бумаги, подложенные под ножки. Огромные фрамуги, драпированные желтой от кухонного чада марлей, полоски липучек, свисающие с ламп, в трупиках слепней и оводов, алюминиевые противни с обветренными котлетами, в которых лишь символ мяса. Девяносто первый был голодным годом на северах.
Мы брали жидкий и пахучий гороховый суп с тушенкой, по три котлеты и по стакану кислой жидкой сметаны. Единожды нам повезло, и вдруг, когда и мысли не было ожидать чуда, достался портвейн на розлив. Приторный, сладкий, семерки уже как имя нарицательное, как клацанье всех закрывающихся за нами замков. И вдруг в розлив. По двести грамм в одни руки, в одни губы подношение, по стакану, стало быть. И очереди нет. И никого нет в столовой, только мы. Местные кадры и бичи на шурфах, бабы в Сейду уехали торговать, дети в санаториях да в лагерях на юге. Даже собаки в столовую не заходят, тут им давно неинтересно, разве ошпарят холку. И вдруг чудо, явление слезы Господней Матери, мироточение, тень на плащанице, ветер в ивах, молния в камень. Портвейн.
Портвейн примирил наши желудки с невкусной и пересоленной едой. В такую жару хотелось холодной окрошки, но тут ее не готовили. Вообще, отчего чудо? Спиртного в поселке не сыскать. Его и раньше тут не то чтобы поддонами-ящиками-коробками. Это когда «сто пятая» партия была жива, еще завозили. А теперь даже с талонами на руках бухло взять негде. Одеколон, и тот давно выпили бичи. Вернее, «Цитрусовый» и «Шипр» выпили, а «Сашу» (что повонючее) оставили на «когда совсем припрет». Но не в жару же!
Фихман с Кешей c позволения Серегина на третий день отправились в Инту, где на площади располагался известный на всю окрестную тайгу и лесотундру гастроном, но вернулись лишь с десятком бутылок кислого просроченного пива «Колос», которое втридорога купили в вокзальном буфете. Бегали мы от него вначале по малой нужде, а потом и по большой, да так, что похудели килограмма на полтора. И без этого дразнили нас с Иваном глистами, а после пива окаянного чуть ветром не качало, был бы ветер.
Уломали теток столовских, те по второму стакану портвейна нам продали. Упрашивали еще, мол, купим у вас чего, хоть порций десять супа, кассу сделаем. А им все равно, все едино. Какой интерес? Ну купим, ну сделаем. А шурфовики на вахтовке приедут, чем кормить станут? А поить? На тех мужиков, не то что на нас, на них вся надежда. Авось и перепадет что по той самой части, о которой нам, патиссонщикам, еще и думать не пристало. Не доросли – по здешней мерке.
Потом разморило нас. Вышли из столовки, прошкандыбали по улице, где вместо тротуаров мостки из досок положены. Мимо бараков, что еще на жилой зоне лагеря строились для маркшейдеров, мимо нового клуба, одно слово, что новый, в начале шестидесятых вместо старого, зэковского, из привозного бруса слажен, мимо пеньков от вышек, ржавчины проволоки, хлама поселковой помойки. Туда, где кувыркались середь канав и шурфов, заложенных неведомыми работягами под кварц, рыжие веснушчатые комли кем-то спиленного и проданного леса. Примостились в гуде слепней и комарья, в дегтярном, лыжном запахе близкой станции и сладком сквернословии багульника. И готовы были подобно самураям помереть от красоты мира вокруг нас и несовершенства мира внутри. Господь миловал. Или тогда и наложил на нас епитимью, которую не отработать вот так за сезон, за одну женитьбу, одну работу, единую любовь и единое поминовение. А чтобы надолго, чтобы понять, где правда и ласка, а где лукавого номера. И позволил Господь заснуть в этой гудливой и пряной постели, подставив шею и запястья для поцелуя мошкаре. Позволил как оглашенным, как что-то познавшим и причастившимся знанию и истине пойти потом ошалелым маршем до Кожыма-реки, чтобы как были в энцефалитках, так и плюхнуться в зеленую хрустальную купель северной речки и дышать той водой, что хариус, – от восточных отрогов Уральских гор до вертлявой блесны, которой наколет губу, заставит проснуться и забиться в невесомости на камнях.
Наконец борт для нас нашелся. Вначале перетаскали трубы и ящики буровиков, потом принялись за свое. Буровой мастер оказался родственником нашего однокурсника Дейнеги, после выпуска распределившегося в Сыктывкар. Не то шурин, не то деверь, не то еще какое-то слово, объясняющее мужчине, что он причастен к роду жены. Загрузились под самую ребристую крышу «десятки», чтобы получился один рейс.
В первом за сезон лагере, на Большой Сарьюге, где она не такая и большая, а узкая, черная, заросшая ивняком вертлявая протока, жгло нас солнцем еще две недели. Да так жгло, что выходили мы на профиля только часов в десять вечера и работали до восьми утра, пока бесстыжее, голое полярное светило не начинало стекать по стволам елей смолой. Тогда возвращались в лагерь и спасались кто как мог. Кто-то каждые полчаса окунался в воду, кто-то соорудил из дерна землянку на теневой стороне холма. Мы с Иваном углубили ломиками в известняковых скалках небольшую пещеру, даже не пещеру, а так, полочку, такую, что можно было втиснуться и завесить вход от гнуса марлевым пологом. Пытались спать, пока Гугуля не начинал стучать половником по дну кастрюли, созывая всех на обед. Тайга звенела зноем. Очумевший Серегин, сидя у входа в палатку, ловил слепней, вставлял им в зад травинку и отпускал. Все мечтали о дожде. Полило в середине июля, и с тех пор не проходило и дня, чтобы хотя бы не моросило.
– Карские ворота открылись, – всякий раз за завтраком глубокомысленно изрекал Кузя. – Это уже до октября, до снега.
Гравиметры достались не только нам, но и «великим». Кузя вспомнил навыки съемщика, вытесал из березы клинышек и с его помощью лихо выводил пузырек уровня на середину. Серегин и сам закидывал за плечо блестящий стакан прибора, который казался на его широченной, в выцветшей энцефалитке спине сущей глупостью. Подхватив под мышку чугунную платформу, я уходил на профиля первым, сразу после завтрака, не дожидаясь утреннего сеанса связи. Ковылял вдоль реки, вдыхая хрусткий, щедрый на ароматы воздух, стараясь не ударить прибор, с оханьем перелезал через огромную сучковатую ель, поваленную поперек тропы. Подобно реке, тропа петляла, то вгрызаясь в прорубленные нами же узкие тоннели в ивняке, то обходила заросли по краю тайги, то спускалась к самой воде, где мокли окатыши и уютные омуты манили, плотно зашнурованные сухой тростой с отражением серого неба в тяжелом мокром зеркале.
Уже у самой магистрали с криком «Привет инвалидам!» меня обгоняли Серегин с Кузей. Они шли не по тропе, а напрямик через поле карликовой березки, словно хвастались друг перед другом своей молодцеватостью, мощью. Шагали широко, ритмично, по-полевому высоко поднимая колени и чуть разворачивая внутрь стопы, как огромные цапли или вдруг решившие заняться бегом с препятствиями боксеры-тяжеловесы. Я сидел на желтом березовом пне, смотрел на них и черно завидовал их всамделишности, уместности в этом мире. А у меня мало того что болели колени, так еще и отдыхать долго было нельзя. Раз в две минуты приходилось поднимать прибор за ручку и вышагивать туда-сюда до ближайшего пикета и обратно, чтобы где-то внутри блестящего стакана не дать успокоиться и перестать колебаться кварцевой нити.
И я вставал, поднимал прибор за ручку и начинал бродить туда-сюда, чертыхаясь и понимая, что не нужно сидеть тут и пытаться отдохнуть, а надо идти на опорную точку и начинать съемку. Я тушил сигарету о подошву кирзача, хватал чугунную платформу и, матеря в душе Серегина, Шмидта, Кузьмина, Теребянко, начальника отдела, директора института, свои колени, тащился по тропе дальше, запинаясь о корни березки и постанывая от боли, но словно бы со стороны любуясь собой, преодолевающим, превозмогающим, серьезным и вообще почти героем.
– Ах, Оленька, Оленька, я бы рассказал тебе, когда вернусь, о том, какой я становлюсь мужик, но что тебе мои рассказы. Ты сама только-только будешь из плавания по Ладоге и Белому морю, загоревшая, с обветренными тонкими пальцами, привыкшая к галантности старшего помощника, главного геофизика и начальника партии. Повелительница приборов и заплетательница приемных кос. Сейсморазведчица! Тайная страсть всего курса. Фея черной туши и синей миллиметровки, рапидографа и плотной кальки, на которой ты так изящно чертишь изолинии своего маршрута от одной узкой койки до другой. Ты ведь не удержишься, Оленька. Я знаю тебя, моя милая. Я люблю тебя, моя милая. Но презираю себя и плачу, вспоминая жар твоих коленей.
