Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 2016
Анна Радзивилл родилась в 1947 году на льдине в Карском море.
Работала инструктором, дрессировщиком служебных собак, переводчиком, редактором
на радио. Профессор Международной славянской академии, академик Петровской академии
наук и искусств. Автор нескольких книг. Живет в Санкт-Петербурге.
ЦВЕТОК
ВОЛШЕБНЫЙ
– Хватит драться со всякими там Водотынскими и Широчкиными, –
торжественно сказала мама. – Теперь ты будешь заниматься делом.
Я посмотрела на отца и поняла, что они все уже решили без меня и им
кажется, что это выход.
– Вчера сдали новый клуб. Вместо того, который обвалился в Колыму. И там
открывается музыкальная школа. Иди! – сурово сказал папа. – Лишний шанс в жизни
никогда не помешает.
Так я впервые встретилась с роялем, единственным в нашем поселке. Он стоял в новом клубе на сцене, изогнув хвост и притаившись за занавесом, как большой толстый таймень в темном омуте.
Я подошла и храбро положила ему руку прямо в пасть.
Клавиши были холодные, и пальцы с них соскальзывали.
Возненавидела я его не сразу.
Сначала он мне даже понравился. Он мог орать тяжелым басом, мог тоненько и
глупо плюмкать, а если я нажимала на педаль, гулко
хохотал.
После уроков я приходила в клуб и по темным коридорам пробиралась на сцену.
Бам-бам-бам… – одной рукой.
Плюм-плюм-плюм! – другой рукой.
Рядом неподвижно, как старый ястреб, сидит Николай Доменикович,
мой учитель музыки.
Бам-бам-бам… – одной рукой.
Плюм-плюм-плюм! – другой рукой.
Бам-бам… нет, не так… Плюм-м! Дрын-н!
– Еще раз. – Он говорит глухо, едва слышно.
Бам-м! Плюм-м! Дрын-н!..
Рояль голосит как-то неестественно. Что-то я не то с ним делаю.
Бам! Дрын!
Когда я запутываюсь окончательно, учитель музыки осторожно снимает с
клавиатуры мои руки, вытягивает худую шею и, увидев в нотах нечто мне
недоступное, уверенно ударяет по клавишам – показывает. Показывает он всегда
левой рукой, на правой пальцев почти нет.
Я вздыхаю и снова: бам-бам-бам – одной рукой, плюм-плюм-плюм – другой.
Однажды он посмотрел, как будто очнувшись, на пыльный бархатный занавес и
сказал:
– Так. А теперь попробуем двумя.
Попробуйте одной рукой делать одно, а другой в то же время что-нибудь
совсем другое. Одновременно. Попробуйте.
Рояль бухнул. Я покраснела.
И начала снова.
Тогда он некрасиво взвизгнул и захохотал.
В общем, чем больше я упрямо старалась, тем хуже все это выглядело. Ни с
собственными руками, ни с клавишами не справиться было никак. После шестой
попытки мне стало ясно, что двумя руками сразу я не буду играть никогда.
– Нет, – сказала я твердо. И опустила руки. – Не получится…
Учитель музыки молча встал, выпрямился и медленно
вышел. Показать мне, как играть двумя руками сразу, он не мог.
Я стукнула толстый рояль по зубам и захлопнула крышку.
Дома я заявила, что рояль ненавижу. Глаза у мамы стали огромными и
трагическими.
– Ты с ума сошла! – возмутилась она. – Ты не имеешь права, так нельзя… Ты
должна совершенно – ты слышишь меня? – в корне изменить свое отношение!
Вот это было ужасно. Как это в корне изменить свое отношение, если я его
ненавижу?
Чувствуя себя последним человеком, я пообещала, что попробую изменить его
завтра. Младший брат, который ждал, что мне за все это будет, подло хихикнул,
но мама была так взволнована, что ничего не заметила.
Вечером приехал отец.
Ахнула тяжелая глухая дверь, по полу покатился белый морозный пар, и из
него возник папа, румяный огромный полярник в шубе из шестнадцати лохматых
собак.
– Ты знаешь, – бросилась к нему мама, – она ненавидит рояль!
