Опубликовано в журнале Октябрь, номер 8, 2015
Алексей
Зензинов
– драматург, сценарист, критик. Родился в Ярославле, живет в Москве. Окончил
Костромской педагогический институт и сценарно-киноведческий факультет ВГИК.
Лауреат премий «Действующие лица» (2004) и «Долг. Честь. Достоинство» (2008).
Часто пишет в соавторстве с Владимиром Забалуевым. Спектакли по их пьесам
были поставлены в московских театрах «Театр.doc», «Практика», «Политеатр» и детском театре «А-Я».
Записки публикуются в журнальном варианте.
От века до века – одно касание.
Вот одно веко, вот другое. Открыл, прищурил. Прижал пальцем. Левое, правое. Простейшее движение.
Век, столетие – прошлое, нынешнее. Вмещаются в одну жизнь.
Столько событий – и все они рядом.
Мое свидетельство о рождении выписывали в бюро записи актов гражданского состояния исполкома Сталинского районного Совета депутатов трудящихся города Ярославля. Первый человек космической эпохи уже сказал: «Поехали!», а Сталин еще лежал в Мавзолее…
Столетие вполне соизмеримо с человеческой жизнью. Давнее-давнее прошлое совсем рядом – нитка личной судьбы вплетена в семейную ткань. Бабушка моя, Елизавета Михайловна Онохина родилась в начале прошлого века, в 1905 году. Моя дочь Варвара появилась на свет век спустя, в 2011 году. Я могу связать жизни бабушки и дочери – их разделяет не такая уж непреодолимая пропасть. Революции поломали уклад, войны раскачали прежний порядок, вещи и люди терялись на пути из царской России в Россию советскую и президентскую, но остались фотографии и рассказы, а еще песни.
Укачивая дочь, я вдруг понял, что до сих пор помню все, что когда-то пела мне бабушка.
Из-за острова на стрежень, на простор
речной волны
Выплывают расписные Стеньки Разина челны…
Волга, Разин, удаль, обрученная со смертью персиянка – я слушал и волновался, зная уже, чем все закончится. Набежавшая волна накрывала с головою, глаза успевали заметить, как из висевшего над кроватью ковра выступала чья-то рука, как цветок превращался в зарево, и дальше катились колеса непрочного самодельного детского сна.
Отец любил другие песни. Пел их в одиночку: под его репертуар трудно было подобрать поющую компанию. Выпив, изредка запевал то, что слышал в войну в Белостоке – городе, где оказались разом поляки, немцы, русские, белорусы, разноголосая, разношерстная людская масса. С какой-то злой иронией, словно выталкивая из себя чужие, не прижившиеся на языке слова, выводил на мотив «Лили Марлен»:
Ком, паненка, шляфен,
Морген сахарин,
Вшистко едно война,
Фарен нах Берлин!
А потом переходил на «Горит свечи огарочек…» – эту песню он мог повторять раз за разом, срывая голос на строчках: «В Германии, в Германии, в проклятой стороне». И становилось страшно: что он видел тогда? О чем вспоминал?
Однажды запел: «С берез неслышен, невесом…» – и заплакал. Водка, слабость, жалость к себе и к тем, кого убили на войне и кого посадили после победы, неизбежность и ненужность потери – все было в этих слезах. Отвернувшись, глухо сказал: «Святые слова…»
Даже пьяный, он никогда не забывал ни одного куплета. Особенно артистично исполнял строевые песни – те, что выучил на лейтенантских сборах в Гороховецких лагерях. Простые, как портянка, рифмы, незамысловатые мелодии, а он каждую песню превращал в батальную сцену сродни лермонтовскому «Бородино».
Однажды отец признался, что хотел после школы поступать в военное училище. Наверное, он мог бы стать неплохим – и уж точно совестливым – офицером. Но анкета была – хоть сожги да придумай новую: мать-зечка, почти три года жизни на оккупированной территории… Спасибо еще, что приняли документы в гражданский институт.
Отец купил моторную лодку году в семьдесят первом или семьдесят втором. Жить на Волге и не быть судовладельцем в ту пору казалось каким-то отклонением.
Розанов назвал Волгу русским Нилом. Волжан отличает способность соотносить малое пространство жизни с великим чудом бессонной реки, которая уносит баржи и плоты, годы и столетия, людей, русалок, стайки рыб, песни и стоны, мазут и песок, слезы, сказки, славу. В Волге топилисьпьяные и беспутные, невесты и полюбовницы. На Волге разбойничали, чудили, горлопанили, тянули лямку, ставили парус. Волга – сила, Волга – заклятие. Волжане верят: ни смерчи, ни грозовые тучи не могут пройти над рекой. У Волги нет пасынков, кто бы здесь ни родился – всем найдется место на ее берегах, кому в особняке каменном, кому в овраге под кустом.
Во всем Поволжье Кострома, пожалуй, самый вкрадчивый город – припала к реке с двух сторон, обняла, прижалась тесно-тесно. Два моста, несколько дебаркадеров, длинная набережная вся в скамейках – чем могли, тем украсили. Вроде колец, браслетов, бус, подаренных не по любви, а чтобы остался знак внимания. И лодки – моторные, весельные – веселые поплавки на волнах.
Лодочная стоянка на Черной речке в семидесятые годы стала вольной мужской слободкой. Женщины приходили сюда только затем, чтобы плюхнуться в лодку, поставить под лавку сумку с бутербродами и термосом и скомандовать: «Ехай!» Муж на веслах выгребал к устью (заводить мотор на мелководной речке не разрешалось), показывал документы дежурившему в будке сторожу, а дальше открывались волжские дали вверх и вниз по течению, на стрелку, к Ипатьевскому монастырю или в сторону Кубани, к дачам и пионерским лагерям.
Каждый оборудовал место стоянки по своему вкусу и разумению. Кто-то придумывал конструкцию, позволяющую держать лодку на тросах – не в воде, над водой. Другие сколачивали подобие кровли, которую водружали на сваи, забитые в дно, – всё ради того, чтобы судно не мочили дожди. Не у всех лодок были тенты, позволяющие укрыться от непогоды. «Казанки» и «ярославки» стоили сравнительно дешево и были открыты всем ветрам и ливням. На более дорогих моделях под названием «Прогресс» тент был предусмотрен, и ходили они под двумя навесными моторами, обгоняя слабаков-тихоходов.
Отец сам сшил тент для нашей «ярославки», сам поставил дуги, натянул брезент, и лодка стала вполне обжитой. В жаркую погоду воздух под тентом быстро прогревался, как в парной. Зато в дождь можно было сидеть там часами и слушать, как стучат по брезенту мелкие капли. Отец быстро сообразил, какие дополнительные возможности дает статус судовладельца, и начал частенько уходить на стоянку – чтобы подкрасить номера на борту или провести мелкий ремонт мотора. Матушка долго не подозревала, что в лодке был припрятан главный инструмент речника – стакан.
По Волге ходили «Ракеты» и «Метеоры» – суда на подводных крыльях. Из Костромы можно было за полтора часа добраться до Ярославля и за шесть часов – до Горького. Рыбинск, Кинешма, Плёс – все эти поволжские города были в пределах досягаемости, хватало дня, чтобы обернуться туда-обратно.
Утро. Туман над водой – жидкая вата, белесоватая муть, холодная, вязкая. Деревянный дебаркадер, зал ожидания, людей немного – рано еще. Окошко кассы закрыто, билеты за десять минут до прибытия начинают продавать. Родители остаются ждать. Выхожу на палубу. Сажусь на железную тумбу, к которой тросом крепят подошедшие «Ракеты»; отец сказал, она называется «кнехт», а ландскнехт – немецкий наемник, какая связь? Додумывать сонно и вязко, как туман ложкой есть. Зябко. Лето, а солнца еще не видно, небо облаками затянуто, по воде рябь. Вслушиваюсь – нет, далеко еще «Ракета», наверное, Густомесово не прошла. Выходит мужик, матрос-спасатель, сгоняет меня с кнехта-нехта, жалко ему, что ли. Снова в зал, а там уже очередь, бабка до Красного Профинтерна билет покупает, мама деньги достает, три до Ярославля.
«Ракета» петлю делает возле дебаркадера, чтобы носом вниз по течению встать. Сходни перекидывают, пассажиры спускаются, зевают, сумки руки оттягивают. А мы вверх, мимо капитанской рубки, а потом по ступеням на нижнюю палубу. «Ракета» дрожит, мелко, часто, капитан моторы не глушит, пена за кормой, гул нервный, громкий. Можно остаться, не проходить в салон, но ветер встречный, быстро замерзнешь, а в салоне сиденья мягкие, назад откидываются, хочешь – спи, хочешь – смотри в окно. «Ракета» загудела ровно так, мощно, дернулась и побежала по волнам.
Набережная. Устье Костромы – приезжие говорят «Костромка», а река Костромой называется. Ипатьевский монастырь на берегу пологом. Зелень деревьев, зелень кустов. Опоры металлические, провода. Волна впереди от ветра, волна позади от «Ракеты», на волнах рыбаки в лодках качаются. Дома, церковь, снова дома. Баржа, груженная песком. Берег песчаный. «Ракета» сбавляет ход – первая наша остановка, их до Ярославля то ли три, то ли четыре.
Солнце выходит – ветер облака размел-разметал. Длинное утро. Длинное лето. И много времени впереди – страшно представить, как много.
Девять лет. Или десять – точно, что не одиннадцать, в этом возрасте начались другие страдания. Нахожу фотографию – почему-то она была убрана из альбома, где мама хранила свои фото.
Мама держит меня на руках. Рядом отец. Мне не больше полугода. Все трое смеемся.
Обычная семейная фотография. Цветная, что маркирует ее важность. Цветные фото в начале шестидесятых обычно делали в салонах, на заказ. Видимо, родители хотели зафиксировать какой-то особый момент. Но то ли сами себе не понравились, то ли какое-то воспоминание попутное и неприятное было с этим моментом связано. И фото припрятали в дальний ящик.
Я смотрю на фотографию и понимаю, как изменились все трое. Это время. Впервые мне становится ясно: время меняет каждого. И меня, и родителей. И однажды – это я вдруг понимаю особенно ясно, отчетливо – мы умрем. Потому что время заряжает нас не жизнью, а смертью.
Это самый первый сигнал о конечности существования. До той минуты смерть всегда была чужой. Она возникала внезапно – но со стороны. Крышкой гроба, стоящей на площадке подъезда. Траурной музыкой оркестра, идущего по улице, – да, да, в ту пору похоронная процессия могла пройти по улице, ее не прятали с глаз долой, подальше от жизни, и прощались с покойным прилюдно, во дворах, а не в каких-то укромных ритуальных залах. Смерть появлялась неприятно, но нестрашно. Она не была лично близкой. И не понималась как необходимость для меня и тех, кто мне дорог.
Огромное открытие. И непонятно, что теперь делать. Потому что скорость времени быстрее, чем скорость моего освоения неизбежности смерти. Я еще не успел додумать мысль о конце жизни, а время уже ушло дальше, чем я хотел. И расстояние между снятыми на фото людьми и мной увеличилось еще больше. И становится страшно, а потом, тут же, – еще страшнее оттого, что этот страх теперь с тобой навсегда.
Смерть часто превращают в повод для укоризны. Иногда прибегая к многозначительным сравнениям: вот ты, особой ценности для мира не представляющий, тем не менее цел, здоров и невредим, а такой прекрасный человек (имярек) в земле лежит. Иногда – чтобы побудить к переменам: мол, живи за них, за умерших, как бы им хотелось, тут же сопровождая этот посыл массой оговорок и условий.
Весенним днем шестьдесят восьмого воспитательница нашей старшей группы детского сада «Светлячок» заглянула в спальную и вздохнула: «Не спите, да? А космонавты за вас в небе сгорают…» Так я узнал о том, что Гагарин разбился.
Как ты можешь плохо учиться, если американские солдаты убивают вьетнамских детей? На уроке пения мы записывали под диктовку слова Роберта Рождественского: «Об этом, товарищ, не вспомнить нельзя… Подальше от города смерть унесем…» У нас в классе училась девочка, у которой недавно погиб отец, летчик. Она сидела за соседней партой, и я чувствовал давление близкой смерти, в которой прямо не виноват, но груз невосполнимого разложили на всех. Любая смерть сопровождалась этим сдавленным, приглушенным упреком. Когда хоронили кого-то из соседей… Когда видел еловые ветки на асфальте…
В Городищах услышал о смерти мальчика младше меня. Ему было лет пять. Воспаление легких, которое почему-то запустили. Пересказывали его последние слова: «Посмотри, бабушка, какой я вырос. Гробик большой делать придется». Выдумка кого-то из родных? Или сами дети, примеряя на себя заманчиво-жуткую роль умирающего, сочинили финальную реплику? И опять-таки – укор. Живым меня не удержали, возитесь теперь с гробиком.
