Генерал А.Н. Пепеляев и анархист И.Я. Строд в Якутии. 1922–1923
Документальный роман
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 5, 2015
П р о д о л ж е н и е. Начало см. в № 4 с. г.
ГОЛОД
1
По якутским масштабам Нелькан с его тремя десятками домов, кузницей, складскими амбарами, церковью и тунгусской школой при ней считался крупным селом. Дома были целы, но пусты, жители ушли в тайгу при Коробейникове и не вернулись при Карпеле. Осталось две семьи, одна из которых приютила у себя нескольких чужих детей. Скорее всего, это была семья священника Аммосова. Казалось бы, он должен был первым бежать от красных, но Аммосов уверенно чувствовал себя при любой власти. Все пришельцы с запада зависели здесь от тунгусов с их оленями, а он пользовался у них авторитетом и как священник, и как учитель их детей. Никифоров-Кюлюмнюр пишет, что при белых Аммосов «служил по принуждению» и «не стеснялся ругать пепеляевцев даже во время церковной службы». Сторонником советской власти он не был, просто ненавидел всех, кто приходил сюда с оружием в руках и грабил его паству.
Людей разместили в пустующих домах. По приказу Пепеляева в каждом доме составили опись имущества, чтобы сдать его хозяевам в том виде, в каком он был оставлен красными, но жители не спешили покидать таежные убежища. Скот они увели с собой, или его угнал у них Коробейников, в Нелькане остался только десяток страшно отощавших лошадей. На брандвахте для них места не нашлось, а убить, чтобы не достались врагу, у красноармейцев, мобилизованных крестьян, рука не поднялась. Эти клячи вместе с теми, что пришли из Аяна, стали основой дружинного рациона. По дороге суточную выдачу муки сократили до полуфунта на человека, теперь ее выдавали раз в несколько дней, чтобы сделать порцию сколько-нибудь ощутимой, но мука быстро кончилась. Лошадей съели, начался голод.
Уходя из Аяна, Пепеляев, по рассказу полковника Рейнгардта, построил дружину и «предложил всем, кто чувствует физическую или душевную невозможность идти дальше», возвратиться на «Батарее» во Владивосток. Тогда таких нашлось двое. Сейчас было бы больше, но пути назад нет: осень сделала непроходимыми даже оленьи тропы.
В эти дни Пепеляев начал писать письма жене, предупредив ее: «Пишу в разное время, но получишь, наверное, все вместе». Отослать их никакой возможности не было.
«Как тяжело, родная! – жалуется он. – Только в Германскую войну не получал иногда по три-четыре месяца твоих писем, даже сейчас не могу забыть то свое чувство. Может быть, Вишневский привезет письмо? Утешаю себя тем, что дело наше правое, верю, что Господь сделал так, чтобы мы пришли сюда, что он проведет и не бросит нас. Только мечта о будущем и помогает переносить настоящее. Вот ты всегда говорила мне: живи настоящим. В данное время для нас это совет неутешительный. До зимнего пути прибытие подвод из Аяна очень трудно, перевозки на вьюках по горным тропам и болотам, через непроходимую тайгу. Мы уже испытываем голод, муки не бывает по два-три дня, нет солода, дрожжей и даже соли. Многие ослабли, особенно офицеры из интеллигенции. Солдаты выносят более спокойно. Едят чаек, ворон, уток. Я, конечно, в лучших условиях, каждый день кто-нибудь из солдат принесет то рябчика, то утку».
Ели собак, кошек, делали студень из конской кожи. Вишневский вспоминал «кожаную обивку дверей», из которой варили суп. О таких вещах Пепеляев жене не сообщал и, спохватившись, что и так уже ее расстроил, все прочее описывал в идиллическом ключе: «Нелькан стоит в чудном месте, на холме, возвышающемся над рекой Маей. С одной стороны прекрасный сосновый лес, с другой – быстрая светлая река. Дома хорошие, из толстых бревен. Есть церковь, тоже такая массивная. Все по-старинному крепко, во всем чувствуется зажиточность. Штаб поместился в большом доме, а для меня нашлась даже отдельная комната. Есть письменный стол, кровать с сеткой, образа в углу и большая столовая лампа».
И еще: «Кругом скалы, река Мая блестит под уже не греющим солнцем. Все дышит простором, свободой, и так тихо кругом! Зайдешь в лес, слышно, как листья падают с деревьев».
Поэтические картины природы – для жены, а Куликовскому он писал другое: «Люди изголодались, легко одеты и разуты. Из обуви – сто пар ичиг, приходится обматывать ноги шкурами».
Заготавливать дрова в лесу становилось все тяжелее. Чтобы упростить процесс, раскатали по бревнам пустующую деревенскую кузницу. Рассказав об этом в дневнике, Соболев иронически заметил: «Наш поход войдет в историю как историческое хулиганство».
Были, видимо, и другие инциденты. Они побудили Пепеляева сочинить что-то вроде присяги, под которой каждый солдат и офицер должен был поставить подпись: «Я поступил в дружину добровольно, по своему желанию, никто меня не заставлял. Буду помогать населению – русским, якутам, тунгусам выгнать большевиков и устроить для народа мирную свободную жизнь и порядок, какой захочет сам народ. Я должен быть честен, храбр, никого не обвинять, не грабить, не насильничать, не убивать того, кто добровольно сдает оружие. Исполняя службу, должен быть готов перенести всякие лишения, болезни, раны и самую смерть стойко и безропотно».
Скопировав этот текст в письме к жене, Пепеляев сопроводил его комментарием: «Видишь, Ниночка, как мы учим добровольцев и на каких условиях принимаем. Много, много труда и терпения нужно потратить, чтобы воспитать их, в особенности офицеров. Есть такие, что пришли, кажется, и пограбить».
И дальше, с обычной наивностью, помноженной на стремление обнадежить жену: «Теперь все уже прониклись моими идеями».
Прониклись, однако, не все, и, когда нельканцы понемногу стали возвращаться в свои дома, были изнасилованы три якутки.
Пока не установился зимний путь, спасти голодающих могли только тунгусы, а договориться с ними – только влившиеся в дружину якуты из армии Коробейникова. Пепеляев отправил их на поиски бывших товарищей по оружию.
«Посланные эти, – рассказывает Никифоров-Кюлюмнюр, – блуждали вдоль и поперек Станового хребта, разыскивая тунгусов, которые скрывались по горам, встревоженные гражданской войной. Тунгусы допускали их к себе с большими предосторожностями, иногда сначала оцепляли место стоянки, подходили с ружьями. Отношение было крайне недоверчивое. Потом лишь смягчались, увидев знакомых людей».
Мяса в одном олене приблизительно два с половиной пуда, сорок килограммов. На семьсот человек требовалось хотя бы пять-шесть оленей в сутки, а добыть удавалось единицы. Вишневский с оставшейся частью дружины уже приплыл на «Томске» в Аян с двадцатью тысячами пудов «интендантского груза», но из-за распутицы они с Куликовским не могли переправить продовольствие голодающим.
Недавно в Нелькане голодал отряд Карпеля, а минувшей зимой на телеграфной станции Алах-Юнь к западу от Охотска в еще худшем положении очутились члены Охотского ревкома и группа рабочих. Они направлялись в Якутск, но, обессилев от голода, сумели добраться лишь до этой станции.
Через полгода с противоположной стороны туда пришел батальон, высланный Байкаловым к Охотску. «Стекла в доме телеграфной конторы были выбиты, стены просверлены, точно буравом, пулями, труба обрушилась, – со слов кого-то из участников экспедиции рассказывает Строд о том, что они там увидели. – Во дворе валялись поломанные сани, куски кожи, обгорелые поленья, лошадиные скелеты, обрывки телеграфных лент, перепутанная проволока… Последние лучи заходящего солнца продирались сквозь чащу и заливали багровым светом оба домика на Алах-Юньской. Через зияющие дыры на месте бывших здесь окон они проникали в здание, куда уже зашли десятка полтора любопытствующих красноармейцев. Картину они увидели мрачную, полную смерти и ужаса. Пол, покрытый засохшей кровью, имел цвет ржавого листа железа. На полу старая обувь, лохмотья, когда-то бывшие одеждой, человеческие кости. А на стенах длинными, черными от осевшей на них пыли лентами висели сморщенные, высохшие человечьи кишки».
От жившего неподалеку якута узнали, что здесь живодерствовали белые из отряда капитана Яныгина. Рабочих резали ножами, избивали прикладами, ревкомовцам заживо «вспороли животы и кишки развесили по стенам»1.
Этот эпизод изложен Стродом в его второй книге («В якутской тайге»), а в первой («В тайге») скупо сообщается, что, перед тем как в Алах-Юне появился Яныгин со своими людьми, дошедшие до крайней степени голода рабочие и ревкомовцы «по жребию убивали одного за другим и питались их мясом».
Без этой подробности, исчезнувшей под карандашом московского редактора или цензора, трагедия в Алах-Юне обернулась не более чем очередным свидетельством «звериной сущности» белых. Их жертвы, будучи хозяевами Охотска, сами пролили немало крови, едва ли Яныгин сохранил бы им жизнь, но причина их ужасных предсмертных мучений – не прошлые злодеяния, а людоедство. Убийцы, как обычно и происходит при патологически жестоком истреблении себе подобных, дали волю самым темным своим инстинктам, потому что в их глазах эти каннибалы перестали быть людьми.
2
Вишневский прибыл в Аян в конце сентября, но лишь в середине октября они с Куликовским сумели снарядить первый обоз в Нелькан. С обозом, как Пепеляев и надеялся, доставили привезенное Вишневским письмо от Нины.
На другой день он ей ответил: «Вчерапришла из Аяна зимняя одежда, и сейчас идет раздача: выдаются рукавицы, белье теплое, меховые шапки. Шубы пока еще не пришли. Вот получим все, подкопим продовольствие, подойдет Вишневский – и идем дальше. У меня почему-то полная вера в успех. Ты не волнуйся, настанет время, и, даст Бог, вернемся здоровыми, или ты к нам приедешь в свободную Сибирь. А пока ждать нужно, нужно терпение и сила воли. Я только за вас беспокоюсь и боюсь, как-то вы одни проживете… Молись, Ниночка, ходи, родная, чаще, чаще в церковь, в особенности ко Всенощной, хорошо там вечером в уголку где-нибудь постоять. Вот увидишь, сколько утешения доставит это… Самое большее до следующей осени будем жить порознь. Все меры приму, чтобы увидеться, и, если не выйдет, все равно приеду домой. Но я чувствую, верю, что к будущей осени не будет коммунистической власти в Сибири. Снова увидимся, будем вместе переносить невзгоды, больше ценить будем друг друга. Постараюсь никогда больше не расставаться с вами».
Как всегда бывает, в первые недели и месяцы разлуки Пепеляев очень скучал по жене. Потом тоска по ней станет менее острой, он сам отметит это в дневнике, но сейчас забыто все, что их разделяло: «Вот последняя попытка моя, удача или неудача, все равно через год, если сохранит Господь, а в это я твердо верю, жди меня. Ведь люблю вас, все готов отдать для жизни вашей. Разве ты не веришь в это “твой, всегда твой”? С тех пор, как сказал тебе слово «твой», и был им всегда неизменно».
И, отвечая, видимо, на ее жалобы: «Нина, родная, всем трудно сейчас, потерпи, займись детьми, хозяйством. Пианино купи, научись играть к моему приезду. Хорошо бы купить маленький домик, но ведь денег нет».
Отсюда мысль движется к неизменной теме его тревог: «Есть ли на расходы? Интересно, сколько у тебя выходит в месяц? Меньше ли, чем при мне?»
Дальше все расплывается в нахлынувших чувствах: «Как-то проведете Рождество? Будет елка, и Лаврик будет уже большой, будет смотреть на игрушки, ручонками хлопать, а Вовочка (Всеволод. – Л. Ю.) выучит хорошее какое-нибудь стихотворение. Еще будут его именины, купи ему от меня подарок, коньки или еще что-нибудь, поздравь от меня, поцелуй… Думаю о вас, но всего не напишешь, да и найдутся разве такие слова, которые могут выразить мою любовь, нежность? Чувство неизъяснимо словами».
Тоска по жене и детям усиливалась от вынужденного бездействия. Не имея возможности начать военную кампанию, Пепеляев начинает пропагандистскую.
«Посылаю воззвания к населению, – бодро докладывал он Нине Ивановне в другом письме, которое, как и первое, попало не к ней, а в ГПУ, – их охотно развозят якуты и тунгусы».
Кажется, работа кипит и скоро принесет плоды, но о том, какими способами велась эта агитация, рассказывает Строд: «Мы обнаружили шагах в десяти от дороги торчащий из снега длинный шест. К концу шеста был привязан какой-то сверток. Один красноармеец достал его и передал мне. В довольно объемистом пакете оказались воззвания пепеляевцев».
Дело происходило вечером, в мороз, при ясном небе. В лунном или звездном свете Строд должен был увидеть сначала не сам шест, а его тень на снегу. Такой же призрачной тенью среди снежных пустынь кажутся эти пепеляевские листовки с рассуждениями о необходимости созвать Учредительное собрание, о возрождении земств, кооперации, свободе слова.
В распоряжении политотдела дружины, то есть у Соболева с Грачевым, имелась закупленная во Владивостоке походная типография, но ее оставили в Аяне из-за нехватки лошадей. У Пепеляева не было ни пишущей машинки, ни копировальной бумаги, воззвания размножались от руки. Рассеянные по необозримым пространствам Якутии одинокие шесты с привязанными к ним пакетами производили примерно такой же эффект, как брошенная в океан бутылка с письмом. При здешних вьюгах, когда за ночь может занести снегом вертикально поставленные нарты, предугадать судьбу этих пакетов было нетрудно.
Пепеляев вместе с начальником штаба дружины, полковником Леоновым, составили расчет всего необходимого для наступления на Якутск. Результат этой работы был отправлен в Аян с каким-то тунгусом. Получив его, Куликовский схватился за голову. Предлагалось прислать двухмесячный запас продовольствия на тысячу двести бойцов, проводников и «вожаков нарт» (мука, крупа, сухие овощи, сахар, чай), железные печки, палатки, топоры, спички, свечи, табак, мыло, принадлежности для чистки и смазки винтовок, пулеметы, винчестеры, тысячу штук гранат и пр., а также охотничьи ружья, дробь и порох «для обмена у населения на мясо».
Вес всего перечисленного – две с половиной тысячи пудов. Для перевозки, как подсчитал Леонов, понадобится двести десять нарт и четыреста двадцать упряжных оленей, кроме того, двести семьдесят пять оленей под вьюки и сто семьдесят на мясо. Добыть оленье стадо в восемьсот шестьдесят пять голов было неимоверно сложно, а сделать это в течение месяца – невозможно. Пепеляев плохо представлял, в каких условиях ему предстоит действовать. В районах, прилегающих к Охотскому морю, зимний путь устанавливается в конце ноября – начале декабря, а он уже 10 ноября планировал выступить на Якутск. Из этого, разумеется, ничего не вышло.
Дружина продолжала голодать. Нельканские сидельцы винили во всем Куликовского (Соболев называл его «самолюбивым бездельным старикашкой»), тот ссылался на свои возражения против поспешного и плохо подготовленного броска на Нелькан. Не выдержав, Пепеляев решил сам взяться за организацию снабжения. «Я поехал в порт Аян, – писал он, – так как из-за голода люди едва могли рубить дрова и убирать помещения».
Без него в Нелькан прибыл Галибаров, назначенный заведовать «транспортом». При Коробейникове он тоже ведал оленями и нартами и, как говорили, «разбогател на народном бедствии – привез в Аян 30 тысяч белок». На аянском совещании Галибаров поклялся «все отдать на борьбу с большевиками», но Куликовский напоминал ему: «Вы не отдали на дело борьбы даже 12 кип спасенной вами мануфактуры, и не только не отдали, но переполучили из склада».
В Нелькане Галибаров занялся изъятием белки у задолжавших ему жителей округи, а вечерами поил коньяком полковников Сивко, Рейнгардта, Леонова, подговаривая их повлиять на Пепеляева, чтобы тот вместе с военной властью взял бы и гражданскую. Куликовский, заступавшийся за аборигенов и знавший толк в финансовых делах, его не устраивал. Галибаров и другие коммерсанты нуждались в твердой руке, чтобы под ее защитой за бесценок скупать пушнину у тунгусов и якутов, держа их в долговом рабстве, но при этом быть уверенными, что эта рука не полезет им в карман. Они еще не поняли, как мало годится Пепеляев на роль диктатора.
Галибаров скрытно привез в Нелькан запас продуктов и спрятал их в одном из пустовавших складских помещений на Мае. Свой тайник он посещал ночью, и все же кто-то его выследил. Комиссия, созданная для расследования, нашла в указанном месте ящик коньяка, табак, сигары, масло и прочие деликатесы. Галибаров предназначал их для подарков тем офицерам, кто мог быть ему полезен. Штабные чины традиционно не разделяли общих тягот, но если раньше это терпели как неизбежное зло, то теперь, по рассказу Соболева, «началась агитация, натравливающая солдат на офицеров, особенно против штаба, на почве неравномерного пользования продуктами». Страсти накалились настолько, что Рейнгардт предложил ввести военно-полевой суд «для борьбы с агитацией». Сивко его поддержал, но рекомендовал учредить такой суд до возвращения Пепеляева из Аяна, так как «Пепеляев по доброте своей этого не разрешит».
ОТЧАЯНИЕ
1
Когда Вишневский приплыл в Аян, якуты пожаловались ему на бесчинства разложившегося охотского гарнизона из казаков есаула Бочкарева. Вишневский послал в Охотск полсотни добровольцев во главе с Михайловским, назначив его комендантом порта. Тот на «Томске» отправил бочкаревцев в Приморье и взял город под свой контроль. Это было тем важнее, что в Охотске находились «миллионные склады» пушнины и товаров, на которые ее выменивали у таежных охотников. Их владелец, богатейший якутский купец Никифоров, уехал в Японию, а остатки своих сокровищ предоставил в распоряжение ВЯОНУ: пушнину – на закупку оружия за границей, товары – на вербовку людей в повстанческие отряды. Предполагалось, что после изгнания бочкаревцев якутские деятели без помех займутся тем и другим, а Михайловский будет за ними приглядывать.
Вишневский доложил об этом Пепеляеву, едва тот появился в Аяне. Тогда же, видимо, он конфиденциально предложил ему с помощью Михайловского изъять с никифоровских складов пушнину на сумму двести пятьдесят – триста тысяч рублей золотом, привезти ее в Аян и под караулом положить на хранение в качестве «фонда Сибирской дружины» – с тем, чтобы, если Якутская экспедиция закончится неудачей, выплатить «вознаграждение» всем ее участникам.
Сам Вишневский утверждал, что это предложение было сделано им позже, в Нелькане, на совещании командного состава дружины, но сомнительно, чтобы он мог так поступить, не переговорив перед тем с Пепеляевым. Они были старые друзья и, конечно, все обсудили в Аяне, откуда до Охотска было гораздо ближе, чем из Нелькана. Через месяц Вишневский потому и поднял этот вопрос на совещании, что с помощью Леонова и Рейнгардта надеялся переубедить Пепеляева. Тот, однако, вновь отверг его идею.
«Он верил, – напишет потом харбинский литератор Василий Логинов в предисловии к книге Вишневского «Аргонавты белой мечты», – что только бескорыстная, лишенная всяких материальных соображений борьба увенчается успехом, и в это верили все эти русские люди, не желающие ничего и жертвующие всем».
Пепеляев лучше знал своих добровольцев и говорил, что среди них «есть всякие элементы, нельзя идеализировать, публика разная». Были и такие, кто пошел с ним в расчете поправить финансовые дела. Хлебнув эмигрантской нищеты, он не считал себя вправе их осуждать, но понимал, что, если на складах в Аяне будет храниться «пушной фонд», созданный, как выразился Вишневский, на случай «могущего быть поражения», скрыть это не удастся, а чтобы люди готовы были идти на страдания и смерть, поражение должно стать для них катастрофой, а не промежуточной стадией между походом и возвращением домой с честно заработанными деньгами.
Для Логинова решение Пепеляева – «идеалистическая вспышка» на «мрачном темном фоне гражданской войны», но поступить иначе тот не мог. «Не ради шкурной наживы, выгоды, личных интересов пришли мы на новые лишения в этот далекий край», – провозглашалось в одном из его воззваний. Попытка учредить страховочный фонд противоречила этим принципам и грозила ссорой с членами ВЯОНУ. По доброй воле они бы такое количество пушнины не отдали, а при ее насильственном изъятии Якутская экспедиция была бы обречена. Без национальной интеллигенции, единственного связующего звена между собой и простыми якутами, Пепеляев не мог обойтись так же, как Байкалов, поэтому сразу по прибытии в Аяне он организовал «Совет народной обороны» из местных коммерсантов и «общественных деятелей». Его задачей было формирование туземных отрядов и снабжение дружины провиантом и транспортом.
Главной проблемой оставались олени. О том, как они добывались, говорит наказ Куликовского поручику Виноградову, командированному «в районы Маймакан, Ватанга и Кенюй» с сорока кулями муки, «разным товаром и спиртом, всего на 600 рублей». За одного оленя Виноградов должен был давать тунгусам или якутам куль муки, а разницу в цене доплачивать товарами. Предписывалось угощать продавцов спиртом «в весьма нужных случаях» и только «в виде порции». Оленей отсылать в Аян живыми, в крайнем случае – мясом.
Олени – ключевое слово всей дружинной документации. Оно присутствует едва ли не в каждом приказе, письме, служебной записке. Приезд Пепеляева в Аян ничего не изменил, двумя неделями позже Куликовский писал в Нелькан Галибарову: «Положение ухудшается, до сих пор нет оленей для перевозки». Тот вызвался быть «начальником транспорта», но изрядную долю товаров, которые выдавались ему, чтобы менять на оленей с нартами для дружины, выменивал на меха для себя лично.
У Куликовского опускаются руки. Коммерческий опыт позволял ему замечать то, что от Пепеляева ускользало. Он видел, как члены «Совета народной обороны» лихорадочно скупают пушнину и сбывают агентам японских или американских фирм, и знал их лозунг дня, выкинутый тем же Галибаровым: «Дурак, кто не воспользуется моментом». Появление Сибирской дружины уже принесло прибыль множеству людей и сулило тем больше, чем дольше она сумеет продержаться в Якутии. Видя свое бессилие, Куликовский начал отходить от дел, а морфий помогал ему смириться с поражением. «В Аяне он страдал мигренями и почти не выходил из дому», – рассказывал Пепеляев, не зная о его морфинизме или не желая об этом говорить.
Перебросить в Нелькан привезенные Вишневским продовольствие и снаряжение не удавалось, поход откладывался, и 27 ноября 1922 года в блокноте Пепеляева, где большая часть страниц оставалась чистой, появилась первая запись будущего дневника:
«Сомнения мучают меня. Как один останешься, самые мрачные мысли начинают осаждать. Прав ли я, что веду людей вновь на страдания, а многих и на смерть? Опять кровь. Во имя чего? Неужели для того лишь, чтобы одну кучку ничтожных людей, именующих себя властью где-нибудь в Якутске или в Сибири, заменить другой? А страдания борцов слишком суровы»2.
И здесь же: «Итак, опять война. Как надоело все это! Чего я хочу? Чего ищу? Для себя, видит Бог, ничего не ищу, ни слава, ни богатство мне не нужны. Единственная мечта – мирная семейная жизнь с женой и детьми, хозяйство небольшое в деревне, работа, чтение».
На следующий день – вторая запись, краткая: «Страшно мучаюсь из-за семьи, до слез. Гнетет неизвестность. Прав ли я, что оставил семью?»
И через день – третья, еще короче: «Господи, не допускай меня до отчаяния!»
Отчаяние было неизбежно, если бы действовала радиостанция. Ее привезли с собой, но наладить не смогли. Пепеляев с дружиной был уже в Нелькане, когда в Аянскую бухту зашла американская шхуна, чтобы отсюда с грузом пушнины идти во Владивосток, а затем обратно, за новой партией куниц, песцов и белок. Пользуясь оказией, Куликовский с кем-то из ее экипажа отправил владивостокскому знакомому письмо с просьбой найти и прислать с американцами какие-то, как он выразился, «штучки для радио». К письму прилагалась техническая документация, но ни американцев, ни «штучек» так и не дождались.
В конце ноября радиостанция по-прежнему не работала даже на прием. В Аяне никто не знал, что месяц назад Земская рать Дитерихса эвакуировалась в Корею, Владивосток занят партизанами и Народно-революционной армией ДВР.
2
Байкалов решал транспортный вопрос путем конских и оленьих мобилизаций, но для Пепеляева это было совершенно неприемлемо. Лишь безвыходное положение вынудило пойти на не вполне, по его понятиям, демократическую меру: он объявил Аяно-Нельканский район прифронтовым и, впервые отступив от неукоснительно соблюдавшегося до сих пор принципа добровольности, обязал тунгусов отдавать оленей за муку, охотничьи ружья, порох и патроны. Они могли выбирать только из этого ассортимента и не имели права требовать те товары, которых не было в наличии. Впрочем, и тут оговаривалось, что бедные семьи, владеющие менее чем двадцатью оленями, под действие указа не подпадают.
Тунгусы сообразили, что, если скрыться в тайге, есть риск не получить вообще ничего. Пепеляев давал им шанс выменять муку и припасы для охоты по более выгодным расценкам, чем предлагали и советские торговые агенты, и купцы вроде Галибарова. Кроме того, они имели возможность за плату, не продавая своих оленей, стать при них погонщиками. Прежде была опасность, что олени погибнут из-за плохой дороги, но зимний путь установился прочно.
2 декабря Пепеляев выехал обратно в Нелькан. Казалось бы, все стало налаживаться, но именно теперь его начали преследовать мысли о самоубийстве.
«Еду из Аяна в Нелькан, – записывает он в дневнике. – Тайга, холод. Огромные пространства… Сегодня особенно было тяжело. Мигрень. Мучительные мысли все о том же, без конца. Никогда, никогда не оставляют они меня. Даже ночью. Почти лишился сна. Просыпаюсь в три часа ночи и уже не могу заснуть. Иногда совсем не хочется жить. Может быть, это малодушие молодости? Вчера было особенно сильное желание покончить с собой. Так ясно представлял, чувствовал даже переход к иной жизни».
Наверное, такое бывало с ним и раньше. Для людей его склада подобные состояния с их чувственным переживанием порога небытия – источник побуждающих к действию эмоций. Оправдывая себя и в то же время растравляя себе душу, Пепеляев мог думать и о том, что, пока дружина не выступила из Нелькана, его смерть повлечет не гибель ее, а напротив – спасение. Без него поход на Якутск не состоится, весной люди вернутся во Владивосток. Это очищало его ночные томления от чувства вины если не перед семьей, то хотя бы перед товарищами, а сознание греховности этих ночных соблазнов поутру давало приятное ощущение победы над самим собой.
Глубокая религиозность Пепеляева не вызывает сомнений, однако мысль о том, что в изменившемся мире бывают обстоятельства, когда самоубийство не только допустимо для христианина, но может считаться долгом и даже доблестью, являлась ему еще в его позапрошлой жизни, если прошлой считать жизнь в Харбине.
15 июня 1919 года на станции Верещагино в Пермской губернии Пепеляев издал не совсем обычный приказ по войскам Северной группы Сибирской армии.
