Три дорожных сообщения
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 2016
Андрей Балдин – писатель, путешественник, по
образованию архитектор. Автор проекта Путевой Журнал, посвященного исследованию феномена пространства в развитии русской
литературы. Сборники эссе «Закон Черепанова», «Пьер переполнен», «5 вопросов
Льву Толстому». Книги «Протяжение точки», «Московские праздные дни».
КАРАМЗИН И ОКЕАН
Если бы Николай Карамзин отправился в свое большое странствие не в двадцать два года, а, к примеру, в пять лет, то, скорее всего, он поехал бы не в Европу, а в Азию. До самого Тихого океана.
В пять лет он пережил (как тут лучше выразиться?) роковой разворот пространств. Да, именно так. Разрыв и мешанину привычной геометрии мира.
Он родился в Синбирске; тут нужно писать с буквой «н», до 1780 года Симбирск был Синбирском. Первоназвание обозначало связь с древней картой: «н» в середине имени имело языческое происхождение. Также и Тамбов назывался в свое время Танбо – языческое имя, означающее, как говорят краеведы, «низкое, топкое место».
Название Синбирск, напротив, указывает на место высокое, единственное. «Син» и «бир» сообщают именно о единственности возвышенного места на правом берегу Волги. Москва, дотянувшись до него засечной чертой и деревянной крепостью, дала подъему берега имя Венец.
С этого Венца впервые взглянул на мир Николай Карамзин. Взглянул на восток: в том направлении открывалась главнейшая даль – до горизонта и за него, за холмы-гланды, в глубокую глотку Азии.
Эта даль, поглощающая взгляд, заворожила мальчика. Он же был Кара-мурзин, его предки вышли оттуда, из светлой пасти материка. Светлой, оттого что солнце выходило оттуда, одушевленное, как великан. В детстве Карамзин выдумал обряд встречи великана. По утрам он выходил на самую шишку Венца, чтобы заглянуть оттуда в отверстые врата времени, в царство солнца-великана. Много позже он писал о своем наивном обряде со слезами умиления; всю жизнь Николай Михайлович вспоминал обнадеживающие встречи с солнцем.
Конечно, он должен был поехать на восток.
Каким славным могло бы получиться его трансазиатское странствие!
Там так много места; взгляд подвигает себя сам вперед и вперед. Степь раскатывается не просто плоскостью, но как будто тихим тысячеголосым хором, в котором всякая травинка поет свое; слышен треск оврагов, раздирающих землю, над головой беззвучно протекают слоновьи стоны холмов, именуемых увалами, и поверх всего, покрывая все, летит свободный голос ветра, обегающего в одно мгновение полмира.
Здесь мог бы родиться следующий русский язык; в заволжском воздухе незримо замкнуты фигуры новых книг. К югу степной роман переходит в жаркий, пустынный, на севере открывается ход к холодному слову тундры. Прямо – Урал с его протяженным, промятым в середине хребтом, через который будущий текст-материк переваливает в Сибирь. Там иная степь с ее развилкой на холод и жару, на прозу и рифму; потом Сибирь, непроходимо-многословная, ревущая голосами всех дерев, куниц, мышей, волков (мышь ревет – это у Чехова в его «Письмах из Сибири»).
Тьма языков рассыпается на широком лице Азии, чтобы затем скатиться в лоно сверхъязыка океана.
Разумеется, океана; в его бескрайнем очерке легко угадывается фигура следующего большого языка.
За ним, за будущим, бескрайним, должен был наблюдать чуткий к слову Карамзин. Если бы не роковые разрывы русской геометрии.
Когда ему было пять лет, Синбирску явился Пугачев.
Карта как будто порвалась пополам: Азия ощерила зубы, горизонт на востоке сделался пастью Апокалипсиса. Вместо солнца над степью поднялся кровавый лик бунта.
Не просто карта порвалась – разошлась надвое большая страница, до того момента целая. Путь нового русского сочинителя к большому океаническому языку был закрыт. Язык-океан остался втуне, стал многозначительным умолчанием.
Что было дальше? Словотворец Карамзин отшатнулся от степи в противоположную сторону. Его большое западное путешествие прошло по хорошо разлинованной карте Европы. Тогда составился иной проект русского языка, грамотно рассчитанного, смотрящего на запад. Уверенное, устойчивое наречие, мы и теперь им пользуемся. Оно скоро взяло верх над отечественным сознанием.
Косвенно это подтверждает дорожный опыт его земляка Ивана Александровича Гончарова. Гончаров родился в 1812 году в Симбирске (тут уже буква «м»; с ней название города ощутимо обрусело). Так же, как Карамзин, он открыл для себя мир на покатой вершине Венца. Мир ему открылся там же – на востоке.