– Уже? – весело спросил он и кинул шубу к печке.
Я почему-то отодвинула недопитую чашку и стукнула младшего брата по
затылку. Толька попал носом в блюдце и заревел вместо меня.
– Господи, и когда это все кончится? – простонала мама и посмотрела на
потолок.
После ужина папа сказал:
– Ну ладно, одевайся…
Я сделала серьезное лицо и влезла в заячий комбинезон, обтянутый
серо-зеленой материей. В нем было очень удобно валяться в снегу.
Папа толкнул дверь в сени, потом наружную, и мы вышли.
Черное круглое небо опрокинулось над нами. Куда ни обернись – кругом небо,
со всех сторон. А прямо над головой блистала самая крупная звезда. Как шуруп,
на котором держится все небо. Даже месяц, узенький, плавал где-то сбоку.
– Видишь, – показал на нее папа, – это твоя счастливая звезда.
Звезда подмигнула мне. Я подмигнула ей тоже. Потом прищурила глаза, и у нее
выросли длинные сверкающие усы.
– А почему она моя?
– А ты помнишь, где ты родилась?
– Нет.
– Неужели не помнишь? – удивился папа. – Странно… А у меня есть сведения,
что ты родилась прямо под этой звездой. Теперь ты понимаешь, как тебе повезло?
– Нет.
– Если человек родился под счастливой звездой, все всегда ему будет
удаваться, за что бы он ни взялся. Если, конечно, делать, а не сидеть сложа руки.
Мы еще походили, поскрипели рассыпчатым голубым снегом. Мне очень хотелось
поваляться в сугробе, но теперь это показалось неудобным.
– Папа, а как моя звезда называется?
– Полярная.
С роялем я все-таки справилась. Сама.
Этот зубастый хитрый таймень теперь послушно распевал у меня простые нежные
мелодии вроде: «Не шей ты мне, ма-а-а-тушка, красный са-ра-фан!» Но стоило мне зазеваться, как он больно хлопал
крышкой по пальцам или подставлял в темноте сцены толстую ногу.
Учитель музыки стал смотреть на меня как-то иначе. Раньше взгляд у него был
пустой и замороженный, а теперь он начал меня рассматривать.
А однажды сказал:
– Дитя мое, руку надо держать несколько иначе… Вот так, вот так,
свободнее.
«Дитя мое…» После таких слов я как в атаку бросилась. Часами мучила я
своего толстого тайменя, а он жалобно выстанывал: «Не
корите меня, не браните!»
Однажды Николай Доменикович принес мне старые
пожелтевшие ноты, осторожно расправил их, поставил на пюпитр и вдруг улыбнулся:
– Попробуйте вот это.
Я, спотыкаясь, начала разбирать. Это было трудно, левая рука разбегалась по
всей клавиатуре.
Помогая мне поймать мелодию, он сам стал тихонько напевать. Слов этих в
нотах не было, но он их знал:
Бегут года и дни
Бессменной чередою,
Тернистою тропой
К могиле всяк спешит.
Голос был дрожащий, старческий, но очень ласковый.
Стезя недалека,
Могила под горою,
И много на пути
Судеб нам Бог дарит…
Я старалась не сбиться, успеть за его голосом и не заглушить…
Но есть лишь один
Цветок волшебный,
Нам в утешенье небом дан,
Силой чудной и целебной
Он – дивный талисман…
Он пел и смотрел куда-то вверх, а потом поднял левую руку, на которой
пальцы были, и осторожно погладил меня по голове.
И тут я обнаружила, что играю с листа, не ошибаюсь, и в воздух сама льется
мелодия, легкая, бегущая, простенькая, и только слова о смерти странно ей
противоречат. Не знаю почему, но в эту минуту мне показалось, что я и есть для
него этот «цветок волшебный»…
– Умница! – сказал Николай Доменикович.
– А кто это написал? – быстро спросила я, заливаясь краской.
– Чайковский. Старинная французская песенка.
На другой день он не пришел.
– Заболел, – равнодушно ответил мне завклубом.
– Мама! – прибежала я домой. – Николай Доменикович
заболел, дай мне скорее чего-нибудь ему отнести.