Во вводной части излагалась история Михаила Соларева, солдата из мобилизованных приуральских крестьян:
«В ночь с 27 на 28 мая Соларев находился со
своим взводом в д. Матышенская. Красные, обойдя
деревню с правого фланга, начали ее окружать, и взвод должен был отступить. Соларев при отступлении отстал от взвода, так как ослаб,
изнуренный предыдущими беспрерывными боями, и, думая, что ему не удастся уйти
от красных и не желая отдаваться им в плен живым,
решил лишить себя жизни, распоров себе живот и нанеся себе перочинным ножом три
раны в область живота. По словам Соларева, первые
удары были неудачны, лишь с третьего удара ему удалось глубоко засадить нож и разрезать
себе живот. При осмотре Соларева обнаружены три
колотые раны в область живота. Одна, кожная, величиной в полтора см., другая
величиной
Не понятно, почему солдат с винтовкой не застрелился из нее, а начал резать себя перочинным ножом якобы с целью не попасть в плен к красным, но все видится иначе, если вспомнить, что Соларев «ослаб» и был «изнурен беспрерывными боями». Его попытка покончить с собой таким странным образом – это акт отчаяния, поступок невменяемого от многодневной усталости человека.
«Разве можно оставаться у них, извергов?» – говорил Соларев в лазарете, имея в виду красных. Видимо, нашлись люди, после операции доходчиво объяснившие ему смысл того, что он сделал и что никакими рациональными мотивами объяснить нельзя.
Пепеляев, однако, объявил Соларева героем, а маниакальную попытку зарезаться перочинным ножом – подвигом во имя России. Разумеется, тем самым он хотел поднять дух отступающих солдат, и все-таки трудно отделаться от чувства, что здесь выплеснулись и его личные настроения.
Основная часть приказа гласила:
«Отмечаю выдающуюся любовь к Родине и высокое исполнение воинского долга – награждаю стрелка Соларева Георгиевским крестом 4-й степени.
Приказываю: врачам принять все меры к сохранению жизни героя.
Выдать Солареву или его семье 5 тысяч рублей пособия.
Приказ прочесть во всех ротах, сотнях, эскадронах, батареях и командах».
Приказ Пепеляева – тоже своего рода акт отчаяния. Сибирская армия откатывалась на восток, и на фоне хаоса тех недель очевидная несуразность этого распоряжения не так бросалась в глаза.
Даже самые близкие Пепеляеву люди вроде Шнаппермана или Малышева не догадывались, что их любимый командир, спокойный гигант с «грубым низким» голосом, – натура куда более неврастеничная, чем это вытекало из его биографии, внешности и манеры поведения. Они испугались бы за себя, за свое будущее, если бы прочли у него в дневнике не то что признание в тяге к самоубийству, но даже рядовое самонаблюдение типа следующего: «Большое безразличие и какая-то тоска небывалая, которая иногда доходит до невыносимости. Хочется уйти куда-то от всех, забыть все».
Это дневник интроверта, тонко чувствующего, но не озабоченного чувствами других. В нем Пепеляев почти ничего не говорит о соратниках по Якутскому походу, словно он живет, страдает и действует в пустоте. Правда, нет и кокетства перед возможной публикой. Это записи для себя, неразборчивые, сделанные плохо очиненным, затупившимся или царапающим бумагу карандашом, с множеством сокращений и тире, заменяющих паузы или отмечающих резкие, как в помутненном сознании, переходы от одной темы к другой. Кажется, все произнесено на пределе дыхания, торопливым сбивчивым шепотом.
Дневник Пепеляева – интимное свидетельство его одиночества и душевной надломленности. В нем мало сведений о боях и переходах, зато с избытком мигрени, ночных кошмаров, предчувствий, сожалений. Слова «страдание», «сомнение», «тоска», «сон», «смерть» повторяются здесь чересчур часто для человека, взявшего на себя ответственность за судьбу сотен доверившихся ему людей.
В ЯКУТСКЕ. МИССИЯ СТРОДА
1
От Аяна до Якутска почти тысяча двести верст, телеграфная и телефонная связь не работала, но о том, что Пепеляев высадился в Аяне, Байкалов узнал из перехваченного «радиоразговора». Через четыре дня после высадки, 12 сентября 1922 года, он уже посвятил этому событию доклад на экстренном заседании ревкома и совнаркома ЯАССР, а на другой день газета «Автономная Якутия» (бывший «Ленский коммунар») напечатала написанную им передовую статью под тревожным, как набат, заголовком: «Ганнибал у ворот Якутии».
Уподобляя новоиспеченную автономию Римской республике, а коренного сибиряка Пепеляева – карфагенскому завоевателю в Италии, Байкалов, во-первых, подчеркивал пришлость генерала, его чуждость этой земле, а во-вторых, указывал на опасность момента, сравнимого с ситуацией после поражения римлян при Каннах, когда ожидался поход Ганнибала на беззащитный Рим. У Байкалова почти не осталось войск для обороны Якутска. Вернуть уплывшие по Лене полки он не мог.
Правда, сохранялась надежда, что вглубь материка белые не пойдут, что их конечная цель – не Якутия. «Наш старый знакомый, генерал Пепеляев, назначен Главнокомандующим Камчатского полуострова», – писал Байкалов, опираясь на данные радиоперехвата, которые, похоже, были умелой дезинформацией. Сообщив, что японцы эвакуируют войска из Приморья, падение Владивостока неминуемо, он с обычным для него неуклюжим сарказмом заключал: «Очевидно, вновь избранной обетованной землей дальневосточной контрреволюции является Камчатка. Камчатская фауна не видала столь диких зверей, дальнейший путь которых – к Северному полюсу».
В течение недели газетные передовицы муссируют эту тему: «корпус Пепеляева – первые убежавшие на север каппелевские части», Аян – пересадочная станция на линии Владивосток – Камчатка. Впрочем, вторжение в Якутию тоже пока что не сбрасывалось со счетов. Об этом говорят стихи комиссара Михаила Кропачева (с пометой «посвящается ЯАССР»):
Грозные тучи с востока
Нависли опять над тобою
Коварною, черной, жестокой,
Как плети удары, волною.
………………………………
Но с запада буйного, зоркого
К тебе пролетарий придет
И тучи нависшие, грозные
Железом и кровью взорвет.
Проблема заключалась в том, что пролетарий с запада, вернее, с юга, в достаточном количестве мог явиться сюда только со следующей навигацией, а до нее оставалось восемь месяцев.
К концу сентября пропагандистская шумиха стихает. Никаких известий о Пепеляеве не поступало, и в ревкоме тешили себя иллюзией, что он уплыл на Камчатку. Байкалов не знал о походе на Нелькан, хотя в другое время весть об этом давно достигла бы Якутска. В Якутии, как во всех архаических обществах, новости распространялись с поражающей европейцев быстротой. В каждом наслеге, помимо старосты и писаря, имелся штатный скороход; ответ на сообщение, отправленное с пешим гонцом за двести пятьдесят верст, получали на пятые сутки, и его доставлял тот же человек, с кем оно было послано. Это не значило, что он сам прошел все пятьсот верст, просто его личный отрезок пути был первым по дороге туда и последним – обратно.
Однако таежная эстафета не действовала, если в ней не были заинтересованы сами якуты, а они предпочитали молчать. Как заметил Никифоров-Кюлюмнюр, «население мало рассуждало, кто кого побьет, красные или белые, но что за молчание ни от кого ничего не будет, оно знало хорошо».
Между тем красноармейцы Карпеля на брандвахте спустились по Мае до устья Юдомы, где стояли уведенные из Нелькана пароходы, на них доплыли до села Петропавловское. Там они и остались, а Карпель по Алдану добрался до Охотского перевоза. Отсюда в Якутск шла только что восстановленная телеграфная линия, но кабель через Лену все еще был разорван. Для разговора с Карпелем по прямому проводу Байкалову пришлось переправиться на правый берег.
«Поздоровался и жду, – вспоминал он четверть века спустя. – Аппарат Морзе в таких случаях – орудие пытки или заика, который душу выматывает. Ползут точки и черточки».
Из них сложился диалог с придуманными Байкаловым репликами, но верно передающий суть дела.
«КАРПЕЛЬ: Товарищ командующий, вернулся с вверенным мне отрядом в Петропавловск…
БАЙКАЛОВ: Да ты скажи главное – от кого убежал. Васька (Коробейников. – Л. Ю.) тебе и твоим орлам набил потылицу?
КАРПЕЛЬ: Хуже, товарищ командующий.
БАЙКАЛОВ: Брось этого чертова «товарища командующего» на каждом слове!
КАРПЕЛЬ: 7 сентября в Аяне высадился генерал Пепеляев – до 700 штыков отборного офицерского состава. Они в походном порядке перешли Джугджур и уже подходили к Нелькану. С остатками армии Коробейникова передо мной сосредотачивалось более 1000 штыков, с пулеметами, и я считал благоразумным отступить… Пепеляев взял бы нас как наседок на яйцах.
БАЙКАЛОВ: Откуда сведения о численности и вооружении?
КАРПЕЛЬ: Часов за двадцать до прибытия головных частей Пепеляева пришли два его перебежчика…»
Память плохо сохраняет устную речь. Диалоги в мемуарах обычно сочиняются задним числом, но это не значит, что все в них – ложь.
«КАРПЕЛЬ: В Нелькане была старая брандвахта. Мы выкачали из нее всю воду, собрали в деревне все смазочные и жировые материалы, брандвахту залепили и законопатили… Постоянно высаживаясь в холодную шуговую воду, все же спустились.
БАЙКАЛОВ: Обожди. Нелькан ты, конечно, спалил до последнего дома?
КАРПЕЛЬ: Товарищ командующий, мы после спохватились, когда уже было поздно, и вырвали немало волос…
БАЙКАЛОВ: За это, конечно, по головке не погладим – вырвем все остальные волосы».
Он дает понять, что не был особенно встревожен падением Нелькана, хотя для него и это было как гром с почти безоблачного неба. О Камчатке, которую белые избрали «землей обетованной», следовало забыть. Молчание официальных лиц продлилось неделю, что говорит о растерянности, если не о шоке. Лишь 12 октября в «Автономной Якутии» появилось краткое сообщение с характерной для информации о военных неудачах витиеватой формулировкой: «Нельканский гарнизон отступил для организации прочной и организованной защиты».
Еще через три дня в Якутске состоялся митинг. На нем сказитель-олонхосут, поэт и председатель ЦИК ЯАССР Платон Ойунский именовал Пепеляева «наемником японской буржуазии», «стервятником царизма», «кровожадным волком колчаковщины», который «рыскал от Урала до Байкала», а Байкалова – «обожаемым вождем», под чьим руководством трудовой народ «ударит по черепу Пепеляева».
Минувшей зимой трупы расстрелянных советских работников и сочувствующих красным русских поселенцев повстанцы свозили на один из островов на Алдане и бросали непогребенными. Жители соседнего села Петропавловское рассказывали, что якуты издевались над трупами, но глумление, как его описывали очевидцы, выглядит странно: «На ноги им надевали рукавицы, на руки – торбаса (меховые сапоги. – Л. Ю.), на голову – штаны, а на место штанов – пальто».
Это необычное надругательство над мертвым врагом не столько попытка сделать его смешным и, следовательно, нестрашным, сколько идеологическое высказывание. С помощью одежды, находящейся на теле не там, где ей положено быть, наглядно демонстрировалось, что коммунисты с их противоестественными законами не люди, а выходцы из демонического, изнаночного мира. Там, как всегда в потусторонних сферах, порядок жизни противоположен действующему в мире людей: солнце восходит на западе и заходит на востоке, верх оборачивается низом, правое – левым, добро – злом. Чтобы явить подлинную природу этих существ, обувь и рукавицы на них менялись местами, а пальто, надетое вместо штанов, по идее должно было быть еще и вывернуто наизнанку.
Звериные имена («волк», «стервятник»), которые Ойунский давал Пепеляеву с трибуны митинга в Якутске, преследовали сходную цель – по сути своей они сродни заклятью, призванному вернуть генерала в его истинное обличье.
2
Известие о падении Нелькана застало Строда в Вилюйске, и едва ли он был сильно огорчен: появление Пепеляева открывало перед ним перспективы куда более заманчивые, чем неизбежная демобилизация. Гражданская война заканчивалась, а в мирное время остаться в Красной армии на командной должности у него, анархиста, надежды не было. Зато он опять мог жить с чувством, о котором Каландаришвили, год назад отправляясь в Якутию, говорил соратникам, Строду в том числе: «Возможно, в боях тело будет изранено и эти раны напомнят о себе в облачную погоду или при смене времени года, но те же раны напомнят нам и о красивейших, светлейших наших днях. Они возвысят и отличат нас от тех, кто увяз в трясине жизни».
В середине октября Строд с последним пароходом вернулся из Вилюйска в Якутск, мало изменившийся за время его отсутствия. Богатые домовладельцы с центральных улиц разъехались или были расстреляны, их дома заняли чужие люди. О ремонте постояльцы не помышляли, крыши «поломались или проломились, печи развалились, трубы тоже». Во многих зданиях одну половину занимало какое-нибудь учреждение, а вторую превращали в мусорную яму и нужник. Часто дома стояли голые, без оград и дворовых построек. Сараи, заплоты, дощатые тротуары сгорели во время «дровяного кризиса» при осаде города Коробейниковым. Тогда же ревком не от хорошей жизни позволил разобрать на дрова «памятник трехсотлетней эксплуатации народа» – три башни и остатки крепостных стен Якутского острога XVII века.
Советских дензнаков было мало, в городах роль денег играли чай, табак и золото с Ленских приисков. Обменный курс изумлял приезжих: за фунт табака давали шесть золотников золотого песка, за кирпич чая – десять. Стоимость всех продуктов, кроме наиболее доступного – мяса, выражалась в золотом, чайном или табачном эквиваленте. Особенно дороги были сладости. Среди обвинений, предъявляемых сотрудникам ГПУ народной молвой, было и такое: «Употребляют сахар».
Процветала проституция, автор фельетона в «Автономной Якутии» ставил на вид властям, что вечером на улице проститутки атаковали его «с решительностью дезертиров на пароходе “Полярный”». Имелись в виду красноармейцы, прибывшие из Иркутска для борьбы с повстанцами, но бежавшие по Лене на этом пароходе.
В Народном театре ставилась пьеса
Сообщение о начале похода Пепеляева большинство горожан встретило с тем же равнодушием, с каким соседи этого самоубийцы – его смерть. Северный фатализм наложился на развившуюся за годы Гражданской войны апатию, да и генерал находился где-то далеко на востоке. Если читать «Автономную Якутию», кажется, что в Якутске пятая колонна пепеляевцев состояла главным образом из барышень, мечтающих заполучить в кавалеры какого-нибудь капитана или поручика. Герой фельетона сообщает эмигрировавшей в Китай землячке: «Многие из ваших приятельниц начинают бальные платья готовить, чтобы было в чем мазурку танцевать, ведь господа офицеры к дамскому туалету весьма требовательны».
В конце октября пал Владивосток, и остававшийся в Иркутске заместитель командующего 5-й армией Чайковский заявил Байкалову, что похода Сибирской дружины вглубь Якутии ожидать не стоит, так как белые лишились своей базы. А когда стало известно, что в Нелькане они голодают, ревком ЯАССР решил предложить Пепеляеву капитулировать при гарантии неприкосновенности личности и имущества для всех сложивших оружие. В переводе с уклончивого казенного языка это означало, что их судьбу решат вышестоящие инстанции, а на месте никого не расстреляют.
Парламентерами назначили якутов Дьячковского и Федорова. Как представителям коренного населения им предстояло вручить генералу послание ревкома и устно сообщить об «отрицательном отношении» якутского народа к его «авантюре». Сопровождать «мирную делегацию», а заодно присматривать за не очень-то надежными парламентерами (Дьячковский был амнистированным повстанцем) доверили только что вернувшемуся с севера Строду. История с убийством красноармейца Гомартели закончилась для него оправданием и не сказалась на его репутации.
«Командовать экспедицией поручено было мне», – лаконично пишет он, умалчивая, что и сам имел полномочия вести переговоры с Пепеляевым. В 1930 году, когда вышла его книга, это могло вызвать вопрос, почему выбор пал именно на него. Не потому ли, что его с Пепеляевым что-то связывало? В то время Строду ставили в вину чересчур дружеские отношения с повстанцами, ему не хотелось давать пищу для подозрений. На самом деле его послали в Нелькан, потому что незадолго перед тем он успешно провел аналогичные переговоры с Павловым в Сунтаре.
Чтобы пройти девятьсот верст до Нелькана, требовалось около месяца. За это время, по расчетам Байкалова, положение Сибирской дружины станет невыносимым, значит, у Особой Нельканской экспедиции, как официально именовалась миссия Строда, будут шансы склонить генерала к капитуляции.
Строду разрешили взять с собой сорок человек из оставшихся при нем бойцов и включили в состав экспедиции перебежчиков Наху и Вычужанина, привезенных Карпелем в Якутск. Они олицетворяли собой то, о чем говорилось в ревкомовском послании – милость к сдавшемуся врагу. Якобы по собственной инициативе эти двое тоже сочинили обращение к добровольцам и собирались вручить его Пепеляеву, но малоправдоподобно, чтобы без чьей-то авторитетной подсказки они додумались именовать недавних товарищей «наемной кучкой приверженцев навеки отжившего строя», уверять, что якуты и русские при советской власти «живут легко и свободно» и «советская власть не мстит никому».
Подготовка экспедиции заняла почти полтора месяца: сушили сухари, шили палатки, из листов кровельного железа мастерили печки. Минувшей зимой у красноармейцев ни того ни другого не было, ночевали у костров, у многих сгорали шинели и валенки, и они потом насмерть замерзали в тайге.
Из Якутска выступили в начале декабря, быстро добрались до Амги-слободы и застряли здесь на неделю. Собирали оленей, искали проводников, тем временем гарнизонные политработники настрочили еще одно письмо Пепеляеву, чтобы отправить его со Стродом. В нем на фоне блеклой официозной риторики выделяется один абзац: «Будучи в Харбине, – обращались к Пепеляеву красноармейцы, от чьего имени было написано письмо, – вы оттуда, из полосы отчуждения, увидели на далеком севере яркую звезду и решили, что это ваша звезда, звезда ваших будущих побед и славы…»
Образ кажется завершенным, но неожиданно продолжается евангельской аллюзией: «И вот к вам в Харбин явились волхвы в лице Куликовского…»
Увиденная Пепеляевым звезда в итоге признается реальной, но означающей совершенно не то, что он в ней усмотрел: «Да, звезда загорелась над Якутией, звезда коммуны, и ничего хорошего она вам не предвещает».
Не исключено, что Строд приложил руку к этому письму. Похожие метафоры есть и в его книгах, и в письмах, которые он от своего имени скоро будет писать Пепеляеву. Готовясь к предстоящей встрече с ним, он мысленно мог сочинять будущую речь, звезда и Куликовский в роли волхва годились для ее начала.
23 декабря 1922 года Строд покинул Амгу. Вскоре дорога пропала, «не было даже ее признаков». Прежде весь отряд ехал в нартах, но теперь оставили в них только продовольствие, палатки и печки, а сами пошли пешком вслед за оленями, которые протаптывали дорогу. Иногда забирались в такие чащобы, что приходилось прорубать путь топорами. Двигались медленно. Скорость переходов по снежной целине составляет не более десяти-двенадцати верст в день.
На стоянках оленей отпускали «отыскивать свой незатейливый корм в виде мха-ягеля», и за ночь они могли уйти от лагеря верст на десять. Утром якуты на лыжах пригоняли их обратно. На это уходило много времени, и еще через каждые три дня делали дневку, чтобы дать оленям отдых.
ОДИН, СОВСЕМ ОДИН
1
Вернувшись в Нелькан, Пепеляев отправил в селение Усть-Миль (у впадения Мили в Алдан) полковника Сурова с группой офицеров. Тот должен был войти в контакт с алданскими партизанами, не сложившими оружие после ухода Коробейникова, и руководить их действиями, а прикомандированный к нему политработник Грачев – организовывать в освобожденных районах «народную власть».
Пепеляев исходил из того, что, если удастся взять Якутск, до весны командование 5-й армии не сумеет перебросить так далеко на север сколько-нибудь крупные воинские части, а весной все может измениться. Он не терял надежды на всеобщее крестьянское восстание в Сибири. При всей иллюзорности этой перспективы план овладения Якутском с военной точки зрения был вполне реалистичен.
Наступать планировалось через Амгу, где находилось около ста пятидесяти красноармейцев. Чуть более сильные гарнизоны занимали села Чурапча и Петропавловское к северу от направления главного удара. В самом Якутске войск было немного, но Пепеляев об этом не знал. Он полагал, что Байкалов сможет выставить против него до трех тысяч штыков, хотя тот располагал вдвое меньшими силами.
У Пепеляева вместе с якутами было до тысячи бойцов, у Ракитина на севере – еще полторы-две сотни. Кроме того, рассчитывали на партизан, чья численность по мере продвижения на запад будет расти. У красных, правда, имелось шесть орудий, а у Пепеляева – ни одного, их только предстояло отбить у противника, но при громадных расстояниях и большой глубине снежного покрова использовать эти пушки было весьма непросто.
26 декабря вслед за Суровым ушел конный дивизион полковника Цевловского – примерно сто человек. Они считались кавалеристами, но шли пешком: лошади, как и пушки, были делом будущего. Их командир в анкетах, в графе «профессия», писал «наездник», а его люди называли себя «ангелами Цевловского»3.
Утром 28 декабря выступил авангард полковника Рейнгардта – около двухсот русских добровольцев и полсотни якутов, а вечером того же дня в Нелькан прибыл Вишневский. Он оставил Аян через неделю после Пепеляева, и за эту неделю или появились «штучки для радио», или обошлись без них, но после трехмесячного молчания радиостанция заработала, правда, только на прием. Теперь Вишневский знал то, о чем в Якутске узнали два месяца назад.
После разговора с ним Пепеляев записал в дневнике: «Радио оставлено нами в Аяне. Первая новость – Владивосток пал, в Приморье хозяйничают красные. Одни мы остались, затерянные в бесконечных пространствах якутской тайги… Один, совсем один… Холодно. Мысль усиленно работает, ищет выхода… Что будет?»
Позже ему ставили в вину, будто он, чтобы не подрывать дух добровольцев, утаил от них информацию о падении Приморья, но его предновогодний приказ гласит: всем командирам следует разъяснить подчиненным, что у них остался «один путь на Родину – вперед». Раньше, значит, подумывали о том, не лучше ли будет вернуться в Аян, зазимовать, а с началом навигации на каких-нибудь пароходах уплыть во Владивосток. Отныне возвращаться некуда.
Одиночество, затерянность – это чувствовали все. Новая ситуация требовала новых отношений между людьми, и в своем изданном под Новый год приказе Пепеляев особым пунктом предписывал: с 1 января 1923 года «для закрепления сплоченности» дружины при обращении друг к другу употреблять перед чином слово «брат» – брат доброволец, брат полковник, брат генерал.
В Чехословацком корпусе и в созданных Дитерихсом в 1919 году «дружинах Святого Креста» принято было такое же обращение, но в первом случае декларировалось кровное братство среди чужих, во втором – нечто вроде братства монашеского. Для Пепеляева это слово обозначало и то и другое, а еще – равенство перед общей судьбой, родственное тепло во враждебном ледяном мире. Нововведение быстро прижилось, хотя поначалу его одобрили не все офицеры.
План похода был утвержден на военном совете 30 декабря, но в дневнике Пепеляева об этом нет ни слова. В ночь после совещания он записывает: «Сильно болела голова, спать лег рано, в 9 ч. Проспал два часа и больше не могу заснуть. Вдруг все далеко стало – страсть, мечты, желания отошли куда-то. Одно стало понятно, я должен умереть – рано или поздно, все равно это неизбежно».
Кажется, спокойный властный вождь отчаянно смелой военной экспедиции на край света не имеет ничего общего с нервным молодым человеком, терзаемым бессонницей и неудовлетворенными желаниями, но впечатление обманчиво. «Чарующей цельности», которая восхищала подпавшего под его обаяние Устрялова, в нем не больше, чем в любом нормальном человеке, однако раздвоением личности Пепеляев тоже не страдал. Смысл его регулярно появляющихся в дневнике многословных и в общем-то маловразумительных ламентаций прост: жизнь сложилась не так, как хотелось в молодости. Ранняя женитьба, нелюбимая служба и невозможность выйти в отставку из-за войны и революции помешали его мечтам осуществиться, его дарования не раскрылись, настоящей любви он не испытал, счастья нет и не будет, и уже ничего нельзя изменить: он – раб долга, только смерть положит этому предел. Банальная мысль о ее неизбежности потому и потрясает его, как впервые узнавшего о своей смертности ребенка, что рождена внезапным ночным предчувствием: он умрет здесь, в Якутии.
Через неделю наступило Рождество, в нельканской церкви Благовещения прошло праздничное богослужение. Священник Аммосов давно сменил гнев на милость, убедившись, что пепеляевцы не обижают его паству, и принуждать его к исполнению пастырских обязанностей не приходилось. После службы Пепеляев вернулся в свою комнату при штабе, где, как он хвалился Нине Ивановне, есть письменный стол с лампой, и, присев к нему, записал: «Слава в вышних Богу и на земле мир, в человецех благоволение – этими словами и звуками полна душа… Только что пришел из нашей церкви. Тускло, хотя и по-праздничному, освещен храм, кругом бедность, а сколько во всем чувства – как молятся! Может, к лучшему Бог дал людям эти страдания? Сколько беспредельной тоски!»
И, оттолкнувшись от предпоследней фразы, продолжил: «Часто бывает чувство желания пострадать. За что? За все! За все!.. А все-таки каждый день молюсь. Что-то впереди? Страшно смотреть – полная неопределенность, уверенности нет».
Между тем авангард Рейнгардта уже двигался к центру Якутии. В ближайшие дни за ним должна была последовать вся дружина.
Через десять лет Вишневский напишет: «Несмотря на в высшей степени неблагоприятную обстановку, как политическую, так и военную, генералом Пепеляевым все же было принято решение начать активные действия, и этим самым была сделана огромная, непоправимая ошибка, скажу даже больше – роковая».
Едва ли, однако, в начале похода Вишневский думал о нем как о роковой ошибке. Размышлений на эту тему в его дневнике нет, зато есть такие записи: «Едим вкусно и сытно. Мясо оленье, по полтора фунта на человека, пожалуй, вкуснее воловьего… Едим пельмени или котлеты… Наш Захаров из оленьего мяса стряпает отличную кашицу».
Как раз в эти дни в Якутске, на республиканском съезде Советов, дискутировался животрепещущий вопрос о том, как побыстрее сделать из хамначитов полноценных пролетариев – путем привлечения к труду в специально для этого созданных кустарных мастерских или через развитие сельского хозяйства и превращение их в сельскохозяйственных рабочих.