Юный Иван Александрович был оптически вооружен: крестный подарил ему в детстве деревянный глобус; о нем Гончаров вспоминал всю жизнь как о лучшем подарке. С этим глобусом он взгромождался на «планету» Венца и смотрел в те же бескрайние дали. Это был другой обряд, не солнцевстречающий, но землеотекающий. Мальчик Гончаров смотрел разом на два глобуса – малый в руках и большой под ногами, и мысль его обегала земной шар по широте, что проходила через Венец. Он воображал разноговорящие земли, через которые проносилась его юная мысль.
Гончаров отчасти воплотил мечты в реальность. На фрегате «Паллада» он добрался до Тихого океана, до точки, примерно соответствующей широте Венца. Добрался не по прямой, в обход, морским путем, обойдя с юга Африку и Индокитай и достигнув Японии. В итоге он очутился там, за круглым горбом деревянного глобуса.
Ему удалось обогнуть необъятную восточную фигуру, Карамзину нет.
Но как трудно было возвращение Гончарова – обратно по стране-странице, против привычного хода букв. Он дольше возвращался по Азии посуху, нежели плыл вокруг нее морем. В дороге Иван Александрович занемог и едва не скончался в Сибири. Еще бы! Он шел против течения собственного текста.
Гончаров писал его слева направо столь ровно и уверенно, что ему, добравшемуся до океана, и мысли не пришло в голову, что слова в восточной вечной воде могут плыть во все стороны.
В итоге даже свой «Обрыв», столь определенно волжский, узнаваемый, симбирский, он писал на Рейне. Имел в виду Волгу, но писал (тек словом во времени), глядя на западные, ровно текущие, как будто намеренно расчисленные европейские воды.
Тут возникает вопрос: что же такое наше нынешнее наречие на фоне большой географии? Оно явилось на пугачевской трещине времени – не страдает ли оно восточной агорафобией, навязчивой леворукостью, склонностью к сочинению мифа вместо пространства? Как сказалась на нем травма паназиатского бунта? Оно хрупко и ранимо, оно пушкинским образом евроустремлено.
И другой вопрос: что такое больший язык, слова и рыбы которого способны плыть в разные стороны? Каковы его геометрии-географии?
Возможно, русский язык сохраняет исходные пространственные потенции. Вот Карамзин – западник, но на самом деле еще и восточник. Запредельный заволжский океан был обещан ему в пять лет как совершенное вместилище слова.
ЧЕХОВ И МИНУС-ОКЕАН
Можно предположить, что Чехов решил проверить эти восточные бумажные закрома. Он отправился к Тихому океану, поставив перед собой несколько задач одновременно. Среди них была и эта: проверить азиатское родство русского слова и пространства. Он отправился на восток осмысленно-филологически.
Можно определить началом этого движения успех его «Степи» (1888) – феноменальный в значении геолитературного подвига. «Степь» Чехова оказалась тем волшебным равенством текста и пространства, которое удержало в рамках повести самодостаточный слиток (свод, фокус) места. Текст как остров в степном море, как страна, подчиняющаяся одному только таланту сочинителя. Все признали «Степь»; сам же Антон Павлович раз и навсегда установил для себя высшую планку пространствообразующего творчества.
После совершения первого степного подвига Чехов в том же году устремился на восток, в Персию. Добрался до Баку; обстоятельства заставили его повернуть обратно. Однако неотменимый зов востока он услышал. На берегу, у кромки Каспия, отливающего стальным блеском, Чехов почувствовал, как в нем стихает гул прежнего языка и в наступающей тишине прорезаются, прокалываются, как игла через темную ткань, новые, следующие по знаку сложности звуки.
Тут нужно географическое уточнение: перед персидским походом он делает короткую попытку проверить западный предел слова. Попытка вышла нервной, оттого что последовала сразу за смертью брата Ивана и напоминала отчасти метания и зигзаги в движении человека, который попросту не находит себе места. Эти нервы и метания ломаной линией дотянулись до Одессы, где Чехов повернул обратно, уверенный в том, что двигаться на запад в поиске нового слова нет смысла.
Он как будто оглянулся на Карамзина, который произвел с русским текстом на западе все, что было должно произвести; европейское метагеографическое задание им было выполнено. Поэтому на восток – к океану.
