(Полина Барскова. Живые картины)
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 6, 2015
Кирилл
Корчагин родился и живет в Москве. Кандидат
филологических наук. Стихи и критические статьи публиковались в периодической
печати. Автор книги стихов «Пропозиции» (2011). Лауреат малой премии «Московский счет»
(2012) и премии Андрея Белого (2013).
ПОЛИНА
БАРСКОВА. ЖИВЫЕ КАРТИНЫ. – СПБ.: ИЗДАТЕЛЬСТВО ИВАНА ЛИМБАХА,
2014.
Когда
эта книга только вышла, прошел слух, что некоторые петербургские магазины
отказываются ее принимать: несколько игривый рисунок на обложке казался
книгопродавцам несовместимым с центральной темой книги – блокадой Ленинграда.
Этот анекдотический случай с почти избыточной ясностью показывает, каким
образом в современном российском обществе функционирует память о событиях
прошлого, память, которая оказывается не столько живой, сколько говорящей
– выдающей вспоминающего с головой. Эта память заключена в установленные
приличиями рамки, любая попытка выхода за которые кажется едва ли не
кощунственной, даже если она исходит от очевидцев (каковым был автор
размещенного на обложке рисунка – Павел Зальцман,
один из самых тонких регистраторов внутренней жизни блокированного города).
Катастрофа растворяется во всеобщем забвении, становящемся все очевиднее на
фоне взвинченного упоения победой. И первое, что уходит, – внимание к отдельной
жизни.
Именно
это внимание лежит в основе всего того, чем занимается Барскова
в последние годы; может быть, лучше всего это видно по ее занятиям
ленинградской блокадой (в стихах, статьях и вот теперь в прозе), но на самом
деле это внимание к частному человеку куда более фундаментально, оно
пронизывает и те тексты, которые на первый взгляд никак не касаются катастроф
прошлого. В основе здесь принципиальная
убежденность в единстве человеческого опыта, в том, что люди прошлого (неважно,
отдаленного или, напротив, близкого) – такие же люди, как мы, и могут быть
измерены той же меркой. Барскова не столько
воскрешает блокадную жизнь, сколько выясняет, при каких обстоятельствах
современный человек сможет понять человека блокадного (или скажем иначе: при
каких обстоятельствах один человек сможет понять другого).
Можно
спросить: зачем для этого нужна проза, тем более проза подчеркнуто
«нелинейная», сложная, меньше всего напоминающая безыскусный человеческий
документ? Не лучше ли публиковать подлинные свидетельства и принести тем самым
пользу исторической науке? И здесь мы сталкиваемся с парадоксом свидетельства:
свидетельства тех, кто пережил катастрофу, остаются невоспринятыми,
непрочитанными, а упорство их авторов кажется «упорством бестактного
вредоносного насекомого сумасшедшего» (как пишет Барскова
о Примо Леви). Свидетельства ранят чрезмерностью,
преувеличенностью деталей, разлитым в них ужасом и на поверку еще более
страшным приятием этого ужаса. Такова судьба даже самых проницательных и
стилистически изощренных свидетельств: так, блокадная проза Лидии Гинзбург,
несмотря на обилие литературы вокруг нее, занимает двусмысленное место в
словесности своей эпохи – ее существование всегда угрожает обернуться несуществованием, она словно бы выпадает из любого
читательского опыта, остается травматическим рубцом на теле словесности.
Как
же разрешить парадокс свидетельства? Один из возможных способов также
парадоксален – отказаться от свидетельства, не отказываясь от него. Перевести
опыт с языка свидетеля на сегодняшний язык, показать читателю, что катастрофа
продолжает жить в нас, нужно лишь внимательно всмотреться в себя, чтобы
разглядеть ее чудовищный цветок. Не исключено, что и в этом случае читатель
отшатнется в страхе, но, возможно, прежде чем это произойдет, ему все-таки
удастся почувствовать родство с людьми катастрофы. Подобная общность
человеческого опыта обнаруживается не в нагромождении ужасов (на них щедро
любое «подлинное» свидетельство), но в странной тоске, сопровождающей движение
истории.