Обывателей мучили другие заботы. Начинался НЭП, до Якутии дошедший в последнюю очередь, часть домов вернули хозяевам, но и домовладельцев, и жильцов волновал нигде не прописанный порядок взимания квартирной платы. Многих беспокоило огромное количество документов, необходимых для получения лицензии на торговлю, а в Народном театре, где недавно служил коробейниковский начштаба Занфиров, остро стояла проблема чересчур длинных, «по часу и более», антрактов: они «создавали почву для безудержного флирта», который продолжался в зале и мешал артистам завладеть вниманием публики. Возмущенные поведением таких парочек актеры в знак протеста могли покинуть сцену прямо во время спектакля.
В русской интеллигентской среде расцветает краеведение – тоже как культурный протест против затеянного в пику «старорежимцам» флирта коммунистов с туземными националистами. Бывший губернский чиновник и поэт Петр Черных-Якутский, до революции слагавший оды «лучезарной деве Горделине», чей образ ныне трактовался им как олицетворение «мечты угнетенных о счастливом будущем», взывал к читателям «Автономной Якутии»: «Лет 30 тому назад в Якутске жил гражданин, известный под именем “сочинителя стихов Петрова”. Он был популярен тем, что, будучи вечно навеселе, развлекал обывателей своими стихотворными шутками. Говорят, часто эти стихотворные экспромты имели едко-сатирический характер и направлялись по адресу власть имущих, якутской буржуазии и тех или иных обывателей, чем-либо досадивших Петрову. По-видимому, он был личностью, несколько выступающей из фона нашей обывательской действительности, хотя чувствуется, что его популярность была отчасти скандального толка. Настоящим письмом я обращаюсь к старожилам г. Якутска, прошу записать сохранившиеся в их памяти стихи Петрова и прислать их в редакцию для передачи мне. Буду очень рад и благодарен, если кто-то приложит при этом разъяснение, по какому поводу написан тот или иной стих».
Фон – свирепствовавший в городе сыпной тиф, вдобавок зима выдалась необыкновенно суровая даже для этих мест: в первую декаду января 1923 года средняя температура составляла 47,9 градуса мороза, во вторую – на два градуса ниже. Ночами ртутный столбик опускался до пятидесятивосьмиградусной отметки. В такие морозы останавливаются ручные часы, потому что в них замерзает смазка, и при полном безветрии, под ясным звездным небом человек слышит таинственный тихий шум, похожий на плеск листвы или шорох пересыпаемого зерна, – шуршат кристаллики льда, в которые мгновенно превращается влага выходящего с дыханием воздуха. Такой звук якуты называют «шепотом звезд» – поэтично и в то же время с чувством близости проступающих в этой космической стуже иных, нечеловеческих сфер бытия.
2
Август Рейнгардт – кадровый офицер, полунемец-полулатыш из Дерпта, любитель порассуждать о том, что «без немцев и латышей в России не было бы порядка». Однажды, рассказывает Соболев, такой разговор закончился выстрелами и ранением двух диспутантов, в том числе, видимо, самого Рейнгардта, но это не отбило у него охоту к подобным высказываниям. Пепеляев охарактеризовал его как человека «сильной воли, сурового воина».
На двести пятьдесят бойцов у него имелось всего полсотни нарт, на них везли продовольствие, палатки, печки, котлы и минимальный запас патронов. Идти приходилось по целине. Впереди верхом на оленях ехали тунгусы, проминая дорогу для оленей упряжных, за ними – нарты с грузом, за нартами – пешая колонна. Дозоров не высылали, от якутов известно было, что на пятьсот верст к западу, до села Петропавловское, красных нет. В зависимости от кормовища для оленей в день проходили от десяти до сорока верст. Чтобы уставшие люди не заботились об ужине и ночлеге, утром квартирьеры на нартах выезжали с места стоянки раньше и к прибытию батальона ставили палатки, кололи дрова, разводили костры, кипятили воду. Из-за нехватки оленей провианта взяли в обрез, суточная порция была маленькая: фунт муки-крупчатки, полфунта мяса, немного крупы и раз в несколько дней – две столовые ложки соли, которой во Владивостоке не запаслись, не зная, что в Якутии это колоссальная ценность. Изредка выдавали немного водки.
«Настроение людей было плохое, – со слов кого-то из участников этого марша писал Никифоров-Кюлюмнюр. – Иначе и быть не могло. Каждому не лишенному некоторого здравого смысла человеку ясна была вся абсурдность похода… Высокие мрачные горы, окаймлявшие дорогу с обеих сторон, сама дорога, покрытая глубоким снегом и не имевшая признаков жизни, наводили ужас на солдат. Они чувствовали себя в каменном мешке, откуда нет выхода».
11 января тем же маршрутом ушли последние подразделения под командой Вишневского. С ними покинул Нелькан и Пепеляев, незадолго перед тем отметив в дневнике: «Жизнеперелом происходит, видимо, и характера, и миросозерцания».
Имеется в виду – перелом к лучшему. Как ни странно, падение Владивостока сделало его положение более определенным. Исчезают мысли о возвращении в Приморье, война становится единственным выходом. Охотское море сковано льдом, и, если до конца июня все равно не удастся выбраться ни в Китай, ни в Японию, лучше уж наступать самому, чем ждать, когда Байкалов, собравшись с силами, перейдет в наступление.
Угнетающее бездействие осталось в прошлом, на пути к Усть-Милю в дневнике Пепеляева появляется первая запись, иная по тону и настроению, чем прежние: «Еду на оленях, а иногда на страшно заморенной лошадке или иду пешком. Сильный мороз, 35-40 градусов, надолго останавливаться нельзя. Часто бегу, чтобы согреться, одну-две версты. Дружина небольшими колоннами (100-150 чел.) движется пешим порядком. Страшно боялся за этот переход, с ужасом думал, что мы все замерзнем. Ведь идти 25 дней, по дороге ни одного селения… Но вот обгоняю первую, вторую, третью колонну – идут весело несмотря на то, что в пути уже 10-15 дней. Больных всего пять человек, и один умер скоропостижно (доброволец Рыбкин, крестьянин, 48 лет). Есть обмороженные руки, и почти у всех обморожены нос, щеки. У иных очень сильно. У многих от ходьбы пухнут ноги».
Вишневский почти ежедневно отмечал в дневнике температуру «пугливого», как писал Короленко, «морозного воздуха, в котором треск льдины вырастает в пушечный выстрел, а падение ничтожного камня гремит как обвал» – тридцать два, тридцать четыре, тридцать шесть градусов ниже нуля по Реомюру. По Цельсию это еще на восемь-девять градусов холоднее.
Вишневский все с большим трудом одолевал дистанцию от бивака до бивака: «Вчерашний переход в 21 версту был чрезвычайно тяжел… Я вчера еле дотащился… Было очень холодно, люди очень устали. Я сам едва дополз. Устал как никогда… Олени совершенно не идут, нарты ломаются, обоз перегружен».
Когда до Усть-Миля оставалось три дневных перехода, кто-то сообщил ему новость: «Из Амги на Усть-Миль красными выслан отряд в 40 человек. По Амге распространялись слухи, что отряд этот выслан с мирными предложениями к генералу Пепеляеву».
Речь идет о миссии Строда.
РАЗГОВОР С МЕРТВЫМИ
1
В начале января 1923 года Рейнгардт и Строд, ничего не зная друг о друге, приближались к Усть-Милю с противоположных направлений: первый шел с востока, второй – с запада.
«Длинной вереницей растянулись наши олени, характерно пощелкивая на ходу копытами длинных стройных ног, – пишет Строд. – Узкие длинные нарты неслышно скользят по только что развороченной целине девственного снега. От дыхания бегущих животных пар садится и замерзает белым инеем на одежде бойцов. Мороз залезает в рукавицы и, как иглами, покалывает пальцы рук, зябнут и ноги несмотря на теплые валенки. Часто, чтобы разогреться, приходится слезать с нарт и версту-другую бежать… Ветви деревьев под тяжестью осевшего на них снега пригнулись к земле, преграждая путь. Кажется, дороге не будет конца и отряд никогда не выберется из этих дебрей».
Однажды наткнулись на какого-то человека, скрывшегося в тайге. Двинулись по его следам и вышли к одинокой юрте на опушке. Она была пуста, но на столе стоял котел с горячим супом, в камельке догорали дрова. По следам на дворе определили, что здесь находилось около двадцати человек, в которых проводники заочно признали партизан из отряда Артемьева. Их командир был якутский интеллигент, учитель, и Строд надеялся, что он или согласится пропустить делегацию в Нелькан, или сам возьмется доставить письма Пепеляеву. С утра на переговоры с ним отправились парламентеры-якуты.
Вскоре после их ухода приехал неизвестный всадник.
«Привязав во дворе коня, – вспоминал Строд, – он зашел
в юрту, снял с себя старую, с облезлой шерстью, коротенькую оленью доху. На
гимнастерке у него оказались погоны, на которых было написано химическим
карандашом: 1.Я.П.О., то есть “1-й Якутский партизанский отряд”».
Он удивился, узнав, что люди в юрте – красные, но впоследствии такое случалось нередко. Один из пепеляевцев, перепутавший своих и чужих, объяснял это просто: «Все грязные, все матерятся».
От пленного узнали, что Пепеляев, получив провиант и «олений транспорт», движется к Усть-Милю, туда же для связи с партизанами прибыл полковник Суров с несколькими офицерами. Это означало, что парламентеры попадут к нему, а не к Артемьеву, и, когда на третий день они не вернулись, а артемьевцы попытались угнать у Строда оленей, что для экспедиции означало бы верную смерть, он счел «рискованным и бесцельным» оставаться здесь дальше. После того как Пепеляев начал поход, переговоры потеряли смысл. Строд понял, что парламентеры задержаны, и увел отряд обратно в Амгу.
Его версии противоречит дневник Пепеляева: «На наших передних партизан брошен отряд “мирной делегации” (40 чел., 4 пул.), но, увидев наших ребят, скрылся, оставив письмо на мое имя с предложением сложить оружие и гарантией неприкосновенности в случае согласия на это».
Можно предположить, что по горячим следам Строд бросился в погоню за теми, кто пытался угнать у него оленей. В азарте он забыл, что это классический таежный способ заманить противника в западню, но кто-то из бойцов заметил притаившихся в лесу артемьевцев, и отряд успел отступить без потерь.
Оставив в юрте пакет с письмом для Пепеляева, Строд покинул опасный район. Признаваться в бегстве от партизан-якутов он не хотел, не стоило упоминать и о том, что парламентеры, как стало известно позже, не были задержаны, а перешли к противнику сами. «Возвратиться назад не пожелали», – отметил Вишневский.
Ревкомовское послание дошло до Пепеляева не совсем так, как задумывалось, но произвело на него желаемое впечатление. Под ним стояли подписи Байкалова и председателя ревкома, якута Исидора Барахова, но писал, видимо, умница Барахов, хорошо владевший пером и умевший обходиться минимумом идеологии. За скупым, деловитым тоном письма чувствуется сознающая себя сила: «Владивосток, ваша база, пал. Те, кто послал вас сюда, вам не помогут. Местное население, бедное, истощенное гражданской войной и теперь определенно стоящее на стороне советской власти, вам не сочувствует и помогать также не будет…»
Парламентеры, не захотевшие вернуться к своим, опровергали последний тезис, но главное оставалось в силе: «Все добровольно сдавшиеся освобождаются от всякого преследования, им дается полная гарантия личной и имущественной неприкосновенности. Каждый получит право избрать себе место жительства, куда при первой возможности и будет отправлен».
Лишь дневнику Пепеляев доверил то, чем вряд ли поделился бы даже с близкими людьми: «Много, много дум зародило во мне это предложение: мир, семья, жизнь! Тут ведь все так кончали повстанцы, во все времена».
Из последней фразы следует, что, в отличие от других белых генералов, Пепеляев видел себя не борцом за государственность, а вождем мятежников. Роли поменялись, державную власть на окраинах олицетворяли большевики. Он чувствовал себя героем пьесы, не раз шедшей на этой сцене, и финал был известен: «бунташные» якутские князьки всегда сдавались на милость московских воевод.
Эти мысли – минутная слабость. Поборов искушение, Пепеляев сформулировал четыре причины, которые заставляют его отказаться от капитуляции, чтобы «идти почти на верную гибель».
«1. Веру коммунисты не переносят православную, так постоим до конца за нее, святую, поруганную.
2. Народ простой против них, ждет нас, надеется, а я верю только в простой народ (крестьянство).
3. Наглый вызывающий тон письма, полный насмешки, презрения и уверенности в своей правоте, их хитрость и цинизм.
4. Душевные настроения: хочется чашу страданий испить до дна».
Четвертый пункт – последний в ряду, но по значению, конечно же, первый. С того дня, как Пепеляев принял предложение Куликовского, он постоянно говорил о страданиях, ожидающих всех участников Якутского похода, и с тем же постоянством во Владивостоке, в Аяне, в Нелькане предлагал всем, кто не уверен в себе, остаться на берегу, вернуться на пароходе домой, не идти дальше.
Сам он много раз имел возможность так поступить и не потерять при этом лица: сначала при первом свидании с Куликовским, затем – поддавшись на уговоры Дитерихса никуда не ездить и вместе со всеми добровольцами влиться в Земскую рать, позже – в Аяне, услышав от Коробейникова о разгроме восстания, и в Нелькане, когда Вишневский привез туда известие о падении Приморья. Наконец, он мог сделать это теперь, получив гарантии от Барахова и Байкалова. Сомнительно, чтобы Пепеляев им верил, иначе не написал бы о «хитрости и цинизме» таких, как они, но в любом случае выбор был сделан задолго до этого письма: в его стихах и речах, которые он предварительно набрасывал в блокноте, Якутскому походу дается недвусмысленное определение – «крестный путь».
«Не сам иду, посылает меня судьба», – говорил он на Второй Речке перед погрузкой дружины на корабли. А сейчас высказал ту же уверенность, разве что интеллигентскую путеводительницу-судьбу, в якутской тайге неуместную, заменил на Бога: «Тяжело на душе, кругом враги, холод, громадные пространства, и все-таки светлый луч веры и надежды живет в душе. Вера в чудо, вера, что сам Господь послал нас на эти страдания и отказаться от них мы не можем».
И дальше на волне владеющего им чувства причастности к высшему замыслу – о себе: «Боже, Боже, Тебе вручаю семью свою и себя. Ты знаешь мои мысли, желания, мольбу мою, Ты все можешь сделать для меня – радостную встречу, прощение. Прекрати междоусобие, мир пошли измученному русскому народу. Но я, слуга и раб Твой, говорю – да будет воля Твоя, Господи».
Все это написано в одном из четырех домов селения Усть-Миль. До Якутска оставалось четыреста верст. Двигаться к нему можно было по двум маршрутам: через Амгу-слободу или с уклоном к северу, через село Чурапча. Первый путь был короче, второй пролегал по районам, где проще добыть лошадей, фураж, мясной скот. Красные гарнизоны размещались на обоих направлениях. За последнее время изменений в их дислокации не произошло, и Пепеляев утвердил план, выработанный в Нелькане: главные силы дружины должны овладеть Амгой и наступать на Якутск, отвлекающие удары будут наноситься по Чурапче и соседней Татте.
Эта схема должна была подчинить себе мир столь неординарный, что трудно поверить в ее действенность. Крошечные армии рассеяны по огромной пустынной территории, кругом дикие горы, реки с ледяными торосами и безбрежная тайга с затерянными в ней жалкими якутскими заимками. Кажется, перед лицом этой реальности всякие диспозиции лишены смысла и сочиняются исключительно для самоуспокоения, но на самом деле зимняя война в этих краях гораздо более упорядочена, чем представляется постороннему взгляду. Здесь очень мало мест, где три-четыре сотни человек могут одновременно получить кров и пищу, и немногим больше дорог, по которым можно перейти из одного такого места в другое. Передвижения войск легко предвидеть, вариантов почти нет, при всей своей чудовищной громадности якутский театр военных действий так же обозрим и прозрачен, как используемый на учебных занятиях по тактике «ящик с песком».
26 января авангардный батальон Рейнгардта выступил к Амге. Операция по «овладению г. Якутском» вступила в решающую стадию. Пепеляев, оставшись в Усть-Миле, собирает здесь все вышедшие из Нелькана подразделения, проводит съезд алданских якутов, получает от них мясо, фураж и лошадей для обоза, посылает партизан Артемьева к селу Петропавловское – помешать тамошнему гарнизону соединиться с амгинским. Он энергичен и деятелен, но в дневнике множатся записи вроде следующей: «Опять чаще и чаще стали повторяться приступы тоски. Такое отчаяние охватывает, что порой кажется – нет, дальше не в силах переносить. Раньше тосковал о прошлом, прошлое виделось в счастливом, отрадном виде. Теперь оно рисуется бесконечно уныло, как зимняя, длинная-длинная дорога». Эта пустынная дорога среди снегов сейчас у него перед глазами.
Сухой якутский мороз грозит смертью, но не простудой, и то, что молодой, физически очень крепкий Пепеляев то и дело простужается, тоже говорит о его душевном нездоровье. Когда исчезнут сомнения в правильности избранного пути, прекратятся и бронхиты. А пока у него опять высокая температура: «С утра еще встал больным, болела голова, жар. Лошадь попалась тряская, тупая, седло невозможно изломано, одно дерево. Утром съел кусок лепешки. До вечера устал, даже к лучшему, что лошадь встала. Весь разбитый, остановился в лесной избушке. Разболочился совсем, в избушке тепло, семья 15 человек, все голые, голодные, дети кричат. Ночью был кошмар: приходила какая-то старуха – ужас какой-то! – но все же я ее оттащил от себя и с криком проснулся. Был очень рад, что прогнал старуху. Лицо ее – лицо смерти».
Тогда же, 28 января, пик болезни миновал, он почувствовал себя лучше и вспомнил, что «сегодня день Св. Ангела Нины».
2
Из Амги, поговорив с Байкаловым по телефону, Строд отправил к нему Вычужанина с Нахой и пленного пепеляевца в гимнастерке с погонами, на которых все то, что обычно присутствует на погонах в виде трафаретов или нашивок, по-ученически было нарисовано и написано химическим карандашом.
Байкалов приказал Строду остаться в Амге и, чтобы усилить ее гарнизон, прислал еще сорок его бойцов. Переводить сюда батальон из Петропавловского он боялся, не зная, каким путем Пепеляев пойдет на Якутск. Лишь к концу января он утвердился в мысли, что главный удар будет нанесен через Амгу. Отряду Строда приказано было поменяться местами с более крупным батальоном из Петропавловского.
Это был уплывший из Нелькана батальон Карпеля, но Карпель находился в Якутске, передав командование заместителю, бывшему типографскому рабочему Дмитриеву – «хорошему товарищу», как великодушно характеризовал его Строд, и слабому командиру. У него было двести пятьдесят штыков и дюжина пулеметов с неисчерпаемым запасом патронов, но при таком «богатстве огневых средств» он дважды потерпел поражение от вооруженных берданами якутов из отряда Артемьева. Оба раза высланные в тайгу роты попадали в засады и несли тяжелые потери. Сам Дмитриев ни в одной из вылазок не участвовал, зато на идеологическом фронте проявил себя как умелый демагог: в сочиненной им прокламации утверждалось, что Пепеляев пришел в Якутию мстить за расстрелянного вместе с Колчаком старшего брата. Этот простейший мотив был понятен и красноармейцам из крестьян, и особенно якутам. Сильное «родовое чувство» заставляло их верить версии Дмитриева, как они верили ходившим тогда слухам о «сыне» Каландаришвили, который вот-вот объявится и покарает убийц отца, так до сих пор и оставшегося неотомщенным.
29 января, когда Рейнгардт с востока приближался к Амге, Строд со своим маленьким отрядом выступил на север. Лошадей для обоза не хватило, запряженные в сани быки замедляли движение. В ночь на 3 февраля, оставив бойцов на биваке в одном переходе от цели пути, нетерпеливый Строд в сопровождении пяти всадников поскакал вперед и под утро въехал в старинное, основанное ссыльными скопцами село Петропавловское. Никто его не задержал, караулов не было.
Отыскав штаб по красному флажку на воротах, Строд разбудил Дмитриева, преступно спавшего раздетым, вручил ему пакет с приказом Байкалова и попенял ему на беспечность. Тот ответил: «Врасплох меня не застанут. Имею хорошую агентуру и через нее своевременно получу сведения о движении белых».
При всем том настроение у него было неважное. Это видно из его записки, отправленной им какому-то приятелю в Амге или в Якутске, но по пути перехваченной артемьевцами. Те сочли ее важным донесением и доставили в штаб Пепеляева.
«Как живешь, как чувствуешь себя? – осведомлялся Дмитриев у адресата, чтобы, исполнив долг вежливости, перейти к самому себе. – Я-то живу хорошо, да чувствую себя под дамокловым мечом, сам знаешь, почему. Из Нелькана отступили, в Петропавловском сидим. Пепеляев тихо двигается, да черт его знает! Все перепутано, запутано так, что ничего не разберешь, такой хаос, что черт знает, что такое. Убежать, что ли, куда-нибудь?»4
В мудрость и всеведение начальства Дмитриев явно не верил, но бежать было некуда. Получив приказ Байкалова, он начал готовиться к походу. На складах в Петропавловском хранился запас провианта и боеприпасов, еще осенью приготовленный для несостоявшейся аянской экспедиции Карпеля, и, чтобы перевезти все это в Амгу, требовалось много лошадей. Дмитриеву пришлось объявить «конскую мобилизацию» в соседних наслегах.
Месяц назад, если доверять репортажу в «Автономной Якутии», у бойцов его батальона не было иных неприятностей, кроме отсутствия париков и грима для новогоднего спектакля, но после двух поражений от партизан Артемьева настроение в батальоне было подавленное. «Дело в том, – объяснял Строд еще одну причину царившего здесь уныния, – что красноармейцы, убитые на реке Ноторе и за Алданом, больше тридцати человек, были свезены в Петропавловское и сложены в пустом амбаре. Дверь амбара не запиралась. Бойцы, имея много свободного времени, навещали мертвых товарищей и целыми часами толпились у амбара. Когда из Амги приходила почта, некоторые брали письма убитых и шли к амбару. Отыскав адресата, они вскрывали письмо и читали его вслух при гробовом молчании присутствующих. Слышны были только редкие вздохи да возгласы: “Э-эх, Митя! Как ждал, миляга, письма из дому! Вот письмо пришло, а его не стало в живых”. Если присутствовали участники тех боев, они подробно рассказывали, при каких обстоятельствах погиб тот или иной товарищ».
Строд указал Дмитриеву на «ненормальность такого положения». Тот ответил, что уже послал рапорт Байкалову с просьбой об отправке тел в Якутск, откуда были родом эти люди. Однако Строд хотел поскорее их закопать, так как соседство с ними «глубоко отражалась на психике красноармейцев». Дмитриев не внял его аргументам, тогда Строд велел заколотить двери амбара и выставил возле них часового.
«Развели большой костер, – пишет он. – Когда земля оттаяла, начали рыть братскую могилу. К обеду следующего дня она была готова. Накануне всех убитых перенесли в два-три дома, обмыли, надели чистое белье».
О гробах Строд умолчал, значит их не было, зато упомянул о более важных по тогдашним понятиям вещах: «На могиле водрузили большую пятиконечную звезду, сделанную по собственному почину местным жителем. Дрогнул морозный воздух от трех винтовочных залпов, а над сомкнутыми рядами бойцов неслось: “Вы жертвою пали в борьбе роковой…”».
Затем, как обычно, на передний план выходит неравнодушная к человеческим страстям природа: «Где-то в ущельях скалистых берегов Алдана завывал ветер. Тайга глухо шумела, как бы прощаясь с нашими погибшими товарищами».
Штабеля мерзлых мертвых тел – характерная примета этой войны, но еще не самая страшная. Мороз легко позволял составить из трупов «живые картины» со смыслом. Прежде чем тело застынет до твердости камня, ему можно придать любую позу, и оно сохранит ее до весны – можно, например, расстрелять человека, а затем усадить его с протянутой для рукопожатия ладонью у ворот амбара, где заперты еще живые арестанты, и заставлять их здороваться за руку с мертвецом. Тот как бы приветствовал товарищей у других, незримых врат, за которыми он теперь находится и куда они скоро попадут вслед за ним. До этого в Татте додумались повстанцы из армии Коробейникова, но что-нибудь в том же духе могли сделать и их противники.
СОН О ЛАВРИКЕ
1
Амга-слобода, ближайшее к Якутску крупное село, лежит на равнине, окаймленной горными кряжами. Когда в декабре 1881 года к ней подъезжал молодой Владимир Короленко, сосланный сюда за отказ принести Александру III присягу на верноподданство, первое, что он увидел, было множество высоких, как бывает в мороз, столбов белого дыма, выглядевших так, словно там стоял «дымный лес». В темноте улица Амги показалась ему необычайно оживленной, хотя на ней не было ни души. Иллюзия бурной уличной жизни создавалась горящими в юртах камельками, отсветами их пламени, переливающимися в толще вставленных в рамы вместо стекол обточенных льдин (зимой стекла от намерзающего куржака плохо пропускают дневной свет), и «клубами дыма, который вырывался из юрт, боролся с морозом и, треща, подымался высоко к небу».
Здесь Короленко прожил три года и написал принесший ему славу рассказ «Сон Макара». Амга выведена в нем как «слободка Чалган», а главный герой – типичный амгинский крестьянин, ругавший аборигенов «погаными якутами», хотя почти ничем от них не отличался: «По-русски он говорил мало и довольно плохо, одевался в звериные шкуры, носил на ногах торбаса, питался в обычное время одною лепешкой с настоем кирпичного чая, а в праздники и в других экстренных случаях съедал топленого масла именно столько, сколько стояло перед ним на столе. Он ездил очень искусно верхом на быках, а в случае болезни призывал шамана, который, беснуясь, со скрежетом кидался на него, стараясь испугать и выгнать из Макара засевшую хворь».
Однако даже эти «объякутившиеся» русские крестьяне, в которых областники хотели видеть представителей зарождающейся сибирской нации, для многих якутов были опасными чужаками. В отличие от более дипломатичных интеллигентов, простые повстанцы прямо заявляли, что нужно выселить из Якутии всех русских. Неудивительно, что земляки короленковского Макара видели в красных своих защитников.
Пагынай, как они сами себя называли (искаженное пашенные), были лояльны советской власти, но Байкалов, разговаривая по прямому проводу с Иркутском, сказал Чайковскому, что, если Пепеляев поведет наступление через Амгу и отстоять ее не удастся, со слободой, чтобы она не стала базой для белых, необходимо сделать то, что Карпель не сделал с Нельканом, – сжечь.
Байкалов сравнивал Пепеляева с Ганнибалом, а в беседе с одним из заместителей многозначительно упомянул консула Квинта Фабия по прозвищу Кунктатор, то есть «медлительный»: подразумевалось, что для борьбы с белыми он избрал ту же тактику, которую римский полководец с успехом использовал против карфагенян. Сейчас, говоря о сожжении воспетой Короленко слободы, Байкалов сослался на «опыт начала 17 столетия». Что тут подразумевалось, непонятно – то ли Смутное время, то ли якутские восстания XVII века, то ли телеграфист на слух перепутал цифры, и начитанный в военной истории Байкалов имел в виду начало XVIII века, когда русские, отступая перед армией Карла XII в Белоруссии, применяли скифскую тактику выжженной земли. У Строда подобных идей никогда не возникало.
Двести верст от Усть-Миля до Амги ударная группа Рейнгардта прошла за пять дней, делая по сорок верст в сутки при сорокапятиградусном морозе.