Все города на Верхней Волге, от Горького до Углича, в дымке – синеватой, затягивающей небо. Горят леса, горят торфяники. Август 1972 года.
Я с родителями – первый и последний раз – путешествую по Волге на теплоходе «Дмитрий Донской», построенном в конце пятидесятых на верфи в ГДР. Трехпалубный красавец – из необычной жизни, праздной, легкой, отпускной. В ресторане столы застелены белыми накрахмаленными скатертями, блестят столовые приборы, прикрыт салфеткой нарезанный хлеб. По радио играет музыка – оркестры возвышают мелодию к потолку, не дают ей ослабнуть, уступить разговорам, ворчанию, звону ножей и вилок. На завтраке можно заказать, что ты хочешь получить на обед, во время обеда – заказать ужин. Вечерами на верхней палубе танцы; интересно смотреть, как по-разному отплясывают совсем взрослые, возраста родителей, и взрослые молодые, парни в рубашках навыпуск, девушки в мини-юбках. Никаких обязанностей, ничего принудительного – мир «Незнайки в Солнечном городе», только не на земле, на воде. А земля – с левого борта, с правого борта – то зеленая, поросшая лесом, то обжитая, то гористая, тянется нескончаемо. Сначала от Костромы до шлюзов канала имени Москвы, потом обратно к Костроме и вниз по Волге, до Волгограда. Отец хотел добраться до Астрахани, но в низовьях Волги началась холера, и объявили карантин.
Волжский путь – одна из самых невероятных дорог русской жизни. Хотя бы однажды нужно ее пройти. Ничем другим отсутствие этого, именно этого опыта не восполнишь.
До конца шестидесятых в квартире стояла радиола – большой, как мне казалось тогда, ящик, полированный, с двумя круглыми ручками и несколькими белыми кнопками. Включали ее редко, обычно для того, чтобы поставить какую-нибудь детскую пластинку, к примеру сказку Мамина-Сибиряка про храброго Зайца – длинные уши, косые глаза, короткий хвост.
Году в шестьдесят восьмом появился транзисторный приемник «Альпинист», изящный, гладкий, в бело-синем пластмассовом футляре. Его можно было брать на прогулки за город – вот как расширилась свобода слушать мир, правда, всего лишь на длинных и средних волнах. По утрам я включал приемник, соблюдая нехитрый ритуал всех советских детей. Раздавался звук горна, а потом бодрый и до краев налитый счастьем голос приглашал всех разделить радость нового дня: «Доброе утро, ребята! В эфире “Пионерская зорька”».
По воскресеньям вся семья – и родители, и бабушка – слушала радиопрограмму «С добрым утром!», а потом «Радионяню». Звук был не очень чистым, потрескивал, транзистор приходилось крутить влево-вправо, чтобы точнее настроить прием. В семьдесят втором отец купил «VEF-202», и в первый же вечер я наткнулся сначала на «Немецкую волну», а потом на «Голос Америки». Другие интонации, другие позывные, другой словарный запас – совсем не то, чем заполняли наш эфир. Эти две радиостанции я начал слушать ежевечерне. Би-би-си показалась какой-то чопорной и фальшиво-отстраненной, хотя программа «Глядя из Лондона» нравилась неожиданностью сопоставлений. «Свободу» глушили сильнее всего, особенно когда начинались какие-то обзоры. Изредка пробивалось «Радио Ватикана» на русском языке.
По западным голосам я впервые услышал «Школу для дураков» Саши Соколова и песню Высоцкого «Черт» – «У меня запой от одиночества…» Солженицына впервые услышал, и про альманах «Метрополь», и про то, что Молотова называли «мистер Нет», и про то, что Мейерхольда расстреляли, и религиозные проповеди, и Сьюзи Кватро… Важно это было или неважно? И как совмещалось с «Пионерской зорькой» и «Клубом знаменитых капитанов»? Странный возник сплав в середине семидесятых – и в радиоэфире, и в голове. Назывался он «мирное сосуществование», «разрядка международной напряженности» – две системы на короткое время взяли передышку, – и вдруг показалось, что веру в светлое общее будущее можно соединить с комфортом индивидуального настоящего, а припев «Антошка, Антошка, пойдем копать картошку» – с арией Иуды из «Jesus Christ Superstar». Звук разрядки – пробивающиеся сквозь помехи чужие слова, смысл которых расходился с прежним знанием.
Наша семья выписывала «Известия» – очень давно, сколько себя помню. Я до сих пор убежден, что это была лучшая газета в СССР – насыщенная новостями из разных сфер жизни и разных стран, профессионально сверстанная, многожанровая, газета для утреннего беглого чтения, когда делаешь на полях пометки, какие публикации нужно будет просмотреть вечером более внимательно. Парадоксально, но это была буржуазная газета (если понимать под буржуазностью основательность, взвешенность оценок и суждений и верность традициям) в стране, где буржуазию уничтожили, а слова «частный собственник» были ругательством, не самым грубым, но довольно обидным. «Известия» приносили и оставляли в почтовом ящике ежедневно, кроме понедельника. Я завидовал почтальонам, которые отдыхали в тот день, когда всем остальным нужно было снова впрягаться в лямку обязанностей и долга. Представление о повседневности как лямке бурлака сложилось рано, годам к десяти.
В это же время мама по моей просьбе оформила подписку на газету «Пионерская правда» и журнал «Пионер». Помню, как я ждал, когда почтальон принесет первый новогодний номер, – до сих пор газету получали только взрослые, а вот теперь и у меня будет свой, мне адресованный текст, я стану не только книжным, но и газетным читателем. Переворот в жизни, где чтение было главным, центральным занятием, а вопрос «что ты сейчас читаешь?» выстраивал иерархию ценностей.
«Пионерская правда» оказалась не таким замечательным изданием, как «Известия». Взрослую газету я читал с большим интересом и классе в седьмом-восьмом начал делать из нее вырезки по разным темам о том, что происходит в мире (почему-то особенно меня интересовала Эфиопия, где военные свергли императора Хайле Селассие Первого).
Неотменимое состояние детства – ожидание.
Ждешь дня рождения и подарков, ждешь Нового года и подарков.
Ждешь каникул. Ждешь, когда тебя повезут к бабушке и деду в село на Волге.
Ждешь, когда кончится дождь, чтобы идти купаться. И дождя тоже ждешь – не надо будет таскать воду из бочки и поливать огород.
Ждешь, когда придет отец, – не можешь заснуть, думаешь, что он попал под машину или его убили, ведь поздно уже, очень поздно, и слушаешь шаги на лестнице, и молишься, и тоскуешь.
Ждешь, чтобы мимо тебя прошла старшеклассница, имени которой не знаешь, но, когда она спускалась по лестнице, ты заглянул под юбку и увидел трусики, черные, и теперь всякий раз, когда она рядом, становится душно и все потеет, от подмышек до фантазий.
Ждешь контрольных – с обреченностью, войны то ли с Китаем, то ли с Америкой – со страхом, выходных – с нетерпением.
Все время нужно чего-то или кого-то ждать: автобуса на остановке, первой травы на непросохшем от снега газоне, мороженого в кафе, прогулки с друзьями на Черную речку, двойки по математике, цветного сна с женским присутствием, новой комедии с Пьером Ришаром, крашеных яиц на Пасху, какой-то невероятной и немыслимой удачи, что разом изменит жизнь и сделает тебя всемирно известным и знаменитым.
Ждать будущего, застряв в настоящем, безрадостно и привычно. А потом вдруг окажется, что этими ожиданиями оправдан твой путь на много лет вперед.
Когда в наш небольшой город из большого города – Горького – приехал Театр оперы и балета, бабушка сказала, что мы пойдем слушать оперу «Русалка».
Театр из города Горького играл на сцене областного Драматического театра Островского – а другого в нашем небольшом городе и не было. Только кукольный, но я уже стал слишком взрослый, чтобы сидеть с малышней на представлении про какого-нибудь нафталинного зайку-зазнайку.
Бабушка сказала, что в настоящих оперных театрах есть оркестровая яма – и я сразу представил, как артисты копают глубокую яму. Как на кладбище. А потом туда забираются музыканты и всех закапывают. Обычные детские фантазии на тему смерти, очень меня беспокоившую, когда мне было лет десять. То есть именно тот возраст, в котором я пошел впервые слушать оперу.
Я смотрел на музыкантов и на инструменты. Мы сидели в третьем ряду, то есть уже в первом, потому что два ряда занимала условная оркестровая яма. Я никогда прежде не видел музыкантов так близко. Мне казалось, что они какие-то необыкновенные люди, потому что умеют играть – сам я ни на чем играть не умел, даже на металлофоне.
Музыканты рассаживались на стульях, доставали инструменты, переговаривались и смеялись. Вели себя как мы в школе перед началом скучных уроков – чтобы наболтаться и насмеяться с запасом на алгебру, русский, инглиш и географию. Я подумал, что опера – наверное, не так уж интересно и необычно, как рассказывала бабушка.
И тут они начали настраивать инструменты. Чтобы, когда начнется опера, получился общий гармоничный звук.
Из смешения звуков – громких и тихих, красивых и некрасивых, продолжительных, коротких, благозвучных-неблагозвучных, всяких случайных, казалось бы, звуков возник голос оркестра. На что это похоже? Как будто в лесу, или на реке, или в горах вдруг поднимается ветер… Нет, как будто погода меняется, и ты еще не знаешь, что это за перемена, к хорошему или к страшному. Что-то такое наползает, выплывает, разносится… Какие-то шумы, какие-то потрескивания, попискивания… Какая-то свежесть, какой-то холод, какой-то свет… Ты не понимаешь, что это и откуда, просто чувствуешь что-то сильное, необычное. Свободное и неудержимое, чему не нужно и не хочется сопротивляться. Просто раствориться в этом потоке, который набирает силу, чтобы он тебя унес куда-нибудь от привычного и понятного.
И вот с оркестром, когда он настраивался, случилось то же самое. Я вдруг перестал замечать отдельных людей, которые пять минут назад болтали, поправляли галстуки, перешептывались. Так накрывает метелью – и уже не различить отдельных деревьев, отдельных домов, отдельных прохожих. Всё – в сплошной пелене, всё – в круговерти, в снегу, в белизне, у которой, на самом деле, нет никакого цвета. У мелодии, которую играет настраивающийся оркестр, тоже нет никакой окраски – просто белый шум.
Бабушка перед началом оперы купила в фойе программку. Там было напечатано, кто какую партию исполняет. А еще – краткое содержание оперы. Бабушка сказала, что такой текст называется либретто. Последнюю фразу из программки я запомнил на всю жизнь: «Гибнет князь, Наташа отомщена». Пока шла опера, я все время ждал: неужели так и случится? Неужели вот так случается: обидчик погибает, а его жертва может утешиться отмщением? В моей жизни такого никогда не происходило. А в опере торжествовала какая-то неизбежная, нечеловеческая даже справедливость.
Семидесятые. Вошел в них младшеклассником, выпрыгнул – студентом. За десять лет – несколько жизней. Смена причесок (от «полубокса» через «канадку» к «вот здесь снимите, а здесь оставьте»). Смена одежды – размеров и стилей. Смена режима – внутреннего, политический оставался неизменен, и в этой толстозадой стабильности была и леность, и доброта, и какая-то редчайшая в своей абсурдности правильность. Самое чудесатое время в русской истории двадцатого века, самое беззаботное.
В семидесятые все окончательно поняли, что никакого коммунизма в восьмидесятом году не будет, и принялись улучшать все, что оказывалось в поле зрения. Улучшали, говоря языком партийных резолюций, жилищные условия: в семье рождался ребенок – надо готовиться к переезду в новую квартиру, и действительно, многие переезжали. Улучшали общественный строй – появилась концепция развитого социализма и брежневская конституция 1977 года. Лучше становились дороги – так было, поверить трудно. Кострома в семидесятые – самый тихий, чистый и безопасный город, если сравнивать со всеми последующими десятилетиями. Жизнь, впрочем, подбрасывала множество доказательств старой мысли, что лучшее – враг хорошего; за хорошим выстраивались очереди, хорошее считалось дефицитом (одно из самых частоупотребимых в то время слов).
Эпоха анекдотов. Их рассказывали дома и на работе, в дороге и на отдыхе,
на охоте и на рыбалке, своим и – что самое удивительное – малознакомым. Я
приносил анекдоты из школы – родители часто вполне искренне смеялись – и
пересказывал на переменах услышанные дома, невзирая на запреты и угрозы:
«посадят». Анекдоты про дорогого
В моей жизни было несколько сумасшедших. Настоящих сумасшедших – не тех, кого называют психами сослуживцы и соседи. Умалишенных. Свихнувшихся. Тех, кто ушел и остался в сумрачном лесу – для нас непредставимом, нехоженом.
