Глава из книги «Обратный адрес»
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 9, 2015
Александр Генис родился в Рязани в 1953 году, вырос в Риге.
Прозаик, эссеист, литературовед, критик, радиоведущий. Окончил филологический
факультет Латвийского университета. Автор двадцати книг прозы и эссеистики, в
том числе шести, написанных в соавторстве с Петром Вайлем. Живет в США.
1
Я выходил из нашего далеко не парадного подъезда и сворачивал налево, минуя книжный магазин с обманчивым названием «Grāmatas». Заходить туда не было решительно никакого смысла. Из полезного там не торговали даже тетрадями. Книги же были бутафорскими, как еда в гастрономах Пхеньяна, и тоже непригодными к употреблению, во всяком случае, к чтению. Одна, например, написанная на латышском и не поддающаяся, словно этрусские надписи, переводу на современные языки, называлась «Ленин в Пскове».
Про Псков не знаю, но в Риге Ленин однажды переночевал. Тем не менее памятник ему все равно поставили, и каждое первое сентября мы приносили к постаменту цветы. К вечеру их искусно выкладывали в беспартийную икебану, которой, не поднимая глаз, приходили любоваться горожане. В Риге даже алкоголики любили цветы и воровали их с кладбищ, где было так вкусно выпивать ранней осенью.
Киров тоже не имел отношения к Латвии, но его именем назвали красивую улицу, ведущую к одноименному парку. Разбитый на земле, пожертвованной вдовой генерала Вермана, он занимал правильный квадрат и входил в мой ареал проживания сколько себя помню. В ближнем углу росло диковинное дерево гинкго. Ровесник динозавров, оно служило знатным ориентиром, и, начитавшись приключенческих романов, я зарыл под ним клад. Поскольку я не проговорился, он до сих пор дожидается – меня или счастливого случая. Жаль, не помню, что зарыл.
Став старше, я перебрался к киоску у входа, где бывало пиво, обычно – зимой. В стужу его грели в чайнике на электрической плитке.
– Кружку с подогревом, – просили мы и тянули ее столько, сколько могли выдержать на морозе, – на две сигареты.
По другую сторону улицы – диетическая столовая. От обыкновенных она отличалась простором: под стол влезали бутылки с крепким вином, называвшимся «Волжское», но изготовлявшимся на Рижском заводе шампанских вин. Ни к Волге, ни к шампанскому, ни к вину этот напиток не имел отношения, но это никого не беспокоило, более того, не удивляло.
Чуть дальше – магазин подписных изданий. В очередях к нему прошла значительная, и не худшая, часть жизни моих родителей. Здесь покупались все собрания сочинений, заполнявшие каждый дом, где я бывал, кроме одного, нелаевского. Наша библиотека начиналась с Ленина, Сталина и Большой советской энциклопедии.
Первые два многотомника, объяснял мне отец, держались для отмазки, последняя – из злорадства, ибо входящие в нее большевики часто становились врагами народа. На Берии власти не выдержали. Когда его расстреляли, в дом пришли гости, прочно склеившие крамольные страницы.
От испорченной энциклопедии на всякий случай избавились, но инцидент не отучил моих родителей от любви к книгам в одинаковых переплетах. Последним был Гоголь. За ним уже не они, а мы стояли всю ночь в веселой очереди.
У памятника Ленину дорога сворачивала на улицу Ленина, которую мы простодушно называли Бродвеем. Здесь жила власть. Слева светская, справа небесная – планетарий. Под спиленными крестами ложновизантийского собора велась наглядная атеистическая пропаганда. Детям и влюбленным показывали пустой космос, где негде было спрятаться Богу. Школьники смотрели вверх, парочки радовались темноте, остальные пили крепкий кофе из венгерского автомата в буфете, прозванного «Божье ухо».
Чуть дальше стоял самый монументальный в городе след былой свободы – Милда, гранитная дева с тремя звездами во вскинутых руках. В цоколе памятника Свободе была маленькая, вечно запертая железная дверь. Детям рассказывали, что там держат живого фашиста. Демонстративно повернувшись спиной к Ленину, Свобода с надеждой смотрела на Старую Ригу. От остальной ее отделял древний канал, в котором водились казараги. Колючая рыбка размером с кильку была категорически несъедобна, даже для кошек. Зато она была легкой добычей и ловилась на нитку с узелком вместо крючка.
Углубившись в соблазнительную паутину узких улиц, я каждый раз выбирал себе ту, что гармонировала с погодой, но всегда останавливался у Пороховой башни. Хорошо сохранившаяся, но не находящая себе применения в буржуазной Латвии, она стояла вакантной, пока в ней не поселились голуби.
Предприимчивый рижанин с большой нацистской карьерой Альфред Розенберг, гласит местная легенда, начал с того, что откупил у отцов города скопившееся в башне гуано и продал его с немалой выгодой.