«Мороз застучал в штаны, – рассказывает участник перехода, проделанного примерно там же и тогда же, но красными, – пришлось разрезать одно одеяло. Куски меха засовывали в ширинки». Наверняка этот прием был в ходу и у пепеляевцев. Обморожение половых органов – одна из самых распространенных у обеих сторон травм.
У Рейнгардта был один батальон, батарея Катаева без орудий, конный дивизион Цевловского без лошадей и отряд якутов – всего до четырехсот человек. В Амге находилось полтораста красноармейцев, зато с шестью тяжелыми и тремя легкими пулеметами, не считая автоматов Шоша. У защитников слободы имелось и еще одно важное преимущество: Амга лежала на возвышенности, подступы к ней были открыты и хорошо простреливались.
Поскольку единственная ее улица растянулась на две версты, незадолго до того, как Строд ушел отсюда в Петропавловское, они с начальником амгинского гарнизона Суторихиным решили сосредоточить все силы там, где находились больница, продовольственные склады, церковь и кладбище. Предполагалось создать здесь узел обороны с укреплениями из каменных надгробных плит, но без Строда этот план не был выполнен.
Вечером 1 февраля Рейнгардт остановился в лесу, не доходя пару верст до Амги, дал людям отдых и начал атаку в три часа ночи, чтобы захватить противника врасплох. Приказано было взять слободу «без выстрела». Сам он остался на месте с адъютантами, двумя вестовыми и Грачевым, который после победы должен был организовать местное самоуправление. Главный политработник Соболев задержался в Усть-Миле. Он имел «тонкий стан», как в посвященном ему стихотворении писал Пепеляев, и непоколебимое сознание собственной значимости, поэтому передвигался исключительно в санях или в нартах.
Грачев в атаке не участвовал, но понимал, что чувствовали его товарищи: «Вокруг Амги глубокий снег. Местность открытая, мороз 50╟, светит луна. Добровольцы рассыпаны цепью, медленно движутся по снегу. Мороз душит, обледенели глаза. Амга все ближе. От винтовки руки мерзнут».
Красноармейцы были расквартированы по всей слободе и, как в Петропавловском, спали раздетыми. Суторихин бежал первым, за ним – большая часть гарнизона. Лишь одиночки пытались отстреливаться. О том, чтобы поджечь Амгу, как планировал «кунктатор» Байкалов, никто не думал.
«Вдруг, – вспоминал Грачев эти минуты напряженного ожидания, – выстрел, другой, третий, и снова тишина. Через десять минут затрещали пулеметы. Заметили? Пропало все, люди погибли!»
Мороз усиливает звуки, окружает их эхом. На самом деле из всех имевшихся у Суторихина «тринадцати пулеметов» (неизбалованные пепеляевцы причисляли к ним и автоматы Шоша) стрелял только один: пулеметчик Ренкус выкатил на улицу свой «максим» и вел огонь, пока не кончились ленты. Набивать новые было некому.
«Через полчаса стрельба начала стихать, – продолжает Грачев, – а донесений нет. Беспокойство растет, но вот показался всадник-вестовой: “Ура! Наши взяли”. Прискакал весь обмороженный, пришлось растирать его снегом».
Грачев, на месте узнавший цифры потерь, пишет, что у красных было убито два человека, но в официальном рапорте Байкалова они превратились в двадцать, чтобы создать у начальства иллюзию упорного сопротивления. Добровольцы после боя недосчитались двадцати двух товарищей. Все они погибли от пулеметного огня, много было раненых, но для Ренкуса это не имело никаких последствий, кроме пары ударов прикладом в момент пленения.
По Грачеву, пленным предложили выбор: получить трехдневный запас продовольствия и уходить в Якутск или вступить в Сибирскую дружину. Все предпочли второе. Строд объясняет это тем, что иначе их грозились отпустить без теплой одежды, но едва ли угроза была бы выполнена. Красноармейцев просто запугивали, а они еще не понимали разницы между пепеляевцами и повстанцами, вполне способными так поступить.
В приказе Пепеляева, изданном перед началом наступления на Якутск, говорилось, что в освобожденных населенных пунктах должны «созываться народные съезды, которые будут устанавливать власть на местах». Следуя этой директиве, Грачев собрал жителей Амги и предложил избрать «самоуправление». В ответ на осторожный вопрос, кого можно выбирать, он разъяснил, что кого пожелают, «хотя бы выбранные лица были и коммунисты: раз его избрали жители, значит, заслужил доверие населения, а против воли населения дружина не борется».
Надо полагать, амгинских «пагынай» сильно озадачила подобная принципиальность. Она выглядела не то ловушкой для простаков, не то признаком слабости нового порядка, с которым в любом случае лучше пока дел не иметь.
2
Первые полчаса боя за Амгу там работала телефонная связь с Чурапчой, и кто-то из командиров или красноармейцев успел сообщить туда, что слобода пала. Из Чурапчи телефонировали в Якутск. Рано утром того же дня Байкалова поднял с постели работник оперативного отдела: «Товарищ командующий, маленькая неприятность… Налет на Амгу. Наших пощипали».
Свои воспоминания Байкалов писал в 1948 году, после лагеря и незадолго до смерти. Возможно, ему казалось, что их скорее удастся издать, если они будут похожи на художественную прозу, и оживлял текст диалогами – вымышленными, часто чересчур литературными, но иногда удачно имитирующими устную речь.
Выслушав прибежавшего к нему штабиста, Байкалов «начал раздражаться»: «Кто пощипал, как пощипал? Нельзя ли без метафор?» – «Пепеляев сегодня до рассвета ворвался в Амгу…» – «И?» – «диким визгом вырвалось» у Байкалова. «Занял деревню и…» – «И? Вы долго заставите меня через соломинку касторку сосать?» – «Это тоже метафора, товарищ командующий… Чурапча сейчас передает подробности, поедем, узнаем все».
О том, что сам Пепеляев остался в Усть-Миле, никто не знал, и Байкалов, выяснив, какие трофеи могли ему достаться в Амге, сказал своему начальнику штаба: «Значит, генерал сегодня шаньги лопает и ходит именинником?» Тот ответил: «Сегодня он, завтра – мы. Военная судьба изменчива».
Пепеляев еще ничего не знал и с нетерпением ждал известий от Рейнгардта. В ночь после взятия Амги он увидел сон: «Шли Нина и я с Лавриком куда-то далеко, пришли к речке, сели на берегу и о чем-то дружно так разговаривали. Было лето, хорошо кругом, радостно, тепло, ясно. Вот подходит к нам старичок какой-то и просит: дайте ребеночка подержать. А мы уже дальше идти хотели, и Нина передала его мне, чтобы я его нес. Я не отдавал старичку Лаврика, но он так ласково приставал, так восхищался ребеночком, так просил его подержать, что я отдал. Он закутал Лаврика и понес. Сначала дорога шла речкой, лугами, вошли в город, вот и наш дом – какой-то высокий, каменный. Лестницы высокие, крутые. Нина легко взбежала и скрылась наверху. Старичок же еле поднимается, трудно ему, а ступеньки все реже, приходится руками захватывать. Уронит он ребеночка, подумал я, и стал придерживать его сбоку одной рукой, но и идти трудно, душно. У меня мысль мелькнула: или ребенок задохнется, или выронит он его. Тут, не обращая внимания на старика, вырвал я Лаврика и стал прыгать вниз, в несколько прыжков достиг земли, развернул пеленки, и ужас овладел мною – Лаврик весь синий и не дышит. Вначале я хотел себя убить – вновь забраться по лестнице и броситься вниз головой, но Господь вразумил меня. Раскрыл я Лаврику рот, вложил туда палец и в то же время ручонками его стал шевелить, поднимать вверх и вниз. И вот Лаврик глубоко-глубоко вздохнул, потом открыл глазки и начал дышать, хотя очень слабо. Я продолжал делать искусственное дыхание, повернул его головенку, потом отдал кому-то из окружающих и сказал: несите Нине. А сам пошел куда-то, долго бродил и все думал о Лаврике – жив ли. И так решил: если жив, и я останусь жить, если же умер, убью себя. Вечером пришел домой, поднимаюсь наверх, отворяю дверь, навстречу идет Нина и говорит: слава Богу, Лаврик жив и весел».
Кажется, сон не то чтобы целиком выдуман, но записан не вполне простодушно. Слишком уж легко он поддается истолкованию: Лаврик – «родная Сибирь», старик – коммунисты, Пепеляев готовится покончить с собой, если она останется под их властью и погибнет, но в последний момент успевает освободить ее, почти бездыханную, а затем вернуть ей жизнь.
Вестовой от Рейнгардта прискакал в Усть-Миль 4 февраля. В тот же день, повторяя, видимо, щегольские формулировки полученной от него победной реляции, Пепеляев записал: «Позавчера штыковой атакой взята слобода Амга, жители в восторге от добровольцев. В прошлом году повстанцы три месяца не могли взять Амгу, добровольцы взяли после часового боя. Шли по глубокому снегу под пули, точно на парад. Теперь я спокоен за дружину и начальников».
Радость омрачали потери: «Как хочется поменьше крови! Мечта моя – помирить русских людей, я веду борьбу исключительно потому, что убежден: при хозяйничанье коммунистов народу погибает больше, чем в организованной борьбе».
И последняя фраза – нарочито нейтральная, чтобы не сглазить удачу: «Открываются перспективы на дальнейшее».
Победа важна была «в психологическом смысле», но гораздо ценнее было то, что Амга могла служить базой для наступления на Якутск. Пепеляев примчался сюда 7 февраля, а на следующий день, наторжественном построении с выносом знамени, произнес речь, накануне набросав ее в дневнике.
Начинается она предупреждением: «Братья добровольцы, теперь настало тяжелое время, как никогда!»
Это столько же констатация нелегкого положения Сибирской дружины, сколько аллюзия на популярное в годы Гражданской войны ветхозаветное пророчество Даниила об избавлении праведных от сил зла и ужасных бедствиях на пороге приближающейся новой эры: «и наступит время тяжкое, какого не бывало с тех пор, как существуют люди, до сего времени»5.
Затем центром речи становится бело-зеленое знамя. Сейчас оно у Пепеляева, его рука сжимает древко. Он предлагает сделать это знамя «символом братского единения», говорит об изображенных на нем лике Спаса Нерукотворного и кресте, который напоминает об их «крестном пути», о том, что они не отказались «нести крест страданий за благо народное».
Накал речи достигает апогея: «Кто знает, что нас ждет впереди? Может, этим летом мы уедем из Якутской области и станем мирными гражданами, тогда наше знамя будет сохранено у меня и будет ждать того времени, когда вновь разовьется на просторах Сибири и вновь соберет нас всех под сень свою. Может, нам вновь суждено пережить бои, тогда оно будет развеваться там, где бойцы будут усталы, где будет трудно».
И обращение к знаменосцу: «Брат доброволец Березкин! Вручаю тебе знамя Сибирской добровольческой дружины, нашу общую святыню. Храни его и никогда не отдавай врагу».
Пепеляев считал Амгу «стратегическим ключом к Якутску», и мало кто сомневался, что замок скоро будет открыт. Кадровых частей в городе не было, лишь отряды ЧОНа, а они не могли противостоять прошедшим две войны пепеляевским ветеранам. Выступление назначено было на 15 февраля.
Все предвкушали скорое возвращение к цивилизации. До Якутска оставалось менее двухсот верст. Город лежал на западном берегу Лены, но замерзшая река не являлась препятствием для штурма. Мысль о том, что хорошо бы оборудовать окопы вдоль Набережной улицы, одно время владела умами гарнизонного начальства и угасла, не осуществившись. По данным пепеляевской разведки, оборонительные сооружения на окраинах не возводились, укрепления имелись лишь на пивоваренном и пороховом заводах, и то не земляные, а проволочные.
ЛИСЬЯ ПОЛЯНА
1
Пока Дмитриев собирал лошадей для обоза, Строд загорелся идеей наказать находившихся где-то поблизости партизан Артемьева. Похоже, ему не терпелось поквитаться с ним не только за убитых бойцов Дмитриева, но и за собственное бегство от Усть-Миля.
Накануне операции в штабе собрались командиры рот, которые должны были в ней участвовать. Обстановку этого совещания Строд описывает в духе советских романов конца 1920-х с их избытком бытовых подробностей, призванных заполнить зияющие пустоты послереволюционного бытия и создать иллюзию прочности того мира, где никто не чувствовал себя уверенно: «Махорочный дым сизыми волнами плавал по комнате, закрывал потолок, лез в глаза и медленно уходил в кухню. На стенах висели дулами вниз до десятка винтовок рядом с наполненными до отказа патронташами. На подоконнике валялись мильсовские гранаты. В углу у печки притулился “максим”, окруженный облезлыми, потерявшими свой защитный цвет коробками. Одна коробка открыта, конец ленты, тускло поблескивающий медью патронных гильз, продернут в приемник. Тут же, на усеянном окурками грязном полу, расположились пулеметчики. Мирно посапывает хозяйская собака Полкан».
Уже хотели расходиться, когда часовой привел троих незнакомых красноармейцев – оборванных, страшно изможденных, с распухшими кистями рук и черными обмороженными лицами. От них стало известно о падении Амги. Оказалось, что из всех избежавших плена командиров и бойцов амгинского гарнизона лишь пятеро догадались идти не в Якутск, как прочие, а в Петропавловское – предупредить своих. Двое замерзли в пути, трое дошли.
Про операцию против Артемьева забыли, стали думать, как быть дальше. Можно было укрепить село и остаться на месте, можно – идти в Якутск кружным путем, минуя Амгу, но в этом случае предстояло пройти шестьсот верст с риском оказаться у цели после того, как город будет взят белыми. Строд предложил третий вариант, который и был принят: двигаться к Амге и, если Пепеляев уже выступил к Якутску, угрожать ему с тыла, а если он еще там, задержать его, дав Байкалову время организовать оборону.
Строд готов был подчиниться Дмитриеву и включить своих людей в состав его батальона, однако наутро, на стихийном собрании, рядовые красноармейцы, понимая, что теперь от начальника будет зависеть не только их паек, но и жизнь, взроптали и потребовали назначить другого командира. Претензии к Дмитриеву были следующие: «Не использовал перевес в живой силе и огневых средствах, дробил батальон по частям, сам не принял участия ни в одном из боев с артемьевцами». Ораторы предлагали заменить его Стродом. В сложившихся обстоятельствах тот согласился принять командование без санкции свыше, что вообще-то грозило ему трибуналом, но настоял на голосовании.
Оно прошло прямо на улице, перед штабом с красным флажком на воротах. Командиром Сводного отряда единогласно, о чем не забыл потом написать Строд, выбрали его самого, Дмитриев переместился на должность начальника штаба, а военкомом (комиссаром) остался двадцатидвухлетний Михаил Кропачев, бывший типографский рабочий из Петрограда, автор стихов о пролетарии с «буйного, зоркого запада», который «железом и кровью взорвет» нависшие над Якутией тучи.
Полугодом раньше Кропачев оказался в Таттинском улусе. В «Автономной Якутии» он, помимо стихов, печатал корреспонденции на разные темы, а в Ытык-Кёюле близ Татты жил известный «исследователь якутской старины», художник Иван Попов. Любознательный Кропачев захотел с ним познакомиться, а попутно добыть материал для очередной заметки.
Попову было в то время пятьдесят лет. Одаренный рисовальщик, портретист, реконструктор, фотограф, он был женат на якутке и большую часть жизни провел среди якутов. Русский по происхождению, Попов стал певцом якутской жизни, чутким к ее скрытой от постороннего взгляда поэзии. Он родился в Татте, в семье сельского священника, окончил духовную семинарию, был иконописцем, учился живописи в Петербурге. Вернувшись на родину, по чьему-то заказу подрабатывал тем, что собирал этнографические коллекции для музеев в Гамбурге и в Мюнхене, и соединил интерес к местным древностям со столичным предреволюционным мистицизмом. По словам его родственника, Попов «любил рассказы о покойниках и привидениях и сам приводил сотни таинственных случаев из личной жизни». Он «любил уединяться в мрачных местах в осенние лунные ночи, любил вращаться около трупов, любил наблюдать моменты наступления смерти и умирающих людей, любил посещать психических больных». Под стать этим увлечениям была и тематика его работ: Попов «писал старинные якутские кладбища, шаманские жертвенные деревья, черепа людей и животных, куски сырого мяса, живых рыб на рожне, зарисовывал покойников, украшал гробы». При всем том какие-то советские деятели, ведавшие в Якутске культурой, с хлестаковской легкостью поручили ему «выработать общий стиль якутского искусства» и официальным документом удостоверили его статус «свободного художника». Вероятно, именно за это повстанцы собирались его расстрелять, но почему-то пощадили. Родному брату Попова повезло меньше, он был убит вместе с женой-учительницей за отказ сотрудничать с повстанческим штабом в Татте.
Попов пригласил Кропачева в дом и начал показывать ему свои рисунки, поясняя: «Вот якутская орнаментика и различная резьба… Вот могила знаменитой дюпсинской злой шаманки, умершей триста лет назад и положенной вниз лицом, чтобы не встала».
Туземные суеверия не волновали юного комиссара, но с одним из элементов якутского геометрического орнамента он позже столкнулся при невеселых обстоятельствах. Эту деталь традиционной резьбы по дереву и металлу Кропачев видел не на седле и не на кубке для кумыса, а на мертвом красноармейце, убитом в стычке с артемьевцами, а потом лежавшем в амбаре вместе с другими, пока Строд не распорядился их похоронить. На руке у него, между кистью и локтем, ножом вырезан был большой ромб.
В газете Кропачев упомянул об этом как о чем-то не требующем специальных пояснений. Очевидно, случай был заурядный. Ромб – знак женской вульвы, о чем, надо полагать, Кропачеву было известно, хотя вряд ли он знал, что это еще и древний символ плодородия. Судя по интонации, с какой он повествует о страшной находке, ему доводилось слышать, что такие ромбы попадаются на телах убитых повстанцами красноармейцев, но для чего именно их вырезали, неясно. Толковать смысл этой меты можно по-разному – от демонстрации презрения к уподобляемому женщине врагу до стремления магическим способом избежать мести покойного. Мир, в котором возможны подобные вещи, Попову, конечно, был ближе и понятнее, чем его гостю.
Он продолжал показывать свои зарисовки, но Кропачев, больше интересовавшийся текущим политическим моментом, чем этнографией, выразил пожелание, чтобы Попов «в художественных образах дал картину бандитского движения».
Тот горячо одобрил эту идею: «Материал, безусловно, богатый». Тут же у него созрел сюжет будущего полотна, которым он поделился с визитером: «Обязательно напишу, как зимой по морозу голого человека со скрученными руками ведут на казнь».
Тем не менее что-то в его поведении Кропачеву не понравилось. Под конец рассказа он не удержался от осторожной колкости в адрес «свободного художника»: «Садясь на коня, я видел, как он прошмыгнул с градусником по двору и скрылся в огороде. Я подумал: табак побежал укрывать». Голый человек на морозе явно не просто так оказался рядом с могущим пострадать от заморозков табаком6.
Пять месяцев спустя Кропачев стал военкомом Сводного отряда. С этого дня в течение трех с лишним недель, которые окажутся самыми важными в его долгой жизни, он будет одним из помощников Строда, а в старости – хранителем памяти о нем, автором предисловия к его книгам. Как бывает с типографщиками, он, похоже, сам мечтал стать писателем или журналистом. Некоторые места в его тогдашних очерках говорят о наблюдательности и словесном даре – например, описание убитой лошади: «Кровь громадным комом застыла у нее на животе, и кажется, что живот ей распороли и выпустили внутренности». Или портрет впервые увиденного им Байкалова: «Белая голова у него по-солдатски брита наголо. Ни бороды, ни усов. Серо-зеленая суконная гимнастерка сидит на нем по-простецки, и по-простецки же кобур с наганом висит на поясе без всяких ремней крест-накрест. Годы его немолодые, но голос жесток, и сам он верток, гибок, разворотист».
Кропачев, наверное, забыл обещание, данное ему Поповым, но тот его сдержал. Правда, не скоро. То ли так сложилась конъюнктура, то ли настали времена, когда любителю шаманов и покойников пришлось доказывать свою благонадежность, но в 1941 году, через двадцать лет после начала Якутского восстания, Попов все-таки написал обещанную картину «Зверства белобандитов». Мертвецов с кровавыми ромбами на ней, само собой, не было.
2
Сводный отряд насчитывал двести восемьдесят два бойца. С ними 8 февраля 1923 года Строд выступил из Петропавловского к Амге, предварительно утопив в проруби на Алдане десять тысяч патронов, которые не мог увезти с собой, и раздав крестьянам тысячу пудов муки, двести – масла, сто – соли и сорок «мест кирпичного чая» с гарнизонных складов. Подвод с лошадьми и быками хватило лишь на десятидневный запас продовольствия.
«Падал небольшой снежок, – вспоминал Строд. – Скоро отряд втянулся в лес. Из деревни доносился лай потревоженных собак, но и он постепенно замер. Отряд остался одиноким, как затерянное в водных просторах океана судно».
Конкретного плана действий Строд не имел. Мысль схватиться со всей Сибирской дружиной, которая вместе с партизанами-якутами втрое превосходила его силы, была настолько безумной, что строить планы не имело смысла. Оставалось полагаться на удачу и на судьбу.
На другой день разведка донесла, что ближайшее по пути к Амге селение Соордах занято неизвестными вооруженными людьми. Строд начал окружать эти три юрты, но «враг проскочил», оставив в одной из них двух пленных красноармейцев. Они сказали, что здесь заночевали артемьевцы – сотня верховых якутов с тремя офицерами. Артемьев по приказу Пепеляева шел к Петропавловскому с задачей запереть там красных, а сейчас намерен засадами измотать Строда, отяготить его ранеными, задержать и обезопасить тылы Сибирской дружины.
Решено было двигаться к Амге по заброшенной старой дороге, но требовалось скрыть маневр от Артемьева, иначе тот легко перебросил бы туда своих всадников. Следовало внушить жителям Соордаха, будто красные, осознав невозможность борьбы с конными артемьевцами, возвращаются в Петропавловское для сбора лошадей, но не сообщать об этом напрямую, не то Артемьев заподозрил бы тут что-то неладное. Хозяева юрт сами должны были извлечь нужную информацию из якобы случайных разговоров бойцов между собой.
Чтобы выйти на старую дорогу, нужно было вернуться на семь верст назад, и, когда красноармейцы покинули деревню, у соордахцев не возникло сомнений в том, что они уходят обратно в Петропавловское. Их путь можно было прочесть по следам, но Строду повезло – весь день и всю ночь валил густой снег.
Артемьев сутки напрасно просидел в засаде, затем отправил в Соордах разведчиков. Узнав от них, что красные повернули назад, он двинулся тем же маршрутом и только через день, в Петропавловском, понял, что Строд его обманул. Расстояние между ними составляло уже больше сотни верст, а на усталых лошадях, без фуража и провианта сразу пуститься в погоню Артемьев не мог. Он послал к Пепеляеву в Амгу гонца с донесением и этим ограничился.
Ночь на 13 февраля, как и предыдущие ночи, Сводный отряд провел в лесу, у костров. Дул сильный ветер, от разлетающихся искр у многих бойцов появились громадные дыры в обгорелых шинелях. На морозе это сулило им скорую гибель.
Утром двинулись дальше. В тайге стали попадаться поляны, по-якутски – аласы. Завидев стоявшие на них стога сена, голодные лошади и быки норовили свернуть с дороги, опрокидывали сани и доставляли немало хлопот повозочным.
Наконец вышли на равнину. Строд увидел: «Вдали, на горизонте, высились в сизой дымке громады гор, похожие на причудливой формы облака. Покрытые выбеленной метелями чащей, они манили к себе человека. Хотелось легкой птицей улететь туда, взвиться на вершину самой высокой горы и взглядом охватить от края до края безбрежную тайгу, увидеть все скрытое от наших глаз».
Если бы его желание исполнилось, с высоты птичьего полета он мог увидеть, как из Амги навстречу ему движется пешая колонна в двести тридцать штыков под командой Вишневского.
Для последней перед Амгой ночевки проводник предложил одно из двух небольших селений – Абагу или Сасыл-Сысы. Под вечер Строд склонился ко второму варианту. Люди устали, а до Абаги было на шесть верст дальше.
В темноте подошли к Сасыл-Сысы, что по-якутски значит «лисья поляна». В деревне было пять юрт, из труб «роем золотых пчел летели веселые искры». Разрешения у хозяев не спрашивали, в шуме и ругани каждый спешил поскорее попасть в тепло. Дмитриев с батальоном и обозом разместился в четырех соседних юртах, а Строд и пришедшие с ним из Амги бойцы – в пятой. Она стояла особняком, шагах в трехстах от остальных. Ее хозяин, якут Алексей Карманов, хорошо понимал, чем грозит ему недостаточное радушие. «Он, – пишет Строд, – сварил целый котел мяса и отдал нам весь свой запас лепешек. Когда выяснилось, что лепешек все же не хватило, хозяйка со старухой матерью и 12-летней дочерью быстро замесили пресное тесто из ячменной муки и напекли свежих лепешек. На столе сменилось несколько ведерных самоваров, опустел котел мяса пуда в полтора… Отяжелели желудки, отяжелели головы, захотелось спать. И немудрено – два часа ночи. Расположились на полу, вповалку, зажав в руках винтовки, поставив у дверей пулеметы. Я примостился в углу на лавке. Семья гостеприимного якута заночевала в хотоне – пристройке для скота».
Вишневский в это время стоял в лесу совсем близко от Сасыл-Сысы, слышал ржание лошадей, рев рвущихся к сену быков, ругань красноармейцев («Красные не могут без ругани», – отмечено у него в дневнике), но напасть решил не сейчас, а перед рассветом, в часы самого крепкого сна.
3
Евгений Кондратьевич Вишневский – кадровый офицер, уроженец Брест-Литовска. «Барин, но решительный», – уважительно отзывался о нем перебежчик Наха. Весной 1918 года он подполковником приехал с фронта на родину жены, в Томск, вступил в подпольную организацию, которой руководил Пепеляев, а осенью, уже в чине генерал-майора, командовал дивизией в Среднесибирском корпусе. Он был старше Пепеляева на пятнадцать лет, но всегда находился у него в подчинении. Это, впрочем, не мешало их дружбе.
Вечером 12 февраля в Амгу прискакал гонец от Артемьева, а утром Вишневский с одним батальоном и офицерской ротой выступил навстречу Строду. Он собирался устроить ему засаду, но передумал, узнав, что красные будут ночевать в Сасыл-Сысы.
Под утро офицерская рота скрытно выдвинулась к деревне. Через какое-то время ее командир прислал Вишневскому записку: «Снял три поста парных часовых. Красные расположились в четырех юртах. Из труб идет слабый дым – по-видимому, спят. Весь обоз находится тут же, у юрт, в загонах. Лошади и быки выпряжены».
Здесь важно, что речь идет о «четырех юртах». Пятая, стоявшая на отшибе и занятая людьми Строда, осталась незамеченной.
Вишневский двинулся к Сасыл-Сысы и подошел к деревне с той стороны, где стояла эта юрта. Лес не доходил до нее шагов сто. За ней начинался алас, рассеченный небольшим озерцом. Все вокруг было покрыто глубоким снегом. На открытом месте он лежал более толстым слоем, чем под деревьями.