Интересно вот что: Карамзин и Чехов отправились в свои диаметрально противоположные экспедиции с разбегом ровно в сто лет. Поездка Карамзина в 1789–1790 годах в Европу и путешествие Чехова на Сахалин в 1890 году – таким вышел век русской классики, наверное неслучайно уложившийся в столь строгие хронологические рамки.
Словно сосчитав эти годы, в юбилей карамзинского западного странствия Чехов устремился к словообещающей бездне Тихого океана. Увы, его большая экспедиция в том, что касалось сокровенного словоуловления, как-то сразу не задалась.
Он взял по карте выше срединной горизонтали Карамзина и Гончарова, потек на восток сначала холодной Волгой, затем ледяной Камой. Попутчиками Антона Павловича были переселенцы в Сибирь; уныние владело ими, оно невольно передалось геосочинителю. На Урале на Чехова вместо знаков препинания налетели снежные мухи, за Уралом, в степи, ровной, как стол, под ноги ему пролилось обратное половодье. Это случается всякой весной, когда воды широченных тамошних рек, запертые в устье Оби плотным, как камень, льдом, возвращаются обратно. Путешественник оказался по щиколотку в «мертвой» (бессловесной) воде. Немного текста ему удалось выловить в этой мути. Здесь он встретил «ревущих» мышей. Большей частью с ним следовали слова-переселенцы, зябнувшие в виду белейшей страницы Сибири.
Не новый свободный текст, но «чулок» прежнего Чехов потянул за собой. Ткани хватило до Байкала, где ветхое словесновязаное изделие оборвалось и закатилось обратно – за Урал, до Москвы.
После Байкала Чехов пишет как будто без слов, ощутимо страдая от того, насколько его письмо не прикладывается к окрестностям, ни на что не похожим в буддистской степи Забайкалья, по зыбким берегам Амура.
В пустыне амурского устья, где ему не виделось ничего, кроме преддверия ада, его странствие завершилось.
Сахалин Чехов определил для себя как собственный конец света; минус-океан открылся за ним. Несмотря на сентябрь, окрашенный здесь вдвое более яркими красками, нежели, к примеру, в Подмосковье, несмотря на осыпанные сизым и красным блеском пригоршни долин, Чехов не различил, не расслышал на острове нового языка. Каторга заложила ему уши.
Возможно, привычный западноустремленный язык влек его по странице обратно. Слова его были расположены на условнонаклонной плоскости карты от Атлантического океана к Тихому.
Классическая завершенность века русской классики потому и выглядела окончательной и неотменимой, что была твердо сориентирована, выровнена по одной широтной оси (времени). Так определен был этот чертеж, что Антону Павловичу, как бы он ни хотел другого чертежа, райская музыка послышалась только полгода спустя, когда он переместился на полушарие влево и увидел лазурное зеркало венецианской лагуны.
Но если задуматься, эта завершенность локальна. Таковы были правила прежней геометрии мысли, имеющей определенные пределы влияния.
Следующая геометрия языка только угадывается; возможно, потенциал ее связан не с переменой одного вектора на другой, но с обретением большего по числу измерений пространства? Согласно этой едва воображаемой геометрии возможны слова-наизнанку, отверстия вместо слов, говорящие чулки и плач мышей.
Тут опять является идея языка-океана с его всепоместимостью: в нем уживутся слова и не-слова, разрывы в местах слов.
ТРЕТЬЯ КОРОТКАЯ ЖИЗНЬ
Есть цифры вместо слов, колющие, ранящие слух.
Долгое время я удивлялся тому, как точно делится пополам жизнь Льва Толстого. Сорок один год он прожил до ужасного происшествия в городе Арзамасе, которое переломило, почти перечеркнуло его жизнь. После Арзамаса он принужден был начать жизнь заново. И прожил после этого еще сорок один год.
Точное равенство двух половин; в сумме восемьдесят два – вот вся жизнь Толстого. Как будто на роду ему было написано, точнее, расчерчено так провести линию жизни: сорок один и сорок один год.
Тут нужно вспомнить, как внимательно он относился к счету своих лет, находил в этом многие закономерности, делил бытие на семилетия (седмицы) и согласно этому делению планировал жизнь. И этому арифметику суждено было прожить две точные сорокаоднолетние половины! Странно, как-то темно-чудесно.
Так довольно долго я оценивал это мистическое арзамасское деление. Но в определенный момент явилась простая мысль и многое в этом нумерологическом наблюдении переменила.
Допустим, 28 августа 1910 года Толстой отпраздновал свой день рождения. Неужели он в такой день не задумался о словах-числах? Не может быть, на то и даны эти дни, чтобы считать, складывать и раскладывать пройденное расстояние во времени и прикидывать остаток. Нумеролог Лев Толстой, несомненно, не пропустил такого повода. Тем более что подсказка как на ладони: 28 августа ему исполнилось восемьдесят два года: рифма цифр очевидна, провокативна для вечно вопрошающей толстовской мысли.