Свистать всех наверх! Тысяча чертей! Карамба! На горизонте порт Свирица! Там уже салютуют из всех орудий береговой артиллерии твоему пиратскому флагу. Преданная тебе команда опустошит винную лавку, пока ты будешь на телеграфе по адресу полевой партии номер пятьдесят два слать свое короткое и лживое: «Все хор целую твоя о». И потом в кают-компании пьяные бражники станут пить твое здоровье из твоего же хрустального башмачка, из твоей парчовой туфли, пока ты выбираешь, с кем из них ляжешь сегодня в постель, кто переломит твой хрупкий стан пополам, у кого в руках ты изогнешься, сплетя пальцы на своем коротко стриженном затылке, чтобы кричать чайкой в открытый иллюминатор. А я опять поковыляю потихонечку от пикета к пикету с волшебным горшочком в руках. Вари, горшочек. Вари мне полевые и премиальные. Я куплю на них весь мир и брошу к твоим ногам, Оленька. И ты позволишь мне какой-то миг думать, что ты еще моя. Вари, горшочек! Эта повесть не про любовь.
Прежде чем заняться камералкой, Шмидт всегда мыл руки с мылом, тщательно вытирал их белой тряпицей, заменяющей нам полотенце, и только после этого усаживался за стол перед единственным окном в балке, выходящим на серые доски, которыми была обшита будка буровой. Буровую вместе с балками приволокли сюда гэтээсом зимой, по снегу, и оставили посередь просеки. Рядом ржавела поленница обсадных труб. Буровики вместе с Дейнегой, которого тут все называли «Тезка», прилетели пару недель назад. Два дня они обустраивались, что-то подкручивали, поджимали в своем хозяйстве, прокаливали на паяльной лампе свечи, грохали разводными ключами, готовили устье скважины, пока однажды не захаркало, не заскрежетало и не зазвенело на всю тайгу. И теперь от раннего утра до того, как зажигались у нас в балках двенадцативольтные лампочки, в любую погоду жила и дышала за лагерем чудная железная зверюга.
Иван раскрывал справочники, свою толстую тетрадку и, нацепив на нос очки, сверял цифры в столбиках. Время от времени он начинал посвистывать, но я демонстративно кашлял, и он затыкался. Эта его манера свистеть, когда думает, меня забавляла еще в период нашей общей подготовки к зачетам на факультете, когда он приезжал ко мне на Седьмую Советскую или я к нему на Малую Посадскую. Но сейчас, после почти трех месяцев сидения в одном балке и в одной палатке, хотелось убить его уже только за то, как он расчесывает бороду перед зеркалом, наклоняя голову то на один бок, то на другой.
Раздражала любая мелочь. Иной раз я не сдерживался и орал на него, однажды мы чуть не подрались из-за ерунды – не то неплотно затворенной двери в балок, не то отсыревших на подоконнике спичек. Схватили друг друга за грудки и затопотали в узком предбаннике между гудящей стальной печкой и вешалкой с ватниками. Затанцевали, прижимаясь друг к другу и сопя. Свернули чайник, тот грохнулся на пол, мы только и успели что отскочить, чтобы не обжечься, и расхохотались. Но к вечеру уже вновь косились друг на друга. Замкнутые мужские коллективы требуют от своих членов осторожности и деликатности. Психологи, наверное, что-то знают про то, но нас этим таинствам на лекциях по общей геологии или на семинарах по кристаллографии не обучали. Считалось, что сами поймем, когда окажемся в поле. И тут уже как кому везло с начальником партии да с соседями по палатке. Тут главное, чтобы работы было много. Но как зарядят ливни или магнитные бури одна за одной, от сидения друг напротив друга случается что-то нехорошее, как морок какой. Тогда ножи надо держать подальше, топор в палатку не заносить, патронташи и ружья хранить в разных углах. Чтобы хоть несколько секунд дать ангелам шанс отогнать бесов.
Вообще, с Иваном в одной палатке, да в одном балке, оказалось уютно. Дружили мы уже семь лет, еще со второго курса. Был он на три года старше меня, попал в нашу группу после службы на Северном флоте и первый семестр приходил на лекции в расстегнутом бушлате без погон, с якорями на золотых пуговицах. Отчего казался эдаким колчаковским офицером в Харбине. Черные бушлаты считались модными, что Иван оценил сразу еще в троллейбусе от комиссариата до дома. Так ходили мажоры, те, что торговали джинсой и пластинками «на Галёре» или в районе Дворцовой площади. Иностранцы сплошь облачались в наши морские бушлаты, нахлобучивали на голову ушанки из серого кролика и глупо улыбались девушкам на остановках. Советский Союз входил в моду.
Шмидт получил прозвище «лейтенант», хотя уволился в запас старшиной. Но если Шмидт, то конечно лейтенант, да еще бушлат этот. Наши барышни млели, Иван галантничал, мы скрежетали зубами. Традиционно на геологическом факультете дам на всех не хватает. А тут такой конкурент! Могли и возненавидеть друг друга. Но ничего, обошлось. Даже подружились. Был Иван отличником, педантом, аккуратистом, но никак не занудой. Пел битлов у меня на Седьмой Советской, играл с нашим факультетским Джонлордом-Илюхой в четыре руки «Нирвану» и Брайана Ино на кабинетном рояле. Порой заводили они простую на первый взгляд мелодию в такие дебри джазовой импровизации, что мы не то что закусывать, мы выпивать забывали, замерев со стаканами в руках.
Меня загребли в армию одним из последних, только после третьего курса. Как ни старался, но дольше откосить не получилось. Шмидт писал уморительные письма, описывая всю нашу группу, кто с кем, кто чего и зачем, совал в конверт свои рисунки и шаржи на преподавателей, почеркушки с лекций, иногда фотографии общих знакомых, фантики от жвачек, вырезки из газет, кусочки магнитофонной ленты с богемской рапсодией Queen или группой «Кино». Я крал в штабе кассету МК-60, разбирал ее, вставлял обрывочек ленты и потом слушал вместе с дембелями в каптерке при офицерской столовой. Мой авторитет рос.
Я вернулся уже через год. Вместе со всеми остальными студентами, кто еще оставался в войсках, нас отправили домой по постановлению Верховного Совета. «Интеллектуальная элита нужна стране в лабораториях, а не в сапогах», – писали в газетах. О да. Приятно ощущать себя интеллектуальной элитой: наливай да пей, изобретай способы достать, наливай да пей, сочиняй себе работы и зарплаты, наливай да пей. Конец восьмидесятых с их зелеными жидкостями в кооперативных ларьках, водкой в жестяных банках и сахарным тестом тулумбы кооператива «Здоровье», которой мы торговали, чтобы заработать себе на джинсы и выпивку.
Мы стояли с Иваном на углу переулка Гривцова и канала Грибоедова перед самодельным прилавком из поставленных на попа пластмассовых ящиков, а рядом, тут же, на асфальте высилась гора алюминиевых поддонов с плотно уложенными бурыми трубочками, истекающими на солнце сладким потом. Мы были пьяны. Мы пели, читали стихи и расхваливали чудесные целебные свойства тулумбы. Мы торговали лучше всех. Мы продавали больше всех. Мы создавали ажиотаж. Мы распихивали трешки и пятерки по карманам, мы не соблюдали отчетность, да была ли какая-то отчетность кроме столбика цифр в свернутом трубкой блокноте под коленкоровой обложкой?
Однажды субботним днем на нас напали не то какие-то местные разбойники, которым начальство недоплатило, не то залетные джентльмены удачи вовсе из пришлого, чужого племени. Разбойники пытались отнять у двух студентов деньги, но оказались бултыхающимися в канале. Сверху на их головы мы кидали пустые подносы, а граждане недоеденную тулумбу. Толпа свистела и улюлюкала. Кажется, это был последний день нашей торговли, а в понедельник мы уезжали на практику в Крым, я еще студентом, а Иван уже лаборантом.
А теперь мы смотрели друг на друга исподлобья. Спасла собака.
Теребянко уезжал в министерство и оставил нам свою лайку. Вертолет завис в паре метров от пушистой карликовой березки. Бортинженер метнул вниз два крафта с хлебными сухарями и отошел в сторону. В люке показался Егор Филиппович, он держал собаку одной рукой за ошейник, а другой за шерсть у хвоста. Поставил ее на край, слегка вжал в гофрированный алюминий. Так футболист устанавливает мяч для пенальти, поглаживая и словно вкручивая. Разогнулся и мягко, но уверенно пнул псину кирзой под задницу. Следом полетел полиэтиленовый пакет с чем-то легким и эмалированная миска. Собака прижала уши и залегла в березке. Пакет и миску отнесло в сторону. Борт наклонился вперед и тяжелой уткой пошел над долиной Шарью.