Дальнейшее в дневнике Вишневского уложилось всего в две фразы протокольного типа: «В 6 час. утра 14 февраля я атаковал противника, но удалось ворваться в деревню только с юго-западной стороны. В 8 час. утра, видя бесполезность дальнейших действий, я отдал приказ об отступлении»7.
Эти два часа вместили в себя многое.
Вишневский еще находился в лесу, когда его авангард вступил в деревню с другой стороны. Часть добровольцев задержалась у обозных саней, интересуясь их содержимым, остальные группами вошли в юрты, вначале подбросили дров в погасшие камельки и уже потом начали будить спящих. Настроены они были благодушно: «Ничего плохого мы вам не сделаем. Хорошо, что все кончилось без кровопролития».
На исходе Гражданской войны, в мире, где самый грозный враг – не противник, а мороз, красные и белые уже не питали ненависти друг к другу и постоянно предлагали друг другу сдаться. Никому не хотелось убивать таких же русских людей, как они сами. Населенная непонятным народом чужая холодная земля, за власть над которой они сражались, объединяла их равной враждебностью к тем и другим.
«Давайте-ка закурим, – предлагали пепеляевцы красноармейцам, спросонья не понимавшим, что происходит. – У нас табачок харбинский, первосортный».
Входя в юрту, они прошли мимо Дмитриева, спавшего у самых дверей. От шума он проснулся, вышел на улицу и увидел у обоза каких-то людей. Как раз в это время послышались выстрелы – поднял тревогу единственный не уснувший под утро караульный пост. «А ну в цепь, мать вашу растак!» – услышав пальбу, скомандовал Дмитриев слонявшимся по двору темным фигурам, приняв их за своих.
Те бросились исполнять приказ, но один, всмотревшись, крикнул: «Вы кто такой?.. Руки вверх!»
Дмитриев все понял, нырнул в морозный туман и вынырнул из него, когда бой почти закончился.
Разбуженные выстрелами бойцы Строда заняли оборону возле юрты. Вишневский начал атаку, но под пулеметным огнем наступающие залегли. От юрт, занятых батальоном Дмитриева, не доносилось ни звука. Туман мешал разглядеть, что там происходит. Строд послал туда двоих человек. «Минут через пять, – пишет он, – посланные вернулись: “В юртах белые”. Я остолбенел – не верю. “Вы там не были, струсили! Застрелю!” – наставил карабин в грудь одного».
Семь лет спустя он уже не мог восстановить последовательность событий, из хаоса боя выступают лишь несколько запавших ему в память сцен.
«За нашей цепью валяются убитые быки и кони. Одна лошадь, волоча перебитую заднюю ногу, дрожа всем телом, храпит, сверкает белками полных страха глаз, ковыляет, путается между опрокинутыми санями и трупами животных. Остальные, оборвав поводья, несутся бешеным галопом. Некоторые, настигнутые шальной певучей пулей, черным бугром падают на ледяную грудь озера».
«Нас забросали японскими гранатами, но те не разрывались. Одному нашему бойцу такая граната угодила в голову. Он отделался громадной шишкой, покрутил головой, от души выругался. Потом даже улыбнулся: “Японцы держат нейтралитет”.
Я бросился к цепи, скомандовал: “Встать! За мной, в атаку…” Закончить команду не смог. Пуля угодила мне в грудь. Я все видел и понимал, но сразу лишился голоса и точно прирос к земле – ноги мне больше не повиновались… В цепи рядом со мной стоял Кайгородцев. Он взглянул на меня: “Ты что бледный?” – “Ранен. Не говори остальным. Передавай мою команду…”»
Строд держался на ногах, пока Вишневский не начал отходить, а затем, расслабившись, потерял сознание.
В КРЕПОСТИ
1
Строд очнулся на лавке, где спал ночью. Ему сделали перевязку. Пуля застряла в правом легком, он харкал кровью. Другой фельдшер перевязал двух пепеляевских офицеров. Одного подобрали и принесли в юрту красноармейцы, другой приполз сам, чтобы умереть в тепле. Строд запомнил, как рядом застонал его раненый боец, но, когда хозяйка юрты поднесла к его губам кружку с водой, замотал головой, чем «сконфузил» молодую женщину. По-якутски вода – «уу», она приняла стон за просьбу дать напиться.
Туман рассеялся и лишь вдали, над тайгой, плавал «разорванными клочьями». Когда взошло солнце, глазам победителей предстали ужасные итоги отгремевшего боя: испятнанный кровью снег, десятки трупов людей и животных. Встреча началась предложением покурить вместе и завершилась побоищем. На аласе осталось лежать до полусотни солдат и офицеров Вишневского, а в Сводном отряде каждый седьмой был убит, каждый десятый – ранен, в том числе все командиры рот. Строд не мог встать на ноги, но передать командование было некому. Дмитриев объявился на исходе боя, поэтому «не пользовался необходимым в такой момент авторитетом».
Вишневский отступил в поселок Табалах в пяти верстах к югу. Понятно было, что он уже послал нарочного к Пепеляеву, вечером или завтра утром генерал с главными силами будет здесь, но отряд не в состоянии был тронуться с места, или пришлось бы бросить раненых. «Перебил почти весь обоз», – без преувеличений донес Вишневский в Амгу. Не сумев разбить Строда, он приковал его к Сасыл-Сысы. На ночь лошадей и быков выпрягли из саней, и те, что не погибли, разбежались. Уцелели единицы.
Лежа на лавке, Строд распорядился покинуть остальные четыре юрты и всему отряду перейти в ту, где находился он сам. На оборону деревни сил не хватало, решено было укрепиться в отдельно стоящей усадьбе Карманова. Из других дворов притащили дрова, сено для подстилок и, главное, бруски замороженного конского и коровьего навоза – балбахи (балбах по-якутски «навоз»). Якуты копят их в течение года, а весной используют как удобрение, но повстанцы догадались применить балбахи для строительства оборонительных сооружений. Укрепления из мерзлого навоза Строд впервые увидел год назад при штурме Табаги и знал достоинства этого материала.
Балбаха представляет собой плиту длиной приблизительно семьдесят сантиметров, шириной и толщиной – пятнадцать-двадцать. Пепеляев говорил, что пуля не пробивает две положенные рядом балбахи. По наблюдениям Строда, как раз два таких бруска пуля и пробивает, третий раскалывает, четвертый остается неуязвимым. Разбить четыре слоя балбах можно лишь сосредоточенным пулеметным огнем.
Сразу после боя под руководством Иннокентия Адамского, друга Строда, начали строить стену из навозных плит. Их ставили по четыре-пять штук в ряд, проделывая бойницы для пулеметов. Стену засыпали снегом и полили водой, а мороз быстро зацементировал эти «окопы». Их высота позволяла передвигаться за ними в лучшем случае на четвереньках, и то лишь в непосредственной близости от них. Все остальное пространство усадьбы простреливалось с окружавших алас невысоких пологих холмов. Ближайшие находились от нее на расстоянии полутора-двух сотен метров.
Семья Карманова, пережив один бой, спешила уехать до начала нового: «Хозяйка в первую очередь ухватилась за ребятишек. Она укутала их в грязные, с порванной покрышкой, заячьи одеяла, посадила каждого малыша в большую кожаную суму, которую ловко зашнуровала мягким тонким ремешком из лосиной кожи. Из сумы выглядывала только детская головка». Отец семейства запряг быков и стал собирать «свой немудреный скарб»: «Все полетело в общую кучу: подушки, торбаса, горшки, рыболовная сеть, берестяные туеса, разные шкуры. Пыль и пух густо висели в воздухе. Хозяин до того запарился, что на просьбу жены увязать последнего ребенка схватил стоявший рядом с люлькой самовар и стал засовывать в предназначенную для ребенка суму. Грустно и тяжело было видеть, как торопились люди покинуть насиженный угол и бросали на произвол судьбы свое маленькое, но с огромным трудом сколоченное хозяйство».
Кармановы считались людьми среднего достатка, бревна в стенах их юрты были уложены горизонтально, как в русских избах (сказывалась близость Амги), а не приставлены наклонно к бревенчатому каркасу, как в юртах победнее. Внутри, надо полагать, царили обычные в якутских жилищах опрятность и порядок: аккуратный камелек в центре, нары у стен, по левой от входа стене – полки для кухонной посуды, здесь же шкафчик для мелочи и чашек из грубого фарфора, но белых и чистых, стол вымыт щеткой и вытерт, сияют начищенный самовар и медный чайник. По утрам все члены семьи мылись из тазика и полоскали зубы теплой водой. В тот день хозяевам было не до гигиены, но оставшийся после их отъезда беспорядок был лишь слабым подобием будущего разгрома. Осада – это скученные на небольшом пространстве людские тела, вши, вонь, грязь и хаос.
Посылать кого-то в Якутск днем не рискнули, но, когда стемнело, боец Константинов, здешний якут, знавший местность, на чуть ли не единственной оставшейся в живых тощей лошаденке повез Байкалову донесение с отчетом об уходе из Петропавловского, о бое с Вишневским, координатами («Стоим в шести верстах северо-восточнее Абаги, в Дженкунском наслеге») и просьбой о «срочной выручке».
На словах Константинову велели передать: «Лучшие наши командиры ранены. Строд ранен в правую половину груди, ранение слепое. Дышит тяжело».
На всякий случай донесение зашифровали (использовался шифр «Америка»). На пакете имелась помета «аллюр», но лошадь под гонцом «не могла развить требуемой скорости». Строд опасался, что она вообще падет, Константинову придется идти пешком, а если он не сделает в первую ночь семьдесят-восемьдесят верст, его нагонят.
2
К вечерутого же дня Пепеляев, оставив в Амге сотню человек под командой Андерса, со всеми остальными поспешил к Вишневскому в Табалах. Утром 15 февраля оба они уже были в Сасыл-Сысы и двое из недавно плененных красноармейцев принесли Строду пакет с письмом от генерала. «Вы, – говорилось в нем, – окружены с трех сторон Сибирской добровольческой дружиной и повстанческими отрядами. Сопротивление бесполезно. Во избежание напрасного кровопролития, исключительно ради сохранения жизни красноармейцев, предлагаю сдаться. Гарантирую жизнь всем красноармейцам, командирам и коммунистам…»
Времени на размышление было немного. Письмо доставили в 11.15, а ответ следовало дать до 12.00.
Предложение Пепеляева зачитали вслух в присутствии всех бойцов. Чтение, как пишет Строд, часто прерывалось «возмущенными возгласами», и ответ был якобы единодушным – нет, но наверняка дело обстояло не так просто. Сам Строд, кажется, не был уверен, есть ли смысл принимать неравный бой. На него накинули оленью доху и под руки вывели во двор – осмотреть укрепления из балбах, которые он еще не видел. Нужно было возвести их по всему периметру усадьбы, имевшей около ста метров в длину и тридцать-сорок в ширину, но оказалось, что «окопы» прикрывают ее только с фронта, фланги и тыл не защищены.
Чтобы исправить положение, требовалось много больше времени, чем оставалось до указанного в ультиматуме срока, и в ответном письме Строд попросил об отсрочке до 16.00 – под предлогом, что не может в одиночку решить вопрос такой «громадной важности», нужно созвать общее собрание.
Двум бойцам вручили это письмо и палку с привязанным к ней носовым платком. Шагах в трехстах за линией караулов их остановили, обоим завязали глаза и, держа за руки, привели в одну из тех четырех юрт, где батальон Дмитриева провел предыдущую ночь. Повязки сняли уже внутри.
За столом сидели пятеро офицеров без погон. На вопрос, кто из них Пепеляев, отозвался шестой, которого парламентеры поначалу не заметили. Высокий, с черной бородой, он стоял у горящего камелька и подкладывал в него дрова. На нем были оленьи камусы (меховые чулки) и «вязаная красная фуфайка» явно домашнего происхождения. Вероятно, перед отъездом в Якутию ему связала ее жена или мать, Клавдия Георгиевна.
Прочитав письмо Строда, Пепеляев посовещался с Вишневским и сказал, что согласен на отсрочку. «Если почему-либо ваши командиры не согласятся на сдачу и я поведу наступление, стреляйте в воздух, – на прощание посоветовал он парламентерам. – Помните, что я никого не расстреливаю».
Тем временем в усадьбе Карманова кипела работа. Укрепления перестроили, и в 15.30, на полчаса раньше срока, Строд продиктовал новое письмо Пепеляеву: сдаться он отказывался и сам предлагал генералу сложить оружие.
Это его письмо существует в двух вариантах, мало похожих друг на друга. Первый из них семь лет спустя Строд привел в своей книге «В якутской тайге». «Вы бросили вызов всей советской Сибири и России, – клеймил он только что обманутого им генерала и одновременно, как положено человеку, испившему от мудрости масс, давал понять, что его самого обмануть невозможно. – Вас пригласили сюда купцы-спекулянты и предатель-эсер Куликовский. Народ не звал вас. С оружием в руках он встал на защиту советской власти…»
Скорее всего, этот вариант – плод коллективного труда автора и издательских работников разного уровня. Подлинное письмо Строда вдвое длиннее придуманного задним числом, написано просто и с большой эмоциональной силой.
Вначале Строд указывал Пепеляеву, что тот имел «частичный успех благодаря разбросанности гарнизонов», но теперь «силы стянуты», белые уже не могут рассчитывать на победу. Затем объяснялось, почему капитуляция, пусть на самых выгодных условиях, для него неприемлема: «Наша сдача может лишь углубить гражданскую войну, разорить еще более и без того разоренный край. Разве с нашей стороны это не будет громаднейшим нравственным преступлением?»
Были, разумеется, и другие побуждения, менее идеалистические, но честолюбие, гордость, мужской азарт, боязнь порицания точно так же действовали на противную сторону, разнились именно рациональные мотивы. Пепеляев считал, что, если не свергнуть «коммунистическую власть», в будущем число ее жертв многократно превысит понесенные в борьбе с ней потери, а Строд видел всю бессмысленность этой войны, ведущей только к новым жертвам, и считал долгом прекратить ее как можно скорее.
Об отсутствии у Пепеляева перспектив мог бы написать любой современник, о капитуляции как «нравственном преступлении» – далеко не всякий из начальников Строда, а последнюю фразу письма – только он. Она вызывает доверие к искренности автора, способного в таких обстоятельствах обратиться к противнику с таким призывом: «Ключ к прекращению гражданской войны в ваших руках, не бросайте же его в море крови, а откройте им дверь мира»8.
Были опасения, что Пепеляев, получив отказ, поймет, для чего понадобилась отсрочка, и может арестовать парламентеров, поэтому послали к нему не двоих, как утром, а одного. Скоро он вернулся с лаконичным ответом: «Переговоры считаю законченными. Открываю военные действия».
Их, однако, не последовало ни в этот день, ни на следующий, ни еще в течение двух суток.
Наутро осажденные почувствовали, а потом убедились, что и в остальных юртах Сасыл-Сысы, и в соседнем березняке, и у озера нет ни души. Ночью все шестьсот пепеляевцев исчезли, и не у кого было спросить, куда они подевались. В страхе перед войной жители покинули свои дома, как и семья Карманова. Разведчики обшарили местность в радиусе шести-семи верст, но никого не нашли.
«Это нас и обрадовало, и озадачило, – вспоминал Строд. – Кое-кто высказывал предположение, что, наверное, к Амге подходят наши из Якутска и Пепеляев бросился им навстречу, оставив нас в покое, но, поразмыслив, мы решили, что это военная хитрость. Пепеляев открыл ловушку, пытаясь выманить нас из укреплений, чтобы напасть в удобном для него месте и разбить».
Вишневский, однако, ни словом не обмолвился о том, что они с Пепеляевым уводили дружину из-под Сасыл-Сысы. В позднейшем комментарии к дневниковой записи того времени он приводит иную причину трехдневного промедления с атакой на усадьбу Карманова: «Из захваченного донесения Строда в красный штаб, в котором он сообщал о своих потерях, своем ранении, упадке духа среди красноармейцев, просил о срочной присылке отряда к нему на выручку, у генерала Пепеляева появилось убеждение, что Строд вынужден будет сдаться без боя, а потому до 18-го (февраля. – Л. Ю.) включительно он вел с ним переговоры о сдаче».
Строд тревожился не зря: обессилевшая от голода лошадь пала под Константиновым в первую же ночь, его схватили и доставили в Амгу. Код «Америка» не затруднил дружинных шифровальщиков, а на допросе гонец выдал все, что ему велели передать устно. Пепеляеву стало ясно, что положение осажденных еще хуже, чем он думал, отсюда – надежды на капитуляцию Строда, тем не менее никаких переговоров с ним больше не велось. Недаром Вишневский написал о них не в самом дневнике, а в позднейших примечаниях.
Свой дневник он готовил к изданию в 1932 году, к десятилетию Якутской экспедиции. На юбилейной волне в Харбине ожили все старые эмигрантские претензии к Пепеляеву, но Вишневский не позволил себе никакой критики в его адрес. Ему не хотелось ни в чем обвинять друга, и неудачу похода он объяснял стечением роковых случайностей, а не ошибками командующего. Возможно, запись о его наивных расчетах и нелепых надеждах была вычеркнута при публикации, но сам факт, что после обмена письмами Сибирская дружина ушла из-под Сасыл-Сысы, сомнению не подлежит. Об этом Строд потом говорил на судебном заседании в присутствии самого Пепеляева и не стал бы лгать ему в лицо. У него не было причин для такого обмана, а у Вишневского для умолчания – были.
Пепеляев не столько, может быть, хотел выманить Строда из его убежища и завлечь в капкан, сколько надеялся, что, если предоставить красных самим себе, начнется дезертирство, отряд развалится, тогда удастся обойтись без жертв с обеих сторон. Впрочем, был тут и другой смысл. Уходя, он посылал Строду сигнал с предложением, которое, будучи передано словами, никогда не было бы принято. Суть его в следующем: я не хочу вас убивать, не хочу брать на душу вашу кровь и кровь тех, кого убьете вы, а так как я обещал отпустить всех, кто сложит оружие и не пожелает вступить в Сибирскую дружину, вы вольны, не унизив себя капитуляцией, идти куда угодно, только не оставайтесь там, где вы сейчас, – иначе мне придется начать штурм, чтобы, когда я уйду из Амги в Якутск, вы не могли ее захватить и угрожать мне с тыла.
Не исключено, что Строд сумел прочесть адресованное ему бессловесное послание, но уйти было не в его силах. Обоз перестал существовать, не на чем было везти не только пулеметы и боеприпасы, но и раненых, и лошадиные туши, ставшие для отряда единственным продуктом питания. Трагизм ситуации заключался в том, что Строд, даже если бы захотел, был не в состоянии покинуть Сасыл-Сысы, а Пепеляев не мог оставить его на месте без риска получить удар в спину. На три недели они оказались прикованы друг к другу, но при всей брутальности этого противостояния оба повели себя так, что едва ли не впервые за пять лет Гражданской войны в России она утратила характер войны религиозной с обычной для таких конфликтов бесчеловечностью, ибо их цель – не победить врага, а уничтожить его или обратить в свою веру. Прозвучавший из уст Пепеляева призыв к милосердию был услышан и поддержан Стродом, в чем сам он ни за что бы не признался.
«Море крови», о котором он писал, убеждая Пепеляева не бросать туда «ключ» от дверей еще возможного примирения, для нормальных, в сущности, людей, не маньяков и не профессиональных убийц, сделалось метафорой мира, где они устали жить. Осада Сасыл-Сысы обернулась кошмаром для обеих сторон, при всем том и красные, и белые сумели обойтись без зверств, без идеи священной мести, даже без ненависти и едва ли не с жалостью к противнику, обманутому своими начальниками, которых, в свою очередь, тоже кто-то обманул.
3
Пользуясь моментом, Строд вслед за Константиновым отправил в Якутск еще двоих лыжников, для легкости вооруженных лишь наганами и парой гранат на человека. У обоих в чулках-камусах спрятаны были записки одинакового содержания.
Пока пепеляевцы отсутствовали, красноармейцы разобрали на дрова амбар, срубили в лесу десятка три деревьев и разложили их за «окопами», верхушками в сторону противника. Получилось «нечто вроде засеки, правда, довольно жалкой». На озере накололи и притащили во двор глыбы льда вместо воды. Запасти воду не могли, зимой озера в Якутии промерзают до дна.
О том, чтобы лишить противника «базы» и сжечь остальные четыре юрты, Строд не думал. Для него, в отличие от Байкалова, планировавшего спалить Амгу и ругавшего Карпеля за то, что не сжег Нелькан, это было не имеющей особого смысла жестокостью по отношению к якутам, которые рано или поздно вернутся в свои дома.
Тем временем Пепеляев, узнав, что его расчеты не оправдались, вечером 18 февраля возвратился в Сасыл-Сысы. Ночью завязалась перестрелка между караулами, а в семь утра начался штурм9.
«Ночь приближалась к концу, – пишет Строд. – В сгустившуюся темь большими белыми заплатами вкрапливался туман… Сквозь его белую пелену не дальше как в двадцати-тридцати шагах от караула смутно виднелись силуэты людей… Предутреннюю тишину разорвала предостерегающая дробь наших пулеметов. Навстречу белым окоп громыхнул вспышкой залпа. Посыпалась дробная разноголосица выстрелов. Падали идущие впереди люди, а на смену им шли другие. Лесная опушка выбрасывала на Лисью поляну все новые цепи».
Со стороны леса атаку возглавил сам Пепеляев, со стороны озера – Вишневский. Дважды атакующие подходили на пару десятков шагов к стене из балбах, но оба раза, не дойдя до засеки, под пулеметным огнем залегали, а после отступали к лесу или к юртам. Когда в час дня атаки прекратились, многие красноармейцы поморозили ноги. На складах в Петропавловском не было зимнего обмундирования, бойцы батальона Дмитриева носили шинели и ботинки. Строд был в «катанках», но и ему нелегко дался шестичасовой бой при сорокаградусной стуже: «Самому жарко, с лица льет пот, а ноги без движения стынут».
На морозе «организм терял много энергии и требовал пищи». Под обстрелом подтащили к укреплениям лошадиные туши, отрубали куски мороженого мяса и глодали сырым. Воду заменял грязный снег. С этого дня и до конца осады всех мучил кашель.
Около трех часов пополудни Пепеляев возобновил наступление. Снег на аласе был вытоптан во время предыдущих атак, идти было легче. В эти минуты у осажденных пуля разбила затвор «Льюиса», а у «Кольта» были ранены все номера расчета. Единственный раз за все время осады пепеляевцы прорвались за линию «окопов». Их выбили, но в схватке погиб Адамский, ближайший друг Строда со времен боев с Семеновым и Унгерном в Забайкалье.
Назначив «начальником обороны» комвзвода Дмитрия Жолнина, ослабевший Строд уполз в юрту. У тех, кто в ней оказывался, поначалу возникало чувство безопасности, хотя она не могла служить защитой: «Пули пронизывали стены насквозь, летели низко над полом. Чтобы не попасть под них, нельзя было не только стоять, но даже сидеть. Все в юрте плотно прижимались к земле, чтобы избежать смерти».
Вечером атак не было, но перестрелка ослабевала медленно и прекратилась лишь после полуночи.
С рассветом подсчитали потери. При наилучших намерениях и беззлобном отношении друг к другу они оказались огромны: у Пепеляева – свыше сотни убитых и раненых, у Строда – около шестидесяти.
Весь следующий день и первая половина ночи прошли спокойно, а около трех часов осажденные почувствовали, что готовится атака, на этот раз – ночная. Кто-то вспомнил, что среди отрядного имущества есть пять ракет, четыре осветительных и одна сигнальная. «Когда шум в лесу усилился и стал приближаться, – рассказывает Строд, – взвилась ракета и, разорвав черное покрывало ночи, осветила поляну, окопы и опушку леса. Следом взметнулась вторая. На короткое время сделалось светло как днем. Затем обе ракеты падающими звездами полетели вниз, мягко стукнулись о землю и с тихим шипением, испуская трепетный матовый свет, погасли. Густой мрак снова окутал поляну, юрту, лес. Началась перестрелка, которая продолжалась до утра, но атака белых не состоялась».
Утром Вишневский, сильно сгустив краски, донес Пепеляеву, накануне уехавшему из Сасыл-Сысы в Амгу: «Красные имеют большой запас ракет и беспрерывно освещаются. Это отрицательно действует на дружинников».
После вчерашнего восемнадцатичасового боя никто не рвался опять идти под пулеметы. Вишневский воспользовался этими ракетами как предлогом не начинать новый штурм, но назавтра в Сасыл-Сысы прибыло несколько саней, груженных зеркалами «самых разнообразных форм и размеров». Зная Пепеляева, можно с уверенностью сказать, что их не конфисковали у жителей Амги, а с выгодой для хозяев выменяли на мануфактуру или на охотничьи припасы. Очевидно, для сохранности при перевозке зеркала завернули во что-нибудь мягкое или переложили сеном, но на месте у них было немного шансов уцелеть – им предстояло пасть в борьбе с осветительными ракетами противника. Предполагалось расставить их вокруг позиций Строда, чтобы свет запущенной оттуда ракеты, отражаясь от множества зеркальных поверхностей, освещал и ослеплял самих осажденных, но насколько технически удачна сама идея, выяснить не удалось.
«Во-первых, – иронизирует Строд, – у нас не было ракет, против которых зеркала предназначались, а во-вторых, наступили лунные ночи».
ТРИДЦАТЬ ПЯТЬ КИРПИЧЕЙ ЧАЯ
1
В сентябре 1922 года, сразу по прибытии в Аян, Пепеляев на «Защитнике» послал в Охотск генерал-майора Василия Ракитина с группой офицеров, чтобы набрать отряд из укрывшихся там повстанцев Коробейникова и наступать на Якутск севернее направления главного удара. Четыре года назад Ракитин носил капитанские погоны, генералом стал после Ледяного похода из Красноярска в Забайкалье, когда все его участники получили повышение сразу на два чина. Во Владивостоке он числился при штабе Вержбицкого на сомнительной должности «генерала для поручений», пока вовсе не был уволен из армии. По классификации Соболева, Ракитин принадлежал к четвертой категории добровольцев – тем, «кому деваться было некуда и есть нечего». Пепеляев считал его «плохим воякой», поэтому приставил к нему энергичного и храброго полковника Худоярова.
В Охотске им удалось навербовать до двухсот якутских беженцев. С этим отрядом они выступили на запад, но точно так же, как Пепеляев в Нелькане, из-за отсутствия оленей и осенней распутицы на два месяца застряли в тайге, на бездействующей телеграфной станции Арка в двух сотнях верст от побережья. Отсюда относительно недалеко было до станции Алах-Юнь, где год назад страшной смертью погибли несчастные людоеды из Охотского ревкома, а теперь сидели полуживые от голода бойцы батальона, в конце лета отправленного Байкаловым в Охотск, но так и не сумевшего пройти дальше на восток. Когда туда добрался наконец обоз с продовольствием, красноармеец, первым получивший буханку хлеба, обнял ее обеими руками, как ребенка, прижал к груди и заплакал. К тому времени были съедены все лошади, варили конскую кожу, уздечки и подпруги, правда, на этот раз до каннибальства не дошло. В ноябре батальон вывели из Алах-Юня в село Чурапча, отстоявшее от Якутска примерно на такое же расстояние к востоку, как Амга – к юго-востоку. Ракитин и Худояров, голода не испытавшие, проделали этот путь месяцем позже, в декабре.
