Исповедь художника
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2016
Виталий
Волович – художник, график, иллюстратор.
Родился в 1928 году в г. Спасск Приморского края. С
1932 года живет и работает в Екатеринбурге. Народный художник России, академик
Российской академии художеств. Неоднократный лауреат российских и международных
конкурсов книги. Произведения В.М. Воловича хранятся в
Государственной Третьяковской галерее, в Государственном музее изобразительных
искусств им. А.С. Пушкина в Москве, в Государственном Русском музее в
Санкт-Петербурге, в музеях Екатеринбурга, Нижнего Тагила и других городов
России, в Пражской национальной галерее, в Моравской галерее в Брно, в Музее
современного искусства в Кельне, в музее И.В. Гете в Веймаре, во многих других
отечественных и зарубежных государственных и частных собраниях.
Моей жене
Тамаре Волович,
моим друзьям Тане и Мише Брусиловским
с благодарностью и любовью посвящаю
То, что мы называем судьбой, есть просто
сумма глупостей, которые мы совершили.
Шопенгауэр
Отчего возникает потребность записать прошедшую жизнь хотя бы в каких-то ее
фрагментах?
Надежда удержать ускользающее? Попытка разобраться
в прошедшем? Или желание продлить жизнь, пережив ее еще раз? Может быть,
потому, что это возможность что-то в ней исправить? Стереть неудачные места?
Выявить смысл, часто теряющийся в суете жизни? А может, от желания поделиться
ее избыточностью? Или, напротив, скрыть ее недостаточность?
Жизнь, в общем-то, сама по себе бесформенна. К тому же затемнена
второстепенными сюжетами… Описание жизни – это прожитая и одновременно другая
жизнь, которую еще предстоит прожить. Это выяснение ее темных мест. Сокращение
пауз. Придание ей определенной формы.
Это выявление или, что тоже случается, сокрытие ее смысла.
Это редкая возможность взглянуть на собственную жизнь со стороны. Вывести
ее за пределы частного случая.
Описание жизни, пожалуй, – это драматическая попытка не увязнуть в самой
жизни. Найти логику в ее бесконечных случайностях и отклонениях…
А может быть, все это просто от понимания, что жизнь все-таки проходит. И
что жил как-то вскользь. Не вглядываясь. Не вдумываясь. Минуя ее глубины от
недостатка времени, от лености ума, от погруженности в сиюминутное.
Казалось, будет время, разберусь. Но времени не было, и благие намерения
исчезали в потоке событий и обстоятельств. И жизнь по-прежнему оставалась без
слов. Не осознавшей себя. Полуслепой…
Я бы хотел передать напряжение внутренней жизни художника. Его усилия выйти
за пределы дарования и школы. Вообще за границы отпущенного
ему. Попытаться хоть отчасти восстановить тот душевный и интеллектуальный труд,
который пришлось проделать ему, прежде чем он сформировал свой собственный
стиль, взгляд, образ, картину мира… При этом трагически теряя время на
открытие простых истин.
Может быть, эта книга о художнике, переоценившем свои силы, преувеличившем
свои возможности. О драматической борьбе с недоданностью
таланта, неадекватностью своих возможностей. С непониманием времени. И не в
победе дело. Она условна. И не в поражении. И оно условно. Дело в драматургии
жизни, наполненной напряжением и неравной борьбой.
Господь дал мне любовь. Друзей. Семью. Он дал мне возможность видеть мир,
влюбляться, путешествовать, бражничать в дружеских застольях…
Но за это он дал мне душевную неустроенность, которая донимала меня в
течение всей моей жизни. Он вселил в меня также и отчаяние. Неверие в себя.
Уныние… И одновременно решимость. Втиснул зависть, мелочность и другие низкие
чувства, но наделил меня брезгливостью, чтобы не дать им овладеть мною…
Словом, он наполнил мою жизнь самыми разнообразными страстями. Дал понять
ее глубину. Ее сложность. Ее непредсказуемость… К тому же еще наградил
воображением, чтобы прожить множество жизней, а не только одну, свою.
И, наконец, он дал мне профессию. Муку мою и радость, без которой просто не
было бы ни меня, ни моей жизни. Он заполнил эту жизнь работой. Иллюзией
творческой силы. Несчастливым ощущением неполноты дарования…
Бог дал мне долгую жизнь, но не дал приблизиться к совершенству. Наградил
меня трудолюбием, но не дал подняться над ремеслом. Дал надежды, но оставил их
неисполненными. Он дал мне внешние успехи, но отнял веру в их истинность.
И дал мне счастье всю жизнь заниматься любимым делом. И силы забыть
неудачу, поражение, провал, унизительную беспомощность. Вынести, вытерпеть,
перетерпеть неверие и равнодушие. Все, что неизбежно и неотвратимо связано с
судьбой художника. Перестрадать. Собраться с силами и снова работать. Работать,
когда нет надежды…
Искусство сродни любви. Пусть без взаимности. Перенести и это. Но быть
рядом. Вблизи. Ловить улыбку. Простить пренебрежение. Перетерпеть измену.
И снова любить…
О коллегах и друзьях
Кажется, это был 1954 год. Ирина, сестра Томки, училась тогда в Москве, в
архитектурном техникуме. Она пришла на выставку С.Д. Эрьзя.
Так случилось, что они познакомились. Разговорились. Ирина была девушкой
красивой и статной. К тому же она приехала из Свердловска. А со Свердловском
С.Д. Эрьзя связывали особые воспоминания…
Старик был болен и одинок. Его семья – это он, кот и собака по кличке Леон.
Ирина стала бывать у него. Прибирала. Чего-то готовила. Словом, присматривала.
Они подружились. Поэтому я и попал к нему в мастерскую не в общем потоке, а
вечером, без посетителей. Мастерская у него была на 12-й Песчаной, где-то в
районе метро «Сокол». Мы сидели на махонькой кухоньке, выгороженной из
мастерской. Здесь же, возле стола, стояла лежанка.
Роста С.Д. Эрьзя был невысокого. Одет в какую-то затрапезную поношенную одежду. Не то длинная
куртка, не то халат…
От седых бровей подымался большой покатый лоб с
глубокими залысинами. Из-под старой потертой шапки выбивались на затылок пряди
редких седых волос…
После чая он пригласил нас в мастерскую – большое полуподвальное помещение
метров около ста. У стены лежали вывезенные им из Аргентины колоды каких-то
твердых пород дерева. Он разработал свою уникальную методику и инструментарий
для их обработки.
– Они меня даже как мастера-резчика не хотят использовать, – сказал Степан
Дмитриевич с горечью…
У окна вдоль стен стояли стеллажи с небольших размеров работами. Две
большие скульптуры из мрамора лежали на полу. Фигура Леды
и обнаженная с ребенком – «Мать и дитя». Все остальное пространство было
заставлено фигурами, полуфигурами, бюстами… На
постаменте – голова горгоны Медузы.
Мы медленно передвигались по мастерской, рассматривая скульптуры. Старые,
полусгнившие половицы скрипели под ногами. Плохо прибитые концы досок то и дело
подпрыгивали.
Возле фигуры обнаженной женщины я неосторожно ступил на одну из таких досок.
Тумба резко покачнулась, и скульптура, к ужасу моему, стала падать прямо на
меня. Я успел поймать ее. Прижал к себе, обхватив руками… И стою ни живой ни мертвый, боясь обернуться. За спиной у меня
раздался мелкий, дробный смешок.
– Держи ее, держи, – сказал Степан Дмитриевич глуховатым голосом. – Я ее живую так-то держал…
Ирина и Степан Дмитриевич вышли во двор проводить меня. Прежде чем зайти за
угол дома, я обернулся. У дверей мастерской все еще стояли высокая, статная
девушка и рядом с ней маленький, ссутулившийся старик. От всей его фигуры
исходило ощущение тоскливости, одиночества, заброшенности…
***
Несколько дней я и мой друг, журналист Женя Шерман, жили в каюте атомного
ледокола «Ленин», который стоял в это время на стапелях в Кронштадте. Мы
получили необходимые «допуски» и должны были делать материал об атомоходе для
журнала «Уральский следопыт».
Вечером, набегавшись по городу в поисках водки, насквозь промерзшие на
холодном сыром ветру, мы сидели в каюте атомохода, обсуждая предстоящую работу.
В дверь каюты постучали. Женя схватил бутылку водки, сунул ее под стол, а на
стол поставил бутылку минеральной…
Вошел замполит корабля. Посмотрел на наши красные, разгоряченные лица, на
бутылку с водой… Сухо сказал:
– Завтра в одиннадцать вас ждут возле атомного реактора.
Но это эпизод. А вот действительно морская история. Случилась она в 1961
году. У Вадима Очеретина, главного редактора журнала «Уральский следопыт»,
возникла идея – лететь на остров Сахалин. Скорее всего, потому, что с журналом
тогда сотрудничал знаменитый северный летчик М.В. Водопьянов, который писал для
него небольшие рассказы-воспоминания. Он согласился лететь с нами.
В. Очеретин, В. Шустов, О. Коряков и я встречали М.В. Водопьянова в
аэропорту. Самолет сильно опоздал, и в гостиницу «Большой Урал» мы приехали в
первом часу ночи. Олег Коряков исчез, но вскоре вернулся в полной
растерянности. Буфет и ресторан были закрыты. Михаил Васильевич сказал:
– Да ладно, мужики… Я сейчас…
И, надев генеральский мундир с орденами и звездой Героя Советского Союза,
вышел. Мы подавленно молчали. Вскоре он вернулся в сопровождении двух
официанток с подносами, уставленными коньяком, водкой, закусками…
Михаил Васильевич оказался человеком обворожительным, анекдотчиком,
матерщинником, великолепным рассказчиком. Пили и
разговаривали до утра. Утром он позвонил в Главное политическое управление
армии генералу Голикову, и вопрос о моей поездке был решен.
Проблема заключалась в том, что В. Очеретин, В. Шустов и О. Коряков – офицеры
запаса. Я же солдат необученный. И должен поэтому
иметь специальное разрешение. Оно было получено.
Но курьезы все равно случались…
Когда мы улетали из Хабаровска в Южно-Сахалинск, в военкомате нам сказали:
– Офицерам оплатим самолет, а солдат пусть на барже добирается…
К сожалению, Михаил Васильевич почувствовал себя плохо, и на Сахалин мы
улетели без него.
Нас пышно принимали в редакциях военных газет, устраивали банкеты. Мы
выступали. Выступал и я…
– Надо же, – сказал на одном из них редактор газеты в звании майора, –
солдат без чина, а ведь соображает…
На военном вертолете мы прилетели на дальнюю пограничную заставу. Летели
низко над берегом. Внизу отчетливо были видны камни, разрисованные мхами, и
нерпа, медленно уходящая в зеленую глубину океана.
Мы сидим внизу. Над нами унты и полушубок летчика. Из-за шума мотора ничего
не слышно. Олег Коряков пишет записку: «Товарищ пилот, курить очень хочется.
Можно?» Летчик протягивает руку с ответной запиской: «В фюзеляже стоит бак с
бензином. Если хотите – курите»…
***
Я получил письмо от председателя Союза художников Молдавии, Ильи Богдеско, с предложением принять участие в «Выставке
четырех» – московские графики В. Перцев, Е. Монин, В. Лосин и я.
Так случилось, что кто-то из них был болен, кто-то в отъезде. Приехал я
один, и на меня обрушились все безумства и излишества молдавского
гостеприимства. Меня возили по селам, где еще каким-то чудом сохранились резные
деревянные распятия:
И печально глядит на дорогу
У колодца распятый Христос…
Мне рассказывали, что совсем недавно здесь побывал Н.С. Хрущев и по
маршруту его следования все эти распятия возле колодцев и дорог безжалостно
уничтожили добровольные бригады комсомольцев.
Меня без конца поили молодым вином, от которого пьянеешь легко и весело, но
ноги при этом наливаются чугуном, существуют отдельно и выделывают сами по себе
какие-то замысловатые движения…
После открытия выставки и ужина в ресторане все пошли в мастерскую
художника Глеба Саинчука. Он был знаменит тем, что делал портретные маски
известных деятелей культуры. На стене висела одна из них – Жан-Поля Сартра.
Мы пили вино, оживленно разговаривали, а в это время Илья Богдеско и Глеб Саинчук рисовали
меня.