– Чем заболел? – спросила мама.
– Не знаю.
– Не пойдешь. Это может быть опасно.
– Ну да, у него чума, холера, черная оспа, и я сразу заражусь! – обозлилась
я.
– Как ты разговариваешь с матерью?! – возмутилась
было мама, но увидела, как Толька от нечего делать пытается выкрутить фитиль у
горящей керосиновой лампы, и кинулась к нему.
Я взяла на кухне бутылку молока, жареного хариуса, завернула все это в
заячью шкурку, чтобы не заморозить по дороге, и вышла.
Когда я распахнула дверь в избушку, где жил мой учитель, огонек в
закопченной лампе захлопал и чуть не погас. Николай Доменикович
лежал на топчане в ворохе какой-то одежды, и видно было только его лицо, серое,
заросшее седой щетиной, с ястребиным носом.
Он хотел встать, но не смог, а когда разглядел меня, удивился, улыбнулся,
но о чем говорить со мной – не знал.
Я положила еду на стол, подбросила дров в печку и вскипятила чайник.
– Знаете, как-то отвык я с детьми разговаривать, – сказал он мне и опять
улыбнулся.
Я подумала, что да, пожалуй, потому что с детьми на «вы» никто и не
разговаривает.
Мы попили чаю, стало тепло. Он что-то мне рассказывал смешное, и мы оба
хохотали. Я громко, а он тихонько, будто ему было больно смеяться.
– А почему у вас пальцев на одной руке нет? – спросила я.
– Отморозил, – вздохнул он. – На лесоповале. Садись ко мне поближе, дитя
мое, давай лучше поговорим.
Он взял мою руку, погладил:
– Хорошие руки, очень хорошие. Будешь играть.
Руки были красные, в цыпках, мама каждый день говорила, что они «ужасные»,
но после его слов я в первый раз взглянула на них с непонятным уважением.
– Вот вырастешь ты… У тебя будет большая и смелая жизнь. Приедешь в
город, самый лучший, самый красивый на свете, там, на материке…
– А как он называется?
– Северная Пальмира, – опять улыбнулся он. – Ты будешь уже тогда играть
по-настоящему. Выйдешь на сцену в зал с белыми колоннами… там еще такие
огромные хрустальные люстры… Они как… ну как бы тебе объяснить это… Как
северное сияние, только меньше. Подойдешь к роялю. Перед тобой будет стоять
человек в черном, с палочкой в руке. Вот в эту минуту,
прежде чем ты прикоснешься к роялю, я прошу тебя… вспомни обо мне!
Все это он говорил таким голосом, что я не решалась взглянуть ему в лицо.
Взрослые не плачут. Вместо этого они говорят таким вот голосом.
Керосин в лампе кончился, и она стала гаснуть. Я встала и выпустила фитиль.
– Да, ты знаешь, – сказал мой учитель, – я хотел тебе подарить… Вон там,
на окошке. Сказки Гауфа.
Лед толстой шубой намерз на стекле, и это было хорошо, потому что из окна
уже не дуло. Книга лежала на подоконнике давно и немножко примерзла.
Я открыла истрепанную книжку с крупными буквами. И как это она попала сюда
на край света? На меня уставился смуглый принц в желтой чалме. Он был бы очень
красив, если бы не нос. Неужели бывают такие ужасные, такие длинные носы? Сердце
мое сжалось: бедный принц!
Я подняла голову и почувствовала, что хочу домой. Скорее. Книга эта
показалась мне сокровищем.
– Нравится? – засмеялся он. – Возьми, возьми, мне она уже больше не нужна.
Иди, дитя мое, спасибо, что навестила. И никогда не бросай рояль, – сказал он
очень тихо и как будто куда-то исчез.
Только я натянула комбинезон, как потухла лампа.
Я бежала по сверкающей под луной белой дороге, и не было в ту минуту
счастливее меня никого на свете. Перед самым домом я подняла голову и проверила:
моя счастливая звезда стояла точно над моей головой!
Через неделю я узнала, что занятий больше не будет, потому что Николай Доменикович умер в больнице.