Мой одноклассник Саша, с которым мы сидели за одной партой с восьмого по десятый, сошел с ума тихо и медленно. Мы вместе ездили ловить дафний для рыбок – он разводил меченосцев, и я тоже потребовал от родителей, чтобы в нашей хрущевке нашлось место для аквариума. Он смотрел на звезды, и я подбирал линзы для самодельного телескопа. Он фотографировал, и я начал таскать повсюду простенькую безотказную «Смену».
Наверное, с фото все и началось. Саша где-то достал порножурналы. В семидесятые прошлого века это было криминально и притягательно: иностранные девки обнажали груди, раздвигали ноги, лежали, стояли, прятались за шторами, выставляя напоказ самую манкую часть фигуры. Саша переснимал с цветных журналов и продавал черно-белые фото – одноклассникам, пацанам из двора. Саша ловил других и сам повелся на секс-приманку.
После школы мы ни разу не виделись. Я знал, что он поступил в технологический, а технолог и пед – это два разных способа вхождения в мир. А спустя семь лет Саша зарезал своего бывшего однокурсника и его мать. Решил, что именно тот виноват в том, что Сашу все сторонятся. Еще в институте он сделал несколько снимков – сфотографировал себя полностью обнаженным. Потом почему-то решил, что снимки пропали, а однокурсники стали относиться к нему брезгливо. Наверное, это уже болезнь гасила его, внушала: отомсти, отомсти.
После технолога он недолго поработал в каком-то КБ, бросил работу, склеил из фольги колпак, чтобы лучи чужих мыслей не пробивались в голову. Почти месяц он точил самодельный тесак. А потом пошел убивать того, кто, как он думал, виноват во всех его бедах.
Был суд, был приговор и спецбольница. Он отсидел сколько-то лет и повесился. Он разводил меченосцев и смотрел в самодельный телескоп на Луну. Длинноносый очкарик – двадцать ударов ножом.
В конце семидесятых в Костроме было две главных танцплощадки.
Одна – в Центральном парке имени Ленина, в ста метрах от великого вождя, стоящего на постаменте, воздвигнутом в честь трехсотлетия дома Романовых. Вождь смотрел поверх танцующих, поверх домов, отвернувшись от матушки Волги и вытянув руку куда-то в сторону пожарной каланчи. Танцплощадку называли «клетка» – она была огорожена решеткой, через которую, говорят, пытались перелезать безбилетные, но мало кому это удавалось. Почти всякий раз танцы заканчивались дракой, более или менее массовой, без ножей, заточек и кастетов, но с криками, ожесточением и латентным героизмом, проявиться которому мешали милицейские патрули. Дрались районами: «Чернигов», он же «Черняга», то есть Черноречье, на «Цыплятник», квартал в начале проспекта Текстильщиков, «Ребровка» на «Покровку», Никитская на «монастырских», то есть живущих в бывших зданиях Богоявленского монастыря. Принцип «каждый сам за себя, один Бог за всех», не будучи произносим вслух, торжествовал, хотя иногда возникали временные тактические союзы. Вместо «драться» говорили «махаться»: «мы с ними вчера перемахнулись, Серый колом по башке получил».
Еще одна привлекательная – для мордобоя и флирта – танцплощадка была на улице Советской, в парке Дома офицеров, и называлась «ДО». Что удивительно, ни у кого из ходивших туда не возникало вопроса «до чего?» Танцы в «ДО» заканчивались раньше, чем в «клетке», и возникала возможность доплясать, дознакомиться, додраться и допить (как-то само собой подразумевалось, что в трезвом виде на танцах делать нечего).
Летний вечер выводил на Советскую молодых людей от четырнадцати и старше. Мини-мини-юбки и широченные клеши. Косметика и сигареты. Подружки-старшеклассницы и корефаны-пэтэушники. Наглые и тихие, клевые и хмурые, озабоченные, невротичные, тупые, влюбленные, затюканные семьей и школой, без тормозов, без денег, без будущего, о котором талдычили взрослые. Много лет спустя я посмотрел английский фильм «Мамочка не позволяет», предтечу сегодняшней школы документального кино, и поразился – насколько общим было это настроение музыкально-поведенческого отрыва от опостылевших общественных стандартов в Британии конца пятидесятых и в Костроме на исходе семидесятых годов. Докатилось? Донеслось? Достало?
В десятом классе я был влюблен в своего репетитора по английскому языку.
Матушка решила, что без репетитора выпускной экзамен по английскому мне не сдать, точнее, не сдать на твердую четверку. А с тройкой в аттестате по такому важному для будущего гуманитария предмету нечего и пытаться поступать в институт. Значит, нужно меня натаскать… Опрошены коллеги, друзья и знакомые и найдена наконец наставница, которая должна провести меня сквозь дебри Past Perfect и Perfect Continuous.
Тамара окончила иняз Костромского пединститута; ко времени нашей встречи ей, думаю, исполнилось лет двадцать пять, она была не замужем и жила в однокомнатной квартире с больной мамой. Мама присутствовала на наших первых занятиях, смущая меня каким-то сдавленным, принужденным молчанием. Но еще больше я смущался Тамары – ее настойчивости в проверке того, что я усвоил и чего не понял, ее темно-карих опытных глаз, ее смеха и длинных пальцев, которые хотелось целовать медленно и настойчиво.
У Тамары была короткая стрижка – как у Мирей Матье, чувственно исполнявшей даже «Марсельезу». У Тамары была деликатность – я оставлял деньги за уроки в конверте на столе, она никогда не притрагивалась к ним, пока я не уходил из комнаты. У Тамары было какое-то горе – мне казалось, что до меня ей не везло с мужчинами; правильно оценить свой мужской потенциал я в ту пору не мог, да и не хотел. Занятия с третьего я начал придумывать предлоги, как бы продлить время, когда мы вместе, – иногда небезуспешно. Однажды я пожаловался, что от изучения английского меня отвлекают другие ученические обязанности, вот сегодня, к примеру, нужно написать реферат по литературе. «А тема какая?» – спросила Тамара. – «Поэзия Михаила Светлова». – «Светлова? Да ты что?! Это же мой любимый поэт». Дальше Тамара минут двадцать рассказывала забавные случаи из его жизни, а потом вручила томик стихов с очень толковым предисловием, из которого я надергал цитат и слепил рефератик.
С Тамарой можно было говорить о «Битлах» и о том, чем импрессионисты отличаются от постимпрессионистов. Тамара помогала составлять ответы к экзаменационным билетам по английскому. Тамара благополучно довела меня до выпускного, и я получил четверку, а не пятерку только потому, что произношение осталось верхневолжским. Я малодушно вручил ей купленный матушкой протокольный подарок – несуразную хрустальную вазу, вместо того чтобы взять за руку и погладить по запястью.
Несколько лет спустя я увидел ее на улице: она шла с зонтом, словно леди из великобританских снов о разумном и славном прошлом. Я уже не любил ее, но восхитился профилем и упрямой нацеленностью в дождь и одиночество.
Часто повторяющийся сон: стою у полок в книжном магазине, рассматриваю книги, беру одну, другую. Думаю: вот что мне нужно! И вот эту тоже куплю, и вот эту. Корешки с золотым тиснением, суперобложки и очень просто изданные книги, есть старые, букинистические. Собрания сочинений и разрозненные тома, поэтические тонкие сборники, альбомы – никогда в жизни не увидишь столько. Редкие, редчайшие, давно желанные. Брачный пир библиофила.
Наверное, возникают такие сны из реальных картин детства. Тогда больше всего я любил ходить по книжным магазинам, сначала с бабушкой и мамой, а став постарше, – один. В Костроме книжных было несколько. Самый большой – Дом книги в Табачных рядах, одноэтажное здание с колоннами, построенное в начале девятнадцатого века. (Эльдар Рязанов снимал здесь один из эпизодов «Жестокого романса» – когда Лариса с матерью приходят забирать сшитый к свадьбе наряд.) В Доме книги было несколько отделов: учебная литература, детская литература, художественная литература, подписные издания, книги по искусству, отдел, где стояли книги, сданные на комиссию. На антресолях продавали ноты. Продавцы здесь работали по многу лет, всех постоянных покупателей знали в лицо, а для хорошо знакомых откладывали книги, которые в свободной продаже увидеть было трудно. Новую литературу привозили два раза в месяц. В эти дни у Табачных рядов выстраивалась очередь – первые покупатели приходили еще ночью, вели список, который передавали из рук в руки. Каждый час устраивали перекличку; тех, кто не подавал голоса, а значит, не пришел отмечаться, вычеркивали. Начинало светать, и людей становилось больше. Иногда появлялись желающие регулировать очередь по другому, альтернативному списку. Начинался скандал, который кое-как успокаивали своими силами, не вызывая милиции. Иногда милиционер все же приходил взглянуть на скопление людей в центре города, но, убедившись, что порядок никто не нарушает, тут же удалялся. Дом книги открывался в десять утра, к этому времени в очереди стояло уже человек сто-двести. Понятно, что самые интересные, самые лучшие книги сметали те, кто проходил в первой двадцатке, но всегда был шанс, что нужную тебе книгу другие могут и не заметить. Как правило, мы с друзьями оказывались в середине очереди (мы уже учились в институте и в день поступления занятия неизменно прогуливали). Несколько раз мне удавалось купить книги из серии «Литературные памятники»: первые покупатели выходили из Дома книги с историческими романами и сборниками фантастики.
На углу улицы Советской и улицы Титова был небольшой, всего в один зал книжный магазин, где работала женщина, давно знавшая маму, бабушку и меня. Иногда она доставала из-под прилавка оставленные для нас две-три книги – приключенческие, подростковые повести. В этот магазин часто сдавали литературу, изданную в пятидесятые годы, именно здесь посчастливилось купить репринтное четырехтомное издание толкового словаря Даля и толстенный десятитомник «Всемирной истории» – сводный академический обзор прошлого, от глубокой древности до конца пятидесятых годов двадцатого века, с множеством иллюстраций, карт и хронологических таблиц. По этим томам я готовился к урокам истории, узнавая подробности и факты, о которых не писали в учебниках.
Совсем рядом, на улице Титова, идущей к железнодорожному вокзалу, располагался еще один книжный – «Военная книга». Там почти не было художественной литературы, но можно было найти воспоминания о войне, сборники военной прозы, историческую прозу. Иногда на прилавок выкладывали букинистические собрания сочинений, но стоили они по тем временам дорого, и не всегда удавалось уговорить маму дать денег на покупку. Однажды я увидел в «Военной книге» собрание сочинений Фейхтвангера, побежал домой за деньгами, а когда пришел, книги уже продали. Обида горчайшая – до сих пор помню, как нехорошо завидовал опередившему меня.
Книжный киоск стоял и у самого вокзала. Здесь можно было купить изданные в мягкой обложке произведения русских классиков – по этим книжкам я узнавал Лермонтова, Некрасова, Салтыкова-Щедрина. Были и детские книги – оттуда «Приключения Незнайки» и «Мэри Поппинс», читаные-перечитаные множество раз.
В подвальном помещении в Черноречье тоже размещался книжный. И там тоже нужно было ловить букинистические издания. Иногда кто-то сдавал даже детективы – дефицит дефицитов в семидесятые годы. Мне нравилось перебирать выложенные на прилавок старые книги с потертыми обложками, испытавшими прикосновения многих, многих пальцев. У них был особенный запах – запах бумаги, впитавшей долгую жизнь в чьих-то домах, пыль и сухость книжных полок. Купив такую книгу, я долго гадал, кто последним держал ее в руках, о чем думал, что ел-пил во время чтения (я лет с восьми завел привычку читать во время еды, от которой родные не могли меня отучить никакими силами).
Кажется, в начале или середине восьмидесятых в девятиэтажке на площади Мира (ее называли «ветеранским домом», потому что квартиры в нем получали ветераны войны) открылось сразу два книжных магазина – «Школьник» и «Прогресс». Первый особого интереса не представлял – сюда приходили за учебными пособиями и контурными картами. В «Прогрессе» был большой, светлый и просторный зал, где на стеллажах стояли книги, изданные «Политиздатом», и словари. Во второй половине восьмидесятых годов, в перестройку, именно здесь появились изданные после долгого перерыва книги русских религиозных философов.