Оба рисунка получились одинаково выразительными. Но у Глеба я был изображен
в виде аскета-интеллектуала, с высоким лбом, впалыми щеками и скорбно сжатыми
губами. А у Ильи был похож на Генриха VIII с портрета Гольбейна… Узенькие,
заплывшие глазки, полные щеки, маленький плотоядный рот. В общем, обжора и
сластолюбец.
И самое удивительное, что и в том, и в другом рисунке сходство было
безупречным… Значит, в чертах моего лица они увидели и угадали не столько,
кем я являюсь сейчас, сколько, кем я мог бы быть при определенных
обстоятельствах…
Жизнь могла бы развить во мне одно из этих свойств. Либо интеллектуала,
либо сластолюбца… Творец только обозначил основные возможности, но не
определил ни одну из них окончательно.
Художники, рисовавшие меня, пытались угадать и до конца выявить возможную
линию развития. Закончить то, что едва наметил Творец. Кто же из них
прозорливее?
***
Драма творческой жизни Геннадия Мосина была предопределена.
Его сильный, прямой характер столкнулся с жестокими условиями тогдашней
художественной жизни, неизбежно предполагавшей двойное существование. Вся
непреклонность, вся неистовость его натуры восставала против этой лжи, этого
порядка вещей. Столкновение рано или поздно должно было произойти. Драма
разыгралась как во внешних конфликтах, сопровождающих каждую крупную его
работу, так в конце концов и в глубоком душевном
надломе…
Гена принадлежал к редкому теперь типу художников, вышедших не из городской
среды и культуры, а из самых глубин жизни. Весь его облик, манера говорить,
двигаться были неспешными, несуетными. В нем была спокойная основательность,
сдержанность, и в то же время за всем этим – ощущение неистовости, иногда –
неподвластной ему силы.
Он ощущал свое глубокое родство с землей, где он родился, с людьми, среди
которых жил. В нем сохранились в какой-то изначальности и верность семье, и
преданность дружбе, и ощущение долга, и нравственная чистота, и строгость. Ни
жизнь в городе, ни учеба в академии не ослабили этого ощущения родства.
Напротив, с годами он осознавал его все больше…
Постоянно его внимание к мастерству, аскетически отметающее легковесность,
моду и все крошечные преимущества сиюминутности. Его отношение к искусству было
строгим, почти целомудренным.
В его жизни было все – боль, радость, трагедия и та невероятная
страстность, с которой он относился к людям, событиям, творчеству…
Мосину было предназначено наиболее полно выразить
себя в большой тематической картине. Он ощущал себя художником крупного
социального заказа. Важной, актуальной темы. В силу своих убеждений он не
признавал «подполья», страстно хотел участвовать в реальной художественной
жизни. Поэтому сюжеты его картин внешне конъюнктурны. Но подлинные, глубинные
чувства художника оказывались сильнее расчетов. Они взрывали и опрокидывали их
ощущением правды, бесстрашием творческого поиска.
Быть может, лучшая картина Мосина «Политзаключенные» была определена на
страницах журнала «Художник» как «творческая неудача».
Трудна была и судьба картин, написанных в соавторстве с Мишей Брусиловским. Но если
«1918» сопровождался шумной гласностью «оттепели», то «Красные командиры» были
тихо упрятаны и забыты.
Г. Коржев, который был в республиканском выставкоме, обвинил картину в том,
что она лишена правды. Командиры стоят в новых шинелях, а ведь они в этих
шинелях спали на земле, возле костров и т. д. Так, очевидная символика в языке
картины была спекулятивно или по убеждению истолкована с позиций жанровой,
бытовой правды…
Картина, которая должна была стать основной в его творчестве, подвести итог
его размышлениям о долге художника, картина-подвиг, в которой умещалась бы вся
его жизнь, весь его человеческий и художнический опыт, не была закончена.
Мечта, вероятно, ностальгическая. Похоже, время таких картин миновало… Но
это был его идеал, к которому он двигался вопреки всему.
Все, что Гена не успел сказать в картине, он выразил в своих иллюстрациях к
«Малахитовой шкатулке» П. Бажова. Во всяком случае, он собрал для этой книги
идеи и замыслы, которые предполагал сделать картинами, а многие его картины
легли в основу иллюстраций. Может быть, поэтому книга много больше и
значительнее, чем просто иллюстрации к определенному тексту. Можно сказать, что
эти иллюстрации биографичны.
Сижу у Гены Мосина. Разговариваем. Я собрался уходить. Люся кричит из
кухни:
– Оставайся ужинать… Сейчас все будет готово…
Я говорю:
– Люсенька, спасибо. Не могу. У меня сегодня еще целая куча дел.
– Ты чего? – сказал Гена. – Какие могут быть дела? Люська
рябчика приготовила. Где ты еще рябчика поешь? С дымком, с брусникой, с
хрустящей корочкой?..
Я остался.
– Да, – я говорю, – это тебе не курица какая-нибудь. Дичь все-таки. И мясо
у рябчика с куриным не сравнить… Гораздо вкуснее…
Ну а потом сразу зорьку над лесом видишь. И туман утренний над травой стелется.
И солнце сквозь туман просвечивает, и…
Тут Люся и Гена не выдержали. Смеялись долго. Ну конечно, это была курица.
Гена мне говорит:
– Вот ты мне скажи, чего ты все время суетишься и куда-то спешишь?.. Так ты
никогда и ничего не успеешь… Успеть что-то можно, только если живешь без
суеты. Вот ты, например, когда встаешь?
– Ну, где-то от восьми до девяти… – отвечаю.
Гена говорит:
– А я встаю, когда высплюсь. Хоть в одиннадцать. Потом мы с Люськой долго сидим, завтракаем, разговариваем… Едим
вкусно. Много. Да я после этого за три часа сделаю больше, чем ты со своим
режимом за целый день…
Вот, думаю, действительно… Ведь прав Гена. Чего я спешу? Что за
нервозность? Нельзя в суете работать. Спешка – дело бессмысленное. «Прекрасное
должно быть величаво»…
Следующее утро длилось бесконечно. Завтракать закончили с Томкой около
одиннадцати… Звоню Гене:
– Вот, Гена, только сейчас из-за стола вышел.
– И опять ты спешишь, – тоном резонера сказал Гена, – а мы с Люськой только что сели завтракать…
В мастерскую я шел медленно, сделав большой круг. Пришел
наконец… И что же? Я понял, что работать сегодня уже не смогу. Что пружина,
которая подымает и гонит меня в мастерскую, ослабла, исчезла. И энергию уже не
обрести… И если я с утра не собран – собраться уже невозможно…
День был потерян. Я не смог заставить себя работать…
Видно, каждому свое. Похоже, мой удел – суета…
На похоронах Гены Мосина Ирина Лаврова сказала:
– Гена ушел в перспективу… Туда многие ушли…
Ушел Яша Тубин, Марк Рыжков, Боря Галантер, Спартак и Рома Киприны,
Леша Казанцев… Ушла Томка… Ушла в перспективу и Ирина Лаврова…
***
Особое место в творчестве Алексея Казанцева занимает заводской триптих,
выполненный в технике литографии. Центральный лист изображает большой
современный завод с толпой рабочих, спешащих на утреннюю смену. Отдельные люди
неразличимо растворены в толпе, идущей мимо стендов с портретами передовиков,
словно вырванных из толпы и вознесенных над ней. Укрупненные до огромных
размеров, они подчеркивают общую обезличенность толпы.
По социальному напряжению к нему примыкает откровенно политическая серия
«Соловки». Отзвук мрачной судьбы его репрессированного отца, отчасти и его
собственной. Он дерзко использует в этой серии советскую геральдику как символ
безличной и бесчеловечной власти.
Леша Казанцев жил на Уктусе, в низком одноэтажном
бараке. История этих бараков ужасающа…
В тридцатых годах здесь возвели кирпичный завод. Завод, чтобы прокормить
рабочих, построил крольчатники. Тут же были силосные ямы, рядом сеяли морковь,
капусту… В 36-м году в эти сараи вселили семьи раскулаченных.
Семья от семьи отделялась натянутыми на веревки ситцевыми занавесками… Позже
вместо них поставили дощатые перегородки, слева и справа прорубили двери.
Настлали полы. В расщепленные сверху железные треножники вставляли лучину. Еду
готовили в котлах на улице, обогревались буржуйками.
Так было до самой войны…
Каждый год, летом, всех жильцов на неделю выселяли на поляну возле барака и
газом травили клопов и тараканов.
Бараки отделялись от поля колючей проволокой. Ежедневно жильцы должны были
отмечаться у коменданта. Куда ушел? Зачем? Все ли вернулись?
Во время «ежовщины» отца Леши, Афанасия
Ивановича, назначили старшим по бараку. Каждую ночь в барак приходили люди в
кожаных куртках, вооруженные наганами. Отца поднимали. Он едва успевал
набросить на исподнее какую ни попадя одежду. Его вели по коридорам к дверям.
Становились у него за спиной. Стучали.
– Кто там? – спрашивали за дверью.
– Это я, – отвечал Афанасий Иванович.
Они врывались в комнату. Уводили с собой арестованного. Бабы голосили,
проклиная Лешиного отца…
Леша Казанцев. Он был естественный. Непридуманный. Он не казался. Он был
таким, каким был. Обладал здравым смыслом человека, близкого к крестьянскому
труду. И ценности у него были простые… Дом, семья, дети…
Жизнь любил… Кажется, с одинаковым удовольствием работал на огороде,
охотился, писал этюды, делал заказную работу, встречался с друзьями…
Жаловался редко. Жизнь принимал какая есть… Во
всем находил позитивное… Беды принимал спокойно, с
достоинством… И радоваться умел…
Позади шестьдесят лет близкой и верной дружбы.
Она началась еще в училище. Но сблизились мы после его возвращения из
института. Тогда же и начались наши поездки на этюды.
Север. Карелия. Белое море. Памир. Сахалин. Рига. Таллин. Самарканд.
Бухара… Суздаль. Тобольск, Муром. Иерусалим, Чусовая, Таватуй…
Первое время мы скандалили. Даже ссорились. Допустим, начинается стирка. Я
выжимаю белье. Он говорит:
– Как ты выжимаешь?! Почему ты выжимаешь так?! Выжимать надо вот так!..
Однажды он обнаружил, что я мою только лицевую сторону посуды. А я очень
удивился, что надо мыть обратную… По этому поводу
был большой скандал…
В Тель-Авиве мы несколько дней жили у Валеры Гохвельда.
Он видел, как трогательно Леша пришивал к моему ботинку оторванную подошву.
Ремонтировал этюдник. Когда мы уехали, он позвонил своему свердловскому
приятелю и сказал ему, слегка заикаясь:
– Слушай, Р-ренат, у меня тут В-волович
с К-казанцевым были… Ну, т-ты
знаешь, они просто к-как муж и жена…
У нас дикое несовпадение темпераментов! Он жаворонок. Просыпаясь утром, он
весел, доволен, счастлив, в нем все кипит от избытка жизни… Я утром
просыпаюсь с ненавистью к себе, ко всем остальным, к жизни, мне на глаза лучше
не попадаться. У меня, кстати, Томка точно такая же, и я утром стараюсь из дома
пораньше уйти, иначе схватка неизбежна…
И вот я просыпаюсь, у меня болит голова, мне тошно, а Леша безмятежно
улыбается и говорит:
– Давай зарядочку! Мы писали, мы писали, наши
пальчики устали…
– Отстань, дай мне полежать пять минут!
Но он меня поднимает, заставляет делать зарядку, и эти несколько минут мое
желание ударить его чем-нибудь просто невыносимо! Как выдержать этот оптимизм,
эту доброжелательность? А он еще готовит с утра такое количество пищи, после
которого я идти не могу!
Но поели, пошли… И прошла неделя, и работы стали получаться, я становлюсь вполне нормален, даже мил… И дней десять мы
работаем в жесточайшем режиме. Днем, правда, происходит стычка, потому что в
два-три часа Леша говорит:
– Пошли обедать.
А я говорю:
– Ну подожди, ну дай закончить! Да провались
пропадом, пообедаем позже!..
Но Леша неумолим, и тут ничего не сделаешь. Режим Леша реализует
неукоснительно!
Однажды Леша пришел в бассейн с опозданием, что совсем на него не похоже…
Я спросил:
– Почему?
– А вот, – сказал Леша, – смотри… – и широко открыл рот.