Освободившаяся от птичьего помета башня стала со временем музеем революции, где меня приняли в пионеры – и исключили из них за то, что я кривлялся в исторической достопримечательности.
Отсюда было уже совсем близко. Через Шведские ворота, мимо дома, где жил последний городской палач, на булыжную площадь перед замком. Пройдя мимо миниатюрного Музея зарубежного искусства, где хранились рыцарские доспехи и выставлялся Пикассо из коллекции Эренбурга, я протискивался в переулок, огибавший толстые бока приюта крестоносцев. За его многометровыми стенами расположился Дворец пионеров. В виду реки я сворачивал в узкую калитку, поднимался по каменным ступеням и наконец входил в уставленную столами и зонтиками площадку за крепостной стеной. Это и было знаменитое кафе «Пилс», что по-латышски и значит «Замок».
Я ходил в него каждый божий день, притворяясь, что живу на Западе, который пришел в «Пилс» лишь тогда, когда я навсегда покинул свой город.
2
– На таком заработаешь, – саркастически заметил отец моей подруги.
Парикмахер по профессии и алкаш по неискоренимой душевной склонности, он пропивал зарплату, сидя у телевизора. Следя с равным вниманием и бесконечным терпением за «Экраном социалистического соревнования», речами Брежнева и прогнозом погоды, он все программы называл хоккеем и не отрывался от экрана, пока не кончалась выпивка.
В моем случае он был бесспорно прав, потому что в парикмахерскую я не заглядывал с шестого класса, когда меня туда привел недвусмысленный приказ директора школы. В отместку я покрасил шнурки кедов голубой масляной краской. На нее сразу налипла пыль, и шнурки вышли не пестрыми, а грязными, что тоже годилось, потому что больше всего я хотел быть хиппи – и не когда вырасту, а прямо сейчас. Родители мне не препятствовали, а бабушка помогала. Она сшила рубаху-батник из ситца в мелкий цветочек и штаны из бордового вельвета, которые вскоре – и удачно – облысели на коленях. О джинсах я и не мечтал. Запредельная, как «мерседес», роскошь, они были только у моего тезки, чья мать плавала в загранку.
– «Ливайсы», – с напускной скромностью объяснял он, – гарантия – семнадцать лет.
Неровная цифра казалась особо убедительной, но тем же летом штаны лопнули на коленях и нижняя часть отвалилась напрочь.
– Шорты, – невозмутимо сказал владелец, – но «Ливайс», и гарантия – та же.
Надо сказать, что Запад знал о нашей страсти и сочувствовал ей. Я выяснил это уже в Америке из сериала «Макгайвер», где вооруженный перочинным ножом герой спасает из чекистских застенков великого русского поэта, которого играл мой приятель, удачно перебравшийся из Риги в Голливуд. Опознав в спасителе американца, неназванный поэт, под которым, конечно, подразумевался Бродский, кричит, подпрыгивая от радости: «Я лечу в Америку! У меня будут джинсы!»
– Вранье! – возмутился Карл Проффер, издававший в своем «Ардисе» все книги Бродского. – Джинсы у него и в Питере были – Набоков прислал.
Я, однако, никакого Набокова не знал и жил без джинсов, что, в сущности, было даже к лучшему, ибо роскошь считалась несовместимой с опрощенным, как у Льва Толстого, бытом хиппи. Теперь я бы определил эту меланхолическую установку с помощью термина утонченной японской эстетики – ваби-саби. Неброские цвета, намеренная угловатость, тусклая заношенность, грубоватая неотделанность, не нарочитая, а не замечающая себя бедность. Признав все это нечуждым отечеству, Москва сегодня назвала сеть дорогих, как, впрочем, всё тут, кафе «Ваби-саби». Но в мое время ваби-саби царило всегда и всюду, и отличить умышленную бедность от неумышленной нам было труднее, чем самураям.
Вот почему я не стригся. Это был самый простой, но не самый безопасный способ выделиться и перебраться поближе к Западу. Длинные волосы отличались от коротких, как евреи от русских. Они разом и незаслуженно переносили тебя в оппозицию к власти, конечно, не такую роковую, как диссидентство, но еще более очевидную и, пожалуй, не менее раздражающую.
В Риге еще терпели, но в Сочи, куда я добрался, как обычно, на попутных машинах, меня доставили в милицейский участок.
– Постригись – отпустим, – сказал толстый, но отнюдь не добродушный начальник отделения.
– Ни за что, – сказал я, воспитанный на Евтушенко и другой свободолюбивой литературе.
– Тебе же лучше, – неожиданно сменил тон милиционер, – а то за бабу примут.
– Пусть, – не сдался я и был отпущен на четыре стороны, из которых одну – западную – сторожил катер пограничников.
Не склонившись перед угрозой, я не поддавался уговорам.