Был еще магазин «Техническая книга» в центре, на улице Ленина. Книжный магазин в Заволжье. В середине восьмидесятых появился книжный ларек в Якиманихе. На сравнительно небольшой областной центр – очень плотная торговая сеть. Существовал книжный голод – судя по тем очередям, что стояли у Табачных рядов, да и по тому, что возле того же Дома книги всегда толклось несколько личностей, готовых дорого продать дефицитные издания. В начале горбачевского правления казалось, если огромными тиражами печатать книги, которые прежде были под запретом, народ быстро вкусит плоды просвещения и наступит другая, лучшая жизнь.
С чем можно сравнить историко-педагогический факультет Костромского пединститута конца семидесятых – начала восьмидесятых годов? С кузницей, где ковали гвозди, чтобы потом забивать их по самые шляпки в театральные конструкции государственной идеологии? Или с виноградником, куда заглянули голодные лисы, алчущие истины, поцыкали зубом, подивились на сочные кисти, да так и ушли, не отведав ягод? Нет, пожалуй, Хогвартсу можно уподобить истпед, школе магии и чародейства.
И здесь, и там ученики получали знание, позволяющее оказывать влияние на мир, менять его и трансформировать, защищаться от Темных Искусств (вражеской пропаганды зарубежных подрывных центров), повторяли заклинания и устраивали гадания – на хрустальном шаре или по собраниям сочинений классиков вечно побеждающего учения. Один из преподавателей истпеда даже написал книгу, которая вполне могла бы стоять на полках библиотеки Хогвартса – «Как вести за собой». Методика воспитательной работы или магловедение?
В Хогвартсе новичков по факультетам распределяла специальная Шляпа. Истпед, сам будучи факультетом, в такой сегрегации не нуждался. Но распределение все же происходило – по группам. У нас на курсе в первую группу попали те, кто в средней школе учил английский, а во вторую и третью – те, кому преподавали немецкий. Помимо лингвистической составляющей в этом разделении присутствовал и социально-географический признак: в те годы в сельских школах Костромской области была нехватка учителей английского, так что первая группа почти полностью состояла из горожан, вторая оказалась смешанной в пропорции пятьдесят на пятьдесят, а в третьей учились одни приезжие.
И у Хогвартса, и у истпеда был свой гимн. В школе будущих волшебников его пели в Большом зале после пира, завершающего отбор по факультетам, и каждый пел, как хочет, на свой мотив. В школе будущих функционеров и учителей истории и обществоведения факультетский гимн исполняли в начале комсомольских собраний, не отступая от канонического текста и мелодии. И в том, и в этом случае сам по себе ритуал служил подтверждением того, что сохраняется верность традициям, разница лишь в размере зоны импровизаций: англосакская закваска позволяла проявить индивидуальность, отечественные устои такой вольности не допускали.
Областная научная библиотека имени Крупской. Когда студенты начали называть ее «Крупой»? Во всяком случае, не в то время, когда мы учились в пединституте.
Трехэтажное белое здание на главной улице – на Советской. Рядом Первая городская больница, филармония, в другую сторону, к центру, – «Лакомка», где продавали блины и выпечку, Дом союзов. Всего три остановки на троллейбусе, пешком – минут двадцать. Обычно мы шли в библиотеку сразу после занятий, пообедав в институтской столовой.
На первом этаже размещался абонемент и отдел периодики, на втором – отделы искусства и иностранной литературы, а на третьем – читальный зал, точнее, несколько помещений, где можно работать с полученными из хранилища книгами и подшивками газет и журналов. В будни здесь немноголюдно, а вот по субботам и воскресеньям, ближе к полудню, не сразу можно найти свободное место.
Мы провели здесь много, немыслимо много часов, конспектируя синее ленинское ПСС (полное собрание сочинений) и темно-вишневое ПСС Маркса и Энгельса, журналы «Коммунист» и «Преподавание истории в школе», труды Ушинского и Сухомлинского, монографии Крывелева и Скрынникова, Манфреда и Тарле…
Тишина в читальном зале – академическая, строгая, ненарушимая. Каждый погружен в чужие слова, из десятков разрозненных, случайно встретившихся во времени-пространстве текстов складывается мегатекст, текстулище, его читают библиотечные ангелы, охраняющие Логос от профанов. Идеальный мир умственного, несуетного, царство разума. И рядом – изнанка, курилка. Дымят, трындят, пускают дым и сплевывают. Анекдотцы и байки, по рублику на вино, отложенные страницы и главы – от сессии до сессии живут студенты весело, а сессия всего два раза в год, пошлость жизни и аскеза – родные сестры.
В библиотеку Крупской приходили, чтобы собрать материал для реферата или курсовой, а на деле брали любимую книгу и зависали над ней – до закрытия. В библиотеке Крупской я читал и перечитывал «Понедельник начинается в субботу», сборник Игоря Северянина и первое издание Высоцкого – «Нерв». В библиотеке Крупской наш сокурсник Саша Пискунов выписывал из хранилища костромские газеты времен Третьей русской революции и, веселясь и похохатывая, цитировал потом в курилке тогдашние фельетоны: «Полюбите нас меньшевиками и эсерами, а большевиками мы сами полюбимся». В библиотеке Крупской, как выяснилось позже, в мужском туалете назначали встречи таившиеся ото всех костромские геи.
Два раза в год – на 7 Ноября и на 1 Мая – студенты и преподаватели педагогического института выходили на демонстрацию. Считалось, что дело это совершенно добровольное, однако старосты групп должны были отчитываться, кто явился, а кто отсутствовал и почему. Допустимо было уклониться студентам худграфа или иняза, но для истпедовца отсутствие политической сознательности – хуже оспы, отметина на лице и на будущей карьере. Впрочем, свободно-принудительная явка больше раздражала иногородних, тех, кому хотелось уехать на праздники домой, а костромичи воспринимали демонстрацию как растянутую во времени и не лишенную некоторых прелестей прогулку – вдоль Волги по набережной, по круто поднимающейся вверх улице Чайковского, по Советской, мимо трибуны с партийно-советскими лидерами и почетными гостями и дальше, минуя круглую площадь, прозванную Сковородкой, снова вниз, к институту.
Маршрут никогда не менялся; по пути колонна несколько раз останавливалась, ожидая, когда подойдут и займут свое место трудовые коллективы других организаций и ведомств. Движение было расписано строго по графику, к третьему курсу мы научились этим пользоваться. Пока все стояли возле здания горводоканала, мы успевали подняться вверх по Молочной горе, забежать в пивной бар «Славянский» и выпить по кружке пива, а затем снова влиться в людскую массу, подогретую ожиданием скорого застолья и портвешком, а то и водочкой, потому как более основательные, капитальные люди приносили с собой чекушки и бутылки и принимали на грудь, забежав за угол.
Не пили и не бегали взбодриться только первокурсники: им выпадала почетная и муторная обязанность нести портреты членов Политбюро. На истепеде, как во всяком закрытом сообществе, царила своя дедовщина – мягкая, как романтическое порно, и негласная, словно племенной обычай. На первую нашу демонстрацию парням нашего курса вручили наклеенные на фанерку черно-белые фото вождей (к оборотной стороне фанерки был прибит деревянный черенок, как у лопаты) и предупредили о персональной ответственности за сохранность изображения.
Семидесятые выцветали медленно. «Лица стерты, краски тусклы..» Спето в ту пору, а взгляд словно из будущего. Пройдет немного времени – исход десятилетия покажется угасшим, притушенным. Легко, ненапряжно было карнавалить в середине восьмидесятых, искрить и зажигать, прихотливо расцвечивать каждый день, снисходительно простившись с прошлым, не беспокоясь о будущем. «Куй железо, пока Горбачев!» – кооперативный значок, украсивший чумовую грудь эпохи.
Семидесятые на этом фоне казались вегетарианством, сухофруктом. Но повороши-ка былое-отжившее – и сработает механизм припоминания, откроется файл, а там два слова: Солигалич и стройотряд.
Солигалич – город почти на самой границе Костромской и Вологодской области, где видно северное сияние, но не платят северных надбавок. Стройотряд – после первого курса почти все истпедовцы записывались в строители, даже те, кто в жизни не держали в руках лопаты, мастерка или малярной кисти.
В окрестностях Солигалича мы строим склад фосмуки – удобрения, которое сначала будут откуда-то привозить, а потом куда-то развозить. Заливаем бетоном полы, возводим стены – кирпич на кирпич, штукатурим, белим. Завтракаем, обедаем, ужинаем в единственном в городе ресторане, который называется «Солигалич», но готовят нам не здешние повара, а бойцы стройотряда, тоже студентки, только учатся они не на истпеде, а в торговом техникуме. Официально для всех объявлен сухой закон, но почти все пьют, собираясь в теплые, закрытые компании, в ближнем лесу, распаренном июльским ленивым жаром.
Что мы пьем? Иногда грузинскую «Хванчкару», иногда болгарский «Рислинг». Чаще – водку производства Галичского ликеро-водочного завода. Священный напиток нечерноземных берсерков, которым нужно затуманить, уничтожить сознание, подавить страх и впасть в состояние беспричинной, чистейшей ярости. Галичскую водку нельзя пить как обычную сорокаградусную. Вкус галичской водки, особенно если ты пробовал ее впервые, казался немыслимо гадостным, как будто спирт проходил возгонку в адских котлах и очищался угольным фильтром погибших душ потомственных алкоголиков. Даже бывалые хмелеборцы, принципиальные отказчики от запивона, глотнув галичской, рефлекторно, словно младенцы к тите, тянулись к кружке с газированным напитком «Буратино».
Мы пьем галичскую водку – и грустнеем вместе с таким же, как мы, пьянеющим вечером. Мы говорим про женщин, знакомых или воображаемых, про стихи Вознесенского и цены на джинсы, про то, куда поедем на каникулы, когда закончим строить этот постылый склад, про то, почему почти у каждого жителя Солигалича есть родственник в Ленинграде, и про то, что война в Афгане закончится к Московской Олимпиаде.
Восьмидесятые наползли, как улитки после дождя, равнодушные, немые, непроницаемые. В начале пути – катафалк, в конце – разогнавшийся чумовоз, где санитары и пациенты махнулись местами. Кто бы мог предвидеть… Члены Политбюро устроили гонки на лафетах – на Красной площади хоронили то одного, то другого вождя. 25 января 1982 года умер Суслов, главный идеолог Политбюро; мы с друзьями отмечали Татьянин день и представляли, как они будут стоять на Мавзолее, коситься друг на друга и думать, кто следующий. Вскоре одна сволочь (именно так ритуально было оформлено представление образцов народно-смехового творчества: «Мне тут одна сволочь анекдот рассказала…»), так вот, одна сволочь рассказала анекдот, который мгновенно разошелся по ушам.
Страна застыла в трауре. На первых полосах – некрологи. По радио – печальная музыка. Какой-то мужик пытается прорваться сквозь оцепление на Красную площадь, где идет прощание с очередным выдающимся партийным деятелем. Милиционер тормозит нахала: «Мужчина, вы куда? Вы знаете, что там сейчас? У вас что, пригласительный билет?» – «У меня абонемент!»
Восьмидесятые запомнились «андроповкой», стоившей четыре рубля семьдесят копеек – дешевле подорожавшей при Брежневе водки. Рейдами по парикмахерским и кинотеатрам – началась борьба за трудовую дисциплину. Сбитым южнокорейским лайнером – и риторикой политиков, предвещавшей прямой военный конфликт. Когда осенью восемьдесят третьего меня призвали в армию, один из знакомых, впоследствии получивший прозвище Леша Четкий, пожимая на прощание руку, сказал: «Ну, держись там. Может, и не увидимся. Времена сейчас…» Я, однако ж, вернулся. Леша уже несколько лет лежит на одном из костромских кладбищ.
Когда случился исторический Апрельский (1985 года) пленум ЦК КПСС, мне оставался почти месяц до дембеля. Помню, как сидел в Ленинской комнате, оформляя конспекты для политзанятий своему ротному, капитану Хотунцеву. Дверь открылась, вошел особист и начал с порога гнать телегу, какой прогрессивный человек новый генсек Горбачев. «Он ездил в Англию, с ним Маргарет Тетчер встречалась, она от него в восторге!» Знал бы чувачок из ведомства Железного Феликса, чем закончится правление Михаила Сергеевича всего-то через шесть лет.
Восьмидесятые переросли сами себя, словно девочка пубертатного возраста, открывшая вдруг, что сексуальность никак не связана со смазливостью, и одуревшая от изобилия новых возможностей. И девочке, и восьмидесятым сорвало крышу – а мужика с рассудком, опытом и чувством меры так и не нашлось рядом.
Меняю Выхино на Пресню,
Меняю Зыкину на Пресли…
Мы читали со сцены стихи Вознесенского, и в этом был вызов самой устоявшейся форме публичного зрелища – агитбригаде. Сейчас трудно представить, но на закате социализма устраивали такие представления, играй хоть в сельском клубе, хоть в актовом зале средней школы, программы на полчаса, куда можно было впаять что угодно: хоть скетчи, хоть танцы, песни и декламацию, пантомиму и театр марионеток, и цитату из свежего номера «Комсомольской правды», и пародию на эстрадный номер.