Двух передних зубов не было. Вместо них зияла черная дыра…
– Что случилось? – спросил я встревоженно…
– Понимаешь, – говорит Леша, лучезарно улыбаясь, – Нина холодец готовила. Я
съел один, потом два, потом три куска. Еще попросил. В четвертый раз оказалась
косточка, и вот – двух зубов нет…
– Господи, ужас какой, – сказал я. – Чему ты так радуешься?..
– А холодец был вкусный… – ответил Леша.
Леша меня чуть не погубил однажды. В Суздале затащил в дико холодную воду.
Причем умудрился затащить в родниковую какую-то яму. Я оттуда выскочил как
ошпаренный, и у меня стал болеть зуб. Потом флюс, щека раздулась, очки
набекрень, а мы пишем и пишем. Из Гороховца приехали в Суздаль, там еще три дня
писали… А у меня уже щеку раздуло. Леша говорит – завтра утром идем к врачу.
Высидели очередь, меня вызвали в кабинет. Там огромный детина
с рыжими обнаженными по локоть руками. Он по одному зубу постучал:
– Больно?
– Больно.
– А здесь больно?
– Больно, все зубы болят.
Он говорит:
– Ну ладно. Будем рвать… Повезет – сразу вырвем. Не повезет – дальше
будем рвать…
Он взял щипцы, ухватился за какой-то зуб и стал меня таскать из стороны в
сторону, вверх, вниз, вбок… Через некоторое время устал:
– Подожди, передохну. – И уже голосом, полным уважения: – Больно?
– Ничего…
Он второй раз полез. Наконец вырвал. Сел, отдышался и говорит:
– Ну, ты счастливчик.
Это был больной зуб.
А Леша сурово говорит:
– Давай, надо писать идти!
И мы пошли писать. Устроились где-то возле суздальской церкви. Этюд пишем.
Новокаин закончился, я, шатаясь от боли, крашу бессмысленно и тупо…
Изборск. Как-то мы пошли писать за семь или восемь километров, была там
какая-то деревня. Я в ватнике, подпоясан веревкой. Леша тоже одет живописно…
Нашли церковку, сели прямо на дороге и пишем. Место пустынное, церковь,
озеро… И видим, едет вдали человек на мотоцикле. Прямо по дороге, на которой
мы сидим. Я взял этюдник, стульчик, встал по одну сторону дороги, Леша – по
другую. Мотоциклист едет навстречу. Метрах в двадцати он круто сворачивает в
сторону. И по полям, по кочкам – в объезд. Я говорю:
– Леша, он что, сумасшедший?
Леша говорит:
– А ты посмотри на себя…
Я посмотрел на себя. Стою с железным стулом возле дороги, подпоясанный какой-то веревкой, обросший… И Леша – с
другой стороны дороги – ничем не лучше.
С соловецкой серией у Леши связаны мотивы и
сюжеты из биографии отца.
Их постоянно раскулачивали, увозили… На какое-то безлюдное место. Отец
был замечательный работник. Он и там обзаводился всем необходимым. Их снова
выселяли. Снова куда-то увозили…
Леша всего этого насмотрелся вдоволь… И Боря Жутовский, и я говорили ему
– вот об этом надо делать картинки. Это то, что только ты видел. Это личное…
Леша сделал несколько листов. Но более общего характера. До личного,
дневникового состояния дело не дошло…
И это жаль…
В Суздале мы пришли в какую-то забегаловку, а там – красная икра!.. Мы
переглянулись. Нам говорят: «Ребята, это не для вас». Ну, мы поели то, что было
«для нас». Через несколько минут приехали иностранцы. Их покормили. Потом
собрали икру и бутерброды и увезли вслед за иностранцами… А в Суздале голодуха была тяжелая, ничего купить нельзя. Мы сидим, пишем.
Подошла какая-то бабка… Постояла. На нас посмотрела. Принесла целую сумку
картошки и говорит: «Мой-то служит в армии, очень на
вас похож»…
Вообще, нам все время подавали. В Дербенте сидим на кладбище, рисуем
памятники. Бросили сзади плащи. Идут верующие, останавливаются возле нас и все
нам кланяются. Мы закончили рисовать, встали – боже мой! – у нас на плащах
навалены лепешки, конфеты, яблоки…
И в Хиве нас встречали поклонами. И тоже лепешки подносили. А как
трогательно было в Кубачах… Там часто туман и холод
собачий. Мы рисовали, и не было случая, чтобы кто-нибудь из женщин не прислал к
нам своего ребенка. И обязательно с подносом… Стакан чая, лепешки и
конфетка-карамелька.
Леша – мастер спорта по горному туризму. В долине Вахша он говорит мне:
– Давай спустимся, порисуем, но подниматься здесь не будем. Пройдем по
реке, там найдем пологое место.
Долго мы рисовали. Устали. Сели на большой валун, едим хлеб, обмакивая его
в воду – речка горная, чистая…
Шли долго… И чем дальше уходим, тем круче берег и тем бессмысленнее
возвращаться…
Леша решительно произносит:
– Будем подыматься здесь.
Я взмолился:
– Ты что, спятил?! Это же смертельный номер!
– Да чего ты, – говорит Леша. – Это просто. Ножом ковыряешь дырку, ставишь
ногу, ковыряешь еще одну дырку и ставишь следующую ногу…
Я говорю:
– Ладно, не возвращаться же обратно…
Склон крутой. Из-под ног сыпятся камни, песок…
Я ползу, стиснув зубы, а Леша подбадривает, подсказывает – тут за это схватись,
там за то…
Как я не грохнулся вниз, не упал, не разбился – не знаю. Наконец каким-то
чудом я выбрался на дорогу. Ноги дрожат от напряжения, нервы натянуты…
Я посмотрел вниз. А там – отвесная стена, туман стелется, и где-то далеко в
долине крошечная речка блестит…
Я лег на камень. Долго лежал неподвижно и молча.
Потом говорю:
– Леша, ты хоть соображаешь, чем это могло кончиться? Как бы ты домой
вернулся? Что бы ты Томке сказал?
Леша много времени тратил на формальное творчество. Делал лаки. Красивые.
Но это было подражанием Б. Жутовскому… Они были вторичны… Я помню, Гена
Мосин сказал мне:
– Что Алексей делает? Он же мужик. Вырос в бараке. Охотник. Земледелец. Знающий всё… Откуда у него это пижонство?
Боря Жутовский это делает, так это понятно почему. Рафинированный, городской.
Для него это естественно… А Леша?..
Я думаю, у Леши это возникло как протест против убогости той жизни, в
которой он жил… Этот барак. Эта пьянь… Ему хотелось иной жизни. Иного ее
ощущения. Но он почему-то вышел на уровень рафинированного эстетизма, который и
на самом деле неорганичен для его жизни. Его самого…
Может быть, ему казалось, что он создает другой, идеальный мир, никак не
связанный с мерзостью и грязью? Вероятно, он хотел придумать что-то совершенно
непохожее на реальную жизнь, приподнять ее. Создать ощущение праздника…
Мы с Лешей Казанцевым уезжали в Среднюю Азию. Рисовать. Рюкзаки получились
огромные – все же на целый месяц. Это к концу похода привыкаешь, набираешься сил и рюкзак уже не тянет плечи. А вначале – едва
поднимаешь…
С этими тяжелыми рюкзаками мы выходим во двор. Идем мимо скамеек, на
которых с утра до вечера сидят старухи со всего двора, неутомимо обсуждая
прохожих… Леша идет впереди. Он не знает, что такое холод, что такое жара и
что такое тяжесть. Идет себе спокойно и ровно. А я перед соседками плечи
расправил, выпрямился и иду, будто не тяжело, легкой и упругой походкой…
Чувствую, что они смотрят на меня с восхищением. Вдруг раздается какой-то
странный треск. Я оборачиваюсь. На балкон выскакивает тетя Люся и пронзительным
голосом, громко, на весь двор кричит:
– Витя, ты валидол взял?!.
На скамейке хмыкнули… Я согнулся. Плечи мои поникли. Рюкзак стал
невыносимо тяжелым…
Когда Леше Казанцеву исполнилось семьдесят, я сказал ему:
– Будешь делать юбилейную выставку, позови нас с Мишей Брусиловским. Мы
отберем из всех серий лучшие работы. Будет классная выставка.
Но Леша сделал выставку из одних лаков. Выставка получилась однообразная.
Лучшие работы остались за ее пределами… Я был удивлен и расстроен…
– Почему ты такую странную выставку сделал? Ведь эта выставка
ретроспективная. Была возможность показать лучшие работы… А ты…
Леша обнял меня за плечи и сказал:
– Чего ты расстраиваешься? Ну, сделаю я выставку в семьдесят пять лет…
До семидесяти пяти Леша не дожил. Совсем немного…
***
– А вы знаете, кто самый большой заводила в истории России? – спрашивал
Лева Горелик и отвечал, заливаясь счастливым смехом: – Иван Сусанин. А правда ничего, да?
– Лев, это гениально! – пылко восклицал Миша Брусиловский.
– А о чем мечтал Кутузов? – спрашивал Лева. – Вы знаете? Он мечтал
поговорить с Нельсоном с глазу на глаз!..
– Ты гений, Лев, – не уставал восхищаться Миша.
Потом мы смотрели кассету с празднованием его юбилея. С речью Аяцкова, приветствием
Жванецкого, пением Кобзона…
Он смотрел ее с ребяческой радостью и непосредственностью, шевеля губами,
наизусть повторяя произнесенные тексты, растроганно прикладывая платок к
влажным глазам…
Наутро он собрался ко мне в мастерскую. Шел тяжело, одышливо…
Я показывал ему работы. А он хватался за сердце, смахивал время от времени
слезу, а я горделиво думал: «А ведь я, видно, неплохой художник. Вон как достал
Горелика!..»
Я растроганно сказал ему:
– Лева, хватит, наверное? Чего-то ты, похоже, неважно себя чувствуешь…
– Да, – сказал Лева, – ты, Витя, прости меня. Я вспомнил кассету со своим
юбилеем и опять сильно чего-то разволновался… Уж прости…
В другой раз он спрашивал: «Ну, как вам понравился наш новый ребе?» И сам
себе отвечал: «Да он ни ребе ни мясо».
– Гениально, Лев, – вступил Миша, – ни Райкин, ни Жванецкий никогда бы до
этого не додумались!..
– Да? – говорил Горелик. – Ты правда так
думаешь?.. Да я и сам вижу, что хорошо…
– Да не хорошо, Лев, а гениально, – настаивал Миша, изнемогая от восторга,
– только ты мог додуматься до этого!.. Это сверхгениально!..
***
Я приходил к Марку Рыжкову, когда мне было невмоготу от дурного настроения.
Шел к нему в резекторскую по длинным коридорам
отделения. Иногда двери в комнаты были открыты.
На столах, обитых железом, под небрежно наброшенными простынями лежали
застывшие трупы. И я понимал тогда, что беды мои мелки, надуманны и ничтожны.
Что есть другие масштабы, другие точки отсчета, другая мера соотношений.
Однажды по какому-то случаю в моей мастерской собрались поэты. Среди них
был Евгений Евтушенко. Он подошел к стене, на которой был прикреплен
пожелтевший лист бумаги с переводом небольшого стихотворения.
Я не ищу. Сказать не смею,
Что ищет тот, кто не имеет.
А мне бы способ отыскать,
Все, что имею, показать
И все отдать, что я имею.
– Замечательный перевод, – сказал Евтушенко. – Очень профессионально. А кто
переводчик? Марк Рыжков? А кто он?
Кто-то сказал – врач. Кто-то сказал – поэт. Кто-то сказал – философ.
С ним произошла удивительная история. Он влюбился. Влюбился в солнечную и
многострадальную страну. В ее историю, ее культуру, ее поэзию. Ее каменистая
земля стала для него новой глубиной, новым ощущением времени. Нежданно
обретенной реальностью.
Он полюбил Армению.
Он жил этой любовью. Жил радостью узнавания давно утраченной подлинности.
Счастьем говорить с ней на одном языке. Он самостоятельно выучил язык. Он
переводил стихи ее поэтов. – Ованеса Шираза, Сильву Капутикян, Севака, Эмина, Саакяна…
Он писал и свои стихи. О жизни, о смерти, о любви.
Все-таки более всего он был поэтом.
Проходя по коридору, в одной из открытых дверей я увидел большого, грузного
врача с черной бородкой на бледном потном лице. В руке у него был скальпель.
Я остановился…
Проходивший мимо санитар резко захлопнул дверь.
Марк посмотрел на меня. Молча налил рюмку коньяка.