Федор протянул руку к собаке и свистнул, потом сделал вид, что хочет ей что-то дать:
– Найда, Найдочка, на! Иди сюда. Ко мне, Найда!
Собака подняла голову и недоверчиво посмотрела поверх березки на Серегина.
– Давай уже, фря тощая! Видишь, хозяин улетел, – терял терпение Федор. – Теперь будешь меня слушаться. Что за дурацкое имя – Найда? Как в книжках про шпионов. Поленился Егор нормальное имя собаке придумать.
Пока Серегин подманивал псину, мы с Иваном таскали до балка коробки с консервами. Традиционно в этом сезоне продуктовый склад устраивали у нас. С нами жил рабочий Гугуля, который на полставки числился в партии поваром. Готовить он не умел, да это и не требовалось. Достаточно было вставать в шесть утра, разводить костер, раскочегаривать паяльные лампы и устанавливать на треноги закопченный кухонный алюминий. Когда вода закипала, Гугуля вываливал в одну из кастрюль содержимое четырех банок с консервированным борщом, а в другую (в зависимости от настроения) либо гречневую, либо рисовую крупу, иногда макароны. На ужин все повторялось.
Разносолами он нас не баловал. Иногда Серегину это надоедало и он орал на весь лагерь, что скоро сам покромсает Гугулю на шашлык, если тот не изобретет что-то еще. Гугуля вздыхал и садился чистить картошку, которую потом разминал в пюре, заправив говяжьей тушенкой из стратегических запасов. В такие дни он варил компот, потом чистил лук, заливал его уксусом, бросал сверху ложку томатной пасты и выставлял в мисках на общий стол. Начальник партии хлопал Гугулю по плечу и, крякая, уминал две порции. На следующее утро Гугуля опять привычно вскрывал банки с консервированным борщом и заливал кипятком гречневую кашу.
Серегин поймал собаку, пристегнул карабин поводка и повел к себе в балок. В балке их жило трое: еще главный геофизик Женя Кузьмин по прозвищу Кузя и топограф Славик Фихман. Фихман считался в партии самым большим специалистом по собакам как владелец огромного черного ньюфаундленда.
В балке у Феди с Фихманом собака задержалась лишь на день. Уже назавтра она, не обращая внимания на свист и окрики, увязалась за Иваном и целый день пробегала по профилям. Следующую ночь спала уже в нашем балке за печкой, то и дело принимаясь отчаянно чесаться во сне.
Пока Иван устанавливал на чугун прибор, пока крутил колесики, загоняя пузырьки уровней на середку, пока заглядывал в окошечко на шкалы, зависнув над платформой, псина устраивалась рядом и либо зарывала нос в мох, либо, закрыв морду лапами от гнуса, из-под нахмуренных собачьих бровей следила за Иваном и подергивала веком под фонтанчиком мошки. Иван поднимался в рост, записывал показания в блокнотик, шлепал на шее присосавшегося слепня, подхватывал гравиметр, и псина вскакивала и прыжками мчалась до следующего пикета. Если мы пересекались с Иваном на магистрали, то она добросовестно облаивала меня, прежде чем броситься лапами на грудь облизывать мои щеки, заросшие жесткой полевой бородой и горькие от репеллента.
Кажется, я ревновал эту собаку. С тех пор как колени мои перестали болеть – так же внезапно, как и начали, – и я вновь ходил на охоту вечерами, мне показалось, что у нас с псиной особые отношения. На охоте Найда сперва была абсолютно бесполезна, если даже не вредна: бестолково носилась по карликовой березке, копалась в гнилушках, чуя леммингов. Но за три недели, что торчали мы на Шарью, научилась собака петлять далеко впереди, поднимая на крыло рябчиков, набивших зоб черникой, уверенно облаивала тетеревов, завороженно замирающих на макушках сухостоя подобно мишеням в ярмарочном тире. Они и становились мишенями. Я упирал в плечо ореховый приклад легкого старого «кеттнера» и не торопясь спускал курки. Оба ствола этого почти антикварного ружья отличались кучным боем, так что дробь, собственноручно снаряженная в картонные патроны и утрамбованная жесткими войлочными пыжами, с сорока шагов била птицу насмерть сквозь жесткое осеннее перо. Я позволял Найде потрепать дичь и, призывая свистом, угощал сухарем. Собака, возбужденная охотой, выстрелами, счастливо хрумкала сухим хлебом, трясла головой, украшая ветки березки хлопьями густой слюны с крошками, облизывалась, заглядывала мне в глаза. Дышала часто, нервно потягивала носом воздух и чуть поскуливала, остро различая в пряном разнотравье сладкий пороховой дымок и запах свежей крови, слегка шалея то ли от него, то ли от своей полезности человеку.
С собакой я рисковал забираться за последние пикеты крайних профилей, где сразу под водоразделом пряталась в тени огромных реликтовых кедров долгая болотина. Место это казалось жутковатым. Как-то по-особенному пробивался в чащу солнечный свет, подозрительно выглядывая из-за стволов высоченных деревьев. Туман вдруг отрывался от вечно сырого мха дурным мороком и невесть откуда взявшимся нижним ветром прогонялся в сторону кустов ивняка, росших по краю леса, где обреченно повисал серыми бинтами, наколотыми на острый лист. Казалось, что упирается в спину шершавый взгляд уральской нежити, давно в таежном одиночестве позабывшей людской язык, а помнящей лишь вкус человечьего мяса.
Собаку морок не брал, да и с меня его сбрасывало веселым лаем Найды, поднявшим с осоки стайку куропаток. А звук выстрелов срывал где-то со скал правого берега Шарью уютное хлопотливое эхо, долетавшее сюда словно только лишь для того, чтобы пристыдить меня за эту метафизику.
Вторая неделя августа выдалась неожиданно ясной и теплой, позволявшей днем ходить в энцефалитке на голое тело. Ночью еще не подмораживало. Брусничник на кочке за балком встречал утро в росе, а не в инее, но изо рта шел парок, а вылезать из теплого спальника, чтобы затопить ржавую печку, не хотелось. Мы с вечера распускали пару березовых поленьев на тонкие чурочки и складывали веером под печь, инда они просыхали за ночь до звона. Утром оставалось пошевелить угли в топке, аккуратно, чтобы не измазать рукав сажей, сунуть глубоко внутрь шершавую шоколадную бересту и подуть. Печка сразу начинала гудеть, и вода для бритья щетины на шее, поставленная в синей эмалированной кружке, согревалась за считаные минуты. Пока завтракали в столовой, пока запускали вариационную станцию, стоявшую поодаль от лагеря в отдельной палатке, пока надевали на себя брезентовые перевязи магнитометров, закипающий воздух уже бурлил гудом слепней и комаров, просушивших крылья и вылетевших из-под травы.
Усталое солнце августа, однако, не размаривало днем. Нет-нет а из какой болотины или каких темных зарослей посередь с трудом накочегаренной багульниковой бани выливалась сырая прохлада. А ближе к вечеру разноцветные красно-желто-зеленые поля березки покрывал туман, который сползал в тайгу и там путался в куцем ельнике.
К пятнадцатому августа мы закончили на точке и готовились к переброске в верховья Сарьюги. Провода уже лежали, смотанные в бухты на вертолетной площадке, вариационная станция, упакованная в длинный серый ящик, переехала в балок Серегина, где возле печки поспевала в тридцатилитровой фляге брага, настоянная на карамельках. Кеша с Генкой-студентом пока еще уходили по утрам на заверочные маршруты, но Серегин считал это баловством и «наукомыслием», не вписанным в задание, но не мешал. Генка-студент был сыном нашего завкафедрой, парнем старательным, хотя и глуповатым. Кеша отрабатывал на профилях новую методику съемки, а Генка-студент просто получал удовольствие от того, что ходил с прибором. Со дня на день ждали борт, который должен был забрать и нас, и буровиков. Наше присутствие на сеансе связи не требовалось. Но мы каждое утро набивались в балок Федора и слушали голоса сквозь помехи эфира. Убедившись, что борта не будет, я отправлялся ловить рыбу или стрелять тетеревов на дальние профиля.