На историко-педагогическом факультете, где я учился, любили этот микс политики и шоу. Конечно, политика не могла выходить за рамки, определенные парткомом, но для истпеда конца семидесятых они были шире, чем для колхоза имени XXII съезда КПСС или даже для другого факультета, физмата хотя бы. Ежегодного смотра агитбригад ждали как дозы свободы, набивался полный зал, не только истпедовцев; самодеятельность становилась вдруг проявлением самостоятельности оценок и суждений, а это по тем временам считалось пограничным состоянием между «советскостью» и «несоветскостью».
Наивными были наши попытки, прикрывшись важностью (тогда в ходу было другое словцо – «актуальностью») темы, протащить что-то незасохшее, живое, провоцирующее споры. Разрешенная дерзость, за которую, впрочем, неуклонно били по голове. После первого нашего выступления на конкурсе один из преподавателей сказал, что увидел не студентов идеологического факультета, а команду хиппи.
Роберт Рождественский был более приемлем для наших партийных кураторов, чем Вознесенский. Прямых запретов на то, чтобы читать его стихи, никто не объявлял – просто первые места на смотре всегда присуждали другим, более гладким. Но группа, собравшаяся еще на первом курсе, не распалась. Каждый год в декабре, перед смотром, мы выпадали из обычной жизни, искали новые стихи и сочиняли диалоги, придумывали тексты песен, репетировали по ночам. Может быть, в этой избыточной увлеченности было противоядие государственной фальши, а еще азарт отщепенчества.
Среди студентов историко-педагогического факультета Костромского пединститута попадались странные личности – реже, чем на худграфе или естфаке, но все же их было немало, – и каждый выделялся своей штучностью. Одного, например, звали Конь: он, входя в аудиторию, как-то энергично притопывал ногой, словно бил копытом, рьяно хватался за любые поручения и столь же усердно проваливал каждое дело. Он еще не окончил учебу, когда на первый курс поступил его младший брательник, тут же получивший погоняло Брат Коня. Этот отличился на первой же педагогической практике – поехал вожатым в лагерь пионерского актива «Соколенок», оказался под пятой у напарницы, вместе с ним работавшей на отряде, стал посмешищем у детей и через неделю сбежал – как бежали домой слабовольные и малосильные пионеры. Вернуть его в лагерь оказалось невозможно – Брат Коня ушел в подполье, на звонки не отвечал и дверь не открывал. Скандал замяли, беглеца не исключили из института и даже каким-то образом зачли ему практику – насколько я знаю, сегодня это всеми уважаемый гражданин одной из стран Евросоюза.
Печально сложилась судьба другого истпедовского антика, назовем его Васей. Он был родом из дальнего района – то ли из Солигалича, то ли из Вохмы. Учиться парню было и трудно, и муторно, и скучно. Он был маленького роста, чуть выше пятиклассника, жил в общежитии и вызывал у девушек всех пяти этажей на Щемиловке материнско-щемящие чувства. Васю подкармливали (известно, что еда у студентов – одна из главных ценностей) и, вполне возможно, дарили не совсем целомудренными ласками. Вася быстро понял, какие выгоды сулит ему образ малыша-карандаша, и начал вполне сознательно работать в этом регистре. На беду, он сдружился со старшими парнями с других факультетов. А те приохотили его играть в карты.
Вася проиграл довольно крупную по тем временам сумму. Ему жестко и недвусмысленно объяснили, что карточный долг не менее свят, чем красный пионерский галстук, который истпедовцы должны были носить по торжественным случаям (недоброжелатели прозвали истпед «барабанфаком»). У Васи не было выхода, и Вася начал воровать. У соседей по общежитию – не исключая и милосердных к нему девушек. И попался.
Был суд – показательный процесс в актовом зале главного корпуса института. Судья оказался большим балагуром – он устроил шоу сродни тем телевизионным судилищам, что идут сейчас в эфире. «Потерпевшие, – глумливо разъяснял он залу, – имеют те же права, что и подсудимый, за исключением права на последнее слово». Вася не отпирался. Девушки вздыхали. Не помню точно, какой был приговор. Несколько лет общего режима.
А потом стало известно, что Вася бежал – вместе с другими зеками. Говорили, что его заставили и даже будто бы хотели использовать как живые консервы – зарезать и съесть, когда кончатся припасенные харчи. Всех беглецов вскоре поймали. Вася получил новый срок – уже строгого режима.
Вася повесился в следственном изоляторе. Маленький, подвижный горнист – у него был тонкий музыкальный слух; те, кто работал с ним в пионерском лагере, уверяли, что Вася – горнист от Бога, заливисто выводивший мелодии подъемов и отбоев. Почему никто не услышал его сигнала тревоги? «Все сюда, все сюда, здесь случилася беда…»
Кострома, кажется, единственный областной центр в Поволжье, где невозможно было купить сваренного в городе приличного пива. Ходили легенды, что в шестидесятые годы лучшего в среднерусской полосе пивовара переманил к себе Ярославль. С тех пор ярославское «Жигулевское» славилось и у себя, и у соседей, а костромской пивоваренный завод прозябал.
В конце семидесятых – восьмидесятые костромского бутылочного пива не было в продаже. Изредка привозили пиво из других городов, и по одной-две бутылки никто не покупал. Брали ящиками, как минимум дюжину, полдюжины. Студентами мы ходили пить бутылочное пиво («Останкинское» или «Ячменный колос») после третьей пары в буфет Дома политпросвещения и закусывали бутербродами с сыром и краковской колбасой – какое-то интуитивное понимание сочетаемости вкусов и родства продуктов.
Хотя буфет был ведомственный, а сам Политпрос находился в подчинении обкома КПСС, никто нас не гонял и не смотрел неодобрительно. Более дешевое разливное пиво продавали совсем рядом – в летнем павильончике «Ветерок», который тоже располагался на волжской набережной и был известен всем студентам как корпус «В» (пединститут в те времена еще не разросся и занятия всех факультетов проходили всего в двух зданиях, так что иронический подтекст названия был понятен без перевода). Про «Ветерок» рассказывали такой анекдот, вполне возможно, основанный на реальных событиях. Ректор пединститута Михаил Иванович Синяжников очень не любил студентов худграфа за их вечно расхристанный богемный вид. Встретив в коридоре какого-нибудь длинноволосого и бородатого будущего Репина, Михаил Иванович протягивал ему рубль и говорил: «Ты, товарищ такой-то (ректор был известен тем, что помнил, как Юлий Цезарь ветеранов своих походов, всех студентов и обращался к каждому «товарищ», напирая на тягучее волжское «о»), поди постригись, на человека будешь похож». Ректорский рубль пропивался в тот же день в корпусе «В».
Иногда мы совершали более основательные и более разгульные рейды. В Костроме в те времена было всего три пивных ресторана: на Молочной горе (его так и называли «Молочка»), «Жигули» на улице Титова и ресторан «Заволжье». Труднее всего было попасть в «Жигули»: он считался самым престижным и желающих провести там вечер набиралось предостаточно. Приходилось занимать очередь чуть ли не с обеденного перерыва, то есть в два часа пополудни. Попавшие в первый заход занимали почти все столы, а оставшимся на улице приходилось ждать, пока более удачливые наполнят себя – до икоты, до крайнего предела – хмельной жидкостью. Пиво подавали с так называемым набором: вместе с литровым графином приносили закуску (салат или рыбное ассорти), жаренный в тесте сыр и горячее (шашлык или котлету с гарниром). Плотная еда, сухарики, два, а то и три графина на брата, случалось, и грамм двести коньячку сверху – такие праздники студентам были доступны не ежедневно, но раза два-три в месяц.
Еще один наш однокурсник, Володя Бывалов (его застрелят из пистолета ТТ в ноябре 2001-го, кто это сделал и зачем – до сих пор неизвестно), часто сманивал нас в «Заволжье». Ресторан этот по тогдашним меркам был на отшибе – вся жизнь в Костроме играла, шумела и обновлялась на левом берегу. Зато в «Заволжье» работала жена Бывалова – она занимала должность завпроизводством. Поэтому мы могли совершенно свободно приносить с собой водку и чуть ли не на глазах у остальных посетителей вливать ее в пиво, делая «ерша». Походы обычно заканчивались тем, что кого-нибудь доставляли на такси домой в полуразобранном виде. Впрочем, пивные увлечения ни для кого не были главным занятием – они давали закваску разгульности, которой так не хватало диетическому брежневскому правлению.
Четверть века – ректор Костромского педагогического института, с 1961-го по 1986 год. Начал при Хрущеве, закончил при Горбачеве, много лет ходил в одном и том же костюме, читал одни и те же лекции, внушал одни и те же одобренные коллективным разумом истины. Михаил Иванович Синяжников – человек, которого мы видели чуть ли не ежедневно, но понять не могли.
Михаил Иванович читал на первом курсе истпеда историю КПСС. Студенты менялись, а ректор год за годом рассказывал о «твердых» и «мягких» искровцах, о раскольниках, оппортунистах и верных последователях (последние всегда побеждали, разоблачив в глазах народа уродливые политические физиономии врагов). Ректор говорил медленно, неспешно, копируя певучую речь основоположника советской литературы Максима Горького – копируя или пародируя? – воротил на «о», рассказывал про РСДРП-ВКП(б), точно про какого-то богатыря-исполина, про «времена укромные, теперь почти былинные», усыплял, словно кот Баюн. И вдруг пугал, резко повысив голос, тянул руки вслед уходящему то ли со съезда, то ли с заседания ЦК Ленину, изображая какую-то вчерашнюю ленинскую союзницу, а ныне врагиню: «ОстанОвите этогО безумца! Куда он ухОдит от нас?»
В Михаиле Ивановиче внутренний актер боролся с внешним резонером. Сегодня мне кажется, он втайне похихикивал над своим образом, предъявляемым миру. А кроме того, ему нравилось нагонять страх на студентов, которые на самом деле не столько боялись, сколько изображали, что боятся. Получалась двойная игра, театр в театре, почти шекспировская «мышеловка», и кто тут кого ловил, сказать трудно.
Помню, как Синяжников застукал нашего друга Вовочку, не снявшего куртку в столовой (дело было то ли ранней весной, то ли ранней осенью). «Ты что же этО, тОварищ УспенскОй? ВыхОди! СтОловая – этО местО, где принимается пищ-ща». Вовочка в тот же день сочинил эпиграмму:
Вот это стул, на нем сидят.
Студенты пищу здесь едят.
Я в зал вошел одет, небрит –
Профессор на меня сердит.
Синяжников лично осуществлял, как сказали бы сегодня, дресс-контроль. Студенток в джинсах на свои семинары он не допускал. Был случай, когда наша отличница Татьяна Войтюк в понедельник приехала в институт прямо с дачи – времени переодеться не было. Первой парой в расписании стоял семинар у Синяжникова. Группа – почти в полном составе – к занятиям оказалась не готова, а разбирали, насколько помню, бессмертное сочинение Брежнева под названием «Малая земля». Синяжников вызвал Татьяну, будучи уверен, что уж она-то ответит. Таня вышла из-за парты. Синяжников выслушал ответ, зыркнул на Танины джинсы и сказал: «Отлично. А теперь вон из аудитории».
По институту ходила легенда, будто худграфовцы однажды нарисовали какую-то картинку, подписали: «Миша Синяжников, десять лет» и отправили на телевидение, в программу «В каждом рисунке – солнце», которая знакомила зрителей с работами юных художников. На конверте был обратный адрес – тот адрес, по которому жил ректор, и однажды он получил письмо из редакции. Родителей Миши Синяжникова извещали, что у их сына есть художественный талант.
Рассказывали и о том, что студенты худграфа ежегодно выписывали на имя Синяжникова журнал «Свиноводство», но это, скорее всего, чистая байка.
Всем было известно, что ректор может простить студенту многое, но только не попадание в вытрезвитель. Если в институт приходила соответствующая бумага, Михаил Иванович тут же вызывал провинившегося и строго, внушительно говорил: «Мы из вас учителей гОтОвим, а вы пьетЁ. Вот вы пОработайте, принесите хОрошие характеристики, тОгда пОгОвОрим». Исключенные почти наверняка попадали под ближайший призыв в армию; в Афганистане шла война – вылететь из вуза было страшно, и все равно студенты пили, иногда просыпаясь раздетыми на казенной койке. А Михаил Иванович придерживался установленного порядка, ни для кого не делая исключений.