– Если тебе есть что сказать, – говорили взрослые, – мир лучше услышит тебя подстриженным.
– Маркс не стригся, а памятник поставили, – упорствовал я, и от меня отстали все, кроме отца, который и не приставал. Более того, он сам носил бороду, единственный в своем полуштатском институте, где всем полагалась летная форма. С бородой отец выглядел в ней, как Хемингуэй на фронте.
Но у меня она еще не росла, и я, обходясь черными лохмами, походил на доисторического «Человека из ниоткуда». Так называлась популярная комедия с забытым сейчас, но ощутимым тогда антисоветским подтекстом. Он, впрочем, сопутствовал всему, чем я жил, придавая отчетливый вектор нашим увлечениям, мечтам и досугу. Как все молодые, мы считали себя богемой, хотя пользы и вреда от нас было не больше, чем от казараг из средневекового канала.
3
Богемой мог считаться только один из моих друзей – Нелаев. Его, как и всех остальных в моем помете, тоже звали Сашей, но в отличие от других он писал не стихи, а картины. За столиком в «Пилсе» он говорил меньше, а я – больше всех. Чашка кофе стоила девять копеек, ее хватало до заката, и мы редко покидали кафе раньше, даже зимой.
Сидя под могучей стеной башни-донжона, возведенной орденом меченосцев, я чувствовал себя внутри чужой истории и географии. Заблудившись в непонятных координатах, мы хотели сбежать в еще более причудливые края, о которых пели «Битлс» и рассказывали советские газеты в рубрике «Их нравы». Одну вырезку я носил с собой. В ней шла речь о колонии хиппи. Поселившись на пляже Крита, они жили на донорские заработки, обменивая кровь на хлеб, вино и любовь, естественно – свободную.
Эдем, справедливо полагал я, но не потому, что там не приходилось работать.
Как Адам, называвший животных, мы все стремились к творческому труду, но дело не шло дальше стихов. Они получались только у одного, написавшего «Хрустальной ягодой во рту моем зима» и угодившего на Аптекарскую, где в жутком районе Красной Двины, русского притока латышской Даугавы, располагался сумасшедший дом. Другие, не зная, о чем пишутся стихи, еще не знали, что этого никто не знает. Не разобравшись с сюжетом, мы сообща переводили самиздатское либретто мюзикла «Jesus Christ Superstar», из которого впервые узнали подробности недоступного нам источника.
Мечтая стать художником, Нелаев не принимал участия в этом проекте. Бросив школу, как Бродский, он тоже не знал английского, но собирал заграничные альбомы, ради иллюстраций. На них он тратил заработок ученика токаря на заводе гидрометприборов, где он задержался после того, как мы прошли производственную практику.
Мне завод представлялся чистилищем – страшным испытанием, предостерегающим от нетворческой жизни. Нет ничего скучнее, чем нарезать один длинный прут на много маленьких заготовок неизвестно чего. За тысячу штук платили рубль, но не мне. Меня отставили от станка, когда я загубил третий – уже победитовый – резец. С тех пор я с облегчением бил баклуши в заводском сортире, прячась от старших. Один меня нашел и угостил из прозрачной бутылки от кефира неразбавленным гидролизным спиртом. Большей гадости я не пил до тех пор, пока не попробовал в Китае дорогую водку «Маотай», тоже отдающую паленой резиной.
Нелаев, однако, за работой не скучал, сочиняя в уме свои картины, сюжетом которых он никогда не делился. Познакомиться с ними мне довелось лишь тогда, когда я побывал у него дома, точнее в избе. Их в нашем городе называли деревянным зодчеством и охраняли государственным законом и муниципальной ленью. Соединяя в себе черты терема и фавелы, жилье включало сени с бочкой соленых грибов-горькуш, которых родители, не умея солить, не брали, русскую печь и уставленную полированной мебелью светелку с иконой. За стеклами огромного серванта, заменявшего неизбежные в других квартирах книжные шкафы, горели суриком картоны будущих фресок. На них улетали от зрителя в беззвездную ночь тлеющие кресты Голгофы. Схваченные в крутом ракурсе, они, как галактики, разбегались в пустое, еще незнакомое с происшедшим пространство. Миссионеры с искрами, кресты вонзались в него с азартом баллистических ракет и эффектом атомной бомбы.
– «Джизус Крайст суперстар», – с восторгом сказал я, но Саша не отреагировал, организовывая закуску.
За щедрой, на двадцать яиц, глазуньей с салом он представил родителей, которых я на всякий случай посчитал крестьянами.
– Они у меня дикие, – ласково сказал Саша, – я им однажды зарплату принес, а они мне пиджак купили за цену альбома Дали.
Старики, которыми мне тогда казались все, кто был старше вдвое, мирно улыбались и не протестовали против жизни среди искусства, о котором я уже мечтал, но еще не знал, как подступиться.
Нью-Йорк, 2014