Обычно, добыв с пяток птиц и выпутав тушки из зарослей ивняка, я возвращался в лагерь со стороны Шарью, вдоль узкой полосы омутов ручья Кедзыдшор. На третий день «вертолетного сидения», как тут назывались недели в ожидании борта, тетерева мне не попались. Вдалеке собака подняла на крыло здоровенного глухаря, но за деревьями я его даже не разглядел. Побродив по водоразделу, я возвращался в лагерь вдоль магистрали по тропинке, глубоко в мох утоптанной нашими же сапогами. Лайка шарилась впереди, мышкуя в удовольствие. Она позволяла себе убегать далеко, иной раз так, что я не просто терял ее из виду, но и сквозь комариный гуд даже не различал лая.
Я выбрал солнечную поляну чуть в стороне от магистрали и растянулся на мягкой щетине сфагнума, которой поросла теплая щека скального выхода. Внизу у того места, где заканчивалась болотина и начинался ельник, между засечками крайних профилей, на деревьях, в желтой пене карликовой березки белели куропатки. Но спускаться по склону и подходить ближе мне не хотелось, а с такого расстояния я рисковал наделать подранков. Я просто лежал, положив под голову рюкзак, смотрел на темную гребенку тайги в той стороне, где была Шарью, и думал о реке. Не то ласка, не то мелкая куница замерла, прижавшись к камню, и смотрела на меня.
Вовсе не обязательно видеть саму реку. Пусть даже не долетает поперек комариного гуда рокот и шипенье струй на перекатах. Важно знать, что вон там, за деревьями, есть река, которая впадает в другую реку, а та уже и вовсе в океан.
Вдалеке ярко забрехала Найда. Я обернулся. То скрываясь за очередным еловым стволом, то вновь показываясь, весело помахивая раскрытым дерматиновым портфелем с редкими здесь белыми грибами, по тропинке шагал рабочий буровой бригады Миха. Одет он был словно на танцы в деревенский клуб: в красной рубахе и кримпленовых брюках со стрелками. На ногах сверкали невозможные в тайге черные лакированные туфли. Чтобы туфли не слетели, он привязал их к щиколоткам, пропустив под каблук ремни от лыжных креплений. На голове подобно гнезду во все стороны торчали рыжие патлы, в которых путалась мошка. Половину лица занимали очки в широкой оправе с толстыми линзами, замотанные на переносице изолентой. За стеклами очков то и дело моргали и жмурились огромные голубые глаза. Сзади за ним, поднимая нос кверху и принюхиваясь, трусила Найда. Миха не обращал на нее никакого внимания.
Этого бича, Миху-Митрофана, по рассказам буровиков, больше десяти лет назад подобрал в Инте Теребянко. Бич растерянно топтался возле здания вокзала Новой Инты и стрелял на билет до Лабытнаг. Был он не из местных, откуда-то из-за Оби, не то с Салехарда, не то с самого Ханты-Мансийска. Здешних кадров Теребянко знал всех или почти всех, и все они поголовно знали Теребянко, главного кормильца для сезонников Приполярного Урала от Воркуты и до Сыни. А этот, заметив Егора Филипповича, обратился к нему: «Эй, интеллигент, добавь на билет». Теперь Миха работал на Теребянко каждый год. Я помнил его с самого своего первого, еще студенческого поля на Полярном Урале. Тогда мы отрабатывали аномалию на Тальбейшоре, а Миха каждый вечер появлялся у нас в палатке и слушал, как Кеша и Иван играют на гитаре. Миха грустно глядел на одеколон «Саша», стоящий на моем вьючнике, вздыхал и говорил: «Вот же, протяни руку да выпей. А вы держитесь». Мы держались, и вместе с нами держался Миха.
– Борода! – обрадовался, увидав меня, Миха. – Ваши первач выгнали. Чистый, что березовый сок. Мне как специалисту налили стаканчик. Хороший продукт, полезный. Вот сейчас белых наберу по тайным местам, натушим с брусникой. Мировая закусь. А то Англичанин нас в черном теле держит. За всю вахту ни стопки не налил, фашист.
Миха стрельнул пару сигарет и погладил Найду. Та напряженно смотрела в кусты ивняка, где скрылась куница.
– Вишь? Чует, что выпимши. Ты вот не унюхал, а собака чует. Потому и друг человека, – сделал неожиданный вывод Миха и поспешил дальше.
Англичанином звали дейнеговского родственника, бурового мастера. Откуда взялась такая кличка, никто из наших не знал. Возможно, из-за осанки. Ходил он прямо, словно очень давно, еще в школе, под ремень ему вставили линейку от рейсшины. Как и многие сидевшие, был неразговорчив, однако не хмур. Свою бригаду не понукал, но держал в строгости. Теребянко часто приводил Англичанина другим в пример, когда распекал кого-то нерадивого в эфире. Значит, уважал. А если кого уважал Теребянко, тот был человеком путевым. Теребянко в людях не ошибался.
Когда я добрался до балков, над лагерем витал нервный и веселый дух предстоящей выпивки. Сладкие капризы браги, щемящий стон свежего самогона смешивались под брезентовым тентом с дымом, закручивались вместе с кроваво-красными лентами карликовой березки в русые косы ундин за вертолетной площадкой. Кеша с Генкой-студентом сосредоточенно шинковали капусту для салата, в то время как Кузя держал под медной трубкой почти полную трехлитровую банку.
– Последняя, – сказал он, заметив меня. – Девять литров получилось.
У Федора в партии соблюдали сухой закон круче, чем в Финляндии. За пьянку в обычный день можно запросто было лишиться премиальных. Исключение составляли особые случаи, к каким приравнивались отвальная и привальная, возвращение Серегина из Инты с вестями о зарплате и особое соизволение по причинам иррационального характера. Нынешняя пьянка была такой. Когда вертолет не прилетел в первый раз, Федор вздохнул и вытащил из фляги хранившиеся там карты. На следующий день после сеанса связи он забрался в палатку, служившую нам вторым складом, вытянул из-под крафтов с армейскими сухарями картонную коробку с карамелью «подушечка», на глаз отсыпал конфет в тридцатилитровую флягу с аккуратным отверстием в закрывающейся на замок крышке. Выматерился и отправил Гугулю на берег Кедзыдшора, где у нас были оборудованы мостки, за чистой водой. Все поняли, что Федор шаманит, приманивает таким образом борт. Дым от полевой винокурни что-то означал в камлании этого странного полевого карго-культа. Федор знал и ревностно почитал современные приметы. Когда месяцами торчишь в тайге и зависишь от погоды больше, нежели от жены, поневоле становишься суеверным.
Ко времени, как стемнело, все изрядно набрались. Шестидесятиградусный первач, щедро разлитый в эмалированную посуду, победил и жирного малосольного хариуса, и грибную похлебку. Вначале было хором вздрогнули песней про профиля, но уже через час гитара лежала на мешках с рисовым проделом. Из приемника Дейнеги шипели средние волны усердной норвежской радиостанции. Англичанин как непьющий сидел чуть в стороне и навешивал дробь в патроны, прислушивался к разговору и время от времени посматривал на своих, отчего у помбура и Михи темнели лица. Привычно говорили про работу, потом про водку, про бардак в стране и про то, кому и сколько полагается полевых, лениво матерились на начальство и закусывали малосольным хариусом. Кто-то вспомнил про небесную партию. Бытовало нечто среди полевиков – не то байка, не то легенда, не то просто суеверие. Мол, геологи, что погибают на маршрутах, отправляются не в ад или рай, а в небесную партию. Муть, конечно. Никто всерьез в небесную партию не верил, но и шутить на эту тему опасались. Нет-нет да и поднимали третий тост, не чокаясь, за ушедших и не вернувшихся, ну и за небесную их партию. И что? Так ли оно неверно?
Вот и сейчас опять встали и стоя выпили. Меня мутило. Я вышел по нужде из столовой и почувствовал, что сильно опьянел. Небо сорило звездами, чуть пульсировал Млечный Путь, кидался метеорами и казался не теплее тумана над тундрой на том берегу ручья. Света от половины луны, белой и рябой, хватило, чтобы кусты ивняка торчали, словно трофеи из стрел и копий. Я сунул руки в карманы брезентовых штанов и, ссутулившись, сохраняя тепло, побрел по тропе до Шарью. Найда увязалась за мной, но я погнал ее громким матом. Через сотню шагов меня вырвало. Продрался через заросли, набрал воды в ладони и умылся. Стало легче, звезды перестали качаться. Вдалеке, в лагере, опять запели. Аккомпанировал Иван. Только он так лихо переиначивал каждую простую мелодию в джаз. Снова орали про профиля:
Когда устанешь от жены,
Когда вокруг одни жлобы
И кажется, что жизнь проходит зря,
Бросай работу и жену,
Езжай послушать тишину
На профиля, мой друг, на профиля!
Тишина скукоживалась от глуповатых слов доморощенного геофизического гимна, подслушанного Кешей у москвичей в один из сезонов на Гряде и пришедшегося всем по душе. Ивановы синкопы разбегались, подпрыгивали и кувыркались по долине Кедзыдшора.