Михаил Иванович – низкорослый, гладко бритый, седой, в строгих очках с толстыми стеклами, требовательный и неожиданно сентиментальный (он мог прервать лекцию, чтобы вспомнить, как вчера увидел двух воркующих голубков: «а что нынче мОлОдые люди? сОйдутся да разОйдутся…») поволжский товарищ с солидным партийным стажем. Михаил Иванович – крестьянский сын из ярославского села Бурмакино, ставший профессором; социальные лифты в Советском Союзе работали хоть и со скрипом, а все же надежно, главное было не ошибиться кнопкой, не взлететь слишком высоко и не зависнуть на нижних этажах – в выигрыше оставались умеренные.
Перед окончанием института, перед распределением мы пели на мотив олимпийской прощальной: «До свиданья, наш ласковый Миша, уезжаем в парфеньевский лес». Прошло три года, и Михаил Иванович ушел на пенсию. Он вовремя расстался с ректорством, с преподаванием: его партия вступала в тот период истории, который не принес ей ни славы, ни похвалы.
Диплом истпеда позволял работать методистом организаторской работы – слова «менеджер», «манагер» в ту пору никто не знал, но система предполагала, что управленцев начального звена надо где-то готовить. Изначально идея заключалась в том, чтобы выпустить в жизнь старших пионервожатых с высшим образованием, но требовалось как-то встроить эту практику в существующий педагогический вуз. Идеологически правильным казалось совместить изучение истории с отработкой вожатских навыков.
Как часто бывает, на деле все оказалось гораздо занимательней и, как любил говорить наш преподаватель философии, амбивалентней. Будущие стражи чистоты марксистско-ленинских идеалов охотно предавались порокам красногалстучного лета: кадрили практиканток с других факультетов, высмеивали желание начальства каждому чиху придать воспитательное значение и устраивали ночные состязания, кто кого перепьет.
Пионерский лагерь после отбоя – это непаханое поле для исследователей школы Бахтина, изучающих карнавализацию сознания, замену возвышенно-бесплотного на телесно-низовое и временное поругание святынь ради их последующего обновления и утверждения. Это вывернутые наизнанку лозунги и обряды, пародируемые ритуалы и всепьянейшие съезды. К подъему пионеров все следы сатурналий уничтожались и полухмельные вожатые-воспиталки кое-как возвращались к отрядам – чтобы снова организовывать и направлять, формировать и вести за собой. Не берусь утверждать, что такие же нравы царили в пионерлагерях и прежде, но за точность картины в начале восьмидесятых годов, до горбачевской борьбы за трезвость, готов поручиться.
Летом 1980-го, перед Московской Олимпиадой, столицу было решено очистить не только от антиобщественных элементов (тунеядцев, спекулянтов, проституток высылали за 101-й километр). Детей тоже старались оградить от несанкционированных контактов с иностранцами, отправив и старших, и младших школьников в пионерские лагеря.
В Подмосковье лагеря были переполнены, так что пришлось распределять московских пионеров по соседним областям. У костромских вожатых появилась возможность сравнить, чем отличаются дети столичные от местных. У нас, в лагере имени Горького на Козловых горах, почти в каждом отряде было два-три москвича.
Особенно запомнился один, Коля Банных. Шестилетнего мальчика почему-то записали в мой отряд десяти-одиннадцатилеток. Белокурый, с вьющимися волосами, голубоглазый – просто младенец с немецкой рождественской открытки, ангел с неожиданно взрослым и жестковатым юмором.
Вожатые из других отрядов приходили посмотреть, как Коля бегает вокруг корпуса, где мы жили, балетно размахивает руками и кричит на весь лагерь: «Кар, кар, Картер полетел! Кар, кар, со своей агрессией!» (Если кто не знает, Картер в ту пору был президентом США, который ответил бойкотом Олимпиады на ввод советских войск в Афганистан.)
Но лучшая шутка Коли Банных прозвучала после родительского дня. Папы-мамы навезли детям съестного в таком количестве, что небольшому партизанскому подразделению хватило бы неделю продержаться в болотах. Продукты попадались скоропортящиеся, лагерные медики запрещали хранить их в тумбочках, но педагогическая мысль нашла лукавый выход. В лагере была объявлена операция «Сладкое дерево».
Все гостинцы, оставшиеся после посещения родителей, дети добровольно сдавали в общий фонд, а затем все эти пряники, конфеты, мармелад, яблоки и прочая снедь помещались в сумку, которую надлежало спрятать и коллективно найти. В процессе поисков отряд получал подсказки в виде записок, где был указан очередной ориентир – например, беседка на берегу Волги, там лежала новая записка, и так далее. К концу охоты за сладостями аппетит разгуливался нешуточный, и, когда искомое «сладкое дерево» обнаруживалось, начинался лукуллов пир, раблезианство под эгидой Всесоюзной пионерской организации.
Наблюдая, как вожатый и воспитатель ведут продразверстку по палатам, Коля Банных, к которому родители не приезжали за дальностью расстояния, неожиданно притих и посерьезнел. Он ходил за нами по пятам, вел какой-то внутренний отсчет банкам варенья и пачкам печенья, поглядывал на старших товарищей, а потом сказал:
– Крестьяне отдали последних овечек.
Боюсь, кроме меня, всю горькую глубину этой фразы в тот момент никто не оценил.
Самый важный момент: ты записываешь имена детей, которые будут у тебя в отряде.
Фамилии, которые предстоит выучить и соединить их с лицами, поступками, привычками. С отношением. Мальчик-неврастеник, девочка-подлиза. Ира, Саша, Светлана.
Никогда не знаешь, получится ли собрать их в один пасьянс. Как лягут характеры.
И они тоже ничего не знают о тебе. Зануда или пофигист? Будет ходить по палатам после отбоя или пойдет гулять с вожатой второго отряда? Играет на гитаре? В баскетбол? Знает страшные истории?
Ты заключаешь временный союз с теми, кто по определению нарушает все конвенции.
Лучшим августом восьмидесятых был август восемьдесят второго.
Лес, одноэтажные корпуса и два корпуса с мансардами (начальница лагеря Капитолина Александровна называла их «массандрами», не подозревая о подмене семантики), фонтанчики с питьевой водой, эстрада – обычный профсоюзный пионерлагерь, уступивший третью смену школе пионерского актива. В то лето руководство решило провести эксперимент – на отряде работала не пара, а один вожатый. Мне достался отряд, где из почти тридцати детей было всего два мальчика. Из немногих вариантов названий девичье большинство выбрало «Ассоль».
Всесоюзная пионерская организация выдвигала в лидеры девочек – так сложилось еще в шестидесятые, когда мальчишеская пассионарность перестала быть востребована. Возможно, есть и другие объяснения: последствия демографических сдвигов, набирающая силу женская солидарность – все это по-своему верно. Девочки становились председателями советов отрядов и советов дружин, выпускали стенгазеты, шефствовали и организовывали, произносили речи и ездили обмениваться опытом – по образу и подобию взрослых.
В моем отряде были и десятилетки, и тринадцатилетние, так что отношения между старшими-младшими с первых дней напоминали игру в дочки-матери. Я получил роль, о которой большинство мужчин неосознанно и люто мечтает, – отца-патриарха, арбитра и утешителя. Настроения «Ассоли» играли, как пел Высоцкий, «вверх и вниз по гамме»: после поражения на одном из общедружинных конкурсов случилась массовая истерика (с тех пор никакие женские слезы не могут пробить меня по-настоящему), а потом вдруг наступала восторженно-праздничная взвихренность чувств. Слово «пубертат» было нам тогда незнакомо, но вожатые-мужчины чувствовали на себе какое-то нежное внимание и пытались защититься грубоватым насмешничаньем.
Девочка из моего отряда тихо влюбилась в вожатого отряда соседнего, Диму, Дмитрия Анатольевича, лирика-гитариста, череповецкого Пьеро. Ровесницы-подруги девочке сначала сочувствовали, а потом завидовали: Дмитрий Анатольевич ее заметил и за полчаса до отбоя они стали садиться на крыльцо и о чем-то говорить, тихо-тихо. По счастью, в те времена невозможно было даже представить сегодняшнюю запуганность вездесущими педофилами. Никто не подумал ничего дурного. А девочка – вероятно, чтобы оправдать в своих же глазах недостижимую любовь, – рассказала ровесницам-подругам и мне, что очень скоро умрет. Не доживет до четырнадцати. И эти вечера на крыльце рядом с Дмитрием Анатольевичем – единственное утешение и последний луч света. Дима позже признался: они говорили о звездах и о том, есть ли жизнь во Вселенной, помимо нашей Земли.
Несколько лет назад я увидел девочку: у нее все те же тени под глазами и детские кудряшки. Она служит в банке и, вероятно, замужем.
На истпеде существовала традиция – четвертый курс брал шефство над первым. Называлось это «кураторством»; форма со временем, как обычно и происходит с традициями, постепенно утратила содержание, и все свелось к тому, что на лагерных сборах, на которые выезжали первокурсники, студенты четвертого курса проводили практические занятия, обучая несмышленышей, как в армии обучают новобранцев. Кроме истпеда, ни один факультет Костромского педагогического таких сборов не проводил – это было одним из свидетельств избранничества, редким проявлением романтического духа коммунарских шестидесятых, который уже перестал веять над страной, подуставшей от своей исторической миссии. Отцы-основатели истпеда понимали, что с первых дней учебы студенты должны уважать корпоративные ценности – хотя само слово «корпорация» несло в ту пору негативную окраску и подменялось марксистским «коллективом».
Чему нас учили на лагерных сборах? Учили горнить и барабанить. Учили основам оформительства. Показывали, как ставить палатку, и объясняли, как проводить социологические исследования, разучивали игры, в которые можно играть с детьми в пионерском лагере или на занятиях в группе продленного дня, песни, которые поют на факультете, – репертуар был наполовину бардовским, наполовину местечково-фольклорным. Нас, юных циников, самонадеянно переоценивающих злопагубность своего цинизма, помню, очень веселили первые строчки факультетского гимна:
Собрались здесь, на нашем факультете,
Посланцы всех республик, городов…
И все-таки даже самые отчаянные скептики и охальники получали на лагерных сборах дозу идеализма – чистого, небодяжного, стародавнего. Этого хватало – пусть не на все пять лет учебы, но хотя бы на первых порах, когда ожидания велики, иллюзии еще не распуганы, когда вчерашние школьники только-только осваиваются на факультете и нуждаются в образцах для подражания.
Очередь шла вдоль кладбищенской стены. Человек двести, триста. Очередь не становилась короче – первые подходили к могиле, а за последними вставали новые люди. 25 июля 1981 года на Ваганьковском и вокруг него, во дворах, собралось несколько тысяч человек.
Я оказался в Москве проездом. Было важно попасть сюда в этот день – и я попал. Поехал с утра на кладбище и пробыл там почти весь день. Это была первая година со дня смерти Высоцкого, и никогда больше на этом месте не повторялось ничего подобного. Ни одного кликуши – потом их стало набегать все больше и больше. Не было пьяных, или это были тихие, вменяемые, красивые пьяные, пьяные-вдохновленные. Столько хороших, светлых, осмысленных лиц – куда они пропали потом? Когда они начали пропадать?
На могиле еще не было памятника. Только свечи, венки, цветы и фотографии. И еще картина – до сих пор не знаю, кто ее написал – Высоцкий стоит с гитарой, вполоборота, а перед ним, словно ноты, раскрыла крылья огромная белая бабочка. Это не воспринималось пошлостью, китчем, что неизбежно случилось бы несколько лет спустя. Тогда (совсем ненадолго) все было искренним – люди, слова, поступки. Один написал картину, другой стихи – и то и другое было нужно собравшимся у Высоцкого.
Высоцкий – последний человек в двадцатом веке, чья смерть вызвала такой общий стон. О ней говорили по всей стране, хотя официально появилось только одно сообщение – в газете «Вечерняя Москва». На нее откликнулись стихами – сотни людей. Эти стихи переписывали в блокноты и тетради, заучивали наизусть. Вот одно стихотворение – листок, на котором оно было написано, передавали из рук в руки в очереди, которая тянулась вдоль трамвайных путей к ваганьковским воротам и дальше, к укрытой цветами могиле:
Весть разлетелась фактом,
Волною далекой и скользкой:
Вчера в Москве от инфаркта
Умер Владимир Высоцкий.
<…>
Мы смерть обошли молчаньем,
Парою строк в газете.
Он из тех, из отчаянных –
Как мало их в этом свете…
<…>
Была лишь одна гитара,
Струн семь да пять аккордов,
Но сердце вместило барда
Думы и боль народа.