Его профессия – патологоанатом – предполагала постоянное присутствие
смерти. Она всегда была рядом. Изо дня в день. Может быть, поэтому и возник в
нем редкий дар сострадания и сочувствия. Он был добр по природе своей, по
призванию, по душевной отзывчивости. Он всем помогал, утешал, советовал.
Все-таки прежде всего он был врачом.
Потом пришел тот врач. Со скальпелем. Я как-то неловко заговорил о том,
какая у них «шекспировская» профессия. Что-то о философии смерти. «Бедный Йорик» и разные другие банальности по этому поводу.
Врач посмотрел на меня с полным недоумением и даже как-то неприязненно.
– Глупости какие… При чем
тут Шекспир? – сказал он. – Работа как работа. Просто работа такая.
Марк взглянул на меня, потом перевел взгляд на
врача… Усмехнулся.
Он все-таки был еще и философом.
***
На моей персональной выставке в Ирбите в день ее закрытия, 20 июля 2008
года, были, как обычно, речи и поздравления. Потом начался концерт. Музыканты
подошли к роялю. У меня невыносимо болела голова, но я изобразил на лице полную
готовность наслаждаться прекрасным. И вдруг – о ужас!
– у меня в кармане громко зазвонил сотовый телефон.
Я кинулся прочь из зала, отбежал за планшеты с работами. И услышал голос с
другого конца света. Из Америки.
– Виталий? Это ты? Это Алешковский, так твою перетак. Едва дозвонился до
тебя. Книжку твою прочел, перетак твою. Прочел с
интересом, хорошо написал. Хорошо издана… Но зачем же ты, мать твою так перетак, включил туда школьные дневники? Это же сопли, твою мать, и письма тоже зачем? Был бы я твоим
редактором, письма бы выбросил. На хрена они? Они там
все тебя славословят, тебе, так перетак, это надо? И
без этого понятно, что ты мужик серьезный. В тексте и без этого много, так перетак, интересного. Ну ладно, о чем я так, мать твою,
ору? У тебя есть и-мейл? Я тебе напишу
и рукопись свою пришлю.
Я кричу ему в ответ:
– Юз, спасибо, что книжку мою прочел! – Добавляю, что рад. Что буду
гордиться этим звонком…
– Да ладно! Гордиться он будет, так перетак, мать
твою! У внука твоего есть компьютер, пришли через Алика Смирнова адрес. Правда,
он рас…яй, все забудет и перепутает, так перетак…
Нас разъединили.
«Пишу мемуары, – говорил Юз Алешковский, – название придумал – “Ни слова правды”.
И еще повесть пишу – “В поисках утраченного семени”».
А. Смирнов рассказывает, как попросил Юза Алешковского подписать несколько
его книг. Юз подписывает.
– Вот еще одну, Антону…
– А он кто? – спрашивает Юз.
– Ну, вообще то, – говорит Алик, – он вор в законе…
Юз взял книгу и написал: «Антону. Самое главное в жизни – здоровье и
свобода».
Издательства. Книжная иллюстрация
Четыре десятка лучших и счастливейших лет мой жизни связано с работой в
Свердловском книжном издательстве. К сожалению, они были омрачены конфликтом с
главным редактором. Этот конфликт был частью общей кампании по борьбе с
формализмом. Но, как говорится, нет худа без добра.
Мне поневоле пришлось искать работу в Москве, в московских издательствах.
Несколько лет я работал в «Молодой гвардии», «Художественной литературе»,
«Искусстве». Я сделал там «Шотландскую балладу», «Исландские саги», «Отелло»,
«Ричарда III», «Триптих по мотивам Б. Брехта».
Душой Свердловского книжного издательства был А.С. Асс. Умный, спокойный,
доброжелательный, он объединял самых разных людей. И все в его присутствии
становились мягче, добрее, интеллигентнее…
В издательстве работали замечательные художники: мой
учитель по книжной графике О.Д. Коровин; давний друг мамы и иллюстратор ее
первой книги «В гимназии» Е.В. Гилёва; художники В.
Васильев, С. Киприн, Г. Перебатов.
Неспешный и медлительный Г.И. Кетов был лучшим
художественным редактором из всех, с кем мне приходилось работать. Книга для
него – дело, любовь, жизнь… Я обязан ему изданием «Романа о Тристане и
Изольде». Это был прорыв в практике издательства. До этого издавались только
уральские авторы.
Общение было существенной частью издательской жизни. В комнатах худредов или корректорской за чаем и разговорами рождалось
ощущение общего дела.
Да так оно и было. Книгу делали все. И когда книга выходила из печати да еще и получала признание на ежегодных книжных
конкурсах – это был общий праздник. Праздник для всех.
Идеологическая комиссия обкома потребовала отмены диплома Всероссийского
конкурса на лучшие книги РСФСР, присужденного мне за иллюстрации и оформление
ненецкой сказки «Побежденный кит».
На следующий год по той же причине и та же комиссия потребовала отменить
теперь уже диплом Всесоюзного конкурса на лучшие книги СССР за «Малахитовую
шкатулку» П.П. Бажова.
Тут уже отчасти за меня, но более всего, конечно, за честь мундира
вступилось жюри Всесоюзного конкурса – Т.Г. Вебер, главный художник Гослитиздата, Д.А. Шмаринов, Т.С.
Михайлова, главный художник Госкома РСФСР по печати.
Милая, умная, очаровательная женщина, она была покровительницей всех
художников, работающих в российских издательствах. Ей, а затем Тамаре
Георгиевне Вебер, которая называла меня крестником, я обязан поддержкой и
покровительством в московских издательствах.
Но работать в Свердловском издательстве после всех этих событий стало
невозможно, и по совету Т.С. Михайловой я собрал свои «картинки» в папку и
отправился в Москву искать правды, защиты и работы.
…Я сидел в длинной очереди художников к главному художнику Худлита Т.Г. Вебер. Впереди меня был московский художник, с
которым мы познакомились когда-то на этюдах в Самарканде.
Он вышел из кабинета Т.Г. Вебер и раздраженно сказал мне:
– Ничего не дали. А тебе и вовсе не на что надеяться. Зря сидишь.
Я вошел в кабинет.
– А, – сказала Тамара Георгиевна, – так это ты тот несчастный формалист,
которого бьют в Свердловске? – и, засмеявшись, добавила: – Что-то слабовато
бьют… Неплохо выглядишь…
Я вышел от нее с заказом на иллюстрации к «Песне о Соколе. Песне о
Буревестнике» М. Горького.
После «Песни о Соколе» мне впервые предложили участие в международном
конкурсе выставки «Искусство. Книги» в Лейпциге. По условиям конкурса нужно
было сделать четыре разворотных иллюстрации. Я выбрал «Шотландскую балладу» Р.
Стивенсона в переводе С. Маршака… Но до окончания срока конкурса оставалось
полтора месяца, а условия были разосланы его участникам уже год назад.
Вернувшись в Свердловск, я переселился в мастерскую. Работал днем и ночью и успел
к сроку.
На национальном выставкоме К.А. Кравченко в превосходной степени оценила
мою работу. А Д.А. Шмаринов, улыбаясь, сказал мне:
«Отличная работа, только ручка котла сливается с рукой гнома, сидящего рядом, и
напоминает сильно разросшуюся половую железу. Исправьте эту неловкость…»
Я познакомился там с замечательными художниками В. Пивоваровым и Б. Заборовым. Позже они уехали из страны.
Когда я, немыслимо волнуясь, уже в Лейпциге, в залах, где выставлены
конкурсные работы, отыскал свои иллюстрации, рядом на витринах лежала табличка:
«Silber medaille».
«Песня о Соколе. Песня о
Буревестнике» получила диплом Всесоюзного конкурса на лучшие книги СССР.
Тамара Георгиевна предложила мне поэму Маяковского «В.И. Ленин». Я
перепугался до смерти. Во-первых, сделав эту книгу после М. Горького, я бы
окончательно определил свое амплуа политически ангажированного художника… А
этого я хотел менее всего…
– Ничего не хочу слушать, – сказала Тамара Георгиевна, – поезжай в свой
Свердловск – и делай…
Месяц я мучился и все же решился на письмо с отказом.
Я понимал, что моя карьера в издательстве «Художественная литература»
закончена. Провинциал, отказываясь от работы, которая делала честь любому
столичному художнику, вряд ли мог рассчитывать на следующее предложение…
Кстати, книгу эту потом отлично сделал Д. Бисти…
Но Тамара Георгиевна иначе рассудила. Игорь Стефанович Жихарев,
художественный редактор «Песни о Соколе», дал мне вскоре завернутый в газету
пакет, внутри которого была толстая рукопись.
– Если откажешься, – сказал он, – можешь вообще в издательство не
приходить…
В глубоком волнении я вышел из редакции. Дошел до скамейки в сквере возле
метро «Лермонтовская». Сел. Развернул рукопись. На
титульном листе было написано: «В. Шекспир. “Отелло”»…
Когда вышел «Отелло» с моими иллюстрациями, я отправил И.М. Смоктуновскому
книгу с надписью – «Великому Гамлету от скромного Отелло»…
А с «Отелло» была замечательная история. Невероятно трогательная. Тамара
Георгиевна попросила меня расставить гравюры к «Отелло» у нее в кабинете прямо
на стульях… В издательство должны были привезти автора перевода Б.Н. Лейтина. Перевод был сделан им почти пятьдесят лет тому
назад, и вот наконец книга готова к изданию…
Вскоре, опираясь на палку, в сопровождении художественного редактора книги
Л.Ф. Калитовской вошел в кабинет невысокий,
сгорбленный старик. Низко склонившись над рисунками, стал внимательно их
рассматривать. Я волновался. Не Шекспир, конечно, но все же – автор…
– Вот это у вас что? – спросил он глухим, надтреснутым голосом возле одной
из гравюр.
Я ответил:
– Это второй акт. Дуэль Кассио и Монтано.
– А, да, да, да… Это я помню. А это что?
– Это эпилог. Похороны Дездемоны…
– Да, да, да. И это я помню…
И так он прошел вдоль всего ряда иллюстраций, спрашивая о сюжете каждой из
них.
Зрелище – душераздирающее.
***
Я – книжный иллюстратор. Это главное мое дело в жизни. Все, что я делал, я
делал для книги или в связи с ней.
Но надо признаться, что самым важным для меня был не столько сам текст,
сколько совпадение его идей, смыслов и образов с моими
собственными. С его помощью я пытался выразить нужные мне идеи. Естественно, в
пределах необходимой скромности. Ведь я все же классику иллюстрировал.
Первая моя графическая работа была сделана в 1948 году. Последняя – в
1988-м. Это сорок лет непрерывной работы в книжной и станковой графике.
Потом последовал длительный перерыв.
Я вырос в семье, где мать и отчим были писателями. До войны у нас была
роскошная библиотека. В семье царил культ книги. Книга была эквивалентом жизни.
Ее смыслом. Удивительно ли, что книга оказалась моей судьбой. Мне как бы на
роду было написано стать иллюстратором, соединив в книге любовь к литературе и
изобразительному искусству.
Работая над иллюстрациями к классической литературе, я пытался преодолеть
однозначность сюжета, его «иллюстративность». Главное – передать атмосферу
произведения, понять его идеи. Но идея живет в форме. Во всех других случаях
она декларативна. И все-таки для меня поиски идеи и сюжета были не менее
увлекательны, чем работа над формой.
Мне нравилось размышлять над текстом, над возможностями его интерпретации,
угадывать атмосферу произведения, искать пластику, адекватную его образам. Меня
интересовала жизнь идей в различных временных измерениях. Мне нравилось
сочинение сюжетов, их развитие во времени – от страницы к странице.
Поэтому я тяготею к большим сериям. И в этом смысле, работая над станковой
графикой или занимаясь живописью, я все равно остаюсь более всего книжным
художником…
Станковая графика возникла позже как избыточность накопленного материала,
не использованного в книжной графике. Это тот же круг идей, образов, сюжетов.
Та же приверженность к истории, дававшей возможности для ее интерпретации на
параллелях с современностью.
Деревня Щербаковка. Утро. Солнце едва
обозначилось за лесом, но уже довольно светло…
На высоких желтых подсолнухах сидела стая черных ворон и, раскачиваясь,
выклевывала из их середины неспелое, зеленое семя. Еще несколько ворон с
карканьем кружились над ними…
Я работал в то время над иллюстрациями к «Слову о полку Игореве»…
«Господи, какая метафора, – подумал я, – черные вороны терзают “желтое
солнце”… И “летят стрелы каленые”… И все это на черном, грозовом небе!.. Да
это же потрясающе!..»