Не удивляет уж порой,
Что между первой и второй
В который раз нас упрекнут друзья,
Но что за глупый интерес,
Как лето, вечно ехать в лес
На профиля опять, на профиля, –
заглушая стрекот «удэшки», раздавалось из столовой.
Поднимался ветер, шипел помехами в верхушках берез в изрядно прореженной пилами рощице. После очередной петли ручья деревья скрыли лагерь, его стало не видно с тропы и к шелесту листьев добавился гул переката Шарью, отраженный от скал противоположного берега. Черная слюдяная река мерцала в лунном свете, пенилась, ворчала между камнями, глюкала. Я раскатал болотные сапоги и вошел в реку. Вода обтекала колени, как обтекала камни и поваленные дерева. Небо, пролившееся над Грядой, впитавшееся в губки болот и выжатое затем в ручьи, собралось тут в единый поток, который возвращал океану океаново.
И во всем этом движении не было другого занятия для человека, как только стоять у реки и смотреть на воду. И я стоял, но смотрел не на воду, а в небо, где у самого его края закручивался зеленоватый протуберанец полярного сияния, и думал про Оленьку. Представлял, как держу в ладонях и сгибаю ее тонкое тело гимнастки с почти незаметной грудью. И вот уже она закусывает губу, сжимает веки с длинными ресницами и, побелев скулами, зло и почти жестоко бьется в меня отчаянной волной. И ее челка то опускается чуть ли не до моего пупа, то вдруг взлетает к потолку, и мне видны лишь два темных бугорка сосков, подбородок и между ними бесконечно прекрасная шея с пятнышками родинок. И я раззадорил себя. Распалил. Обманул. И семя мое, не встретив горечи и горячей соли лона, как несчастливая молока опоздавшего на нерест хариуса, поплыло к Байдаракской губе. И я просил, если суждено теперь ему вмерзнуть в ледяное поле у Карских ворот, между полуостровом Вайгач и Новой Землей, то пусть взломает те льды тупой нос ледокола «Сибирь», или ледокола «Арктика», или еще какого атомного ледокола из моей детской коллекции марок. Но как бы ни просил, как бы ни молил я, какие слова ни кричал в пьяное свое небо, длинная приемная коса сейсмодатчиков, качающаяся поплавками в кильватере геофизического судна «Геолог Дмитрий Наливкин», где в запертой каюте в объятиях второго помощника обязательно спит моя Оленька, проплыла мимо. Опять мимо. В который раз.
Утром всех разбудил Гугуля. Он встал первым, раскочегарил паяльные лампы, приготовил завтрак, похмелился тем, что слил из оставленных на столе кружек, и теперь остервенело лупил половником в закопченное дно алюминиевой сковороды.
– Подъем, пятьдесят вторая! Дрыхнете, как лемминги, а в Москве чрезвычайное положение ввели, Горбача в Крыму а р е с т о в а л и.
Гугуле, конечно, не поверили, но по балкам и палаткам зашипели и в утро понедельника вломились короткие волны «голосов», и почти сразу тайга заполнилась кряхтеньем, утренним кашлем и возбужденным матом.
– Охренеть, войска на Москву идут, – кричал Иван из открытой двери в наш балок, где на свою «Спидолу» выловил «Немецкую волну».
– Ельцин с Силаевым подписали какое-то воззвание, – вторил Кеша из своей палатки – у него играли позывные Би-би-си.
– Понесло козу на грядки, – мрачно выдавил из себя Федор, входя в столовую. – Гугуля, говнюк! Опять у тебя макароны с кабачковой икрой на завтрак? Изжога от твоих макарон у всей партии. Масло хотя бы сливай из банок, шеф-повар гребаный! – Был Федор с похмелья сер лицом. – Почему завтрак в восемь утра, а не в семь, как положено? Через полчаса сеанс связи. Буровики уже работают, а вы что? Все сделано, что ли?
– Ладно тебе. – Кузя, успевший до того сходить на ручей, побриться и причесаться, подсел к Серегину и сунул ему в руку кружку с самогоном. – Все сделано, все собрано. Пусть высыпаются мужики, у них Сарьюга впереди, а в стране переворот. Дай народу радио спокойно послушать.
Федор нехорошо зыркнул на Кузю, потом на меня, усевшегося как раз напротив с миской макарон и чашкой вареного чая.
Гугуля при первом крике Серегина ретировался к себе в палатку, но вдруг вернулся в столовую в заломленном по-десантному черном берете и с экспедиционной тулкой—«станиславкой» наперевес. Ее, ржавую и с разбухшим прикладом, накануне забрали с профилей.
– Объявляю чрезвычайное положение! – звонким пионерским голосом провозгласил рабочий. – Начальник партии и главный геофизик арестовываются до выяснения обстоятельств их преступной деятельности.
Найда, до того бесцельно болтавшаяся по лагерю, обошла Гугулю и, как обученная служебная собака, села слева в скульптурной позе.
– Ну, видишь? – Кузя показал на Гугулю. – Что ты на него орешь? Он же придурок пьяный. Даже собака понимает. Оставь ты их всех в покое, если такая байда творится.
– Ай, делайте что хотите. Борта сегодня точно не будет. – Федор скривился и выпил, как вдохнул, самогон одним долгим глотком, потом замер секунд на десять и только после этого положил в рот ложку макарон с кабачковой икрой.
– Пусть хоть даже горы закроют, не начнутся полеты. Эти соколы с орлами, как и вы, сидят перед приемниками. Иди сюда, карбонарий и вольтерьянец, похмелять буду, – поманил Федор Гугулю пальцем.
К полудню все были опять пьяны. Заканчивалась третья трехлитровка. Гугуля с Кузей тщательно перегоняли по очередному разу то, что нацедили давеча в четвертую банку. Под тентом воняло сивухой.
Я через силу влил в себя последний глоток и закусил четвертинкой луковицы. Похмелье так и не отступило. Просто я заново крепко напился. То и дело кто-нибудь приходил от своего приемника, плюхался на лавку, клал локти на клеенку, матерился и сообщал очередную новость. Федор сидел во главе стола огромным сопящим зверем, поднимал взгляд от журнала наблюдений, смотрел на входящего и вновь погружался в чтение цифр. Говорящий, с видом человека, исполнившего долг, наливал в кружку самогон и молча выпивал. Когда в столовой собрались почти все, вошел Миха, с грустью зыркнул на трехлитровую банку, стоящую на столе, и протянул что-то Егору:
– Тезка, посмотри. Мы с Сергеичем ящики на вертолетку носим. А вона, сверкнуло что-то. Кварец, что ли?
– Кварец-кварец, – передразнил рабочего Дейнега. – Что еще может быть. Но вот кто тебя, раздолбая, научил керн из ящика таскать?
– Так думал, вдруг что важное. Сейчас назад верну, я помню, где взял.
– Сам отнесу, – улыбнулся Дейнега. – Ты лучше иди, помогай Сергеичу. Англичанин вернется, а у вас конь не валялся.
Миха ушел. Все молчали, уставившись на кусок керна в руках Дейнеги. В потрескавшемся гравелите торчала плоскость кристалла. Более рыхлая порода вокруг него разрушилась от вибрации коронки, и на легко различимых гранях правильного октаэдра сверкал солнечный свет.
– Поздравляю. Первый алмаз Гряды нашел бич-сезонник Митрофан в ящике с керном, – хмыкнул Иван, повертел в руках кусок породы и протянул Кеше. – Как думаешь, на сколько тянет?
– Это пусть Дейнега скажет, он у нас поисковик. – Кеша вернул кусок Егору.
– Да как поймешь? Я не геммолог. – Дейнега потер рукой подбородок. – Грань открыта на пять миллиметров. Грамма три, наверное, может быть три с половиной. Короче говоря, что-то около полутора карат.
– Это сколько в долларах? – занервничал Кузя.
– Что-то запамятовал, – осклабился Дейнега, – давно бриллианты не покупал.
Все возбужденно загомонили, передавая образец из рук в руки.
– Ну все, мужики, теперь Государственная премия нам полагается, – веско сказал Кузя и разлил из банки самогон в спешно подставленные кружки. – За премию! – провозгласил он и поднял кружку под верхнюю балку палатки.
– За премию! – радостно отозвались остальные, включая меня и Ивана, и застукали алюминием.