Первым с двадцатью якутами выступил Худояров. В поселке Крест-Ходжай он встретил пришедший из Оймяконского округа отряд повстанца Оросина и присоединил его к своему. Во главе объединенных сил общей численностью человек в восемьдесят Худояров занял село Татта, «для форсу» поругался по телефону с красными в Чурапче и Амге, тогда еще не взятой Рейнгардтом, после чего снял телефонный аппарат и закрепился в деревне Олба. Оттуда по местным масштабам до Якутска было рукой подать, и встревоженный Байкалов послал в Таттинский улус тамошнего уроженца, поэта и драматурга Софронова-Алампу, поручив ему донести до земляков обещание амнистии всем повстанцам-якутам, вставшим под знамена Пепеляева. Гарантами выступали сопровождавшие его брат и сын командующего – Жарных-Некундэ и восемнадцатилетний Матвей.
На лесной дороге возле Олбы они встретили якутов Худоярова. «Отряд, заметив делегацию, рассыпался цепью по обеим сторонам дороги и, подпустив, окружил их, – рассказывает Никифоров-Кюлюмнюр. – Тут солдаты узнали Софронова, многие бросились к нему целоваться с радостными возгласами, забыв о дисциплине».
Народного любимца Худояров благоразумно не тронул, а Жарных и Байкалова-младшего сгоряча арестовал, но скоро отпустил в Якутск, вернув им даже маузеры. Держать их под арестом до «суда народной власти», как приказывал Пепеляев, он не мог, ни один якут не пошел бы к ним в тюремщики из страха, что Байкалов отомстит за нанесенные его «родовичам» обиды.
Худояров, «тип настоящего разбойника», как отзывался о нем Никифоров-Кюлюмнюр, должен был «отказаться от всяких насилий» и вести себя «скромно». В этой роли, навязанной ему обстоятельствами и Пепеляевым, лихой полковник порой выглядел комично. Когда при налете на Татту ему достались бумаги уполномоченного ГПУ, в том числе список «агентов из населения», он охарактеризовал этих людей как «потерявших общественную совесть» и в своем приказе повелел им «в однодневный срок» выехать в Якутск.
Строд назвал этот приказ «взмахом картонного меча», хотя вернее было бы сравнить его с попыткой устрашить врага тенью меча настоящего. Худояров грозил ослушникам военно-полевым судом, но и здешний резидент ГПУ, родной брат председателя ЯЦИК Ойунского, и его улусная «агентура» даже не подумали куда-то уезжать и спокойно дожили до прихода красных.
Задержавшийся в пути Ракитин появился здесь уже после того, как Рейнгардт взял Амгу. Дожидаясь, пока красные в Сасыл-Сысы сложат оружие, Пепеляев приказал ему и Худоярову «маневрировать» возле Чурапчи, чтобы выведенный туда из Алах-Юня батальон, командование которым принял краском Ефим Курашов, не мог ни помочь Строду, ни соединиться с Байкаловым.
К середине февраля план кампании, выработанный Пепеляевым еще осенью, в Нелькане, почти полностью претворился в жизнь. Все стрелы, начерченные им на штабной карте, через горы, тайгу и снежные пустыни прилетели туда, куда он их направил пять месяцев назад, и готовы были вонзиться каждая в свою в цель. Порядок нарушал лишь засевший в навозной цитадели Строд.
2
В другое время Пепеляев не стал бы медлить с новой атакой на Строда, но после взятия Амги он впервые с начала похода был полон оптимизма. Казалось, в войне наступил перелом, промедление в два-три дня ничего не изменит. Отступает чувство обреченности, заставлявшее всегда ожидать худшего. Когда в Амгу потянулись недавние сторонники советской власти, Пепеляев уверовал в ее близкий конец.
Первым приехал видный некогда общественный деятель, тойон Дмитрий Слепцов, представлявший Якутскую область на празднествах в честь трехсотлетия Дома Романовых в Петербурге. Он рассказал, что на собрании национальной интеллигенции в Якутске принята резолюция о сотрудничестве с правительством ЯАССР, но это сделано только из тактических соображений – «во избежание уничтожения интеллигенции». Как говорил Пепеляев, «Слепцов заверил нас, что с подходом нашим к Якутску все будут с нами».
Еще сильнее обнадеживало появление в Амге представителей Нарревдота, то есть Народно-революционного добровольческого отряда, сформированного из примирившихся с советской властью якутских интеллигентов и амнистированных повстанцев. В нем насчитывалось двести с лишним человек во главе с бывшим повстанческим командиром Михайловым. Начальником штаба стал Карпель, свободно говоривший по-якутски. Штаб и политотдел остались в Якутске, а «экспедиционная» часть Нарревдота стояла на реке Амге, в пятидесяти верстах выше Амги-слободы. Никифоров-Кюлюмнюр уверяет, будто Пепеляев хотел от Усть-Миля идти прямиком на Якутск, минуя слободу, но, обнаружив, что этот путь занят Михайловым, изменил маршрут, так как «узнал твердую готовность Нарревдота дать ему отпор и понял, что столкновение с ним вооружит против него все якутское население, чего он больше всего боялся».
Плана выйти к Якутску в обход Амги у Пепеляева никогда не было, а Нарревдот готовился не к «отпору», а к тому, чтобы всеми способами уклоняться от участия в боевых действиях. Зная, что Рейнгардт идет к Амге, Михайлов не сделал даже попытки помочь ее гарнизону, но, как только слобода пала, послал туда парламентеров. «После долгих переговоров, – рассказывал Пепеляев, – они согласились перевести отряд к нам, но не сейчас, а ближе к Якутску». На деле это означало, что окончательное решение Михайлов примет не раньше, чем определится победитель, а до тех пор каждая из сторон должна числить его в своем стане. Пепеляев мог быть уверен, что Нарревдот не придет на помощь Строду, но в целом якутская интеллигенция не оправдала его ожиданий. Он обвинял ее в двуличии, предательстве, своекорыстии, не понимая, на какой тонкой грани между природой и цивилизацией балансируют якуты, как быстро настигнет их разорение, а то и вымирание, если в момент исторического выбора интеллигенция, ведя за собой «простой народ», поставит не на того игрока.
При штабе Сибирской дружины не состояли шаманы, Пепеляев не обращался к ним за предсказаниями, как Унгерн – к монгольским ламам. Он едва знал десяток якутских слов, не пытался ввести в военную форму или нанести на знамена элементы национальной символики, не имел ни малейшего представления о якутской мифологии и не апеллировал к ней в своих манифестах. Ему претила любая идеологическая эксцентрика, и все же он слишком мало интересовался жизнью народа, ради освобождения которого из-под ига «красных тиранов» приплыл сюда из Владивостока. Как народник он сочувствовал мирным незлобивым якутам, не очень-то вникая в их отличия от тунгусов, но умозрительная жалость – не лучший способ понять чужую душу.
Пепеляев недооценивал проницательность своих союзников, их умение сразу видеть суть человека, необходимое при жизни небольшими изолированными сообществами, когда каждый незнакомец представляет собой потенциальную угрозу.
«Вследствие мирного образа жизни якуты не могут быть названы храбрецами, но они сразу понимают ум, убеждения и характер людей, с которыми вступают в разговор, без труда постигают смысл высокой речи, угадывают обстоятельства, о которых будет идти речь. Найдутся немногие лукавые русские, которые смогут обмануть простого якута», – отмечал чиновник Афанасий Уваровский, живший в Якутии еще в первой половине XIX века.
Его мнение подтверждал сосланный в Якутию народоволец Владимир Иохельсон: «Едва ли найдется на земном шаре какой-нибудь первобытный народ без школы и письменности, который состоял бы из таких искусных дипломатов, как якуты. Невольно поражаешься, когда видишь, как невзрачный якут в глуши улуса обнаруживает тонкое знание людей, способность льстить, умение приводить в движение тайные пружины тщеславия и притворяться наивным. Политика будто сделалась врожденной чертой его характера».
Пепеляев оказался бессилен против этого древнего туземного оружия, отточенного в стенах реальных училищ, духовных и учительских семинарий.
«После того, как белобандиты украли у нас Амгу-слободу, на их сторону стали склоняться колеблющиеся, – задним числом признавал Байкалов. – Наши мещанские барышни в городе уже слышали звон шпор белой офицерщины».
Осенью этим барышням крепко досталось как пепеляевской пятой колонне, а сейчас они опять стали мишенью фельетонистов:
Ждали беленьких
недели,
Ночью блюдечки вертели,
Днями карты раскладали –
Все гадали и гадали.
Карты с блюдцем говорили,
Что Байкалова разбили
И спаситель-генерал
Строда в плен уже забрал.
К трехлетней годовщине казни Колчака не преминули вспомнить о расстрелянном вместе с ним Викторе Пепеляеве: «Он выказал себя презренным трусом, ползал на коленях, умоляя сохранить ему жизнь». Рожденная в офицерской среде легенда о неспособном взглянуть в лицо смерти штатском либерале, кадете, говорившем, что «левые слишком мало любят Родину, а правые – свободу», оттеняла мужество адмирала, но бросала тень на Пепеляева-младшего.
Разоблачить его в глазах интеллигенции, в том числе якутской, поручили перебежчику Вычужанину. Он выполнил заказ талантливо, по всем правилам информационной войны.
«В последнее время в городе распространяются разговоры о генерале Пепеляеве, – смело начинал Вычужанин свою заметку, самой констатацией этого факта вызывая доверие к себе. – Говорят о его якобы “революционном” прошлом, о его “правдивых письмах”, которые он послал властям республики… Я хочу сказать несколько беспристрастных слов по поводу его письма, подобранного экспедицией, в которой я принимал участие…»
Имеется в виду экспедиции Строда в Нелькан, где Вычужанин и Наха должны были склонить бывших товарищей к капитуляции. По пути туда и был обнаружен привязанный к верхушке воткнутого в снег шеста пакет с генеральскими воззваниями.
Забыв о намерении «беспристрастно» рассмотреть содержание найденного письма, Вычужанин сразу переходит к его автору и сообщает, что в Аяне, перед уходом в Нелькан, на «пирушке» с участием всего командного состава дружины пьяный Пепеляев сказал: «Господа офицеры, возьмите себя, свои души и сердца в руки, не показывайте своих карт народу раньше времени. Я стану большевиком, если это понадобится. Когда мы будем сильны, когда мы будем у власти, тогда продиктуем, что хотим, а пока вспомним дорогое для нас время адмирала Колчака и споемте “Боже, царя храни”».
Прямая речь с попыткой передать интонацию, а не только смысл сказанного, придавала убедительность рассказу, хотя Пепеляев не пил, да и в трезвом виде вряд ли мог говорить что-то подобное. «Я народник, – записано у него в дневнике, – ненавижу реакцию с ее местью, кровью, возвращением к старому».
Вычужанин придает ему сходство не с Ганнибалом, как Байкалов, а, скорее, с Писарро или Кортесом. Его добровольцы – снедаемые алчностью конкистадоры: «Как стая бродячих шакалов, высадились они на берегах Якутии, спрашивая: “А где тут золотые россыпи и соболя?”»
Пепеляев славился бескорыстием, и последний удар Вычужанин нанес по его репутации бессребреника: он якобы согласился возглавить Якутскую экспедицию лишь после того, как Куликовский выдал ему «на личные нужды» тридцать тысяч рублей золотом.
Пропаганда шла своим чередом, а подготовка к войне – своим. Велась запись добровольцев, собирали валенки, мобилизовывали лошадей, запасали фураж. Особенной активностью в пожертвованиях отличились «бабовидные махринские скопцы», не ожидавшие ничего хорошего от сторонников преследовавшего их старого режима и еще не успевшие получить все то же самое от новой власти. Карпелю, хорошо зарекомендовавшему себя при организации Нарревдота, поручили сформировать отряд ЧОНа. Под ружье ставили всех, кого могли, вплоть до подростков, сбежавших из дому в поисках приключений. Появилась дружина из объединенных по непонятному принципу «мусульман и мадьяр».
Многие сомневались, что Пепеляева удастся остановить. Больше надеялись на летний реванш, но при этом понимали, что за оставшиеся до навигации четыре-пять месяцев и в Москве, и в Сибири может случиться всякое. Даже в центре, не говоря уж о таких дремучих окраинах, как Якутия, новые хозяева жизни еще не до конца поверили в прочность ими же созданного режима, и появившаяся на третий день после падения Амги передовая статья в «Автономной Якутии» похожа на заклинание будущего, которое нужно со страстью призывать, чтобы оно наступило: «Придет весна, и придет самое страшное и последнее для генерала Пепеляева – придут пароходы с верховьев Лены, а из Владивостока на Охотском побережье высадится красный десант…»
Морозы не спадали, ежемесячно публикуемая в той же газете уголовная хроника целиком состояла из сообщений о краже дров, оленьих дох, рукавиц, торбасов, меховых одеял и мороженой рыбы. В обнищавшем городе воровать больше нечего, но в этом унылом списке выделяется один пункт: с квартиры Байкалова неизвестные похитили тридцать пять кирпичей плиточного чая. По местному обменному курсу это равнялось более чем полутора килограммам золота.
Информация небезобидна и просочилась на газетную полосу по чьему-то недосмотру или, скорее, злому умыслу. Из нее можно сделать разные выводы, в том числе такой: Байкалов допускал, что Якутск будет сдан, придется уходить в тайгу и оставаться там до прибытия помощи из Иркутска. На этот случай он и запасался таежной валютой.
СТЕНЫ АДА
1
На второй день после штурма иссяк запас льда, осажденные остались без воды. Раненые просили пить, но не было даже снега. Во дворе его весь вытоптали, отправиться за ним в лес или на алас можно было только в темноте, а когда стемнело, оказалось, что ночь – лунная. Тем не менее трое добровольцев взяли по мешку и выползли за линию укреплений. В «лунной светлой мути» они отчетливо выделялись на белом фоне, по ним начали стрелять. Один погиб, двое были ранены и вернулись ни с чем. В следующей паре одного тоже ранило, второй ухитрился притащить немного снега. Из него натопили и распределили между тяжелоранеными несколько кружек воды.
Под утро луна должна была скрыться за цепью гор, но за недолгое время между ее закатом и восходом солнца три-четыре человека не успели бы набрать столько снега, чтобы обеспечить отряд водой на целый день. У санитаров нашлись простыни, сшили три маскхалата, и все равно снегоносов заметили, пришлось поддерживать их огнем, пока они, припав к земле, нагребали в мешки снег. Его хватило сварить конину, выдать по две кружки воды на раненого и по одной – на здорового.
«Красные вынуждены были делать вылазки за снегом, в это время их стреляли как куропаток», – пишет Грачев, состоявший тогда при Вишневском.
Однажды Строд отхлебнул кипяток из кружки и ощутил трупный запах. Санитар признался, что нагреб снег из-под убитых пепеляевцев, а на вопрос, можно ли пить такую воду, авторитетно ответил: «Можно, все бактерии убиты кипячением». Строд этот кипяток пить не стал, но «остальные пили, и ничего».
С продовольствием было не лучше. Взятый из Петропавловского десятидневный запас крупы и муки быстро закончился, печеный хлеб вышел еще раньше. Сена не запасли, в дороге хлебом кормили лошадей и быков. Их туши стали единственным «продовольственным ресурсом». Подсчитали, что мяса должно хватить приблизительно на месяц, но несмотря на морозы оно скоро начало портиться из-за разлагающихся внутренностей. Туши следовало срочно выпотрошить. В обозе нашлась пила, однако работать можно было только ночью и в лежачем положении. Звук, с которым зубья вгрызались в мерзлое, «твердое, как кость», мясо, разносился далеко, пепеляевцы начинали стрелять по пильщикам. От пуль их прикрывали мертвые лошади, но работа шла медленно, за ночь удавалось распилить и разделать две-три туши.
Готовые куски не мыли, воду экономили для варки. Процесс приготовления пищи был первобытно прост: шерсть опаливали на огне, обтирали закопченное мясо полой шинели или тряпкой и опускали в ведро с водой. Единственной приправой к нему была соль. Раз в сутки, часам к девяти-десяти вечера, каждый получал по куску вареной конины и немного бульона.
Раненые, в их числе Строд, помещались в хотоне (хлеве). На двадцати квадратных саженях (около
«Из насквозь промерзших углов выглядывает белая борода Деда Мороза, – дорисовывает Строд эту картину. – Оттуда несет холодом, но кому-то приходится занимать и углы хотона. Там ложатся только такие раненые, кто может передвигаться сам, без посторонней помощи. Долго оставаться в углу нельзя».
Однажды рядом с ним прилег фельдшер и негромко, чтобы не услышали соседи, сообщил, что нет медикаментов и «перевязочного материала». Вся отрядная аптека помещалась в сумках фельдшера и лекпомов, запаса не было. Дезинфицирующих и прижигающих средств хватило на несколько первых дней, теперь кончились и бинты. Стали использовать старые, пропитанные кровью и гноем, но поскольку их многократно стирали в горячей воде, они быстро расползались. Кому-то пришла мысль заменить бинты мануфактурой, которую возили в обозе, чтобы выменивать у якутов на продукты и фураж. Она была цветная, и прежде чем употреблять ее на повязки, материю приходилось кипятить, пока не вылиняет. В отсутствие сулемы и йода раны промывали снеговой водой, были случаи смерти от заражения крови.
В книге Строда раненые пепеляевцы умирают с проклятиями тем, кто их сюда заманил, а красноармейцы – с клятвами верности «делу Ленина» и трудовому народу, но ужас реальности пробивается сквозь нормативные речи: «Цокнула в стену хотона и упала где-то у порога одинокая пуля. Фельдшер лег наземь, но больше не стреляют. Раненый просит его: “Повязка свалилась, здорово болит. Перевяжи”. Фельдшер подошел и при скудном освещении самодельной лампы, “действующего вулкана”, как мы ее называли, начал разматывать повязку. Санитар держал ногу красноармейца. Наконец повязку сняли, стали промывать рану. В это время пепеляевцы дали залп по хотону. Отвратительно щелкая, зашлепали о противоположную стену пули. Санитара убило. Уронил ногу и сам упал на нее, придавил. Раненый дико кричит, а белые стреляют по хотону… С большим трудом и риском для жизни стащил фельдшер убитого санитара, освободил ногу раненого. Тот приподнялся на руках, сел. “Ложись, укокошат!” – кричат ему. “Не лягу! Пусть убьют. Лучше конец сразу…” Фельдшер уложил его насильно и, не обращая внимания на ругань и просьбы, держал, пока не прекратилась стрельба. Раненый плакал».
В другой раз пуля попала Строду в ногу. Пробив стену и толстый катанок, она потеряла силу, но ступня распухла и долго болела при движении.
Страшнее всего были «миллионы вшей»: «Там, где запеклись кровь или гной, вши ползали целыми полчищами, копошились сплошной живой массой… Смерти никто не боялся. Боялись получить ранение и целыми днями лежать в темном хотоне».
В юрте тоже всегда было темно. Еще при начале осады из окон вынули прозрачные льдины, к весне ставшие тонкими, проницаемыми для пуль, потому что в течение зимы с них ежедневно соскребали ножом намерзающий изнутри и мешающий солнечному свету куржак, оконные проемы заложили балбахами.
Иногда с пепеляевских позиций доносилось: «Эй-е-е-й! Слу-у-ушай!.. Кра-а-сные… Бра-а-тья, а бра-а-тья! Дава-айте поговори-им!»
Отвечать можно было без согласования с начальством, но, чтобы самим вызвать противника на разговор, требовалось разрешение Строда. Он обычно не возражал: «Валяйте! Небось и вам скучно».
Такие беседы быстро скатывались в перебранку и заканчивались перестрелками, но ими дело и ограничивалось. Идти на третий штурм Пепеляев не хотел, страшась больших жертв.
Вишневский пытался действовать другими, более безопасными для его людей методами. Кто-то подал ему идею атаковать Строда под защитой «сооружений из бревен». Это были небольшие срубы, которые должны были двигать укрывшиеся внутри люди. С помощью «якутских танков», как окрестили их красноармейцы, предполагалось подойти к вражеским «окопам», закидать противника гранатами и ворваться в усадьбу, но срубы получились чересчур тяжелыми, чтобы двигаться с ними по глубокому снегу. Попробовали заменить их поставленными на полозья платформами с несколькими рядами балбах – результат был тот же. Вес такой передвижной крепости достигал ста пудов, восемь-десять человек еле способны были сдвинуть ее с места, а прикрыть собой большее число дружинников она не могла из-за своих размеров. Использовать в качестве тягловой силы лошадей не имело смысла, их бы сразу перестреляли.
Неудачной оказалась и предпринятая Вишневским «гранатная атака». Шомпола с привинченными к ним японскими «шомпольными» гранатами особым образом вставлялись в стволы берданов, при выстреле их выталкивало пороховыми газами, и они могли пролететь метров двадцать пять – тридцать, не намного дальше, чем при броске вручную, зато не требовалось вставать под огнем и даже подниматься на коленях. Однако на нужную дистанцию стрелки подползти не смогли и выпустили гранаты издалека. Большинство их разорвалось или упало в снег, не долетев до цели.
За Стродом стояла вся мощь красной Москвы, за Пепеляевым – не было никого, но мы всегда больше сочувствуем осажденным, чем осаждающим. Как бы все ни обстояло в большом мире, в этой точке пространства они в меньшинстве, они страдают, они уже потерпели поражение, раз им пришлось уйти под защиту крепостных стен, а нам свойственно верить, что правда – на стороне слабейших. Все грехи прощаются им за то, что они замкнуты в кольце укреплений, как душа в теле, как узник в темнице, как Хома Брут – в восставшем из круговой черты на полу незримом столпе, о который бессильно бьются силы тьмы. Кажется, осажденные противостоят не столько другим людям, сколько хаосу и смерти, и мы не потому желаем им выстоять, что они во всем правы, а потому, что они всего лишены. Чем труднее им оставаться людьми, тем сильнее наша вера в их человечность. Нам хочется думать, что внутри этого магического круга все равны, объединены братской любовью и, как сироты, жмутся друг к другу в поисках последнего оставшегося для них в мире тепла.
2
Первую неделю осады Пепеляев метался между Сасыл-Сысы и Амгой, где вел переговоры с представителями Нарревдота и готовился к наступлению на Якутск. Его замещал Вишневский, поделивший подступы к усадьбе Карманова на два «боевых участка». За один отвечал он сам, за второй – Рейнгардт.
«Всем начальникам помнить, – обращался к ним Пепеляев, – и внушить подчиненным, что отряд Строда должен быть разбит во что бы то ни стало и в короткое время. Снять осаду равносильно поражению… Всеми способами действовать на психику красных с целью убить в них всякую надежду на помощь извне».
Отдельным пунктом этого приказа предписывалось постоянно держать под наблюдением «выход из хотона Строда» – для того, надо думать, чтобы снайпер мог его подстрелить.
«Помнить всем, – под конец опять призывал Пепеляев, – что мы должны разбить отряд Строда. В этом заключается исход нашего движения, наша жизнь».
После неудачи с платформами на санных полозьях он тоже решил построить укрепления из балбах и постепенно переносить их все ближе к позициям красных, пока дистанция между ними не сократится до тридцати-сорока метров. Затем планировалось действовать так же, как если бы удалось подобраться на это расстояние под защитой «якутских танков».
Одновременно сосредоточенным огнем всех захваченных в Амге тяжелых пулеметов начали разрушать «окопы» Строда. Били прежде всего по пулеметным гнездам, заодно разбивая соседние участки. В стене из балбах образовались разрывы. К вечеру третьего дня Жолнин доложил Строду, что, если завтра белые продолжат такой же огонь, ширина брешей сделает дальнейшую оборону невозможной.
«Нужно было как-то восстанавливать укрытия, – пишет Строд. – Но чем? Никакого материала у нас нет. Спрашиваю у Жолнина: “Сколько во дворе убитых?” – “Наших человек пятьдесят. А с белыми больше ста будет”. Выручили мертвые… Всю ночь исправляли красноармейцы разрушенные окопы. Подтаскивали замерзшие обледенелые трупы, примеряли, переворачивали, укладывали рядами, заменяли один труп другим: “Этот длинный, не подходит. Тащи покороче. Вон того бери – кажется, Федоров”. Небольшие дыры в стенах окопов затыкали конскими головами. К утру новые окопы были готовы. Напрасно белые открывали сильный пулеметный огонь – мертвые тела тверды как камень, их можно разбить только из орудий».
Неизвестно, как отреагировали пепеляевцы на появление этих инфернальных стен, но и Вишневский, и Грачев предпочли забыть, что дружинники день за днем расстреливали своих же мертвецов. Безумие войны миновало, а оставшимся в Харбине вдовам лучше было не знать, что сталось с их мужьями.
Рана Строда начала заживать. Однажды он вместе с другим раненым, начальником пулеметной команды Зореем Хаснутдиновым, впервые выполз из хотона во двор и «ослеп от яркого солнечного дня, опьянел от свежего воздуха». Закружилась голова, но, полежав немного с закрытыми глазами, Строд почувствовал себя лучше.
Вдали пейзаж был прекрасен: «Лучи солнца серебрили вершины гор. Тайга, одетая в зимний наряд, сверкала бесчисленными голубыми огоньками».
Вблизи – другое: «Снег во дворе вытоптан и залит кровью. Кровь животных смешалась с человеческой, ее не отличишь, она одинакова. Засыпать эту красную площадку нечем, да и к чему? Все, видно, к этой картине привыкли, а снег дороже золота. Маленькая площадь двора завалена грязными тряпками, гнойными бинтами, обглоданными конскими костями, затвердевшими испражнениями, ржавыми обоймами, неразорвавшимися шомпольными гранатами. Отдельными кучами лежат сломанные и целые винтовки, валяются помятые диски от “шоша”, порванные пулеметные ленты».
В центре небольшой земляной площадки, буро-красной среди окружающих усадьбу снегов, чернели продырявленные пулями юрта и хотон с девятью десятками раненых, а вокруг этого кишащего вшами ада громоздились чудовищные, как в апокалипсическом видении, стены из человеческих и конских трупов: «В одном месте на баррикадах два мертвеца, красный пулеметчик и пепеляевский дружинник, почти прикасались головами друг к другу, протягивали один другому руки, словно решили примириться и заключить союз. Дальше лежит командир взвода Москаленко. Глаза у него широко раскрыты, на губах замерзла кровавая пена. Левая рука протянута вдоль туловища, а правая полусогнута, он держит ее на уровне лба, как бы защищая глаза от солнца. В двух-трех шагах от Москаленко вижу Иннокентия Адамского. Глубокие морщины прорезали его лоб, голубые глаза прищурены, потеряли прежний стальной оттенок и остроту. Лицо серьезное, озабоченное, на нем застыл отпечаток железной воли и решимости. Даже пуля, пронзившая сердце старого партизана, не сняла это выражение мужества и отваги… У “шошиста” Карачарова затылок вырван разрывной пулей, пустой череп зияет страшной, черной, сплошной дырой. Руки скрещены, прижаты к груди. Волосы слиплись и замерзли кровавым комом, а лицо свело в гримасу, точно от сильной зубной боли. Унтер-офицер, получив смертельную рану в висок, упал лицом в снег, отчего оно расплылось, стало большим и неестественно широким, а нос сплюснулся и вдавился вовнутрь, и только небольшой продольный бугорок напоминал о нем. Убитого унтера притащили вчера ночью бойцы, таскавшие снег, и положили на окопы.