Я взялся за эскизы, но что-то заставило меня задуматься. И не напрасно.
Оказалось, что подсолнухи появились в России только в 1829 году. Их завезли из
Северной Америки. А события «Слова», как известно, происходили в XII веке.
Такие ошибки подстерегают иллюстратора на каждом шагу…
Иллюстрируя книги, я мог сказать о том, что казалось мне самым
существенным. Что меня мучило и угнетало. И что я так
или иначе пытался выразить в иллюстрациях к «Ричарду III», «Сагам»,
«Шотландской балладе».
Я гордился тем, что смело и мужественно говорю Власти о ней самой. Я был
захвачен возбуждающим ощущением риска. Я воображал себя отчаянным смельчаком.
Сейчас это смешно. Да и тогда это был не более чем «кукиш в кармане» – так
тогда называли робкие попытки намеками, метафорой, притчей, аналогией сказать о
том, что происходило здесь, у нас… Но иносказания понимали все. Подтексты
прочитывались мгновенно… Прозрачность аналогии никого не могла обмануть. Она
была совершенно ясной.
…«Белый клоун», пикты-медовары, бездушные панцири, беззащитный поэт… К
этим образам прибавились образы современные… Каски и автоматы – вместо мечей
и копий. Мундиры – вместо лат. Свастика – вместо средневековой геральдики…
Это разговор о власти, насилии. Жестокости, преследовании культуры,
беззащитности перед грубой силой…
Совсем недолго художник совпадает со своим временем. Понимает и выражает
его. Потом почти неизбежно он эту связь утрачивает. И что делать тогда?..
Пытаться понять новое или оставаться верным себе? И когда верность себе
достоинство, а когда груз, мешающий идти вперед?
Что важнее, принадлежать времени или быть в стороне от него? Изменяться или
оставаться самим собой? Или, и, возможно, это всего вернее, следует отпустить
поводья и довериться естественному ходу событий?.. И вообще, что значит «быть
во времени»? Отвечать на его вызовы? Но от многих из них – убереги Бог!
И к тому же надо ли думать об этом? Надо ли искусственно конструировать
наше присутствие во времени? Время должно присутствовать в нас. А это либо есть,
либо нет…
«Моя мастерская» – роман в рисунках. Мастерская – это пространство жизни.
Ее сценическая площадка. В этом пространстве жизнь реальная переплетается с
вымыслом. Возвышенное – с ничтожным. Глубокое – с сиюминутным.
Здесь жизнь неотделима от игры, а игра, собственно, и есть жизнь. Вся. От интимного до выставленного на показ. Игра здесь еще и
непременное условие творчества. Это притчи из жизни художника. Самые важные
сцены из нее: «Размышления», «Творческая неудача», «Жажда совершенства»,
«Честолюбие», «Старость», «Смерть».
Это цикл, в который могут включаться все новые и новые сюжеты…
Замысел этот возник от исчерпанности и одновременно от недосказанности. От
надежды на новую интонацию, от желания придать жизни завершенность. Попытаться
понять ее. Может быть, даже прожить ее еще раз. Иначе.
Это попытка перевести личный опыт в план эстетики. Соединить жизнь с
искусством, но уже на уровне собственной биографии.
Поверить, что моя жизнь и мой опыт, а не только жизнь и опыт других, могут
быть предметом искусства. Эта серия – акт Веры.
«Женщины и монстры» – это спектакль, зрелище, в котором смягчены или
утрачены категории добра и зла.
В этом спектакле персонажи постоянно меняют значения, обмениваются ролями и
масками. Это взаимная мистификация. Игра, в которой эстетика вполне преобладает
над моралью.
Может быть, это стремление к безоценочности мифа.
Желание превратить его в театральное зрелище, ослабить, адаптировать… Или
попытка заглянуть в бессознательное, освободиться от
сковывающих норм, оценок, установлений…
Но это не действительные формы бытия. Скорее, это некие ассоциации и
параллели с язычеством, преобразованные в определенную эстетическую систему.
«Трагические фарсы». Начало работы над новой серией.
Действие происходит на подмостках жизни. Среди плоских, фанерных декораций.
Они падают. Рушатся. Разваливаются на куски. Их осколки врезаются в живую
плоть. Впиваются в нее. Образ гибнущего мира…
Жизнь-спектакль подходит к концу. Но его персонажи живут и ощущают себя в
обычном мире… Это только предчувствие конца. Только ощущение гибели.
Сюжеты: «Возле поверженного креста», «Корабль, плывущий в никуда»,
«Карусель», «Война», «Карнавал»…
Действующие лица: ослы, воины, женщины, львы, маски, свиньи, клоуны…
Они вместе. Они вынуждены быть вместе. Они все плывут на одном корабле…
«Орестея» Эсхила в форме высокой трагедии объясняет трагическую
предопределенность жизни властью всесильных богов.
И какая разница, как это называется сейчас – неизлечимая болезнь, произвол
государства или слепая игра иррациональных сил, если это ведет к неизбежному
поражению, если человек становится жертвой надличных сил, реализующих в нем
свою волю.
На одном из листов Орест убивает Эгиста и Клитемнестру. Но он стоит неподвижно, и меч в его руку
вкладывает эриния. На другом листе эринии с мечом и сетью охотятся за людьми. Не Клитемнестра убивает Агамемнона, а все те же эринии. Человек бессилен перед лицом судьбы. Узкое
пространство, в котором проявляется свобода воли, оплачено смертью.
Исландские саги.
Скандинавская мифология – красочный мир языческих сказаний о богах и
героях, о походах и распрях, о кораблях и сокровищах. В них происходят великие
и трагические события. Битвы орлов в небе, смертельные сражения на земле,
мертвые воины в волнах – все охвачено чрезмерным напряжением и избыточной
жестокостью.
Они наполнены воем ветра и шумом волн. Скалистые берега фьордов, полусфера
земли и моря, солнце, звезды и радуга над ними создают картины огромного,
неохватного и неподвластного им мира. Мощные фигуры воинов целиком заполняют
размеры листа, смещают его масштабы, создавая пространство мифа, густо
заселенное духами гор и долин, копий и мечей.
В этом пространстве возможно всё. Здесь реальное неотделимо от
фантастического. Сквозь множественность зла в нем звучали голоса скальдов,
воспевающих походы и завоевания викингов, их беды и злосчастье, их доблесть и
удачу.
Ж. Бедье, «Роман о Тристане и Изольде».
В иллюстрациях к «Роману» пространство сжатое, замкнутое, сковывающее
фигуры каменными углами стен и башен. Они заполняют весь лист. Над ними почти
нет неба. Но все-таки эта книга о любви, и трагической. Здесь есть
световоздушная среда, тщательно разработанная тональность, окутывающая фигуры
мягкими переходами света и тени. Здесь есть возможность дышать. Любовь,
несмотря на трагический исход, согревает бездушные стены, в которых заключены
влюбленные.
Как в увертюре Вагнера к опере «Тристан и Изольда», в страничных
иллюстрациях медлительно развивается тема любви: «Поцелуй», «Тристан с волшебным
кубком», «Расставание»…
Сюжеты заставок разнообразны и происходят в открытом пространстве.
И в «Ричарде», и в «Тристане и Изольде» нет предметов, относительно которых
можно было бы установить масштаб фигур.
Именно это выводит их изображение за пределы жанра, за рамки частного,
случайного…
Сережа Голынец подарил врачу, который лечил его
сына, «Роман о Тристане и Изольде» с моими иллюстрациями. Врач сказал, что
иллюстрации ему понравились. И, помолчав, добавил:
– Особенно при вторичном осмотре…
Иллюстративная серия развивается подчас по своим собственным, внутренним
законам. И часто совокупность листов подсказывает, чего им недостает, чтобы,
существуя даже отдельно от книги, например в условиях выставки, быть
законченными сюжетно и тематически.
Так, из работы над серией иллюстраций к «Ричарду III» возникла
необходимость персонажа, которого нет среди действующих лиц трагедии, но
который незримо присутствует в ее атмосфере. Я придумал фигуру палача с топором
и вынес ее на суперобложку. Он – следствие страха, доносов, войн, казней… Он
– символ бесчеловечной власти. Обесчеловечивания
властью… Таким образом, появился очень важный акцент
и серия приобрела законченность.
В «Ричарде III» небо механически расчерчено прямыми параллельными линиями.
Орнамент пола сделан острым и колючим. Необходимо было создать атмосферу
холодного, отчужденного пространства. Ощущение бесчеловечной среды, из которой
неизбежно вырастает преступление. В этой среде нет места сочувствию. Она
враждебна теплу и любви. Кажется, Питер Брук говорил, что пространство трагедии
– серое.
Здесь, в листах, – серое монотонное пространство. Все сосредоточено на
актерских мизансценах. И сама конструкция книги задумана как театральный
спектакль. Это подчеркнуто двумя разворотами с действующими лицами трагедии.
Они представлены в начале книги и словно выходят на аплодисменты в самом ее
конце. Акты разделены условными черными занавесами с указанием места действия:
«В замке Тауэр», «Босуортское поле»…
Серия «Парад-алле!»
Цирк – это зрелище, мистификация, игра в подмену смыслов, но более всего
возможность вполне серьезных ассоциаций с жизнью.
Мир цирка переполнен образами и характерами – это персонажи, вырванные из
бесконечного карнавального шествия не то по арене цирка, не то по арене жизни.
Грубоватость рыжего клоуна, чувственная красота цирковых актрис. Освобождающий
смех. Маска как форма сокрытия и обнажения – все это неповторимый мир цирка.
И в нем – центральный для меня образ: белый клоун. Донкихот манежа.
Идеалист, к которому не пристает грязь опыта и печальных поражений жизни. Он
ловит бабочку среди клеток с хищниками. Не замечает льва, крадущегося за ним.
Смеется над ослами-честолюбцами. Рассуждает о музыке, опираясь на пасть
крокодила.
Мир вокруг него яростен и жесток. Но он противостоит ему чистотой и
неистребимой верой в добро. В его беспомощной отваге – надежда.
Р. Стивенсон, «Шотландская баллада».
Добро и зло. Черное и цветное.
Образ шотландских воинов – камень. Образ пиктов-медоваров – цветы.
Метафора книги – камень, брошенный в цветущий вереск.
Победа шотландцев – одновременно их поражение. Поражение и смерть пиктов –
одновременно их победа. Простота и грубость форм, изображающих воинов, и
орнаментальная легкость в изображениях пиктов. Непримиримость двух миров. Их
постоянная и бесконечная борьба. Камень, придавивший цветущий вереск, и
цветущий вереск, разрушающий камень, – одно уничтожает другое, одно сменяется
другим. Простая форма баллады вмещает в себя всю драму, всю несовместимость
этих двух начал, неизбежность их трагического столкновения, их гибель, их
постоянное возрождение.
В. Шекспир, «Отелло».
Действие драмы происходит на фоне простой декорации, состоящей из двух
полукруглых сводов. Фигуры в них зажаты, согнуты, подчинены их изгибам и
ритмам.
Черно-белая тональность листов, брутальность
фактуры должны создавать ощущение поверхности, вырубленной из камня. Фигуры
действующих лиц заполняют все пространство листа, метафорически выражая масштаб
страстей, их всесилие, их трагическую предопределенность. В этих листах нет пространства.
Они безвыходны. Лишь движение сводов, ведущих в тьму лабиринта, в котором нет света и нет надежды.
Действующие лица драмы – носители одной, но всепоглощающей страсти – любви,
зависти, доверия, лжи…
Эти страсти равно наполнены, избыточны, разрушительны. Их столкновения
трагичны.
И только смерть разрешает все противоречия. Спектакль окончен.
И.В. Гете, «Эгмонт».
Это произведение, написанное для сцены. Задача иллюстратора – создать в
книге ощущение театрального спектакля. Декорации в этом спектакле состоят из
простых деревянных конструкций. Они напоминают грубо сколоченные виселицы или
эшафоты, стоящие на тесных городских площадях. Действующие лица драмы закованы
в них, стиснуты ими, почти неподвижны.
От этого – ощущение безысходности и несвободы.
Население городов задыхалось от жестокости испанских властей, от «кровавых
судов» герцога Альбы, от неразрешимости религиозных конфликтов, непомерных
налогов, доносов и казней.