Я вдруг ярко представил себе, как возвращаюсь из командировки в столицу, где в министерстве в торжественной обстановке нам эту самую премию вручают. И вот я схожу с поезда на Московском вокзале, спускаюсь в метро и еду до Автово, перехожу проспект Стачек и на тридцать седьмом или на двадцатке трясусь до комиссионки, что на углу улицы Зины Портновой и Трамвайного проспекта. И там я покупаю «восьмерку» цвета бордо, с велюровым салоном и темными стеклами. Вот я подъезжаю на этой «восьмерке» к своему дому на Седьмой Советской, останавливаюсь напротив окон нашей квартиры и поднимаюсь наверх. А родители в это время сидят и завтракают. Пусть это будет выходной. Пусть это будет воскресенье. Вот сидят они за столом, радуются, что я успел к завтраку. Или почему к завтраку? Пусть это будет обед или даже ужин, когда солнце освещает окна дома напротив. И я сажусь с ними за стол, ем что-то вкусное, что приготовила мама. А потом отец достает бутылку дагестанского коньяка из серванта и предлагает выпить за мое возвращение. Я говорю, что не могу, потому что я за рулем. «Как за рулем?» – ахает мама. А я встаю из-за стола, зову их к окну, отодвигаю занавеску и киваю на красную «восьмерку», что стоит внизу, рядом с телефонной станцией.
– Значит так. Ничего и никому мы показывать не станем. – Федор подошел к столу, налил себе самогона, понюхал и поставил кружку на стол. – Какая Государственная премия, идиоты? Мы не месторождение открыли, мы со всей своей геофизикой проворонили погребенную раннеюрскую россыпь у самого лагеря, прямо на границе аномалии. У нас договор на комплексную геофизическую съемку по поиску коренных и россыпных месторождений алмазов. А тут ни магнитка, ни гравика, ни сраная геоакустика ничего не подцепили. – Федор зло посмотрел на Кешу, словно тот был виноват в несовершенстве метода. – А бурение показало наличие продуктивной россыпи. Бурение! Заверочный метод!
Мужики молчали и только сопели, глядя на покрасневшее лицо Серегина.
– Нахера теперь воркутинцам с нами работать, если керн дает больше информации, чем числовые методы? На следующий год никаких контрактов с Теребянко уже не будет. Егор не дурак, он деньги считать умеет. Он вызовет сейсмиков из Москвы и подсечет все, что мы ему до той поры не показали, все границы сред. Потерять район собрались? Этого хотите? И так бардак в стране, танки по Москве ездят, а вы еще революцию в методиках кликаете? Москвичи спят и видят, что мы с Гряды уйдем. Им сейчас надоест бузить, сядут на эти танки, погрузят оборудование и своим ходом докатят доседова. Всех своих подтянут, даже гамма-гамма методы. А там и на хромиты выйдут. Потому как зачем Теребянко работать с теми, кто уже один раз обмишурился. И вот тогда отдел просто расформируют. Мне-то все равно, я плюну на вас, дураков, и поеду в Сыктывкар, вон к Тезке. – Федор показал пальцем на Дейнегу. – Меня давно зовут, отдел предлагают. А вы, умники, забудете времена, когда универовских привлекали к работам. Будете ездить по учебным практикам и студенток за жопы мацать. Может, оно и к лучшему. Открыватели месторождения хреновы.
– Но это не следы уже. Это кристалл, – разволновался Дейнега. – Тут надо канавы закладывать. Борода, да скажи ты ему!
Это было темой моей диссертации. Он смотрел на меня и ждал, что я поддержу. И я понимал, что он прав. В шлихах, что намыли вверх по течению Шарью, находили и оливин, и малое количество пиропа с хромдиопсидом. Но содержание спутников в пробе было так же незначительно, как и по другим рекам восточного склона. Но прав был и Федор, который работал на Гряде не первый год и разбирался, как и что тут устроено. И диссертацию мою после этого нужно было садиться и переписывать. И если бы вдруг от меня что-то зависело, то я, скорее, проголосовал бы за Федора.
– Плевать на кристалл! – заорал Серегин. – Там, может быть, и нет ни хрена больше. Это не трубка. Лампроиты, то есть сама трубка, если и есть тут трубка, дальше, – Федор показал рукой в сторону нашего с Иваном балка, – в зоне субмеридиональных разломов. А это фуфел, который ни государству не нужен, ни тем более институту с его сраным хозрасчетом. Ты сам, Тезка, когда керн описывал, его не заметил. Нет его, умник, у тебя в журналах. Теперь вписывать станешь? Подлогом заниматься?
Дейнега молчал и покусывал кончик уса.
– Да что я с вами, болванами, разговариваю! – Федор вдруг протянул руку, взял со стола столбик керна с кристаллом, размахнулся и со всего маху запустил его в Кедзыдшор. Раздался плеск.
Иван, я и Дейнега не сговариваясь выскочили из-за стола и, на бегу стаскивая через голову энцефалитки, рванули к берегу, затанцевали то на одной, то на другой ноге, снимая штаны, и, наконец освободившись от одежды, прыгнули в воду.
Вода обожгла. Захватило дыхание.
– Мудачье! – крикнул Кузя от палатки, удерживая за ошейник собаку, рвущуюся за нами. – Там глубина метра три в этом месте, и дно под илом. Что вы там найти собрались?
Я нырнул один раз, голову сдавило. Открыл под водой глаза, а их словно полоснуло лезвием. Я вновь зажмурился и попытался дотянуться до дна хоть пальцами, но не смог, вынырнул и погреб обратно к мосткам. Кеша и Кузя протянули мне руки и помогли выбраться.
– Накупался? – ехидно спросил Кузя.
– Холодно слишком. Можно простатит словить, – крикнул я, убегая в балок. Пока я вытирался, появился Иван, зубы его стучали. Не сказав ни слова, он бросил мне штаны, забытые на берегу, и энцефалитку, схватил свое полотенце и тоже начал растираться.
Мы натянули свитера и вернулись на берег. Дейнега продолжал нырять.
– Егор, хватит уже. Вылазь! Не найдешь все равно, только яйца застудишь, чем сына делать будешь?
Но он как не слышал. Вновь и вновь уходил под воду, появлялся, отплевывался, мотал головой, набирал воздух и опять пропадал в темном омуте Кедзыдшора. Наконец сдался и Егор. Самостоятельно выбраться у него уже не получилось. Пришлось Ивану опять раздеваться, лезть в воду и помогать снизу, пока мы тянули за руки. Егора трясло. Ему дали полотенце, Кузя протянул кружку с самогоном, но Дейнега смог выпить только небольшой глоток. Зубы его звякали об алюминий. Мы отвели приятеля в балок, помогли забраться на нары, укрыли спальниками и поверх ватниками. Я растопил печку в балке. Вошел Серегин. Постоял, покачал головой, покурил.
– Англичанину про керн не говорите. Малахольный он. Если Тезка полчаса нырял, то Англичанин вообще не вылезет, так под водой и останется, пополнит небесную партию.
Мы согласно кивнули. Вечером стало понятно, что Дейнега заболел. К ужину он не вышел, а когда я занес ему в балок миску с горячим супом, он уже пылал жаром и бредил. Еще через сутки прилетел санборт и забрал Егора и Англичанина в Инту. А вечером того же дня борт прилетел и за нами, но сгрузил не в низовьях Сарьюги, а на базе в Кожыме. Теребянко не нашел денег на продолжение работ, и полевой сезон в этом году для нас закончился.
Сшитые скобами бревна новой вертолетной площадки, еще в июне радовавшие золотым смоляным блеском, за два месяца впитали в себя отработанное масло буровых снарядов и ржавчину обсадных труб, побились тросами и острыми краями бочек с дизельным топливом. Мы сидели на вьючниках и курили, щурились от дыма собственных папирос, от солнца, от ветра, от ароматов столовой. Ветер срывал листья с чахлых кривых берез за жилыми бараками и потом забавлялся – то подбрасывал вверх желтые и красные комочки, то опускал в лужи, раздвинувшие глубокие колеи, и там крутил. Серегин оставил нас отвезти имущество партии на склад, а сам поспешил на подкидыше в Инту, договариваться в конторе про полевые, заказывать контейнер, билеты, распоряжаться насчет гостиницы и узнавать про шансы отоварить талоны на алкоголь.
Пыхая соляркой и отчаянно рыча, появился оранжевый ГТТ-75 с подцепленной сзади пеной – сваренной из листового железа лоханью на полозьях. Бульдозерист, не заглушив дизель, спрыгнул с трака на бревна и принялся жать нам руки. Найда исходилась лаем, посчитав его за чужого. Бульдозерист не обращал внимания на собаку и лишь для порядка однажды замахнулся на брехунью сапогом. Стрельнул курить, попросил пачку, получил, сунул в карман куртки и махнул рукой:
– Грузитесь.