Возможно, мне возразят, что это вовсе не поэзия и называть зарифмованные строчки стихами – неправильно и даже глупо. Но если литература реальна, если поэзия реальна (а в литературе гораздо больше настоящего, чем, скажем, в судопроизводстве или денежной системе), то она включает в себя все, что рождает эстетический отклик и остается в памяти. За время, прошедшее со дня 25 июля 1981 года, я прочел много стихов разных авторов, признанных достойными и даже великими поэтами, запомнил отдельные строчки и стихотворения от начала и до конца, а еще больше забыл и никогда не вспомню, даже если от этого будет зависеть мое благополучие. И при этом мне не составит никакого труда прочесть стихи о смерти Высоцкого, написанные тридцать лет назад неизвестным автором.
Милиция дежурила на кладбище, у кладбища. Милиция требовала, чтобы люди, положившие цветы на могилу, быстрее уходили с Ваганьковского. А уходить никто не хотел. Поэтому милиционеры разгоняли стихийно возникающие группы. Одна такая стояла прямо напротив ворот. Милиционеры окружили людей и начали выдавливать их из этого окружения по одному. «Да у нас тут как на Малой земле!» – закричал какой-то хохмач. (Воспоминания Генерального секретаря ЦК КПСС в те годы превозносили как образец настоящей литературы; школьники даже писали выпускные сочинения «Образ коммуниста в книге Л.И. Брежнева “Малая земля”»). Мужику быстро скрутили руки и потащили в милицейский воронок, а он продолжал свое: «Ребята, не трогайте нас, мы малоземельцы!»
Начали собираться по двое, по трое. Центром мини-группы обычно становился человек с магнитофоном, из динамиков которого звучал голос Высоцкого. Говорили мало, просто слушали и негромко подпевали. Переходили от одного магнитофона, от одних песен к другим. Самые непредумышленные поминки. Самые сдержанные.
Я закончил пединститут летом 1983 года и получил распределение в Красноярский край. Но туда не поехал, а поехал в родное Министерство просвещения и получил право свободного трудоустройства.
(Реплика в зал: не верьте, когда вам будут впаривать, что в СССР была полукрепостническая система. Во всяком случае, не при последних генсеках. В Минпросе положили с прибором на священный долг молодого специалиста работать там, куда его пошлют партия и народ, и сказали: да езжай где примут.)
Я сел на электричку и поехал в сторону Ярославля. На железнодорожной станции Космынино мне захотелось сойти, а в здешней школе как раз не оказалось учителя истории.
Мой первый День знаний, который я встретил, будучи педагогом, не запомнился ничем, кроме стянутой в талии (издалека она напоминала ту часть рюмки, к которой мужские пальцы тянутся сами собой), светловолосой преподавательницы иностранного языка.
Мне дали классное руководство в пятом. Пухловатые, розовощекие, косоглазенькие, хорошенькие, развитые, неразвитые… Человеческие детеныши, как говорила одна большая кошка из джунглей. С ними можно было объясняться, но половина из них упорно не могла освоить, почему у исторических личностей, родившихся до Р.Х., перевернутые даты жизни, скажем, 102–44 гг. Одна девочка была из цыганской семьи, и коллеги посоветовали мне спрашивать ее пореже, а лучше сразу выставить в журнале трояк за четверть, не угнетая психику ни себе, ни ей. Брата ее, похожего на фольклорного конокрада, я выгнал из класса на первом же уроке, и это был единственный поступок, за который мне не стыдно перед Макаренко и Филиппком, незабвенным героем графа Толстого. Была девочка, склонная к бродяжничеству. Были… да много кто был, и доведись мне пообщаться с ними еще пару лет, возможно, у нас бы что-то склеилось, а потом они даже спели бы мне на выпускном: «Парта школьная мне снится и задачника страница». Но я не мог ждать пару лет – я садился утром в электричку, которая везла меня на работу, и тихонечко выл от тоски, вводя в соблазн остальных пассажиров.
Когда, проверяя контрольные работы четвероклассников по теме «Русь и Золотая Орда», я двенадцать раз прочел слово «монгольцы» и восемнадцать – «татарцы», когда семиклассник сдал мне сочинение по истории, озаглавленное «Жито и быто крестьян», когда завуч спросила, где мой план посещения семей учащихся, а директор предложила не кататься туда-сюда на электричке, а снять квартиру у бабы Пани, «глухой, зато непьющей», я рванулся, как шея висельника из петли. И небо – хвала небесам! – послало мне повестку военкомата.
Я стал первым (и единственным) мудаком – участником патриотического почина «С красным дипломом – в Красную армию».
У меня было две армейские осени. Одна холодная, подмосковная, осень первых дней службы, осень стоптанных ног, мозолей и присяги. Вторая – украинская, щедрая, закатно-багровая, преддембельская, полупьяная. Между ними уложился год в войсках связи – с марш-бросками, нормативами, проверками, дневальным на тумбочке, парково-хозяйственными днями, караулами, письмами домой и письмами из дома, прапорщиками с фамилиями Крыса и Погребной, разгильдяйством, сеансами кино в гарнизонном клубе, ночным самогоном «дедушек», озлоблением, расслаблением и стихами.
Меня призвали 24 октября 1983 года. Ночью выпал первый снег – в военкомат я шел по белой-белой холодной простынке, оставляя за собой черные пятна-следы. Сборный призывной пункт в Нерехте, толпа таких же обстриженных очумелых оглоедов, покупатель (как на невольничьем рынке) из учебки, московский поезд, пересадка с Ярославского на Казанский, электричка, тропа от станции, бетонный забор, Томилино. Объем свободы ужался до содержимого записной книжки с адресами, по которым жили какие-то люди из прошлого. Вечером 7 ноября я заступил помощником дежурного на КПП; на западе небо разукрашивали разноцветные мазки салюта, и странно было представить, что где-то там есть праздники, женские тела и книги – на выбор. Первая осень памятней всего субботним мытьем полов: сержанты, гогоча, разом выплескивали пять-шесть ведер горячей воды и курсанты, похожие на батрацкую бедноту из старых фильмов, скинув гимнастерки и присев на корточки, начинали тряпками гнать эту воду на другой конец казармы, а мой земляк, выпускник Горьковской консерватории, сидел в стороне на табурете и надрывно играл на баяне Чайковского.
Следующей осенью стало очевидно, что я дембельнусь с теми, кто был призван на полгода раньше меня, и наш старшина неожиданно начал звать меня «дедушка», с ударением на последнем слоге. Сбилась-сложилась компашка корешей, с которыми мы скидывались на самогон и травили друг другу, как будем компенсировать свои армейские издержки на гражданке. Я уходил по воскресеньям в библиотеку, брал первый том из собрания сочинений Блока и отключался – пока из роты не прибегал какой-нибудь «дух» с вестью, что дежурный по части объявил построение на плацу. Приходилось выныривать из блоковского словесного тумана и снова включаться в реальность Советской армии образца 1984-го.
Октябрь 1983-го – апрель 1984-го.
Московская область, Люберецкий район, поселок Томилино.
Учебка, где из военнослужащих первого периода службы («салабонов», «духов», «бобров» – в разных частях их называли по-разному) готовили военных специалистов для войск связи.
Первую роту называли «полировкой» – курсантов здесь учили работать на ЗАСе, секретной аппаратуре.
Вторая – та, где я служил, – носила прозвище «дежурная», возможно, потому, что курсанты часто ходили в наряды по части.
Третья почему-то звалась «смешной».
У нас почти не было дедовщины – не считать же дедовщиной мат сержантов по поводу криво заправленной койки – коечки, как фальшиво-ласково называли солдатскую постель. При случае сержант, дважды оглянувшись, мог отвесить затрещину нерадивому воину, но делал это опасливо и сам не получал радости от таких воспитательных методов.
Благодарить за жизнь по уставу следовало прежде нашего начальника штаба майора Шершенюка, которого звали «Шершнем» и боялись все – от самого зачуханного солдатика до командира части, кажется понимавшего, что реальная власть в учебке в руках не у него, подполковника, а у майора. Про «Шершня» рассказывали легенды: как он лично проверяет в столовой, по норме ли закладывают продукты в котлы, и как однажды после отбоя он забрался в окно в умывалке, тихо прошел в спальное помещение и увидел, как курсанты отжимаются – распространенное наказание за какую-либо провинность. «Шершень» тут же дал команду курсантам спать, а всех сержантов построил на плацу и заставил бегать десять кругов в противогазах, после чего никто не рисковал устраивать с «духами» внеплановые занятия по физподготовке.
После томилинской учебки я служил в войсках связи на Украине, под Киевом. Есть такое местечко – Бровары. А неподалеку от них военный городок, закрытый. Мы должны были обеспечивать связь Генеральному штабу, но на масштабные учения выезжали всего пару раз, а большую часть времени проводили в учебных классах и автопарках. Ну и святое дело – караульная служба, через два дня на третий. Меня обычно ставили на первый пост, у знамени. Уж не знаю, с чем было связано такое доверие, «тащил службу» как все.
Наша рота в Броварах время от времени пополнялась штрафниками.
Осенью восемьдесят четвертого в казарме появился новый рядовой – Артур Черняк, в недавнем прошлом – курсант Киевского высшего военного инженерного дважды Краснознаменного училища связи имени Калинина. Мы довольно скоро сдружились, и он рассказал, почему вместо учебы в столице Украинской ССР должен дослуживать в «линейке» – линейных войсках, так называли у нас обычные, не гвардейские воинские части.
Новелла эта будет печальной. Артур с другими курсантами пошел в увольнительную. На Крещатике они познакомились с девушкой – американкой. Курсантам надо бы бежать от нее куда подальше, не оглядываясь и как можно быстрее. Но вместо этого завязалась дружба народов. Они гуляли по городу, вечером расстались, друг Артура пошел девушку провожать. А наутро она обратилась в милицию, рассказав, что ее изнасиловали пьяные русские военные.
Дальше – дипломатический скандал (По «Голосу Америки» про это рассказывали, говорил мне Артур), следствие (доказательств вины не нашлось) и волевое решение начальства – всех замешанных в темном деле из училища уволить и разослать по разным гарнизонам. Артур, надо отдать ему должное, на гражданку США не злобился, понимал, что стал жертвой каких-то межгосударственных игр: отношения между Союзом и Америкой после смерти Андропова на какое-то время пришли в состояние «мимо тещиного дома я без шуток не хожу», стороны обменивались недружественными репликами и каждый хотел использовать малейший повод, чтобы побольнее, но безопасно для себя уязвить соперника.
Еще один залетчик – военный водитель Слава Апциаури, грузин, страшный любитель выпить и подраться. Советская армия давала ему возможности реализовать оба увлечения, только по-тихому, но Славе не нравились даже наши не слишком суровые дисциплинарные ограничения, он срывался и попадал на «гауптическую вахту», в просторечии – губу. В последний раз его отправили туда за то, что, стоя в строю, он вытащил из кармана ножнички и выстриг на голове стоящего перед ним салабона рисунок, по контуру напоминавший мхатовскую чайку.
Но самым главным и закоренелым нарушителем воинской дисциплины был командир второго взвода лейтенант Чесноков. Он почему-то положил себе за правило – заступая начальником караула, напиваться в зюзю. На развод лейтенант приходил трезвым, но с ударным запахом одеколона. Первая смена заступала на посты, а Чесноков уходил домой, ужинать. Вскоре он возвращался в караулку уже красноглазым и с легкими нарушениями дикции, так что скороговорка про тридцать три корабля, которые лавировали, ему бы вряд ли далась. К ночи он уже не вязал лыка. Как правило, все заканчивалось появлением дежурного по части, после чего Чеснокова отправляли проспаться, а начкаром заступал кто-то из прапорщиков, срочно разбуженный и осчастливленный таким известием.
Примерно через год после дембеля я узнал: судьба лейтенанта оказалась такой же горькой забулдыгой, как и он сам. Жена от него ушла, он запил совсем уж по-черному, однажды побрел куда-то ночью по трассе – и его сбила машина. Насмерть.
Шла середина 1984 года.
Я лежал в Киевском окружном военном госпитале в отделении гнойной хирургии, полтора месяца или чуть дольше. Меня давно пора было выписать и отправить обратно в часть, в Бровары, нести, или, как говорили тогда в войсках, тащить службу дальше. Но я остался единственным ходячим больным на все отделение, а кому-то надо было приносить из столовой обеды-завтраки-ужины для лежачих.
Лежачие – это была вся остальная часть отделения. В гнойной хирургии лечили афганцев. Каждую неделю в Киев из Ташкента прилетал самолет с «трехсотыми» – ранеными. Особенно много было подорвавшихся на минах, без ноги. Кому-то ногу ампутировали уже здесь, в госпитале. Не все выживали, и тогда мы с ходячим бойцом из другого отделения, этажом выше, везли бывшего «трехсотого», поменявшего свой порядковый номер на двести, в госпитальный морг. Лицо «двухсотого» было прикрыто, а мертвые ноги торчали из-под клеенки, к большому пальцу была привязана бирочка.