Могилу долбили долго, в вечной мерзлоте, но глубокую так и не выкопали:
холодно было копать.
Завклубом сказал речь:
– Николай Доменикович прожил большую и сложную
жизнь. Когда-то он был профессором Петербургской консерватории… Сегодня мы
провожаем в последний путь…
Дальше я не слышала, не могла уже ничего слушать.
Застучали молотки, и это было так жутко, что человека забивают гвоздями в
ящик, как посылку, что я кинулась оттуда и бежала, пока не увидела двери
собственного дома.
Через два месяца родители опять вспомнили, что лишний шанс в жизни никогда
не помешает, и опять послали меня в клуб.
Теперь на месте Николая Домениковича сидела
красивая блондинка. И пальцы у нее были все, тонкие, белые, с длинными красными
ногтями.
Она как-то с размаху улыбнулась мне, и стало видно, что зубы у нее в губной
помаде.
– Ну, садись, покажи, что ты можешь! – энергично сказала она.
Я стала играть Чайковского, то самое, что у меня тогда так внезапно
получилось, сначала осторожно, а потом все смелее.
Блондинка посмотрела на меня и зевнула.
– Ну кто же так держит руку? – вдруг дернулась
она. – Чему тебя учили?
Я начала снова. Пальцы помнили все сами и летали над клавишами, не
ошибаясь, легко.
– Ну куда, куда ты поднимаешь локти?! Пусти! –
рассердилась она. Села на мое место и очень громко стала показывать, как я
должна играть это.
Она играла, играла, а сквозь музыку слышался стук ее ногтей о клавиши.
Ногти стучали, как у собаки, когда она идет по полу.
Мы опять поменялись с ней местами, я опять попробовала играть. Но мой
толстый хитрый таймень, с которым я столько мучилась, превратился в простой
дребезжащий деревянный ящик.
ПОРТРЕТ
МИШИ ЗЕЛИКСОНА
Генеральная уборка все-таки очень сплачивает семью.
Муж мыл сразу весь пол во всех комнатах, дочь Лёлька чистила в ванной
зубным порошком мельхиоровые ложки, а я из большого кресла посередине квартиры
руководила всем этим.
Прабабушка Валя с тряпкой в руке тоже попыталась вписаться в трудовой ритм,
но, поскольку она у нас пережила двух императоров, ей вскоре пришлось пойти
полежать. Руководящую роль она мне простила исключительно потому, что мы ждали,
как она выразилась, «прибавления семейства».
Половина квартиры уже блестела, а вторая половина находилась как раз в том
состоянии, которое всегда так восхищает нашу дочь. Наверное, если бы в доме
были одни только ложки, мы так никогда и не узнали бы ничего. Но Лёлька
прикинула, что впереди у нее еще ножи и вилки, вышла из ванной вся обсыпанная
зубным порошком, как булочка сахарной пудрой, и скромно так, между прочим,
уронила:
– А она сказала, что вы можете его посмотреть хоть сегодня…
– Кого?
– Портрет, который я нарисовала.
– Кто сказал?
– Ольга Леонидовна. В Эрмитаже, в студии, на занятиях…
– Где посмотреть?
– В каком-то музее… В Русском, что ли… Хоть сегодня.
Она рассчитала верно. Трудовой ритм сломался. Минуты две мы с папой молча смотрели друг на друга, а потом я стерла с Лёльки
зубной порошок – и лужи остались на полу, вилки в ванне, а бабушка в дверях.
Она успела только спросить нас: «Куда вы?!», но ответа, возможно, не
расслышала.
Выставка детского рисунка называлась «Я вижу мир».
Мир был прекрасен. В мире не было ничего плохого. Он весь был солнечный,
разноцветный и счастливый.
Из высоких дворцовых окон виднелось безоблачное небо. По небу летали птицы.
Дяди и тети бродили по залам, совершенно позабыв о своих взрослых трудностях, и
улыбались безмятежно, как во сне.