С двойкой и восьмеркой он с детства был дружен; дата его рождения (28.08.1828) почти сплошь из них состояла. Теперь его настигли восемьдесят два года — опять восьмерка и двойка! Как будто зеркало блеснуло: 2 и 8 — 8 и 2. Зеркало разделило его жизнь пополам. И это было роковое арзамасское «зеркало». Половина жизни до Арзамаса и половина после.
И вот простая мысль: вспоминая и размеряя свою жизнь, переводя ее в отдельные смысловые отрезки, Толстой не мог не заметить, что прожил два «арзамасских» периода. Он прожил две равные жизни, обе они завершены.
Разумеется, Толстой это заметил – и начал третью жизнь.
Все просто. Это не совпадение, не мистическая игра цифр, но простой расчет арифметика.
В тот день, 28 августа 1910 года, когда было произведено это простое деление, Толстому стало окончательно ясно, что повторений не будет. Его третья жизнь должна решительно отличиться от первых двух. Как долго она продлится, бог весть. Понятно, что еще сорока одного года не будет, сто двадцать три – это уж слишком. Открытый конец нарисовался впереди: третья жизнь Толстого будет его заключительная, окончательная жизнь. И она должна быть свободна.
Хочется думать, что в тот момент, когда сложились, разложились и ушли в прошлое две его «равные» жизни, Толстой замыслил третью жизнь мыслителя и философа, не обремененного досадными мелочами, которые превратили его жизнь в ад. Впереди только свобода исследования, путь философа.
Путь – вот его третья жизнь.
После этого оставалось только дождаться повода, чтобы начать эту третью жизнь. Повод явился через два месяца, с очередными двойкой и восьмеркой, 28 октября.
Что такое был его уход из дома: просто бегство или все же нечто большее? Политический жест, общественная провокация, семейный протест, порыв великовозрастного ребенка – все правда, эти мотивы были в его уходе, но был и этот: он начал третью жизнь.
Она оказалась слишком короткой – десять дней, с 28 октября по 7 ноября 1910 года. Кратчайшая жизнь странника, искателя океана смысла.
Нет, нельзя согласиться с тем, что его уход был просто побег, прятки от семейных объяснений, слабые детские позы.
Не уход, но поход – в третью жизнь.
Поход Толстого удался, причем удался особенно – как чертеж.
Сначала он устремляется на запад, затем на восток. Все это исполнено большой логики, движение Толстого атласоподобно. Хочет он этого или нет, своим последним движением он собирает в целое всю подвижную фигуру пространства, что являет собой тульская земля.
Сфера ее самодостаточна.
Поход Толстого переполнен ее увеличенным пространством.
Заключительное его движение характерно-узнаваемо: он мчится на восток. Строго на восток, из Козельска в Астапово – «к океану».
На востоке Тулы, где подвижную всхолмленную («волны океана») землю строго отчеркивает «океан» по имени Дон, оборвалась третья жизнь Толстого.
Первая станция на противоположной «запредельной» стороне Дона – Астапово. Перед ней тульский «глобус» показательно закругляется. Вне его пределов, как за границей атмосферы, нет возможности жизни Льва Толстого.
Иной фигуры не могло нарисоваться в его последнем путешествии: запад и восток равно в ней заключены. Насколько это было важно для философа Толстого? Та сознающая точка, в положение которой он в эти дни стремился, как будто не связана с игрой земных координат. Она, как третья жизнь, должна оставаться свободна.
«Дон как океан» обозначает здесь некую бескрайнюю возможность. Бесконечность не столько внешнюю, сколько внутреннюю. Самосветящая точка сознания Толстого устремлена к внутреннему океану. Тут обнаруживается своя геометрия, свои непреодолимые и преодолимые границы, свои слова-цифры. Куда, в какой текст сбегаются эти песчинки, дуновения, краткие блестки? Если в океан, то Тихий-тихий, самый молчаливый из всех.
Есть устремленности, по которым угадывается нечто большее, нежели просто география или геометрия. Наших больших сочинителей объединяет незримая география чувств. Она оперирует противоречиями пространств, ментальных и реальных. Возможно, карамзинско-чеховско-толстовский океан, равно ментальный и реальный, обещает их предполагаемое согласие. Необходимо признать: как поле большей литературной возможности, он не вполне освоен нашей «сухопутной» литературой.