Личная судьба героя по законам драматургии разрешается его смертью,
общественная – очистительным восстанием, разрушающим в конце спектакля
конструкции из виселиц и эшафотов.
Ко мне в мастерскую пришел молодой журналист – писать статью о только что
вышедшем «Эгмонте». Без диктофона. Ничего не записывал.
– Я все запомню, у меня хорошая память, – сказал он.
Я все-таки попросил, прежде чем он отнесет в газету материал, показать мне
его…
Когда он принес статью, первая фраза выглядела так: «Действие драмы
происходит в Нидерландии…»
– Витя, почему ты не делаешь театральные спектакли?.. Ведь все твои Ричарды
и Эгмонты в высшей степени сценичны? – спросила меня как-то Ирина Лаврова.
Я сказал, что думал об этом и предложений у меня было
довольно много. Львов-Анохин «Генриха VI» во МХАТе
предлагал… С Евгением Колобовым, когда он еще был в Свердловской опере, «Силу
судьбы» собирались ставить… Я уже начинал работать над эскизами к «Дон Гуану» Володи Кобекина…
– Ну и в чем же тогда дело? – недоумевала Ирина…
– Да в том, что, когда я делал театр в книге, я был сам себе актер, сам
режиссер и даже сам себе бухгалтер. Что и определяло мою независимость. В
театре совсем другое… Кто знает, какие бы проблемы
возникли…
– Я совершенно тебя не понимаю, – сказала Ирина. – Если бы мне предложили
спеть Далилу или станцевать Жизель, я бы немедленно
согласилась… А уж потом бы разбиралась, правильно я поступила или нет…
«Слово о полку Игореве».
«Слово…» – попытка художника вырваться из различных форм стилизации, уйти
от условности и схематичности, наполнить листы ощущением подлинной жизни,
которая так полно и сильно звучит в тексте. Земля, покрытая тьмой нашествия.
Сцены насилия, скорбь и плач жен, люди без крова, взаимное истребление –
постоянные спутники человеческой истории. Меняются лишь костюмы и декорации.
По существу же не меняется ничего.
Поэтому иллюстратору было необходимо вырвать эти события из частного
случая, из конкретного происшествия, из случайного эпизода. Полукруг неба –
церковный свод и одновременно символ вечности – введен, чтобы усилить масштаб
происходящего, его грандиозность, его неизбежную повторяемость.
Белые церкви и неподвижные «истуканы» половецких степей, затмение солнца,
«стрелы каленые», вороны и вздыбленные кони наполняют листы ощущением
конкретного исторического времени…
Сидим у Тани Брусиловской. Я рассказываю, что Боря Демидов видел в бассейне
какого-то парня, у которого чуть ниже причинного места и до колена… наколоты
сюжеты из моего «Слова о полку Игореве»…
– Нам не дано предугадать, – меланхолически заметил Миша Брусиловский, –
как «Слово…» наше отзовется…
Таня Колпакова возразила, что речь в рассказе
Бори Демидова шла о сюжетах из «Тристана и Изольды», а не из «Слова о полку
Игореве»…
А Наташа Решетникова, когда я позже рассказал ей эту историю, заметила,
смеясь:
– Да какая разница, «Слово» или «Тристан и Изольда»? Главное, что ваше
искусство вошло не только в душу, но и в плоть ваших зрителей…
Времена изменились… К моей великой печали, оказалась ненужной и
практически исчезла профессия иллюстратора. С точки зрения экономической, то
есть определяющей, иллюстрации стали не нужны. Они только увеличивают стоимость
книги…
Конечно, это несусветная глупость и недальновидность… Литература многое
теряет без зрительного образа. По крайней мере для
юношества.
Можно ли представить себе «Дон Кихота» без иллюстраций Доре, «Трех
мушкетеров» без Леруа, «Агасфера» без Гаварни?..
Это была моя личная драма. Я отложил эскизы иллюстраций к «Борису
Годунову», «Макбету», «Сирано де Бержераку»…
1989 год. Моя последняя графическая работа – «Орестея» Эсхила. Книга не
была издана. Издательство разваливалось. Заказов не было.
Надо было искать новые опоры. Новые смыслы. Заполнять пустоты.
Ода мастерской
У меня было постоянное ощущение жизни на «обочине». Это естественно. Все
происходило в Москве. Главные выставки. Главные издательства. Союзы художников,
редакции журналов…
Там происходили события, которые определяли жизнь провинции. За редким
исключением наша художественная жизнь была лишь эхом московских событий…
В Москве создавались репутации и судьбы…
Это чувство «обочины» постоянно заглушало во мне часто возникающее желание
записать какие-то события, разговоры, истории, связанные с нашей жизнью…
«Зачем? – говорил я себе. – Кому это интересно? Ведь мы живем на “обочине”…»
Шестидесятые годы. Художественная жизнь Москвы была ошеломляюще интересной.
Она распадалась на множество крупных и мелких групп, частей и объединений…
Группы эти были замкнуты и обособленны. Они существовали как отдельные миры,
параллельные друг другу. Почти не соприкасаясь… Внутри каждой группы были
свои гении и посредственности. Свои лидеры и
середняки. Свои «идеологи». Свое «болото»…
Я начинал работать в издательствах «Молодая гвардия», «Художественная
литература», «Искусство». Знакомств у меня возникало множество. И были они из
самых разных кругов и сообществ – от лидеров подполья до «среднемасловской
сволочи» (по выражению Э. Неизвестного).
Многими знакомствами я был обязан Боре Жутовскому,
Леве Токмакову, Юре Соболеву…
Я стал бывать в мастерских Ю. Соостера, В. Янкилевского, И. Кабакова, Э. Гороховского. Познакомился с
А. Брусиловским и И.В. Пивоваровым. А чуть позже с Н. Поповым, А. Бисти, С. Бродским, Н. Воробьевым, А. Рюминым…
Еще один круг художников открылся мне благодаря И. Пчельникову
и Е. Аблину. Некоторое время они работали в
Свердловске, и мы были друзьями. Они познакомили меня с Г. Дервизом, Б. Тальбергом, А. Штейманом и,
прежде всего, с блистательной Ириной Лавровой…
Было множество и других художников, знакомых по выставкам, издательствам и
конкурсам книги…
С одной стороны, со страстью провинциала я жаждал работы и успеха в
столичных издательствах, и все в этом смысле складывалось для меня довольно
удачно. Награды на выставках, дипломы на конкурсах, первоклассные издательские
заказы… С другой – меня бесконечно привлекала и смущала волнующая жизнь
«других» художников и «другое» искусство. Я видел это искусство в мастерских Ю.
Соостера, В. Янкилевского,
И. Кабакова, М. Шварцмана…
Мои знания о современном искусстве были скудны и бессистемны. Практически
мне было незнакомо все, что было за пределами Пикассо, Шагала, Дерена… Я
ничего не знал о бесконечной смене питающих его идей, концепций, направлений…
Нужно был накапливать новую информацию, учиться понимать систему образов и
идей современного искусства, осваивать новый словарный запас для обозначения
его смыслов, представлений, понятий… Надо было приобретать другие знания и
другой опыт, чтобы ориентироваться в этом, почти неведомом мне, искусстве…
Э. Неизвестный блестяще умел объяснять свои идеи, много говорил о них.
Другие были скупее, и надо было самому разбираться в смысловых и концептуальных
тупиках, в которые я попадал, оказавшись в мастерской И. Кабакова или А.
Шварцмана…
В мастерских витал опьяняющий дух свободы, дерзости, избытка творческих
сил… Много пили, спорили, говорили об искусстве.
– Прежде всего, – говорила Ирина Лаврова, накрывая стол, – установим
господствующую вертикаль.
И ставила в центре стола бутылку.
– В-видный художник э-эпохи з-застолья, – слегка
заикаясь, сказал обо мне Сережа Тубин…
Художники были свободны и уверены в будущем, а их жены, подруги, натурщицы
– смелы и раскованны… Все были молоды, полны сил и честолюбивых надежд.
Свобода творчества не отделялась от свободы сексуальной. Напротив, она была
почти непременным ее условием. Сексуальная свобода, казалось, самым
естественным образом связывалась со способностью к эксперименту, к нарушению
догм, к выходу за пределы дозволенного…
Я часто оставался ночевать в мастерской Бори Жутовского, на Угловом
переулке, возле Белорусского вокзала…
А в соседних мастерских стены ходуном ходили от голосов возбужденных пирами
художников, а после – стонов и криков их подруг, остававшихся с ними до утра.
Мастерская И. Кабакова резко отличалась от других. Это был большой,
переоборудованный под мастерскую чердак с хорошо организованным пространством.
Такие интерьеры я видел тогда только в прибалтийских журналах… Рисунки
хранились в папках, обтянутых цветными ситцами…
Рисунки обескураживали. Они были на стыке рисования, литературы,
социологии… Упрощенность самого рисования, какая-то совершенно непривычная
эстетика, при этом многозначность социальных и литературных текстов точно
воссоздавали убогость и примитивность кухонной, коммунальной культуры.
Был открыт и эстетически освоен целый пласт «низкой» жизни.
Конечно, в этом угадывались явные элементы мистификации. И вся эта система
мышления, и рисунки, и сам автор были бесконечно и глубоко ироничны.
Как-то необыкновенно тепло мы познакомились и сразу же подружились с Саввой
Бродским. Началось с того, что Марк Рыжков, приехав из Москвы, позвонил мне и
сказал, что был на выставке в ЦДЛ и видел там удивительные иллюстрации
художника С. Бродского к «Дон
Кихоту» Сервантеса… Марк подошел к художнику со словами восхищения… Тот
спросил, откуда он. Узнав, что из Свердловска, С. Бродский лестно отозвался обо
мне и просил Марка обязательно мне это передать. Впервые мы встретились с Саввой Бродским в Москве на моей выставке в зале на улице
Усиевича. Потом я часто бывал у него и дома, и в мастерской. Он был первый,
кому я показал иллюстрации к «Эгмонту». Его рекомендации я обязан своей
персональной выставкой в Карловых Варах.
У него в мастерской однажды произошел довольно забавный случай, который мог
бы закончиться почти трагически, по крайней мере, для двух участниц этого
вечера.
Савва показывал иллюстрации к «Дон
Кихоту»… Были приглашены Володя Кассиль с очаровательной своей женой
Верочкой, Боря Жутовский. Мы с Томкой и Татьяна Николаевна Тэсс
с мужем. Ей было уже за семьдесят в то время, но выглядела она оживленной и
удивительно женственной. И к тому же имена Исаака Бабеля и Эдуарда Багрицкого
незримо витали над ней.
Днем Томка купила себе прелестную кофту и юбку из модной тогда шотландки и
надела их, чтобы пойти в мастерскую к Савве. Не знаю, но что-то заставило ее
передумать. Она вернулась, надела брюки и черный свитер.
В мастерской Саввы мы увидели Татьяну Николаевну точно в таком же костюме,
какой днем купила Томка.
Мы переглянулись. Томка долго сидела молча, переживая
неловкость, которая могла случиться, если бы Господь вовремя не надоумил ее
переодеться…
Я метался между желанием занять место в рафинированном и элегантном мире
«книжной» культуры и романтическим бунтом против клише и тенденциозности
культуры официальной…
Я никогда не проводил границы между художниками разных направлений,
принимая фигуративную живопись и абстракцию, иератическое искусство М.
Шварцмана и книжную графику Н. Попова, ассамбляжи В. Янкилевского
и холсты Н. Андронова…
До сих пор не знаю, это широта взгляда на искусство или беспринципность и
всеядность его потребления… Впервые меня заставил задуматься об этом О.Д.
Коровин после выставки Дрезденской галереи в Москве…
– Как это может быть, – сказал он, – чтобы нравился Кранах
и Менцель, Эль-Греко и Дега?
Помню забавный случай на этой выставке… Я поднялся на второй этаж и
спрятался за скульптуру. Ждал, когда уйдут последние посетители и придут новые,
уже на следующий сеанс. Я рассчитывал незаметно раствориться в толпе, чтобы иметь
возможность провести на выставке еще два часа.
Посетителей становилось все меньше. Прихрамывая, прошел пожилой человек.
Потом юноша с девушкой… Зал опустел… Но вдруг появился еще один,
замешкавшийся посетитель – молодой парень в солдатской одежде. Возле женской
скульптуры из розового мрамора он остановился, увидел, что в зале никого нет, и
медленно провел рукой по ее груди, бедрам, ягодицам…
Потом, не оглядываясь, поспешно вышел из зала…
Мастерская Э. Неизвестного была на Сретенке. Вход
в мастерскую сразу с улицы. Она заставлена невероятным количеством скульптур.