Барскову
почти не интересует материальная история катастрофы, вместо этого ее внимание
направлено на тех людей, что вынуждены существовать внутри нее. Что же это за
люди? Их круг вполне определен: это поэты и писатели, искусствоведы и философы,
работники Эрмитажа и ученики Михаила Кузмина – все те, чья довоенная жизнь была
запечатлена Константином Вагиновым. Такой выбор
предельно честен: эти люди для Барсковой и для многих
читателей книги «свои» – те, в кого можно смотреться, как в зеркало, чьи мотивы
и поступки (неважно, нелепые или возвышенные) прозрачны и понятны. По крайней
мере, в их «доблокадной» жизни.
Внимание
к ним можно считать попыткой ответить на вопрос, что происходит с художником
под шквальным ветром истории – способен ли он выстоять против него? Не только
выжить, но и пронести себя сквозь все, что происходит вокруг. И это еще одно
объяснение той пристрастности, с которой подходит к своим героям Барскова: ответы на эти вопросы нужно найти не столько для
того, чтобы понять прошлое, сколько для того, чтобы действовать в настоящем, и
потому излишняя сентиментальность или дежурные упоминания героического подвига
ленинградцев здесь неуместны. Можно сказать, что эта книга вообще не о прошлом
(все, что нужно знать о прошлом, можно прочитать у Лидии Гинзбург), она о
настоящем, о том, что может спасти нас от забвения, от растворения в
окружающей катастрофе (даже если эта катастрофа несоизмерима с катастрофой
блокады).
Эти
тексты относительно редко погружают читателя внутрь блокады (в отличие от
стихов и статей Барсковой), гораздо чаще они
посвящены ее следам. Хотя даже такие тексты занимают лишь половину книги.
Другая половина – это фиксации опыта человека последнего советского поколения,
воспоминания о вкусе печенья «Мадлен», который, впрочем, кажется совсем другим
на фоне тонкой герменевтики блокадной жизни. В строгом смысле блокаде посвящена
лишь заглавная пьеса книги – пьеса, которую можно воспринимать как своеобразную
полемику с Лидией Гинзбург. Гинзбург настаивала на том, что
блокадный дистрофический человек по определению лишен всех тех чувств, которые мы привыкли считать человеческими (любви, привязанности,
дружеского расположения): он существует в особой сумеречной области, названной
философом Джорджо Агамбеном
(не знавшим Гинзбург, но внимательно читавшим Примо
Леви) «голой жизнью». В пьесе Барсковой
эта, казалось бы, общепринятая и почти наскучившая мысль подвергается
радикальному отрицанию: ее герои заперты блокадной дистрофией в Эрмитаже, где
«пол усыпан битым стеклом и песком» и их растянувшееся умирание словно бы
отвергает логику «голой жизни» – они находятся в странном эротическом упоении
друг другом, становящемся все более гротескным и пугающим с каждым новым
блокадным днем. По какой-то причине это создает куда более мрачное
впечатление, чем тексты Гинзбург, последовательно и почти механически фиксирующие
антропологию дистрофического ада. Возможно, дело в остраняющей
манере Гинзбург, позволяющей читателю самому ощутить движение истории и даже –
почему нет – смириться с ним ради будущего. В пьесе Барсковой будущего нет: время здесь останавливается, а
любовь становится бесконечной, превращается в нескончаемое заступание
в смерть, как выразился бы философ, и эта нескончаемость оказывается страшнее
самой смерти.
В
какой-то мере работа Барсковой параллельна работе
Олега Юрьева: они оба пристально всматриваются в фигуры затерявшихся в истории
– тех, кто в более счастливое время мог бы составить цвет артистической среды
Петербурга: «Максимов – Зальцман – Гор – Вольтман – Спасская – Крандиевская – Толстая – Гнедич», – перечисляет Барскова,
и едва ли список Юрьева будет другим (разве что в нем появится несостоявшийся
эмигрант Николев-Егунов). Все это люди по роду своих
занятий обладавшие голосом, чувствовавшие себя дома в стихии речи, и в то же
время это люди, чей голос был заглушен ветром истории и чей опыт так и остался невоспринятым. В открывающем книгу тексте Барскова говорит о них наполовину чужими словами: «никто не
забыт, ничего не забыто – никому не помочь, а забыты все». Их истории кажутся
особенными еще и потому, что это истории профессионального краха: тот
инструмент (письмо), с которым они привыкли обращаться с мастерской
естественностью и непринужденностью, оказывается непригоден для выражения
предельного опыта – опыта вне слов и языка. Возможно, с помощью Барсковой мы все-таки сможем понять, что это был за опыт,
признав, что человек всегда состоит из страха и слабости, и это в равной
степени касается нашего современника и человека блокады.