Лукавость военно-полевой нумерологии присутствовала во всем. Лежачие были условно лежачими: многие ходили, опираясь на костыли, другие, с двумя подживающими культями, ездили на инвалидных колясках и даже устраивали соревнования на скорость, когда в отделении не было врачей. На выходные оставались только дежурные сестры, и тут начинался праздник безногих выздоравливающих инвалидов, запертых в клетку нового тела, новой негаданной судьбы. Они хотели забыть и про тело, и про судьбу, они хотели пить водку, вино, пиво, а на бульваре Леси Украинки, по соседству с госпиталем, был магазин, где всем этим торговали. Но инвалиды не могли туда добраться, и шел я, единственный ходячий.
Я одевался в свою униформу – джинсы, батничек, итальянские ботинки – все это были вещи афганцев, купленные в Военторге. Афганцам за пролитую кровь платили импортными вещами, которых было не найти в обычных советских универмагах. Афганцы отдали их на время мне, чтобы гонец за бухлом имел приличную упаковку.
Выбор спиртного в магазине на бульваре Леси Украинки был огромен по тем временам. Водка «Столичная», «Пшеничная», «Тройка», «Посольская». Были настойки. Были марочные вина. Рядом с магазином стояла бочка с пивом, на розлив. Наверное, впервые за все двадцать три года жизни я видел такое алкогольное изобилие. Но заказ был, как правило, простой – «что-нибудь покрепче».
Я доставлял покупки в госпиталь, пролезая через дыру в заборе. Выздоравливающие инвалиды выбирались во внутренний дворик и рассаживались на траве. Разливали по первой. Разливали по второй. Разливали по десятой.
Они пели песни. Там, на зеленом киевском госпитальном холме, я впервые услышал и выучил наизусть эти дымящиеся от тоски и обреченности слова:
Бой гремел в окрестностях Кабула,
Ночь светилась всплесками огня.
Не сломало нас и не согнуло,
Видно, люди крепче, чем броня…
Потом все засыпали – здесь же, на траве. Потом просыпались – день катился за полдень, и меня снова посылали на бульвар Леси Украинки.
И опять разливали по первой. Разливали по второй. Разливали по десятой. А день катился к вечеру.
Там, на зеленом госпитальном холме, я услышал рассказы о дедовщине в воюющей армии. Поверить в это было трудно, но дедовщина была и здесь, в госпитале.
Среди афганцев попадались самострельщики – те, кто прострелил себе ногу из табельного оружия, чтобы сбежать из Афгана. Опознать самострельщика было проще простого: ему полагалась другая диета, та же, что и больным солдатам, служившим здесь, в Союзе, а не усиленная, как афганцам, раненным врагами. Самострельщиков не били, но ими брезговали. Даже салабоны, отслужившие полгода и меньше.
Стояла жара, водка, пиво и вино отключали мозги, зато включали какой-то прежде не работавший радар, который позволял заранее засечь опасность. В этом госпитале меня могли зарезать – один раз пьяный до беспамятства инвалид выхватил нож и размахивал у меня перед лицом; я оставил здесь ногтевую фалангу указательного пальца; а однажды я с утра выбрался из-за забора и весь день ходил по Киеву, провалившись в городскую свободу и геометрию кварталов. Это время, как потом мне сказали, называлось поздним застоем – непредсказуемое в своем необещании перемен, тревожное, пьяное, гнойно-хирургическое. До дембеля оставалось десять месяцев.
Одну из самых холодных зим я пережил на Украине, в восемьдесят четвертом – восемьдесят пятом.
Служба в войсках связи центрального подчинения. Январь. Учения недалеко от Киева. Выдвигаемся ночью, мой механик-водитель, рядовой Саглаев, начинает засыпать за рулем. Я подсовываю ему сухари и печенье: когда жуешь, сон проходит, но съестное быстро кончается, зато дороге конца не видно. Под утро мы съели весь сухпаек, добрались до цели, съехали с трассы, остановились на опушке и начали разворачиваться, то есть готовить станцию к работе.
Что такое ВЧ-связь? Ее придумали в тридцатые годы прошлого века, в войну по ВЧ-связи говорили генералы и маршалы, в советском кино часто показывали такие сцены: «Товарищ Жюков?» – «Слушаю вас, товарищ Сталин!» Опишу механизм примитивно, потому что, несмотря на опыт службы, сам плохо его понимаю. Сигнал с телефона, к примеру, Верховного главнокомандующего поступает в засаппаратную (приставка «зас», понятно, означает степень секретности), там кодируется, идет на НЧ-станцию, где работает передатчик низкой частоты, еще раз преобразуется, идет на ВЧ-станцию (высокочастотную) и затем посылается по эфиру. Его ловит другая ВЧ-станция, принимает, а дальше – та же цепочка, только в обратном направлении. Попробуй посторонний несанкционированно подключиться к разговору, он услышит только кваканье и бульканье, а собеседники на том и другом конце могут спокойно делиться военными и прочими тайнами.
Это схема, а что на практике? Три аппаратных стоят рядом: «зас», НЧ и ВЧ. И тут же антенна высотой метров тридцать. Понятно, она не сама собой появилась, солдатики ее собрали и поставили. Как? А вот тут начинается самое интересное.
Надо загнать в землю металлические колы, протянуть тросы и лебедкой поднять все ступени антенны. На тридцатиградусном морозе так просто в мерзлую землю колы не забьешь. Их закручивают – вставляют лом в специальное отверстие на тупом конце кола, два человека берутся за лом и давят со всей силы. Ни хрена! Наваливаются еще двое. Бесполезно! Железный лом гнется, словно проволока. Пытаемся прогреть верхний слой земли паяльной лампой. Полчаса, час. Меняем лом. Давим. Гнется. Огонь. Холод. Металл. Злоба. Мат. Командир засаппаратной орет. Не укладываемся в норматив развертывания. Первый кол входит в землю неглубоко. А ну еще! Светает. Малиновая полоса над лесом. Второй кол. Мат. Третий кол. Мат, мат и мат. Разогрелись настолько, что сбрасываем бушлаты. Пар от потных, ослабевших без сна и роздыху тел. Совсем светло. Вышка поднимается, тычется в хохляцкое блакитное небо-небушко, пропирает его, дырявит.
Тут, в лесу, в сугробах, в мороз энергия матерщины пробила стужу, землю, небеса.
Что такое дембельский аккорд?
Кто не служил – не знает.
Тебя должны уволить из Вооруженных сил.
Министр обороны СССР товарищ Соколов уже подписал приказ. Не про твое увольнение – про всех ДМБ-весна восемьдесят пятого. Но товарищ Соколов в Москве, а у нас, в воинской части под Броварами, кого отправить домой первым, кого вторым, а кого в конце июня, последним, решает старшина, старший прапорщик Ященко. Конечно, подписывает бумаги начальник штаба, но во власти старшины сделать так, что дверь КПП («до свиданья, наш друг КПП, не сидеть больше мне на губе») закроется за тобой в последний раз очень и очень нескоро.
Дембельский аккорд – безотказное средство заставить тебя вкалывать с маниакальным упорством и патологическим трудолюбием. Выполнишь работу – поедешь домой.
Одних посылают на строительный объект, по размерам слегка уступающий известному шедевру вавилонских архитекторов.
Другим поручают обновить бытовку, от пола до потолка.
Третьим – спилить и выкорчевать громадные тополя, не глянувшиеся новому батяне-комбату.
Как в сказке, всю работу надо выполнить за ночь. Или за день. Ни чудо-щуки, ни сивки-бурки в помощники не дают.
Моему армейскому другу, Диме Синюшкину, на тот момент – бывшему студенту Школы-студии МХАТ по специальности «художник-постановщик театра», поручили обновить наглядную агитацию.
Там было много разных плакатов. Один изображал воина-победителя в Трептов-парке, с ребенком на руках. Фон – вроде как стена Рейхстага – со следами пуль и надписями, оставленными нашими солдатами: «Ура!», «Дошли!», «Победа!»
Дима все это воспроизвел четко, а вот в солдатских граффити позволил себе вольности. Написал: «рядовой Синюшкин, Улан-Удэ» и корешей своих армейских не забыл: «Никологорский, Москва», «Филлипук, Брест», ну и мою фамилию тоже…
Закончил работу (а рисовал он ночью, очень у нас военные любят такие авралы), поставил плакат сушиться, а сам пошел прикемарить. В это время, как на грех, мимо проходил наш старшина, очень Диму не любивший. Увидел и немедленно побежал стучать замполиту.
«А что, – спрашивает старшина у замполита, – товарищ майор, была на Рейхстаге надпись “Рядовой Синюшкин из Улан-Уэде”?»
Замполит, конечно, рысью помчался проверять плакат на предмет крамолы.
По старым временам для Димы этот дембельский юмор мог обернуться весьма печально. Но тут случился Апрельский пленум, генсеком стал Горбачев, завеяло ветерком перемен, и все ограничилось несколькими нарядами вне очереди, а плакат перерисовали.
А мне вручили штук пятьдесят аппаратных журналов, где фиксировалась отработка всяких учебных задач, и велели обклеить их самоклеящейся пленкой. Пусть вас не введет в заблуждение название «самоклеящаяся». Пленка при соприкосновении с картонной обложкой мгновенно морщилась, как физиономия пожилого сатира-блудодея, которому поставили диагноз «хроническая импотенция». Приходилось начинать все заново: мерить, резать и снова соединять антагонистические поверхности пленки и журнала. За этим увлекательным занятием прошел мой заключительный день в армии. 12 мая 1985 года.
За ворота части мы с сослуживцем вышли в десятом часу вечера. Потом – автобус, потом – вокзал, потом – купейный вагон поезда «Киев – Москва» и два попутчика-хохла, которые глянули на нашу парадную форму, полезли в сумку, вытащили полуторалитровую бутыль с бумажной наклейкой «уксус» и спросили: «Хлопцы, будете?» О, этот украинский национальный напиток из буряка!
Мы были молоды, хоть это не оправдание. Можно было падать на ровном месте и верить в свои силы, писать роман после бессонной ночи, а потом снова собирать гостей и веселиться до утра, лететь в Ереван или трястись на инвалиде-автобусе в Боговарово, влюбляться и уходить, не отвечать на письма и разбрасываться старыми привязанностями.
В середине восьмидесятых нам было по двадцать с небольшим, как же так случилось, что в начале девяностых почти все вдруг перескочили за тридцатник?
«Мы» – это, упаси боже, не какая-то придуманная общность и уж тем более не поколение. Мы – мои друзья и близкие, с кем было легко и надежно дружить и ездить в командировки, пить водку и говорить о политике, женщинах, латиноамериканском магическом реализме и современной живописи, кто любил добавлять в кофе Рижский черный бальзам и цитировать Бродского, чей набор личных ценностей напоминал выставочный зал, библиотеку, бар и секонд-хенд разом, с кем ходили в кино и на редакционные летучки, кто ошибался, грустил и торопился увидеть будущее. А когда увидел – не нашел там прежнего себя.
Молодость совпала с большими переменами, каких никто не ждал в годы студенчества, со службой в армии для одних, работой в сельской или городской школе, в архиве или музее, в молодежной газете, с рождением первенца, с прощанием с мировоззренческой невинностью и ментальным букварем. Молодость стояла в очередях у газетных киосков – за «Московскими новостями», «Аргументами и фактами» и «Огоньком». Молодость включала телевизор – с тогда еще ленинградским «Пятым колесом» и общесоюзным «Взглядом». Молодость поднималась на амбициях и заблуждениях – за пять с лишним лет мы наделали больше глупостей, совершили больше ошибок, чем за всю предыдущую жизнь.
Хмельные годы – несмотря на государственный антиалкогольный курс и давку возле винных магазинов.
Лукавые годы – когда пытались собрать урожай, где не сеяли, тушили пожар не там, где горело.
Славные годы – прежние страхи полиняли и выцвели, новые еще не набрали силу, для легкой дрожи саспенса хватало фильмов ужасов в только что открывшихся видеосалонах.
Несуразные годы – как несуразны молодые надежды на то, что смерть приходит только в чужие дома, что возможно приобретать, не теряя.
Помню одну отправную точку, пройдя которую, мне кажется, империя покатилась в тартарары. Как обычно, я включил утром радио – в ту пору я слушал «Маяк». В выпуске новостей сказали, что Ельцин освобожден от должности первого секретаря Московского горкома КПСС. Новости закончились – и сразу же зазвучала песня Окуджавы: «Солнышко сияет, музыка играет – отчего ж так сердце замирает?»