Несколько ступенек вверх, еще одна небольшая комната – для отдыха. Стол,
постель, телефон, множество рисунков… Прежде чем говорить, Эрнст брал огрызок
карандаша и закреплял диск телефона: «Чтоб не подслушивали, суки…» – говорил
он.
***
В Свердловске проходил какой-то кинофестиваль. Приехали знаменитые актеры.
– Хочешь, приведу к тебе в мастерскую Смоктуновского? – спросил Толя Гуссис.
Я пожал плечами. Это казалось мне маловероятным.
Мастерская у меня была тогда в Доме художника. Я вышел за водой для
акварели. Дверь осталась открытой. Когда я вернулся, в мастерской стояли Толя Гуссис, Миша Брусиловский и…
– Господи! – воскликнул я. – У меня в мастерской Иннокентий Смоктуновский!
Он сказал:
– Зовите меня просто – Кеша!
В мастерской, вдоль стены, стояли офорты к «Исландским сагам». Я только что
закончил их по заказу издательства «Художественная литература».
– Почему они у вас так экспрессивны, так открыты, так форсированны? Почему
они кричат?.. Ведь можно фразу произнести шепотом, и она будет выразительнее
крика? – спросил Иннокентий Михайлович.
– Я видел вас в театре, – я ответил, – именно так вы и поступали. И я был
потрясен. Но ведь тут совсем иная система. Вы же не будете требовать от актера
греческого театра, стоящего на котурнах, чтобы он говорил шепотом?
В мастерскую пришли актеры, приехавшие на гастроли из Ленинграда. Среди них
Сергей Юрский.
Показываю большую литографию «Волчья стая». Ее шумно обсуждают.
– Кого же мне эта злобная стая напоминает?! Послушайте, да это же наш
худсовет… – говорит один.
– А вот этот упавший волк, которого сейчас загрызут другие волки, – это
точь-в-точь наш завлит, – говорит другой.
Все смеются.
– Я придумал название для этого листа, – обернулся ко мне С. Юрский. –
Назовите ее «Группа товарищей».
Поездки на этюды
Каждую осень в течение почти пятидесяти лет я уезжаю на этюды. В основном с
Лешей Казанцевым. Изредка – один.
В прежние годы – далеко. Сахалин, Белое море, Соловки, Средняя Азия…
Потом – ближе. Суздаль, Гороховец, Тобольск… Еще позже – совсем рядом. Таватуй, Чусовая, Волыны.
В каких только условиях мы не рисовали. Замерзали. Изнемогали от жары.
Мокли под дождями… Ночевали в сырой бане. В общежитии под лестницей… Иногда
– впроголодь…
Но это были счастливые дни. Может быть, самые
счастливые…
Когда работаешь с натуры, неизбежно возникают отношения со зрителями.
Зрители разные. Доброжелательные, агрессивные, добрые, наглые, скромные,
глубокие, поверхностные…
Хвалят Лешу и ругают меня. Хвалят меня и ругают Лешу. Те, что поделикатнее, хвалят и меня, и Лешу. Иногда это задевает.
Иногда радует. Возникает даже некое ироническое, но все же соперничество. Кого
признают, кого нет…
Случаются эпизоды и смешные, и трогательные… Иногда и драматические.
Мы с Лешей возвращаемся с этюдов. Проходим мимо сквера, где свои работы
продают художники-любители. Один из них увязался за нами.
– Чего это вы, ребята, с этюдниками? – спросил он.
– Как чего, – ответил Леша, – этюды писали.
– Этюды с натуры? – В голосе любителя звучало удивление. – Вы писали этюды
с натуры?
– Ну да, – снова ответил Леша.
Любитель некоторое время шел за нами. Молча. Потом остановился и произнес:
– В ваши-то годы надо философские произведения создавать, а вы все еще
этюды пишете…
Кама, 1949 год. Грязные, разъезженные дороги. Мелкий дождь моросит. Сквозь
его серую мглу с трудом различается противоположный берег Камы.
Деревянные сходни, перекинутые с берега на мокрый, почерневший паром. На
пароме – машины. Телеги с мешками и корзинами. Сквозь грязь и глину, налипшую
на колеса, блестят железные ободья.
Прислонясь к перилам, стоят мужики в серых брезентовых плащах с заплечными
мешками на веревках. Кашляя, курят махорку. Бабы с детьми, в почерневших от
дождя ватниках, серых и черных платках, молча ждут,
когда отплывет паром.
Рисую переправу. Лошадей на пароме. Один извозчик приставляет ладонь к
глазам и пристально смотрит в мою сторону. Видно, не может понять, что я там
делаю. Потом поднимается на берег. Идет ко мне… Увидев рисунок, он в полном
изумлении прикладывает руки к губам и громко кричит оставшемуся на пароме
извозчику:
– Иван гли-ка, мать перемать!..
Твою кобылу на заметку взяли…
Мальчишки крутятся возле нас постоянно.
– Смотри, – говорит один из них, показывая на Лешу, – у этого все ровно, а
у этого все криво, – это уже про меня.
А другой отвечает:
– У того правильнее, а у этого интереснее…
В 1981 году мы поехали в Одессу. Леша Казанцев, Боря Жутовский и я. В
Одессе нам надо было получить документы в секретном отделе морского порта. Нам
сказали, что нужно ждать, пока оформят допуск. Ждем. Рисуем в городе.
За нами стали ходить двое. Мы в кино – они в кино. Мы на пляж – они на
пляж. Мы уже знали их в лицо, посмеивались, но следовали они за нами неотступно.
И однажды поднимаемся мы из порта по лестнице мимо клуба моряков, оглянулись –
они стоят внизу. Посмотрели наверх – и там стоят. Ждут.
– Все, ребята, нас берут…
И нас на самом деле «взяли». Отвели в милицию. Там подтвердилось, что наши
документы лежат в секретном отделе морского порта. И
следовательно, мы не шпионы. Надо было видеть, с каким разочарованием нас
отпустили.
Но первое, что бросилось в глаза, когда мы наконец
после долгих мытарств попали на территорию порта, были иностранные моряки. Они
свободно ходили с кинокамерами и снимали, что хотели и где хотели… Без
всякого допуска…
Рисуем в порту. Вдруг Лешка закричал:
– Ребята, в сторону! Быстро!..
Рядом с нами туго натянутый металлический канат. Он загорелся. Скрученные
железные нити рвутся от напряжения, над ними веером рассыпаются искры…
Мы едва успели схватить этюдники и забежать за бетонную стену. Через
несколько секунд канат лопнул и с оглушительным треском врезался в стену, за
которой мы укрылись…
Измученные жарой, мы ищем тень, чтобы закончить рисунки. На солнце рисовать
просто немыслимо. Дурно становится…
Леша в одних плавках сидит на железной палубе парохода. Палуба дымится от
зноя. Железная обшивка ее раскалена. От зноя дымится и спина Леши.
А Леша сидит и, не торопясь, пишет этюд.
Озеро Таватуй. Целый день писал этюды.
Брезентовый плащ поверх ватника уже не спасает от холода. Ладно
еще ноги в валенках с резиновыми чунями не мерзнут.
Сижу, уставший, на опрокинутой лодке. Мимо идут
две старухи. Здороваются. Одна говорит:
– Мужик, ты, чо ли, наш новый-то пастух?..
Пишу этюд на берегу Таватуя. Берег невысокий –
метра полтора. Холодно. Ветер заносит под широкий художнический зонт брызги
мелкого дождя вперемешку со снегом. Вдруг мощный порыв ветра подхватывает зонт
и вырывает его из моих рук. Я пытаюсь устоять, но теряю равновесие и
опрокидываюсь вниз головой в озеро. Этюдник падает вслед за мной. Кисти, тюбики
с краской – все рассыпается по земле.
Ноги мои остаются на берегу, голова и туловище в воде…
Мимо проходит мужик. Он помогает мне выбраться из воды. Отводит в дом.
Отпаивает водкой и горячим чаем…
Хива. Среди солнечного дня неожиданно налетает ветер. Мгновенно затягивает
небо. В воздухе повисает плотная масса песка и пыли. Песок забивает уши, глаза.
Скрипит на зубах. За пределами вытянутой руки ничего не видно.
Начинается песчаная буря…
Холм, по которому ползут пни, распластав выбеленные корни. Небо синее. Я
пишу черной и коричневой краской. «Образ создаю»…
Подходит какой-то человек. Молча останавливается
позади меня и смотрит. Не оборачиваюсь. Но чувствую, что смотрит он тяжело и
недоброжелательно. Наконец спрашивает:
– Мужик, ты чего делаешь?.. Небо-то синее…
– Да у меня синей краски нет… – отвечаю.
– А-а-а, – сказал человек с невероятным облегчением.
Подошли две разбитные девчонки.
– У, классно!.. Здорово как! – воскликнула одна из них.
Другая сказала раздумчиво:
– Мужики как выйдут на пенсию, так только пьют да валяются, как свиньи. А эти
рисуют. Все-таки лучше…
А вот эпизод вполне драматический.
Стою на высокой скале, над Чусовой. День ветреный. Низкие, темные облака…
В лесу всполохи желтого и красного…
Раскладываю этюдник. Настроение приподнятое. Чувствую себя сильным и
молодым…
Мимо идет девочка лет восьми… Она дергает отца за рукав и звонко кричит:
– Пап, смотри, старик-то опять рисует…
Вена. Здесь, как и везде, множество пожилых туристов. Они всегда стоят за
спиной. Они бесконечно доброжелательны… Они жаждут беседы. А поскольку я
почти не знаю языка, эти беседы мучительны.
Наконец нашел укромное место. Никого. Рисую, наслаждаюсь одиночеством. Но
откуда-то из-за угла появляется немолодой тучный человек и, широко улыбаясь,
направляется ко мне. Заговаривает по-немецки.
– Entschuldigen sie bitte, – отвечаю, – ich nicht spreche Deutsch…
Он спрашивает, не говорю ли я по-английски. Я мотаю головой.
По-французски?.. Снова мотаю головой.
Он глубоко задумывается, потом радостно восклицает:
– Ферштейн! Итальениш?
Пишем улицу старого города. Это уже в Екатеринбурге. Подходят два сильно
подвыпивших мужика. Покачиваясь, смотрят… Молча
уходят.
Леша говорит:
– Обидно. Не признает нас народ…
Один мужик возвращается. Достает из кармана две вяленые воблы. Кладет на
палитру. Мне и Леше. Так же молча уходит.
– Ну, – говорю я, – это не признание? Выше, может, у нас и не было. Да и
вряд ли будет.
Рига. А вот эта история едва не закончилась трагически. С Борей Жутовским
мы залезли на крышу пятиэтажного дома. Сидим возле стены на двухметровой
площадке. За ней крутой наклон крыши. Рисуем кварталы старой Риги, трубы,
черепицу, шпили и башни церквей…
Я ставлю рисунок возле стены и, пятясь, отхожу, чтобы посмотреть на него
издали…
Останавливаюсь, потому что слышу какой-то странный сдавленный звук.
Поднимаю глаза: лицо Бори искажено, он не может ничего сказать, в глазах
ужас… Оглядываюсь. Я стою на самом конце площадки. Еще шаг – и я бы скатился
вниз по резкому наклону крыши.
Присел на стульчик возле стены. Долго не мог прийти в себя…
Разговаривая со зрителями, мы всякого навидались и наслушались… Девочка
лет шести, приподнявшись на цыпочках, чтобы ткнуть пальцем в этюд, смотрит на
меня широко раскрытыми голубыми глазами… И нежным голосом говорит:
– Дяденька, что это ты за херню рисуешь?..
Бедная девочка… Разве она виновата? Она говорит так, как говорят у нее в
семье…
Случалось, что к осени мы просто зеленели от усталости. Я говорил:
– Леша, давай куда-нибудь уедем! Тошно…
– Ну давай, – отвечал Леша. – Куда?
Мы летели до Ташкента. В аэропорту стояли перед расписанием.
– Смотри, – я говорю, – как красиво звучит! Исфара, Коканд, Джиргиталь… Куда полетим?..
Бросаем монетку. И летим в Исфару. С гостиницей повезло. Из Исфары мы часто
уезжали в Коканд. Это километров семьдесят… В пять часов утра встаем – чай,
лепешка, садимся в автобус, и через два часа мы в Коканде.