Перед картиной финской девочки «Моя любимая кошка на весенней лужайке»
хотелось сесть на пол и вытирать слезы. А «Снег в Италии» вызывал желание
поехать в Италию немедленно и спасти ее от снега…
Я посмотрела на дочь. Она не была взволнована. Взгляд ее, сосредоточенный,
цепко схватывал каждую картину, но ни на одной из них не задерживался. Я
поняла, что она ищет портрет.
В зале нашей страны, просторном, как каток (по лакированному паркету и
правда хотелось прокатиться), она остановилась перед одной из картин и ждала
нас.
– Вот!
Огромная голова, нарисованная одним росчерком, непреклонные, близко
посаженные глаза и крошечные внизу ручки и ножки.
«Портрет Миши З.» было написано в левом нижнем углу взрослым почерком. А
дальше – наша фамилия. Без инициалов.
– Это что, тот самый Миша? – удивилась я.
– Тот… – неохотно ответила Лёля.
С Мишей З. они учатся в одном классе. Как-то Лёлька пришла из школы и
небрежно так меня проинформировала:
– Ты знаешь, сегодня Мишка Зеликсон мне сказал:
«Что-то я тебя, Ольга, полюбил совсем…» Дурак!
– Ну почему дурак? Человек сказал, что тебя любит, а ты про него так
говоришь… – осудила я.
– Ну мама! – возмутилась Лёлька. – Ну мог бы он это мне сказать так, чтобы меня не смутить?
– А какие у тебя сегодня оценки? – переменила я тему.
– Никаких, – сказала она слишком честно.
В дневнике красовалась аккуратная запись: «Безобразно себя вела: на всех
уроках рисовала Зеликсона и свистела на лестнице растрепанная. Обратить внимание на внешний вид».
…Я еще раз посмотрела на портрет. Ах! Миша З. заглядывал со стены прямо в
глубину моей души и требовал ответа…
Перед портретом собирались люди, что-то говорили. Подслушивать, хоть и
очень хотелось, было неудобно, и мы отошли. Лёлька с места не тронулась.
В индийском зале меня поразили коровы. У коров были человеческие глаза,
причем глаза умных людей. И гирлянды цветов на рогах.
Жевали они только цветы. Хотелось дружить с этими коровами и, может быть,
тоже жевать цветы…
Хотелось вот так же видеть мир!
Мы вернулись в зал, просторный, как каток. Мир был прекрасен. А в центре
мира стоял наш ребенок в новом красном платье, вокруг ребенка живописно
группировались симпатичные взрослые, а дальше, уже в тумане, все остальное…
– Да… – сказал папа и доверчиво взял меня под руку. И это было лучшее,
что он сделал за весь день.
Мы подошли поближе. С откровенной ненавистью Лёлька смотрела в спину
какому-то парню в свитере и сжимала кулаки.
Я вырвала руку и бросилась к ней:
– Что, что случилось?
Она и на меня посмотрела оскорбленно, будто я в чем-то виновата.
– Да что с тобой, Лёля?
– Больше я вообще рисовать не буду! Вот! – отчеканила дочь. – Я
рисовала-рисовала, а он обзывается…
Парень в свитере стоял перед портретом Миши З. и хохотал. С двух сторон на
нем висели две одинаковые девицы и тоже бездумно смеялись.
Наш папа повернулся в сторону этого парня, сжав кулаки, и я увидела, до
чего же они с Лёлькой похожи!
– Как же это он обзывается?
Лёлька держалась – не хотела ябедничать. Но оскорбление было так безмерно,
что она отошла в угол, нагнула голову и облилась слезами.
– Да что же он сказал-то, что? – трясла я ее, готовая растерзать этого
мерзавца в свитере, а заодно и его девиц.
– Он сказал: «Да-а, ехидная женщина нарисовала
этот портрет!»
Папа беззвучно расхохотался, отвернувшись из осторожности. Лёлька этого не
видела, потому что вытирала слезы.
– Я теперь больше рисовать не буду. Никогда.
– Я теперь буду учиться ходить по проволоке, – деловито решила она.
– Ты думаешь, это легче?
– Это легче, – сказала моя приятельница вечером по телефону. Она писала
стихи, которые никто не печатал. – Ты знаешь, я уверена, что это гораздо
легче…