За три рейса мы перевезли все на склад, сдали по описи, получили от кладовщика документы и пешком отправились на станцию, прихватив рюкзаки с личными вещами и пистоны от спальников, полные сушеных грибов. Над зданием администрации поселка давешний бульдозерист крепил на палку-флагшток самодельный флаг, сшитый из трех разных материй. Внизу тетка и мужик препиралась, какой цвет должен быть сверху, белый или красный. Спросили нас, но мы тоже не знали.
– А вы в «Огоньке» посмотрите, – посоветовал Кузя, – там фотокарточки есть с разных митингов.
– Второй день уже подшивку листаем, – заулыбался мужик. – В том и дело, что по-разному его там носят на митингах – то так, то эдак. Может быть, все равно, какой стороной? Нам телеграмма из Сыктывкара пришла, из Республиканского совета, чтобы флаг поменяли, ну мы и меняем.
– Киньте жребий, – предложил Иван.
Тетка рассмеялась, сунула руку в карман ватника, нашла монетку. Подбросила, поймала, пришлепнула на запястье.
– Вешай белым вверх, – крикнула она бульдозеристу.
Тот показал большой палец в знак одобрения и принялся вязать узлы.
Рабочий подкидыш из маневрового локомотива и трех вагонов довез нас до Новой Инты. На здании вокзала тоже полоскался флаг. Здесь сверху находился красный. На Рудоуправлении флаг укрепили красной полосой книзу. Перед входом в контору на скамейке курил Серегин. Лицо начальника партии посерело, как бывало, когда сильно злился.
– Ну что? – спросил Кузя.
Серегин махнул рукой, давая понять, что все плохо.
– Есть на обратные билеты и по пятьдесят рублей на руки. Остальное получите в Ленинграде. Борода с Иваном едут через Москву послезавтра, возьмут там у Егора наличные под роспись и привезут в институт. Остальные грузят контейнер и через три дня отправляются Воркутинским прямым. Мы с Кузей остаемся ждать Теребянко. – Федор протянул руку к собаке. – Ну и жопа эта с нами. Вопросы есть?
Найда поняла, что говорят про нее, и завиляла хвостом.
– А с талонами как? – заволновался топограф Фихман. – Пропадут же августовские.
– День шахтера завтра. Обещают, что будут отпускать в гастрономе на площади.
Ночевали в гостинице. Мы с Иваном отдали свои талоны Фихману. Мужики сменяли водочные на винные один к трем. Назавтра, отстояв пятичасовую очередь, купили на всех два ящика крепленого вина, вынесли из отдела, проталкиваясь через толпу, высоко подняв над головами. Серегин, Кузя и Фихман засели у себя в номере, звали нас, но мы отказались. Не было настроения. Я сидел на кровати и читал найденную тут же, в номере, книгу из серии «Зарубежный детектив». Кеша возился с фотоаппаратом, Иван с Генкой-студентом, устроившись на подоконнике, шлепали в карты.
Ближе к ночи к нам постучался изрядно пьяный Серегин. Прошел, встал напротив окна и долго смотрел на что-то, разминая между пальцами сигарету. Вбежавшая вместе с ним заполошная Найда забралась ко мне на кровать и привычно приткнула голову на колени, призывая, чтобы я ее почесал за ухом.
– Иван, я вот что спросить хотел, а какая сингония у звезды? – Федор указывал незажженной сигаретой в синюю темень за окном.
Из нашего номера на четырех человек была видна интинская водонапорная башня, похожая не то на башню Кремля, не то на сталинскую высотку, не то и вовсе на что-то из произведений Беляева. На верхушке ее, как на маковке новогодней елки, в свете прожектора мерцала красная звезда.
– А черт его знает, я же не кристаллограф. – Иван повернулся на подоконнике и посмотрел на кроваво-красный символ революции, венчавший шпиль. – У лучей, скорее, тетрагональная или, как там его, ромбическая бипирамида. А всё вместе это уже друза получается, а не один кристалл.
Федор кивнул, закурил, помолчал и выпустил дым:
– А у алмаза?
– Кубическая, – уверенно ответил из своего угла Кеша.
– Ку-би-чес-ка-я, – по слогам проговорил Серегин. – Мудическая она у него. Одна дрянь от этого камня.
Он зло вдавил окурок в пепельницу, повернулся, свистнул собаку и вышел из номера, аккуратно прикрыв за собой дверь. Больше мы об алмазе не говорили. Разве что вскользь, в поезде. И потом не говорили. И даже когда Иван приехал ко мне с Лариской на станцию Горьковская и мы бродили по заснеженным проулкам, даже тогда мы не говорили об алмазе.
К четырем часам следующего за праздником дня, принявши горячий душ, расчесав бороды и переодевшись в цивильное, мы с Иваном погрузились в пассажирский Лабытнанги – Москва. Из полученных полевых после покупки еды в дорогу оставалось по сорок пять рублей на брата.
В вагоне было жарко, уже по-зимнему натоплено. Мы протиснулись узким проходом до своего купе. Багажное отделение над коридором оказалась плотно заполнено баулом с байдаркой и гермомешками соседей по купе. Под обеими нижними полками попутчики – неприветливые красномордые мужики лет сорока – уложили рюкзаки. В купе ярко пахло свежепросоленной рыбой и луком. На столе стояла почти полная бутылка грузинского коньяка, лежали кусок сыра и кольцо краковской колбасы. На газете расплескался кристалликами соли розоватый шмат сала.
– До Москвы? – спросил тот, что был постарше.
– Угу. – Я кивнул.
– Охотники? – мрачно спросил второй.
– Геологи, – буркнул Иван и закинул свой рюкзак вместе с грибами на верхнюю полку, – аспиранты.
– Тогда другое дело, – почему-то обрадовались оба попутчика, и лица их прояснились, словно сказали мы верный пароль.
Они потеснились, помогли кое-как примостить нашу поклажу, тот, что постарше, сходил к проводникам, принес стаканы, разлил коньяк. Выпили за знакомство, потом еще за разные рода войск. Помянули тех, кого с нами нет. За Север выпили, за нормальных людей, за окончание лета, за вчерашний День шахтера, за мир во всем мире, за баб, за бывших баб, за то, чтобы все было хорошо. В Печоре поезд стоял минут двадцать. Иван сбегал по перрону до вагона-ресторана и по спекулятивной цене купил еще две бутылки коньяка. Мужики угостили нас вяленой олениной.
– А мы смотрим, грузятся какие-то с рюкзачищами. – Тот, что сидел рядом со мной, достал нож с тонким лезвием и ловко нарезал на колечки очередное кольцо краковской. – За этих вас приняли, которыми теперь вся тайга полна. Приезжают из Москвы без лицензий, без охотбилетов, сунут вездеходчикам на лапу. Забросятся в глушь на неделю, капканами все уставят, нахапают зверя и обратно. Много их теперь развелось из-за бардака в стране. Гнилые людишки. А геологов уважаем. Геологи делом заняты.
– Ну а что вы там ищете, золото? – спросил тот, что сидел напротив. Был он коротко стриженный, мордатый, в майке. На широком предплечье синела наколка с группой крови.
– Алмазы – ответил Иван, отдирая зубами кусок вяленой оленины.
– И как? Нашли? – поинтересовался мой сосед, такой же мордатый, но уже начинающий седеть.
– Вроде да, а вроде и нет. – Иван посмотрел на меня и подмигнул. – Это с какой стороны рассматривать.
– Как найдете, не рассказывайте, что нашли. Место запомните, а никому не говорите.
– Почему это? – удивились мы с Иваном.
– Время дурное. Ворье кругом. Если так дальше пойдет, скоро весь Север разворуют.
– А вы милиционеры? – спросил вдруг Иван.
– Почему милиционеры? – искренне удивились мужики. – Мы туристы, водники.
– А работаете где, если не секрет?
Мужики переглянулись. Чувствовалось, что говорить им не хочется.
– Ну, раз секрет, так и не надо, – махнул рукой Иван.
– Да нас никто не любит, – рассмеялся тот, что сидел рядом со мной.
– Рэкетиры, что ли? – с недоверием посмотрел на мужиков Иван.
– Дура! Сам ты рэкетир. Мы таксисты.
– А что, – удивился я, – таксист не профессия, что ли? Вон, кино есть хорошее с Дорониной.
– И то верно. – Мой сосед разлил коньяк по стаканам. – Профессия. А не любят. Вроде как мы во всем виноваты. У людей денег нет, а мы виноваты. Дорога перерыта – мы виноваты, пробка на Солянке – мы виноваты, бензин дорожает – опять мы. Горбачева арестовали, тоже, наверное, наша вина.
– Так отпустили уже вроде, – хмыкнул Иван.
– Опять таксисты виноваты! – рассмеялись мужики. – Надо было его, гада, не отпускать, за его борьбу с пьянством. Все виноградники в Крыму порубил. Его за такое расстрелять мало, не то что посадить.