Там мы берем шашлыки, виноград, забираемся на крышу базара и рисуем. Как мы
выдерживали под этим сумасшедшим солнцем – не знаю… Но выдерживали как-то!
В конце дня мы сползали с крыши, садились в автобус до Исфары, дремали,
потом бросали этюдники и шли в чайхану. Темнело рано, вечера длинные. Мы брали
два-три чайника с зеленым чаем, мишалву и, полулежа
на циновках, отдыхали…
Бухара. Сидим рисуем. Слава богу, никого… На
краю пустыря стоит низкое одноэтажное здание. Вдруг раздался резкий звонок. И
мы с ужасом понимаем, что… это здание школы. Через минуту на улицу вывалилась
толпа школьников. Увидев нас, они взревели от восторга и ринулись к нам,
мгновенно окружив со всех сторон… Остановился старик, верхом на ослике.
Медленно подполз грузовик. Из кабины свесился шофер… Толпа прибывает… Мы
говорим:
– Ребята, нам же ничего не видно… Расступитесь немного…
Они радостно кивают, лучезарно улыбаются и продолжают стоять не двигаясь…
Мы горестно складываем этюдники. Выбираемся из толпы, не закончив
рисунки…
Екатеринбург. Сеет мелкий осенний дождь. Пишем церковь Иоанна Предтечи.
Закончилась обедня, из церкви выходит народ. Старухи останавливаются, кланяются
в пояс:
– Дай вам Бог здоровья… Хорошие люди. Храм Божий рисуете…
Переславль-Залесский.
Ранним утром, когда мы уходили писать этюды, за нами из города на поля
летели огромные тучи ворон. Вечером вороны с полей вместе с нами возвращались в
город…
Пишем этюды. Низкое, темное небо… Осеннее поле, уже перепаханное для
озимых, с остатками сухой желтой травы и ржавыми всполохами конского щавеля…
– Господи, – говорю, – ну хоть бы одна ворона пролетела! Ведь они же просто
придуманы для этого пейзажа. Он – мертвый без них…
Леша Казанцев, стоявший рядом со мной, молча
положил кисти на этюдник, подобрал какую-то палку и ушел за перелесок недалеко
от поля.
Через минуту из-за леса поднялась огромная стая ворон. Их темные силуэты
резко обозначились на светлой полосе, отделяющей небо от земли. А те, что
летели выше, закрыли собою небо, превратив его в черное облако, наполненное
карканьем и зловещим шумом крыльев.
Казалось, они спешат на поле брани, где их ожидает мрачное пиршество, или в
город, зараженный чумой.
Я судорожно тыкал кистью в уже написанное небо, стараясь передать эти
ощущения.
Это было днем 19 августа 1991 года. Вечером, вернувшись, мы услышали по
радио сообщение о путче…
Суздаль. Возвращаемся с этюдов. Узкая дорога, петляя, идет по пшеничному
полю. В окаменевшей от дневной жары колее блестит кое-где еще не просохшая
вода, окаймленная выгоревшей травой. Васильки и ромашки островками растут возле
дороги, перебегают через нее и, смешиваясь с колосьями пшеницы, исчезают в
глубине поля. Вдали стоит странное черное дерево с густой кроной, сквозь
которую почти не просвечивает солнце…
Когда мы подошли совсем близко к нему, раздалось вдруг резкое карканье, шум
крыльев и огромная стая ворон тяжело поднялась с дерева, обнажив ветви и
зловещим силуэтом обрисовав их на светлом предзакатном небе.
С карканьем вороны метались над голым, высохшим деревом. Потом, постепенно
успокоившись, сбились в огромную темную тучу и медленно полетели к лесу в конце
поля. Они летели низко, на несколько минут заслонив собою небо…
Потом небо освободилось. Стало так светло, как будто наступило утро…
Тобольск, 1993 год. Белые, умытые дождем поленницы
березовых дров окружали огромный деревянный дом с узорами наличников и
карнизов. Крепко вросший в землю среди лопухов и бурьяна, покосившийся от бед и
времени, он все еще выглядел мощно и сильно. На потемневших бревнах белели
высокие лестницы, приставленные к крыше на случай пожара.
Из дома неслись сначала песни, потом крики и брань. Компания вывалилась из
дома. Во дворе назревала драка.
К нам подошел немолодой человек. Спросил, кивнув на раскрытые этюдники:
– Давно вы здесь?
– Да почти месяц, – ответил Леша.
– Месяц? – удивился немолодой человек. – Целый месяц?.. И вас до сих пор не
убили?
Первый раз, когда мы приехали в Среднюю Азию с Борькой Жутовским и с Лешей
Казанцевым, мы встретили в аэропорту художника, фамилия его Щаровский,
Мстислав Яковлевич. Он приехал из Шанхая в Свердловск, у меня с ним были
прекрасные отношения. Он нам дал адрес человека по фамилии Юренев. Личность
очень известная. Это петербуржец, который был сослан в двадцатых годах в
Среднюю Азию и который невероятно много сделал для истории Средней Азии… Он
жил в Бухаре, и мы, поработав в Самарканде, поехали в Бухару и по этому адресу
пошли.
Мы пришли к какому-то медресе, поднялись по лестнице, позвонили, и нам
низкий такой голос ответил: «Войдите». Мы вошли – полная темнота, потом
зажигается спичка, загорается керосиновая лампа и перед нами возникает Дон
Кихот. Высокий, худой, с бородкой, впалые щеки. Это
был Юренев, главный археолог города Бухары. А год был, наверное, шестьдесят
девятый… И трудно себе представить, чтобы при тогдашнем отсутствии всяческой
информации человек разговаривал на пяти языках, называл фамилии художников, нам
абсолютно неизвестные, и слушал радио на нескольких языках…
Со временем Юренев стал безумно знаменит, и все приезжающие считали своим
долгом к нему прийти. Его замотали, замучили эти бесконечные приезжие. Боря
Жутовский нам рассказал забавную историю про московского киношника,
который по Бориной рекомендации пришел и стал задавать Юреневу вопросы.
Юренев сказал:
– Ответ на ваш вопрос вот там, поднимитесь, третья полка, шестая книга, там
найдите восемьдесят шестую страницу.
Он находит все это, а там написано: «А пошел ты к такой-то матери…»
К сожалению, не всегда и не везде удавалось рисовать. Из коротких
туристических поездок за границу остались только поспешные и случайные фотографии.
Фотографии быстро забываются. Чем и отличаются от наброска или этюда. В нем
пытаешься увидеть, схватить и выразить то, что тебя взволновало. Задело… И
это короткое, но интенсивное переживание остается в памяти надолго.
Жаль, что не случилось рисовать в Италии, Испании, Германии…
Строго говоря, этюды можно писать и никуда не уезжая.
В одном месте. Находя в нем все новые мотивы и сюжеты. Постоянно углубляя их…
Возможно, в кратких и разнообразных поездках есть некое легкомыслие.
Скольжение по поверхности. Но в них – сила первоначального впечатления.
Свежесть взгляда. Новизна ощущения. И к тому же, помимо профессионального
интереса, эти поездки, вообще все путешествия, открывают бесконечные картины,
облики и образы Божьего мира. Разнообразного. Неповторимо прекрасного.
Иссушенная земля Крыма и цветущие травы Переславля-Залесского. Застывшее
море Великой иудейской пустыни и бесконечное волнение Тихого океана. Белые ночи
Карелии и черный бархат южного неба над Самаркандом. Острые колючки Аральских степей и золотые пески одесских лиманов. Вершины
Памира, ущелья Дагестана. Мертвое море и цветущие сады Колхиды. Узкие улочки
Таллина, каналы Венеции, просторы Иртыша, замки Луары…
Какое счастье увидеть все это собственными глазами! Какая полнота жизни. И
как здорово, вернувшись, вдруг заново понять и полюбить то, что вокруг тебя.
Внутри себя, что всего ближе. Что дано Богом и обстоятельствами. Без чего плохо
и трудно жить.
И кажется, смысл всех путешествий – возвращение.
Что случилось и не случилось
Миша Брусиловский меня спрашивает:
– Ты пишешь свои записки?
– Писать-то я пишу, – отвечаю, – но думаю, что вот-вот брошу. Возникает
дикое количество табу. И не только по поводу личной жизни… Везде обиды…
Получается что-то вроде гигантского слалома. Надо проскочить по крутому склону
и никого при этом не задеть…
– Так ты пиши свои ощущения. Про себя. Это же самое интересное, – говорит
Миша.
– А писать про себя, – отвечаю, – значит, подставиться, чем искреннее
напишешь, тем окажешься беззащитнее…
Миша помолчал. Подумал. Потом сказал с воодушевлением:
– Врать надо научиться, вот что. Это главное…
***
Выставка. Семидесятилетие. Смерть Томки. Все эти одно за другим
последовавшие события провели некую черту и отделили от меня прошлую жизнь. Из
опустевшего пространства, в котором я оказался, эта жизнь обрисовалась вдруг
как вполне законченная и исчерпавшая саму себя…
Возникло ощущение отъединенности от жизни. Взгляд
издали. Со стороны. Нежелание принимать в ней участие. Усталость и раздражение
от необходимости как-то соотноситься с ней.
Глупо оценивать итоги творческой жизни. Это уже ничего не изменит. Но все,
что сделано мною, кажется неполным, плоским, недостаточным… В лучшем случае –
что-то вроде протокола о намерениях…
Некоторое время я почти наслаждался мужеством, с которым вынес себе эту
жесткую оценку, освободившись от иллюзий и заблуждений. Но это тусклое
понимание постепенно привело меня к утрате творческих сил, а постоянное
сознание ограниченности своих возможностей лишило всякого интереса к работе.
И как теперь вновь вернуться к утраченному идеализму? Поверить себе.
Обрести энергию.
Оказалось, самообман плодотворнее и полноценнее критического прозрения.
Лучше заблуждение, чем знание, опустошающее и обессиливающее…
Когда твоя жизнь на кого-то ориентирована, с кем-то связана, даже если эта
связь воображаемая, жизнь наполняется смыслом. Создается иллюзия. Ты не один.
Кто-то рядом.
Это похоже на веру, в которой объект веры не обязательно реален. Главное –
реальна сама вера.
Жизнь соединила в себе неисчислимое количество людей, встреч, историй…
И все мимолетное, происходящее вскользь. И глубину внутренней работы. И
все, что произошло и не произошло. Что случилось и не случилось. Это тоже часть
жизни. И, возможно, самая значительная ее часть.
А еще утраты, потери, провалы, ссоры и обиды, неизменно сопровождающие
жизнь. И краткая иллюзия достигнутой высоты. И долгие дни труда и неудач…
Как найти слово, определяющее необозримое и безграничное пространство, в
котором все это самым невероятным образом уместилось?
Может быть, просто – жизнь?
Чем жизнь ближе к завершению, тем меньше я понимаю в ней. В немыслимом
количестве ее противоречий, подробностей, случайностей.
Я не один. Внутри меня целый хор. В нем каждый поет свою партию, не слушая
других. Это какой-то сумасшедший дом.
Только изредка голоса в нем сливаются в общем согласии.
И тогда внутри меня наступает обманчивая тишина, кажущееся примирение. И я могу наконец отдохнуть от раздирающих меня противоречий.
Но одна фальшивая нота – и все рушится. И чистый голос, вдруг вознесшийся
над хором, тонет в этом невообразимом вое и визге.
И снова его гармонию рвут диссонансы. В нем непереносимо звучат фальшивые
ноты. И руководит им близорукий дирижер, впервые раскрывший незнакомую
партитуру.
Мы рождаемся и сразу попадаем в мир предлагаемых обстоятельств. Они сильнее
нас. И редко соответствуют нашим желаниям.
Один хотел бы жить при короле Ричарде Львиное Сердце, а жил в галантном
веке. А тот, кто родился в галантном веке, может, всей природой своей был
рожден для Великой французской революции и восторг испытывал только рядом с
гильотиной. Но «времена не выбирают». И жизнь при всех королях и всех
революциях – одна. Кто-то с трудом к ней приспосабливается, а кто-то расцветает
здесь и сейчас.
Будем ли мы вспоминать Бисмарка, Александра III или Брежнева, если кому-то
выпала судьба жить при одном из них?
Только один вопрос имеет значение. И один ответ определяет, состоялась наша
жизнь или нет.
Мы были счастливы?..