У пулемета Кольта лежит огромное неуклюжее тело пепеляевского фельдфебеля. Руки вытянуты вперед, ветер шевелит, перебирает длинные, спутанные космы его волос. Издали кажется, фельдфебель спит, но вот сейчас проснется и пошлет проклятия тому, кто оторвал его от семьи, заставил бежать в Маньчжурию, а потом привел из Харбина в Сасыл-Сысы и сделал щитом для красных и мишенью для своих. Больше ста человеческих трупов и до десятка лошадиных туш вперемешку с балбахами ужасным кровавым кругом замыкали хотон и юрту».
Начался обстрел: «Звякали пули о мерзлые тела, отрывали пальцы, куски мяса, попадали в голову. От удара пули голова раскалывалась, и внутри был виден серый окостеневший мозг. Труп вздрагивал, некоторые падали наземь. Их клали обратно. Казалось, мертвые не выдержат сыпавшихся на них ударов и закричат: “Ой, больно нам, больно!”».
Строд уполз в юрту, а Хаснутдинов остался и был смертельно ранен пулей, проскочившей сквозь отверстие в баррикаде.
3
В это время Байкалов, как повествует он сам, необычной для большого русского «тойона» простотой поведения пробуждал симпатии якутской бедноты к себе и, следовательно, к олицетворяемой им власти: «В одной юрте ребятишки показывали нам “бодание быков”. Когда же и я, встав на четвереньки, начал подражать реву старого сердитого быка, скосившего голову и вызывающе копытящего землю, ребятишки и даже взрослые пришли в замешательство. Потом, поощряемые нашими якутами и своими родителями, карапузы перешли в наступление на меня, и “большой бык” вынужден был, конечно, пятиться назад, пока не был оттеснен и приперт к стенке. Это вызвало неистовый восторг ребятишек и хохот до слез у взрослых. Ясно, что победителям в виде премии выдали конфеты, пряники».
Дело происходило на одной из ночевок по дороге к Амге. Байкалов со всеми своими силами выступил туда 23 февраля. На четвертые сутки марша, на полпути между Якутском и Амгой, ему принесли письмо от Курашова: тот сообщал, что выступил из Чурапчи, но вопреки приказу идет не на соединение с Байкаловым, а к Сасыл-Сысы, на выручку осажденным.
Вскоре после этого разведчики, которых Байкалов называет «зондировщиками», поздно вечером доставили к нему в палатку схваченных в лесу двоих подозрительных «типов» на лыжах. Оказалось, что это посланные за подмогой гонцы Строда. Они целую неделю бродили по тайге, скрываясь от гнавшихся за ними тунгусов из отряда Артемьева, а последние два дня ни минуты не спали и ничего, кроме снега, не ели.
«Я спичкой осветил им лица, – пишет Байкалов, – и невольно содрогнулся. Слезы текли по лицам, неизвестно когда мытым. Их одежда была оборвана и висела клочьями».
Он дал им подкрепиться из личной «фляги с кофейной спиртной настойкой» и начал расспрашивать. Гонцы, рассказывая об «отчаянном, кошмарном положении осажденных», предъявили «заделанные» у них в камусах записки с одинаковым текстом. Обе не имели адресата, так как неизвестно было, к кому они попадут. Указывалось местонахождение отряда, кратко сообщалось о боях, о большом числе раненых. В конце Строд писал: «Можем держаться еще дней 15, после чего кончится продовольствие, и мы все взорвем на воздух».
Байкалов уверяет, что лишь тогда, 26 февраля, то есть почти через две недели после начала осады, он и узнал о происходящем в Сасыл-Сысы. Поверить в это совершенно невозможно.
«Якуты сохранили таежный обычай, кэпсе, – писал Строд. – Всякое важное событие или интересное известие первым узнавший о нем житель спешит передать соседу, хотя бы тот жил от него за пятьдесят, даже за сто верст. Время года, суток, состояние погоды – ничто не может служить препятствием… Благодаря кэпсе обо всем, что происходит в тайге и представляет тот или иной интерес, очень быстро становится известно даже Якутску. Здесь новости поступают прежде всего на базар, а уже оттуда становятся достоянием городского населения и жителей других районов. Понятно, что в гражданскую войну новостей было особенно много. Иногда они имели военный характер и через базарную площадь проникали в наш штаб (я тогда служил в Якутске), доходили до командующего. “Утка, базарное радио”,– пренебрежительно говорили мы, а потом диву давались. Получали срочное донесение, читали и видели, что добрая половина уже передана по базарному радио».
Карманов и его соседи рассказали в окрестных деревнях, почему им пришлось покинуть свои юрты. Весть тут же и в разных направлениях распространилась дальше. Скорость, с какой здесь разносились новости, была прямо пропорциональна плотности населения, а в Якутии эти места – самые густонаселенные.
Один из офицеров Пепеляева писал ему из района Чурапчи, то есть за двести верст от места событий: «Везде и повсюду якуты только и говорили о событиях в Сасыл-Сысы».
До Якутска отсюда было не дальше, чем до Чурапчи, и Строд был уверен, что о нем «известно всей республике», в штабе командующего могут не знать разве что подробности. Михайлов и другие командиры стоявшего в полусотне верст Нарревдота с самого начала осады были в курсе происходящего, обсуждали это на военном совете и должны были доложить обо всем в Якутск, да и при наличии осведомителей ГПУ в каждом улусе Байкалов никак не мог пребывать в неведении так долго, как изображает дело он сам.
Воспоминания писались им в 1948 году, но и тогда, и прежде ему тяжело было смириться с тем, что спасителем Якутска, главным героем борьбы с Пепеляевым признан не он, а Строд. Байкалов всю жизнь продолжал считать, что честь победы по праву принадлежит ему как командующему. Вину за неудачный первый период кампании он целиком возлагал на вышестоящих начальников, которых называл «доходящими до опасного зазнайства вельможами», а то, что Сибирской дружине беспрепятственно удалось дойти до центральных районов Якутии, объяснял необходимостью повиноваться поступающим из штаба округа и от командования 5-й армии ошибочным и едва ли не преступным приказам. При этом Байкалову нужно было как-то оправдаться, что в течение двух недель он не попытался ни выручить осажденных, ни хотя бы отвлечь от них часть сил Пепеляева, отсюда его подозрительно настойчивые ссылки на неосведомленность.
Однако и после того, как он якобы впервые услышал об осаде Сасыл-Сысы, Байкалов не бросился на помощь Строду не только по тактическим соображениям, как это выглядит в его интерпретации. Ему важно было доказать собственную состоятельность, иначе под вопросом оказалось бы его будущее.
За полгода он прошел путь от рядового партизанского вожака до крупного военного администратора. Для того времени в таком взлете нет ничего необычного, но Байкалов, в отличие от множества ему подобных, сделал карьеру поздно. Командующим вооруженными силами Якутии он стал в тридцать шесть лет, а в этом возрасте человек больше ценит неожиданно обретенный ранг и сильнее боится его потерять, сознавая, что второго шанса не будет.
Байкалов нуждался в своей личной победе над Пепеляевым, и обстоятельства складывались таким образом, что можно было на нее рассчитывать. На штабном совещании «горячие головы» предлагали срочно идти выручать Строда, причем эта «самонадеянная молодежь» успела обсудить между собой план действий по его спасению, изучила дорогу до Сасыл-Сысы, знала расстояние, «потребное время». Байкалов отверг эту идею и, одобрив мнение каких-то «вдумчивых командиров», приказал наступать на Амгу.
Он пишет, что боялся «попасть между молотом и наковальней», так как Пепеляев мог прийти на помощь амгинскому гарнизону Андерса. Чтобы задержать его, если это случится, Байкалов поручил Нарревдоту устроить засады на пути от Сасыл-Сысы к Амге, но непонятно, почему те же нарревдотовцы в тех же засадах не могли действовать против Андерса, если бы тот пошел из Амги к Сасыл-Сысы. Аргументы, приводимые Байкаловом в пользу разумности принятого им решения, занимают целую страницу, в них есть логика, и все-таки уже в силу объема они похожи на оправдание. Трудно отделаться от мысли об их искусственности. Кажется, Байкалов, сам себе в этом не признаваясь, втайне допускал, что к моменту его торжества Строд или сложит оружие, или будет мертв и не придется делить с ним славу триумфатора.
ПОРОХОВОЙ ПОГРЕБ
1
К концу второй недели осады Строд окреп, к нему вернулся аппетит. Он все время испытывал голод. Часть лошадиных туш положили на баррикады, выдачу мяса сократили вдвое и могли бы сокращать дальше, но «ненасытная смерть костлявой рукой гасила все новые жизни». Это позволяло поддерживать порцию на одном уровне.
Погибшие и умершие от ран поступали в распоряжение Жолнина. Тот подыскивал им подходящее место в кладке из оледеневших людей, лошадей и навозных плит.
Внутри нее ничего не менялось: «Люди ползают на четвереньках, держатся не далее двух-трех шагов от баррикад, иначе грозит смерть. Особенно большая опасность угрожает с восточной стороны, где пепеляевцы занимают гору и стреляют сверху вниз. Не поражаемой здесь была лишь узенькая дорожка. От постоянного ползания одежда на локтях и коленях протерлась, болели припухшие суставы рук и ног. Никто не раздевался. День и ночь были при патронташах, отчего тупо ныли натертые плечи и грудь… От костров, от порохового дыма и грязи лица и руки потемнели и походили на копченый окорок».
С наступлением темноты стрельба стихала, лишь иногда шум ночной тайги провоцировал недолгие перестрелки: «Налетит, выскочит откуда-то ветерок, пробежит по тайге, зашумит иглами сосен, пихт. Насторожатся часовые, стукнет несколько винтовочных выстрелов, татакнет пулемет… Десятками гулких огоньков засверкает опушка леса, взвизгнут над головой пули, и снова тишина. Через каждые два часа осторожный шорох заполняет двор: загремит нечаянно оброненная на мерзлую землю винтовка, тихо выругается красноармеец. Происходит смена цепи в окопах. И за окопами, в стороне противника, через равные промежутки времени слышен скрип снега: у белых тоже сменяется находившееся на позиции подразделение».
В одну из ночей оттуда раздались голоса – вызывали на разговор, хотя по ночам это не практиковалось, а в последнее время перекличек не было. Доказывать свою правоту всем надоело, доводы исчерпались. У осажденных дискутировать никто не хотел, однако пепеляевцы не унимались. Строд велел спросить, что им нужно. В ответ услышали: генерал Ракитин взял Чурапчу, Курашов бежал в Якутск, гарнизон сдался.
«Поздравляем вас с Чурапчой! – кричал глашатай. – К нам оттуда выслано орудие… Сдавайтесь, пока целы».
У Курашова было две американские пушки системы Маклена калибром полтора дюйма (тридцать семь миллиметров), скорострельных, но маломощных. Тем не менее ясно было, что даже одной из них хватит на то, чтобы баррикада и юрты были «разнесены в два счета».
Тут же, как и в тот раз, когда от Пепеляева принесли письмо с требованием сдаться, Строд созвал общее собрание. Оно проходило при горящем камельке и зажженных светильниках, чтобы видеть лица товарищей. Дверь в хотон оставили открытой, раненые все слышали и тоже могли подать голос. Дежурная смена прислала своих представителей.
Все понимали, что, если под угрозой артиллерийского обстрела они сложат оружие, перед своими отвечать не придется, а в плену им точно будет не хуже, чем сейчас, но штаб в лице Строда и послушных ему Кропачева с Жолниным легко нашел причину, почему сдаваться нельзя: было объявлено, что тогда взятое у них вооружение будет использовано для похода на Якутск.
Пепеляева мало интересовали оставшиеся у осажденных четыре увечных пулемета. Боеприпасы были важнее, но и без них можно было пока обойтись. Главное – он уверовал сам и сумел убедить других, что для успешного наступления на Якутск надо вынудить Строда к сдаче, хотя обескровленный, лишенный обоза, обремененный почти сотней раненых Сводный отряд был не в состоянии угрожать тылам Сибирской дружины. К концу февраля в осаде Сасыл-Сысы ясно проступает иррациональное начало. Крепость из балбах становится фетишем, обладание ею – целью, а не средством. У Пепеляева была возможность оставить ее и двигаться на Якутск, чтобы не дать Байкалову перехватить инициативу, но то, чего не удается избежать, кажется потом неизбежным – так проще оправдать собственные ошибки.
Для обоих противников средство подменило собой цель. Оба были молоды, Пепеляев любой ценой хотел сломить Строда, тот – не уступить, выстоять, и оба маскировали это стратегическими резонами. Осада превратилась в поединок между ними, при этом за все ее время они друг друга ни разу не видели вблизи и никакой враждебности друг к другу не испытывали, равно как их подчиненные.
Через год, на судебном процессе в Чите, адвокат Пепеляева найдет выразительные слова, чтобы передать нерасторжимое, мучительное единство тех и других: «Над ними было одно небо, которое ставило их всех перед лицом вечности, и глубокий снег как саваном окутывал их замерзающие члены».
Кажется, белые и красные, подобно троянцам и грекам, сошлись на этом пятачке, подвластные высшим, надмирным силам, которые через них разрешают спор об устройстве мира людей. Покорность общей судьбе не предполагает взаимной ненависти, и, когда Пепеляев и Строд встретятся в зале суда, каждый выразит уважение другому.
Под пером Строда осада Сасыл-Сысы обернулась ярчайшим воплощением первого из перечисленных Борхесом четырех вечных сюжетов мировой литературы – истории крепости, которую штурмуют и обороняют герои, но при холодном взгляде заметен окутывающий это проклятое место морок азарта и бессмысленного соперничества. Строд, как можно понять из его книги, возражений не терпел и все важнейшие решения принимал сам, создавая лишь видимость их обсуждения, а у Пепеляева авторитет был так высок, что никому, включая Вишневского, не приходило в голову сомневаться в логике его действий, тем более – просить у него каких-либо разъяснений.
Пепеляев не был откровенен даже с близкими людьми и поверял душу только дневнику. Это помогало ему разобраться в собственных чувствах, но после приезда из Усть-Миля в Амгу серенький блокнотик был надолго заброшен. Следующая запись появится в нем почти через три месяца, в конце апреля.
План, выработанный штабом, огласил Строд: «Все запасные патроны и гранаты сложить в погреб в юрте, на них насыпать около трех пудов имевшегося у нас охотничьего пороха, сверху набросать сухого сена и щепок. В критическую минуту, когда раздастся первый орудийный выстрел, выкинуть белый флаг, а как только пепеляевцы подойдут к нашим окопам, два выбранных нами решительных товарища зажгут костер. Взрыв будет колоссальный, и белые вместе с нами взлетят на воздух».
Военная история знает немало схожих случаев, но это, кажется, единственный, когда идея взорвать себя вместе с победителями не была результатом спонтанного порыва самоотвержения или хранимой до времени в секрете командирской воли, а заранее выносилась на голосование. Пока Строд излагал проект коллективного самоубийства, «все притихли, прекратились даже стоны раненых». Проголосовали, как он уверяет, единогласно, «против не было ни одного». Это похоже на правду, в таких ситуациях «против» никто не голосует. Единение перед лицом смерти – мощный наркотик, а те, на кого он не подействовал, не решились поставить крамольный вопрос о том, зачем нужна их гибель, если можно уничтожить боеприпасы и пулеметы, а самим сдаться в плен. Инстинктивно они понимали, что если открыто противопоставят себя остальным, то, скорее всего, погибнут еще до взрыва – не потому что будут убиты своими, а потому что лишатся их поддержки и защиты, без чего в таких обстоятельствах выжить нельзя.
Для Строда и его пассионарных помощников вроде Кропачева готовность умереть была сродни дозе морфия, поддерживавшей в них тонус жизни, но и малочисленная тайная оппозиция, и апатичное от недоедания и усталости лояльное большинство наверняка надеялись, что смерть их минует. В конце концов, каждый имел шанс уцелеть, если при взрыве окажется на достаточном удалении от юрты, да и с орудием по дороге из Чурапчи могло случиться всякое.
До рассвета оставалось часа четыре. За это время, пользуясь темнотой, затащили в юрту и спустили в погреб примерно семьдесят ящиков с патронами и гранатами, предварительно сорвав с них крышки. Ящики завалили сеном, на него насыпали порох, сверху опять положили сено. Из санных оглобель соорудили составной шест, к концу которого привязали сохраненное Стродом знамя Северного отряда. Когда-то его подарили Каландаришвили амурские партизаны.
Рано утром с пепеляевских позиций раздались крики: «Ну что? Сдаетесь? К вечеру придет орудие».
Все здоровые бойцы были уже возле бойниц. Принесли гармошку, которую с начала осады никто не трогал, Жолнин взял ее, привалился спиной к балбахам и начал играть «Интернационал». Остальные хором подхватили припев. Одновременно над крышей юрты подняли шест со знаменем.
«Эффект был поразительный, – гордился Строд. – Пепеляевцы растерялись и даже не сразу открыли огонь. Зато когда пришли в себя, буквально засыпали нас пулями. А Жолнин перевел дух и заиграл “Варшавянку”».
Грачев свидетельствует, что так все и происходило: «После двухнедельной осады, в тисках смерти и голода, в лагере осажденных заиграла гармошка, а голоса подхватили припев, взвился красный флаг. Это вызвало у наших бойцов одобрение Строду: “Молодец Строд, хочет умереть под своим знаменем”».
Для Вишневского все случившееся было тем неожиданнее, что незадолго до того кто-то сообщил ему о якобы начавшемся у красных людоедстве. Их положение казалось невыносимым. По ночам и днем, в часы затишья, из усадьбы Карманова долетали стоны раненых.
Вишневский доложил Пепеляеву: «Осажденные знают о взятии Чурапчи, знают, что сюда выслано орудие. В ответ выбросили красный флаг и играют на гармошке».
«Как видно, – ответил Пепеляев, – к красным кто-нибудь прорвался и доставил важные сведения».
Он решил, что какой-то смельчак ночью пробрался к Строду и открыл ему, что Ракитин с Худояровым не сумели взять Чурапчу, значит орудие оттуда не придет. Пепеляев отвергал саму мысль о том, что красные, ничего не зная о положении на фронте, способны выказать такое презрение к смерти. Допустить это было для него равносильно признанию собственной неправоты.
2
В появление пушки верилось все слабее («На черепахах везут», – шутили красноармейцы), но люди были на пределе сил, начались нервные срывы. Один боец, крикнув, что не желает больше ползать на карачках, среди бела дня с песней стал плясать на дворе и был ранен тремя пулями. Другой, увидев во сне атакующих пепеляевцев, дикими воплями увлек за собой спящую смену.
Помощь не приходила, конина была на исходе. Все вроде бы проголосовали за то, что, когда она закончится, надо «взорвать себя на воздух», но даже Строду и его рупорам вроде не чуждого литературе Кропачева, заворожившим измученную красноармейскую массу образом мгновенной смерти без мучений, трудно было смириться с ней как с неизбежностью. Все равно оставалась вера в чудо, и как ее вариант возникло подозрение, что раз выручки до сих пор нет, значит и Байкалов, и Курашов, и Михайлов с Нарревдотом обороняют Якутск от Пепеляева, а под Сасыл-Сысы находится лишь небольшая часть добровольцев, имитирующих присутствие на позициях всей дружины. Громче зазвучали голоса тех, кто предлагал проверить эту гипотезу и устроить вылазку. Им возражали, указывая, что, если пепеляевцы никуда не ушли, они отобьют атаку и на плечах бегущих ворвутся в усадьбу, но Строд, поддержав первых, предложил оставить в юрте «динамитную команду», то есть подрывников Пожидаева и Волкова. При неудаче им предстояло привести в исполнение прежний план. Ящики с патронами и гранатами по-прежнему лежали в подполе.
Опять провели собрание. Маловеры оказались в меньшинстве, большинство стояло за вылазку. Главный аргумент был тот, что лучше смерть, чем такая жизнь. Это вообще многое объясняет в истории осады Сасыл-Сысы.
Каждый участник вылазки должен был взять с собой кусок мяса, чтобы, если удастся вырваться из окружения, не умереть с голоду по дороге в Якутск. Раненых решили оставить под присмотром фельдшера и лекпомов. По отношению к ним это не было предательством, скорее – благодеянием. Никто не сомневался, что белые сохранят им жизнь и даже окажут медицинскую помощь, которой они сейчас лишены из-за отсутствия лекарств и бинтов.
Вылазку назначили на утро, но погода внезапно переменилась. Потеплело, повалил снег. Под усиливающимся ветром «тайга затянула свою однообразную нудную песню». К вечеру разыгралась пурга. Она не стихала всю ночь и весь следующий день, а при плохой видимости была опасность, что цепь наступающих не сможет упорядоченно подойти к вражеским «окопам». Вылазку отложили. Ночью все здоровые бойцы дежурили во дворе, ожидая атаки. Казалось, пепеляевцы пойдут на штурм под прикрытием снеговой завесы, но те использовали ее иначе – за ночь перенесли свои укрепления из балбах на несколько десятков шагов ближе к усадьбе Карманова. Когда метель улеглась, выяснилось, что противники могут видеть лица друг друга.
Отчетливее стали слышны и голоса. Кто-то узнал долетавший со стороны леса высокий звонкий голос Артемьева. Скоро осажденные почувствовали, что отныне нужно соблюдать предельную осторожность. Стоило высунуть голову из-за укрытия, и «меткая пуля настигала бойца». Многие артемьевцы были профессиональными охотниками, привыкшими терпеливо подстерегать добычу.
Строд не догадывался, что почти год назад сам же и толкнул их предводителя в лагерь повстанцев.
Артемьев происходил из бедной якутской семьи. Без всякого покровительства, только благодаря своим способностям он получил должность наслежного писаря, затем окончил учительскую семинарию, служил народным учителем в Амге. Во время Гражданской войны стоял за красных, был даже председателем Амгинского ревкома и, хотя со временем разочаровался в новой власти, при начале восстания 1921 года участия в нем не принимал. С приближением Коробейникова к Амге он уехал в Якутск, работал в Наробразе, но, по его словам, «на почве личных счетов был преследуем некоторыми подпавшими под влияние рокового исторического момента представителями соввласти» и во время осады Якутска «жил в очень сжатой атмосфере, чувствовал себя затравленным». Присутствуя на погребении погибших вместе с Каландаришвили бойцов и командиров Северного отряда, Артемьев слышал, как в прощальном слове «один из ответственных работников в резкой форме» обвинил национальную интеллигенцию в предательстве и «поставил на вид, что это не забудется».
Именно Строд, по его собственному признанию, на похоронах в городском саду «резко и отчасти несправедливо выразился по адресу якутской интеллигенции». Потом он выступил с покаянной статьей «За вспышкой настало раздумье», но ее появления Артемьев не дождался. Речь Строда окончательно убедила его, что провозглашенная ревкомом «новая гуманная политика» – фикция. Он бежал к повстанцам, после разгрома Коробейникова скрывался в тайге, с прибытием Пепеляева примкнул к нему и сейчас очутился под Сасыл-Сысы. Его снайперы пришли на смену батальонам Вишневского и Рейнгардта. Прицельной стрельбой они должны были компенсировать отсутствие большей части Сибирской дружины.
Осажденные верно предположили, что основных сил Пепеляева здесь нет, но догадка на два-три дня опередила события. За это время порыв угас, о вылазке больше речи не заходило.
Слепцов, появившись в Амге, порадовал Пепеляева не только рассказом о готовности якутской интеллигенции перейти на его сторону. В тех же радужных тонах нарисовал он картину «широкого народного движения» к югу от Якутска и просил «послать туда оружие не менее чем на 700 человек». Пепеляев, с легкостью приняв это на веру, отправил с ним партию винтовок и полковника Варгасова, чтобы тот создал на Северном фронте еще одну боевую единицу в дополнение к отрядам Ракитина и Худоярова. Все они должны были «маневрировать» около Чурапчи, чтобы не выпустить из нее отряд Курашова.
Когда Пепеляев назначил на 15 февраля наступление на Якутск, из-за Строда отмененное, он приказал Ракитину двигаться туда же. По дороге тот вздумал захватить совершенно ему не нужное селение Тюнгюлю, но не сумел поднять своих якутов в атаку. Началось дезертирство, и Ракитин счел за лучшее распустить оставшихся.
Столь же плачевно закончились попытки Худоярова помешать Курашову уйти из Чурапчи, а Варгасова – остановить его в пути. Якуты, которых вместо обещанных семисот человек оказалось всего несколько десятков, бросили Варгасова одного в лесу и разбежались.
Тем временем Пепеляева известили о продвижении Байкалова к Амге. Одновременно из полученных от Ракитина и Варгасова донесений стало ясно, что сюда же идет Курашов и путь перед ним – чист. В ночь на 26 февраля Пепеляев, взяв почти всех бойцов, устремился ему навстречу, чтобы не дать красным объединить силы. Вишневский с тридцатью дружинниками и Артемьев со своими якутскими и тунгусскими стрелками остались в Сасыл-Сысы караулить Строда.
«После 37-верстного марша с двух часов ночи до шести вечера я встретился с конницей Курашова в местности Элесин», – рассказывал Пепеляев. Он планировал позволить красным втянуться в лежащую среди сопок Элесинскую котловину и атаковать их с трех сторон. По оценке Вишневского, «позиция была выбрана идеальная», но, замечает он, вспомнив перебежчиков, предупредивших Карпеля в Нелькане, и свою неудачу с ночным нападением на спящего Строда, «положительно, нас преследовал какой-то злой Рок».
На этот раз полковник Суров без приказа напал на конных разведчиков Курашова, приняв их за всю неприятельскую колонну, находившуюся на марше в паре верст сзади. Кого-то взяли в плен, прочие ускакали и предупредили своих.
Узнав о засаде, Курашов ускорил движение в расчете вырваться из котловины, прежде чем Пепеляев займет высоты над ней. Это ему не удалось, но он успел приготовиться к обороне. Обозных быков и лошадей выпрягли, из саней соорудили укрепления. Пушки зарядили картечью.
Пепеляевцы не спали предыдущую ночь и были измотаны шестнадцатичасовым переходом. Им пришлось вступить в бой без отдыха, тем не менее при невыгодном для них лунном свете, хорошо видные на снегу, под убийственным пулеметным огнем и картечью из бивших прямой наводкой пушек, они несколько раз приближались к залегшим за санями красным, однажды не дошли до них двадцать шагов и едва не захватили одну из «макленок», после чего участь Строда была бы решена, но и эта атака захлебнулась. Элесинский бой – самый кровавый за всю Якутскую кампанию, к рассвету ни у кого не осталось сил его продолжать. Какое-то время противники стояли на виду друг у друга, затем Курашов начал отходить в одну сторону, Пепеляев – в другую.
Через день, 28 февраля, они снова столкнулись во встречном бою и снова разошлись. По словам Пепеляева, и на этот раз «результат был неопределенный». В двух сражениях на открытой местности потери у обоих оказались так велики, что Курашов, сочиняя донесение Байкалову, побоялся назвать точную цифру, ограничившись уклончивой формулой «значительные».