Где-то на перегоне Талый – Ираель таксистов сморило, они дружно повалились на свои нижние полки и захрапели. И немудрено: дринчали, по их собственному признанию, они с самой посадки в Харпе.
Поезд остановился перед Ухтой. Проводница, проходя мимо, сказала, что стоянка двадцать минут. Мы с Иваном потушили в купе верхний свет и вышли на платформу. Накрапывал дождь. Состав подали на первый путь. По перрону суетились бабки со связками копченой рыбы. В свете фонаря хорошо было заметно вырезанное из фанеры и покрашенное красной краской слово «Сосногорск» на портике деревянного здания вокзала. Двое милиционеров тщетно пытались поймать пьяницу, который кривлялся, показывал язык и то пролезал под вагонами туда, где стояли товарняки, то вдруг запрыгивал на платформу со стороны вокзала и бежал, размахивая авоськой с бутылкой.
Следующая уже была Ухта. Потом поезд уходил западнее, все дальше и дальше от предгорьев Уральского хребта, до самого Котласа. Там набравшая силу Вычегда вламывается всей своей злой водой в Северную Двину, а потом поезд стучит дальше, до Коноши, где заканчивается Воркутинская ветка железной дороги с ее гудливыми тепловозами.
Я смотрел, как мерцает в свете фонаря морось, и чувствовал, что покидаю Север теперь уже надолго. Что-то, сломавшееся далеко от этих мест, некая ржавая, но тяжелая и важная часть несущейся на огромной скорости страны уже билась, болталась внутри ее стального сердца. И от того биения расходились вдоль металла железнодорожных путей, вдоль проволоки телеграфных линий и линий электропередач трещины. Лопались и путались пути, тысячи составов пропадали из графика навсегда, теряя грузы и пассажиров, оставляя вагоны и платформы в безымянных тупиках, где обездвиженные, лишенные временного приюта конечных станций, они заржавеют и порастут пробившимся сквозь насыпи молодым лесом.
В Москву, на Ярославский вокзал, поезд прибыл без четверти пять. Наши соседи спали, и, только когда мы уже оделись и охнули, согнувшись под тяжестью тридцатилитровых рюкзаков, тот, что был старше, заворочался, открыл глаза и помахал мне рукой:
– Удачи, геологи!
– Вы бы вставали, Москва, – сказал я, стоя в дверях.
– Нам из депо ближе. Бывай!
В ячейки автоматической камеры хранения наши рюкзаки не поместились, камера ручной клади была закрыта. В справочной нам предложили перейти либо на Ленинградский, либо на Казанский вокзал. Мы прошли мимо ряда аляповатых палаток, как называли в Москве ларьки со всякой всячиной, и через боковой вход попали в здание Ленинградского вокзала, где спустились к камерам хранения.
Повезло, что первый поезд со стороны Ленинграда еще не прибыл и у деревянного прилавка камеры не собралась очередь. Приемщик посмотрел на наши вещи и недовольно покачал головой:
– Нет, молодые люди, слишком длинные рюкзаки. Каждый, считай, сразу два места.
Иван молча достал из кармана треху и положил на прилавок.
– Заносите. – Приемщик поднял деревянную столешницу на петлях, чтобы мы прошли внутрь.
Разобравшись с поклажей, мы отправились к кассам, где неожиданно просто и без всякой очереди купили два билета на ночную «Красную стрелу». Часы над табло с расписанием показывали четверть шестого. Метро еще не открылось. До встречи с Теребянко, которую назначил Серегин на выходе с эскалатора метро «Баррикадная», оставалось шесть часов.
Мы вышли из здания вокзала. Солнце искрилось в лужах, оставленных поливальными машинами. Возле железнодорожного моста мигали желтым светофоры. Перешли площадь, промаршировали мимо дворников, вяло волозящих метлами в лужах перед Казанским вокзалом, наискосок, минуя десяток спящих с опущенными пантографами троллейбусов, и до самого входа на станцию метро «Красные ворота». Возле станции в ожидании открытия стояло человек тридцать. Мы с Иваном спустились в подземный переход под Садовым кольцом, поднялись возле второго входа в метро и какими-то переулками вышли на улицу Кирова.
Было тепло. Попадающиеся нам навстречу редкие прохожие шли в рубашках. Мы, засидевшись почти двое суток в поезде, шагали бодро, и я нет-нет но поглядывал на свое отражение в витринах. За лето волосы, и без того длинные, отросли по плечи, бородища, из-за которой, собственно, меня и прозвали Бородой, закрывала ворот. Сам себе я казался внушительным, сильным покорителем Севера, вернувшимся из дальних странствий, чтобы сорить деньгами и бражничать в компании юных дев. Однако ни денег, ни дев не было, но тем не менее в московском воздухе конца августа свербело нечто свободное, не то дребезжание рюмок от проезжающей колонны танков по Мадриду, не то прелая соль черных ступенек кафе «Эль Флоридита» в Гаване.
Мы почти не разговаривали по дороге. Мы даже не решили, куда направляемся. Оба плохо знали столицу и шли наугад. Миновав очередную станцию метро, остановились у ларька «Союзпечати». В витрине на обложке журнала «Огонек» Ельцин и Бурбулис позировали на фоне белой стены. Руцкой держал трехцветный флаг. Какой-то мужик прикрывал Ельцина чем-то напоминающим бронежилет.
– У Руцкого белый сверху, – заметил Иван, показывая пальцем на флаг. – Помню, в школе ногу сломал, а такой же фиговиной, ну или похожей, мне яйца закрывали, когда рентген делали.
Где-то неподалеку прозвенел на рельсах трамвай. Мимо проехал грузовик, буксирующий вереницу бочек с надписью «Квас».
Улица Кирова делала еле заметный поворот, после которого открывалась какая-то площадь. Мы прошли по теневой стороне, вдоль стены здания, и вышли на солнце. И сразу поняли, что это площадь Дзержинского. Я много раз видел ее на фотографиях в «Московских новостях» да и в кино про шпионов. Памятника Железному Феликсу не было. Из постамента торчал гнутый штырь, на котором опять висел флаг.
– Ты прав, видимо, белый должен быть сверху, – решил я.
Иван хлопнул меня по плечу:
– Эпохальная картина, не находишь?
Я согласился. Над тем, что еще недавно, наверное, было клумбой вокруг памятника, стекали в истоптанный грунт остатки вялого городского тумана, на глазах исчезающего под лучами солнца. Вдалеке ровной трапецией шипела стая поливальных машин. Выла сигнализация.
Мы пересекли площадь и по улице Двадцать Пятого Октября дошли до площади Свердлова. На постаменте белой краской кто-то написал: «ПАЛАЧ». Возле памятника на красных отшлифованных плитах гранита спали хиппи. Мы сели на свободное место. Иван достал пачку «Опала», купленного в вагоне-ресторане, выбил пару сигарет, одну дал мне, вторую взял сам. Идти дальше не хотелось. Над площадью в нагретом воздухе качался запах анаши.
Словно вертолет, заходящий на посадку в узком каньоне при боковом ветре, к нам, наклонив голову, подошел хиппи и попросил копеек двадцать-тридцать. Иван сунул руку в карман и неожиданно для просящего и даже для себя самого, а это было видно, отдал ему трюпольник. Хиппи выпрямился, отвел волосы со лба, посмотрел на нас внимательно, потом поклонился и в поклоне протянул дымящийся косяк.
– Крезанулся? – Я осторожно кивнул на стоящих у входа в метрополитен милиционеров.
– Вы как из леса. – Хиппи изобразил пальцами елку. – Менты же теперь за нас. Свобода! – Он повернулся к милиционерам, поднял руки, скрепил над головой и закричал: – Свобода! Долой КПСС! Ельцин! Партия! Ганжубас!
Милиционеры улыбнулись и повернулись к нам спиной.
– Вот так, брат. Такие, брат, дела. Такая у нас теперь в городе музыка. «Битлз» у нас тут форева, а что тугева с нами будет туморру, на то пиплам наплевать. Если вписка нужна или там оттопыриться, то я тут. Спросите Троцкого.
– Как? – не расслышал Иван.
– Погонялово такое, Троцкий. Болтаю много. – Наш новый знакомец повернулся на каблуках и так же плавно, словно заходил на противолодочный маневр, по дуге направился к лежащим на парапете хиппи.
Мы сидели на красном камне мемориала в центре столицы Союза Советских Социалистических Республик городе-герое Москве, курили и смотрели на редких граждан, выходящих из стеклянных дверей станции метро «Площадь Свердлова». Толстые московские голуби топтались в луже, натекшей из поливального шланга.
Хотелось в туалет, жрать и, конечно же, выпить.