Третьего боя он бы не выдержал, но его не случилось. 2 марта Пепеляев получил записку от Вишневского: тот сообщал, что сегодня утром Байкалов взял Амгу.
ШТУРМ АМГИ
1
28 февраля, когда Пепеляев вел второй бой с Курашовым, со стороны позиций Вишневского под Сасыл-Сысы послышались крики – пепеляевцы опять вызывали на переговоры. Условились, что завтра, в девять утра, на поле между «окопами», на равном расстоянии от тех и других, встретятся делегаты от обеих сторон.
Строд не знал, что Пепеляева здесь нет. Вечером он от имени всех бойцов отряда написал ему третье письмо: «Генерал Пепеляев, вы думали в феврале взять Якутск, в марте – всю автономную республику, в апреле – Бодайбо и Киренск, весной наступать на Иркутск, а затем форсированным победоносным маршем пройти Сибирь и в 1924 году быть в Москве. Но суровое лицо жизни – железная действительность, а не роман, не сказка из “Тысячи и одной ночи”. Не приходится говорить о Москве, Иркутске, даже Якутске, если вы всеми своими силами не можете взять небольшой отряд… Мы вспоминаем кавказскую басню про барана, который разжирел и стал просить бога, чтобы тот послал ему встречу с волком. Не будьте же глухи и слепы, не проливайте напрасно крови. Вторично предлагаем вам сложить оружие…»
Наутро Жолнин с белой повязкой на рукаве и письмом Строда в кармане медленно двинулся к вражеским позициям. Ровно на середине пути его встретил какой-то пепеляевский унтер-офицер. Обменялись рукопожатием. В тишине, на морозе, далеко разносящем каждый звук, весь их разговор был прекрасно слышен. Продолжался он недолго. Унтер указал Жолнину, как у осажденных все плохо – едят одну конину, хлеба нет, медикаментов нет, пора сдаваться. Жолнин отвечал, что у них все хорошо, хлеба нет, зато мяса много, никто не жалуется. Он отдал унтеру пакет, они еще немного поспорили и расстались.
С полчаса, пока белые читали и обсуждали письмо, было тихо, потом началась перестрелка, правда довольно вялая. Последнее время стало заметно, что пепеляевцы экономят патроны.
Зато на следующий день, 2 марта, они с рассветом открыли сильнейший пулеметный и ружейный огонь, причем впервые стреляли разрывными пулями. Раньше их использовали только для разрушения укреплений, тогда огонь велся залпами, а сейчас они беспорядочно летели и от озера, и со стороны леса: «Рвется тысячами осколков стальной дождь, падает на баррикады из человеческих тел, будто щелкают сотни бичей».
Казалось, это что-то вроде артиллерийской подготовки перед атакой, но ее не последовало. Стрельба прекратилась так же внезапно, как началась. Лишь потом, узнав о взятии Амги, осажденные догадались, что таким способом Вишневский старался заглушить доносившиеся оттуда пушечные выстрелы. На морозе их звук сумел одолеть восемнадцать верст до Сасыл-Сысы, но слабые орудийные раскаты потонули в грохоте разрывающихся пуль.
2
У Байкалова имелось две пушки-«макленки». Колеса их лафетов прикрепили к самодельным лыжам, которые тащили за собой быки, но чересчур широко расставленные лыжи постоянно застревали на узкой дороге в березняке. То и дело приходилось расчищать заросли пилами и топорами. Эта «борьба с природной контрреволюцией», как с типичной для него ненатуральной иронией выражается Байкалов, замедляла движение всей колонны. Он злился и в своем духе ругал проводника «бандитским Сусаниным».
«Вот уже светает, черт подери! Вся органическая природа и люди с радостью встречают это явление, а меня оно приводит к какому-то пароксизму и отчаянию, – пытался Байкалов передать свои тогдашние чувства, перемежая книжными проклятиями витиевато-мутный язык культпросветовских брошюр. – Это же верная смерть лишних десятков товарищей, которой можно было избежать, успей мы до этого проклятого рассвета!»
К Амге вышли не затемно, как должны были, а когда уже совсем рассвело. Только поэтому, если верить Байкалову, он и не сумел застать белых врасплох, но Строд называет причину менее простительную, чем вредительство «берез и коряг».
«Неожиданно ударил первый выстрел из орудия, – рассказывает он со слов кого-то из участников штурма. – В воздухе просвистел снаряд, разорвался где-то в селе. Это нарушило мирный сон обитателей слободы и предупредило пепеляевцев об опасности. В Амге завыли собаки, замычал скот, заметались дремавшие в загородках кони. Караулы открыли ружейный огонь в направлении стрелявшей пушки».
Байкалов об этом умалчивает. Он пишет, что первый выстрел дали по колокольне, где будто бы заметили вражеских наблюдателей, потом перенесли огонь на окопы, но десяток снарядов не причинил им никакого вреда, так «искусно они были замаскированы». Поскольку окопов никто не видел, палили, значит, наугад, снаряды ложились в чистом поле, но Байкалов и тут нашел удобное объяснение: обстрелу мешала больница, а он распорядился по ней не стрелять, потому что вместе с пепеляевцами там лежали раненые красноармейцы. Якобы исключительно по этой причине был отдан приказ о прекращении орудийного огня. На самом деле от него просто не было толку, и при атаке неопытные артиллеристы могли попасть по своим.
По тревоге дружинники Андерса и партизаны-якуты заняли окопы и укрепления из камней, мерзлой земли и балбах, сооруженные на гребне окружавших слободу пологих, но покрытых нетронутым снегом склонов. Байкалову не оставалось ничего иного, как наступать прямо в лоб по открытой, хорошо простреливаемой местности.
Ракитин и Варгасов слишком поздно обнаружили непригодность якутов к таким операциям. Байкалов не питал иллюзий на их счет, зато имел основания опасаться, что, если военное счастье ему изменит, недавние повстанцы перебегут к противнику. Лучше было держать их подальше от поля боя, и Нарревдот, свое любимое детище, наглядно демонстрирующее правильность проводимой им политической линии, он отправил устраивать засады между Сасыл-Сысы и Амгой – на случай, если Пепеляев двинется на помощь Андерсу. После этого у Байкалова осталось немногим более трехсот бойцов: ЧОН под командой Карпеля, дивизион ГПУ и мелкие подразделения вроде конной разведки во главе с его братом Иваном Жарных.
Все мемуаристы упоминают, что в ту зиму снежный покров был необычайно глубок даже для Якутии. Когда наступающие развернулись в цепь, идти пришлось очень медленно. Дивизиону ГПУ, чтобы удружить руководству этой организации, с которой лучше не ссориться, Байкалов поставил задачу обойти противника с фланга, а на самый опасный участок бросил бойцов ЧОНа. Их было около полутора сотен – мобилизованные партийцы и комсомольцы, а также добровольно пошедшие на эту войну служащие советских учреждений, рабочие немногочисленных заводов и мастерских.
В рапорте, позднее отосланном в штаб 5-й армии, Байкалов подчеркивал, что направление для атаки выбрал тактически грамотно: «Окопы противника протяжением около 70 саженей подверглись косому перекрестному огню нашей наступающей цепи протяжением около 150 саженей, с загнутыми вперед флангами».
На деле все выглядело не так идеально. Многие чоновцы были людьми в возрасте, скоро они начали отставать от более молодых. Цепь пошла волнами, распалась и залегла, едва пепеляевцы открыли огонь. Поднять ее не удавалось. Карпель помчался к Байкалову на командный пункт просить подкреплений из резерва, ничего не получил и вернулся назад. Продвинулись еще немного и под пулеметным огнем снова зарылись в снег. Карпель опять побежал к Байкалову с той же просьбой. Он впервые участвовал в настоящем бою, был напуган, не мог спокойно оценить обстановку и на вопрос, сколько у него бойцов убито и ранено, ответил: «Все поле покрыто ими».
Так казалось не ему одному.
До ближайших домов нужно было пройти версты полторы. Шли, проваливаясь в снег, иногда бежали, ложились, вставали. Становилось жарко, чоновцы скидывали дохи, пальто, полушубки, бросали их и двигались дальше. «Я уже не мог разобрать, – вспоминал Байкалов, наблюдавший за боем издали, – сколько там лежит убитых и раненых и сколько – верхней одежды, брошенной вспотевшими людьми».
Пепеляевцев это зрелище тоже сильно впечатлило, но произвело другой эффект. После боя один из пленных рассказывал Карпелю: «Бьем вас, валятся люди, а цепи не уменьшаются, идут вперед. Жуть нас забирала…»
Когда Карпель в третий раз явился к Байкалову и уже не попросил, а «дерзко потребовал» подкреплений, тот сместил его, тут же заменив братом. Лихой Жарных под обстрелом поехал в цепь верхом, «держа в руке и жуя большой кусок колбасы».
Байкалов это запомнил потому, может быть, что никогда больше не увидел брата живым. Такие минуты часто западают в память совсем не теми деталями, с которыми хотелось бы связать последние часы жизни родного человека, но со временем подобные мелочи начинают казаться символичными и необыкновенно значительными.
Снег на поле был вытоптан наступающими. В седле добравшись до залегшей цепи, Жарных спешился и поднял ее в атаку. Отставший от него Карпель, искупая вину, вскочил на оставленную им лошадь и вслед за своими бойцами поскакал к неприятельским окопам. По пути к нему присоединились подоспевшие конные разведчики из команды Жарных. Как рассказывает Строд, почти все они погибли, лошадь под Карпелем ранило, сам он был «обожжен» тремя пулями, но уцелел и одним из первых ворвался в Амгу.
Ее гарнизон состоял главным образом из офицеров. Многие отстреливались до конца и лишь в безнадежном положении поднимали винтовку прикладом вверх. Это означало готовность сдаться. Попытки расправиться с ними пресекались, зато прямо на месте прикончили тех красноармейцев, кто попал в плен, вступил в Сибирскую дружину и не успел вовремя сорвать с шапки бело-зеленую ленточку. Ожесточение боя выместили на несчастных «предателях». Других обнаруженных в Амге красноармейцев, включая лежавших в больнице, сотрудники ГПУ арестовали для разбирательства. Трудно представить, чтобы Пепеляев поступил так со своими освобожденными из плена бойцами.
Почти всех сдавшихся якутов распустили по домам, а захваченных офицеров тоже передали в распоряжение ГПУ. Байкалов, находя это естественным, объясняет причины: они «были сознательные враги, потребовавшие от нас больших жертв», и «предательски стреляли в спину и из-за угла», хотя в уличном бою трудно было ожидать от них чего-то иного.
Зато «начполитотдел» дружины Соболев сумел добиться особого к себе отношения. Недавно, по примеру Троцкого, он предлагал создать «заградительные отряды» и пулеметами гнать в атаку не проявляющих должной отваги якутов, а сейчас вызвался отправиться парламентером к Пепеляеву, чтобы склонить его к капитуляции. После этого Соболев перешел на привилегированное положение, которое считал для себя естественным.
Грачев, его помощник, находился с Вишневским в Сасыл-Сысы, а Куликовский, как сообщили местные жители, последнее время жил в Амге. Ближайший сподвижник Пепеляева, собиравшийся возглавить гражданскую власть в Якутии, в качестве трофея он мог бы достойно увенчать собой амгинский триумф, начались поиски. Явились к нему на квартиру, но ни там, ни среди пленных его не нашли. Уполномоченный ГПУ Мизин был этим страшно раздосадован. Разговаривая с Байкаловым, он в сердцах называл Куликовского «слепой сукой», поскольку тот страдал сильной близорукостью, и терялся в догадках, куда тот мог деться.
Андерс со штабом в конце боя бежал на подводах. С ним было человек десять-пятнадцать, еще две группы пепеляевцев скрылись в лесу, а вечером вышли на дорогу к Сасыл-Сысы. Последним очагом сопротивления стала больница с более чем сотней раненых. Те, что могли ходить, вместе с отступившими из окопов и укрывшимися там офицерами забаррикадировали двери и стреляли из окон, пока не подоспел Жарных.
Он и чоновец по фамилии Гоголь, слесарь электростанции в Якутске, встали под окном с поднятыми гранатами, угрожая забросить их внутрь, если стрельба не прекратится и засевшие в больнице не выйдут с поднятыми руками на улицу. В ответ офицеры Игнатенко и Жданов через окно, почти в упор, выстрелили в них из револьверов. Жарных и Гоголь были убиты наповал.
Когда Байкалов нашел брата, тот уже закоченел, при поцелуе губы ощутили «закованный морозом лоб». Рядом валялась граната Мильса с невыдернутым кольцом. Наган и поясной ремень кто-то уже успел украсть.
Привели доктора. Вдвоем расстегнули на мертвом шинель и фуфайку, задрали рубашку. Входное отверстие от пули находилось на левой стороне груди, на высоте соска.
«Аорта, долго мучиться не пришлось», – сказал доктор.
«Я целую маленькую окровавленную дырочку, – с неподдельным чувством пишет Байкалов. – Что-то спирает в груди, к горлу подступают спазмы».
И тут же, в своем обычном духе: «Но ничего. Братьев у меня – миллионы!»
В тот же день он договорился с уполномоченным ГПУ, что месть за брата и погибшего с ним Гоголя возьмет на себя. Имена убийц были установлены. Пока их допрашивали, Байкалов, чтобы снять напряжение, выпил полстакана своей фирменной «кофейной спиртной настойки», которой угощал гонцов Строда, немного поспал после двух бессонных ночей, а вечером вывел Игнатенко и Жданова в поле и застрелил из маузера.
Об этом кратко упоминается в его не опубликованных при жизни воспоминаниях, но не в самом тексте, а в подстраничной сноске. Похоже, информация казалась ему необязательной, а ее пригодность для печати – небесспорной.
В мемуарах Байкалов приписывает Пепеляеву совершенно фантастический замысел: будто бы после взятия Якутска, зная, что путь к нему с юга возможен только по Лене, Пепеляев собирался отделить Якутию от красной Сибири, для чего планировалось воздвигнуть на ленских островах форты с артиллерией и пустить по реке канонерские лодки, чтобы топить идущие из Иркутска пароходы с красноармейцами. Якобы эти канонерки должны были поставить Пепеляеву японцы, хотя непонятно, каким образом через тайгу, болота и хребты Джугджура удалось бы перетащить их из Охотского моря в бассейн Лены. Эта фантасмагория, рожденная воображением старого и больного, но не забывшего былые обиды Байкалова, преследовала единственную цель – показать, насколько судьбоносной для Якутии стала его победа под Амгой.
ОСВОБОЖДЕНИЕ. СМЕРТЬ КУЛИКОВСКОГО
1
Прошли сутки после взятия Амги, но в отряде Строда об этом не знали. Утром 3 марта велась не слишком интенсивная перестрелка, ближе к вечеру пепеляевцы выпустили очередь из пулемета, бросили несколько шомпольных гранат, затем все стихло. Подождав, осажденные сами открыли огонь. В ответ – тишина. Пока обсуждали, что бы это могло значить, из леса вышли два человека. «Не стреляйте! – кричали они. – Мы перебежчики».
Выяснилось, что эти двое – семипалатинские казаки, хорунжие Михайлов и Ровнягин из «ангелов Цевловского», то есть офицеры его безлошадного «конного дивизиона». Они рассказали о боях с Курашовым, о взятии Амги, о том, что ни Пепеляева, ни Вишневского с Артемьевым здесь нет, осада закончена, все ушли.
Им не поверили, заподозрив ловушку, но с наступлением темноты все-таки выслали разведчиков. Вернувшись, те доложили, что «окопы» белых пусты, в лесу и в остальных юртах – никого.
«Все же не верится… Чересчур большая радость, – описывает Строд свою реакцию. – Она распирает грудь, захватывает дыхание. От нее трясутся руки, дрожит голос».
Слова – самые расхожие, но, когда сильные чувства пережиты вместе с множеством других людей, лишь банальности могут выразить их сколько-нибудь верно.
Осажденные еле держались на ногах, и один из перебежчиков, Михайлов, вызвался сейчас же отправиться в Амгу с письмом от Строда. Тот сразу его написал, в качестве адресата указав «первого встречного красного командира». Содержание – новости о Курашове и Пепеляеве, просьба прислать лекарства, хлеб и табак. В скобках, как запомнилось Байкалову, было добавлено: «Лучше табак, чем хлеб!»
Имелась и еще одна просьба. В своей книге Строд целомудренно ее опустил, а Байкалов, не без оснований обвинявший его в пристрастии к алкоголю, не преминул процитировать: «По случаю радости и счастья хоть немного спирта!»
Этой ночью в Сасыл-Сысы никто не спал. Сварили и съели все оставшееся мясо, из последних дров сложили костры на дворе. Строд долго разговаривал с Ровнягиным. Отвечая на вопрос, что побудило его отправиться в Якутию с Пепеляевым, тот сказал, что «выступает против всех крайних партий, крайней правой и крайней левой», и не хочет, чтобы в России «властвовала какая-нибудь одна партия». Строд как анархист, фактически стоявший вне закона, изложил его программу без сарказма и без каких бы то ни было комментариев, что можно счесть за максимально допустимое выражение сочувствия.
Товарищ Ровнягина, Михайлов, тем временем заблудился в ночном лесу и лишь утром вышел на дорогу к Амге.
Как уверяет Байкалов, письмо Строда он получил на второй день после штурма, то есть 3 марта, но сам Строд пишет, что отослал его в ночь на 4 марта. Разница в один день чрезвычайно важна. «Ледовая осада», как по аналогии с «Ледовым походом» остатков армии Колчака из-под Красноярска в Забайкалье стали называть оборону Сасыл-Сысы, превратилась в главное событие Гражданской войны в Якутии, и, чтобы сократить необъяснимый разрыв между взятием Амги и освобождением Строда, последнее в рапортах Байкалова датировалось двумя сутками раньше, чем это произошло на самом деле. В его докладе командованию 5-й армии говорится: «Тотчас (после взятия Амги. – Л. Ю.) из населения были сформированы отряды для обороны Амги, и наши части пошли на помощь Строду, которого 3 марта и выручили».
В своих воспоминаниях Байкалов излагает другую версию. Сразу после штурма, рассказывает он, измученные бойцы завалились спать, но на следующий день, 3 марта, еще не зная, что осада Сасыл-Сысы снята, он направил туда дивизион ГПУ во главе с уполномоченным Мизиным. Байкалов умалчивает, что портить с ним отношения ему не хотелось, настаивать на немедленном исполнении приказа он остерегся, поэтому дивизион выступил из Амги только утром 4 марта.
На полпути Мизин встретил перебежчика Михайлова с письмом Строда, прочел его и повернул назад, рассудив, что, если осажденным ничто не угрожает, идти в Сасыл-Сысы ему необязательно. Ни он, ни Байкалов не думали, что это место скоро станет священным, а Строд, на которого оба привыкли смотреть свысока, будет объявлен победителем вышедшего из моря дракона, спасителем обреченной ему в жертву девы Якутии. Байкалов с Мизиным упустили шанс встать обок с главным персонажем будущего мифа, хотя им всего-то и нужно было вовремя явиться к израненному герою с глотком вина и словом благодарности. В итоге Строд разделил славу не с ними, а с Курашовым, с самого начала прорывавшимся именно к нему.
В первой половине дня 5 марта в Сасыл-Сысы увидели, как на опушку леса за озером выехали четверо конных. Они что-то кричали, размахивая руками и винтовками, затем карьером понеслись к усадьбе. В одном из них Строд узнал Курашова.
Дальше – сцена всеобщего счастья: «Всадники вихрем врываются во двор. Бурная радость охватывает нас. Беспрерывно гремит “ура”. Заключаем друг друга в объятья, целуемся… Многие не выдерживают и плачут».
Курашов был потрясен увиденным. Он волнения ему захотелось курить, он начал искать свою трубку и никак не мог найти, хотя держал ее в руке. По этому поводу Строд вложил ему в уста чеканную фразу: «От такой картины не то что трубку, голову потеряешь».
К вечеру прибыл обоз из Амги: привезли продукты, медикаменты, заячьи одеяла, оленьи и собачьи дохи. Байкалов прислал «немного спирта», взяв его у военкома, в чьи обязанности входило распределять этот сверхценный продукт в качестве поощрения. Строд, разумеется, об этом не написал.
Сани разгрузили, накормили раненых. Фельдшеры приступили к перевязкам. Красноармейцы поели, затем начали снимать с баррикад смерзшиеся трупы, отделяя их друг от друга, что было не так-то просто. На другой день с помощью бойцов Курашова все тела зарыли где-то неподалеку. Сколько было выкопано братских могил, одна или две – для своих и для чужих, Строд не сообщает.
Три недели назад он привел сюда двести восемьдесят два красноармейца, из них шестьдесят три погибли, девяносто шесть раненых на санях отправили в Амгу. Осталось сто двадцать три человека. Перед тем как покинуть усадьбу Карманова, Строд впервые построил их во дворе и увидел, как они изменились: «Люди помрачнели, фигуры стали мешковато-сутулыми, заросшие бородатые лица сосредоточенны. Мы прощались с погибшими товарищами, прощались с хотоном и юртой… Двести винтовок и четыре пулемета разрядились залпами прощального салюта. Сухим раскатистым эхом отозвалась тайга, глухим рокотом ответили ей угрюмые великаны горы. Таежный скиталец ветер колыхнул знамя…»
Строд энергично повествует, как «уцелевшие бойцы переходили озеро, втягивались в опушку леса, готовые, если потребуется, пойти в новый бой с врагами Советов», но вряд ли колонна выглядела так уж бодро. В лечении нуждались не только раненые, все были истощены и «завшивлены до невероятности». В Амге, куда они добрались к вечеру, собрали все бритвы, все ножницы и мобилизовали всех, кто сколько-нибудь годился в парикмахеры. Героев Сасыл-Сысы «стригли, как овец, а потом уж пускали в ход бритвы».
Вскоре Алексей Карманов с женой и детьми вернулся в свое разоренное изгаженное жилище. Со временем жизнь наладилась, и уже через пару лет или ему сумели внушить, что оборонявшиеся здесь русские защитили его семью от пепеляевских бандитов, или он думал, что само имя их предводителя заключает в себе магическую силу, раз он сумел совершить невозможное, но родившийся у хозяина юрты сын был назван Стродом.
Может быть, у маленького Строда Карманова появились тезки и в других якутских семьях. Это имя, гремевшее по всей Якутии, могли давать мальчикам и с прагматическими целями, в расчете на будущие милости к ним со стороны начальства. Если так, Строд сделался для них чем-то вроде тотемного животного или небесного покровителя, обеспечивающего подопечным удачу в делах, здоровье и долгую жизнь, хотя сам никакой карьеры не сделал, после пяти тяжелых ранений постоянно болел и был расстрелян в возрасте сорока трех лет.
Сасыл-Сысы он посетил еще дважды. Сначала приехал через год и подарил Карманову коня, потом – в 1932 году, когда жил в Москве и был приглашен на торжества в честь десятилетнего юбилея ЯАССР. В Сасыл-Сысы его привезли на автомобиле, чтобы показать установленный здесь «памятник» – столб с красным знаменем на верхушке, которое ежегодно меняли, чтобы не успевало полинять и выцвести от дождей и морозов. После прогулки почетного гостя привели в юрту Карманова, усадили за стол, напоили чаем с «душистой земляникой». На чаепитие собрались все обитатели деревни, и, как описывал эту встречу сам Строд, «лица присутствующих сияли счастьем и гордостью за свою новую колхозную жизнь».
Однако в других населенных пунктах, где он в тот раз побывал, ему как большому человеку подавали жалобы на эту счастливую новую жизнь. Строд обещал отвезти их в Якутск или даже в Москву и, наверное, честно исполнил обещанное, но в таких делах его заступничество мало что значило.
2
В Усть-Миле, в ответ на письмо члена ревтрибунала Редникова, который призывал Куликовского признать советскую власть, бывший властитель дум якутских гимназистов и семинаристов написал самое яркое из своих сочинений «К молодежи».
«Всем ли этим милым юношам суждено превратить утреннюю зарю в сияющий разумом день? – риторически вопрошал он, вспоминая о своих духовных чадах, актерах в поставленных им любительских спектаклях. – Я знаю, у одних заря юности померкнет от самомнения, у других – от слепого увлечения каким-нибудь декоративным учением, у третьих – от житейской прозы будней. Но прочь сомнения! Я вижу юношей. Их жизнь прекрасна, стремления чисты. Они не пойдут на грязное дело. Я люблю молодежь, уважаю ее светлые стремления… На знамени молодежи должно гореть яркими красками: Родина, наука, искусство превыше всего!»
А под конец – о себе: «И мы, лишенные молодости и силы, согретые вашим энтузиазмом, сможем еще раз побороться за великие идеи великих людей».
К марту 1923 года сил у него оставалось немного.
Он приехал в Амгу за неделю до взятия ее Байкаловым, в пути простыл, почти всю эту неделю провалялся с температурой, к моменту штурма не полностью оправился от болезни и никакой деятельности здесь не вел. Победители издевались над найденными у него в вещах губернаторскими печатями и визитными карточками на двух языках, русском и французском, но трудно судить, действительно ли он ожидал падения Якутска, чтобы вступить в должность управляющего областью, или давно махнул на это рукой.
Наряду с атрибутами будущей власти у него нашли разного рода материалы, касающиеся прокладки колесного тракта между Аяном и Нельканом. Полтора года назад он начал эту работу, но прервал ее из-за появления Коробейникова и начавшегося восстания. Среди бумаг обнаружили схемы придуманных им самим «подъемных агрегатов», с помощью которых можно поднимать грузы на Джугджур. Кажется, после всех разочарований проект этой дороги стал для Куликовского главным делом жизни, на нем он строил мечты о том времени, когда «Якутский край, освободившись от потрясений междоусобной распри и установив у себя режим свободного развития созидательных сил, быстро разовьется и станет второй Америкой».
Ее нынешние правители, говорилось в одном из написанных им воззваний, «бросили клич о земном рае и сулили счастье, счастье без конца и в полной мере», но принесли разруху и нищету. Чтобы явиться к отданным под его управление людям не с пустыми руками, Куликовский во Владивостоке, перед отплытием в Аян, сумел получить со складов Приамурского правительства кое-какие вещи для страдающего от бестоварья населения. Правда, их ассортимент больше говорит о нем самом, чем о реальных нуждах жителей Якутии. В списке предметов первой необходимости фигурируют две тысячи электрических лампочек, которые и советская власть сделает символом новой жизни, два пуда выключателей, восемьсот девяносто четыре косы для крестьян и пять пудов ценимых якутами перламутровых пуговиц, но все это богатство, призванное осчастливить и горожан, и сельских хозяев, и туземных модниц, застряло в Аяне. Олени требовались для перевозки боеприпасов и продовольствия, а выключатели с пуговицами могли подождать. Куликовский привез в Амгу только личные письма и бумаги, связанные со строительством дороги Аян – Нелькан. То и другое уместилось в одной папке. В день штурма ее нашли у него на квартире, но сам он исчез.
«Очевидцы рассказали, – с удовольствием передает Байкалов слухи о его трусости, – что Куликовский в страхе и полной растерянности метался из одного дома в другой, ползал на брюхе и, не находя места, где спрятаться, наводил лишь панику на обороняющихся. После захвата Амги никто не мог указать, куда он девался, а все поиски оказались тщетными».
Как выяснилось позже, во время боя Куликовский убежал из слободы и то ли потерял товарищей, то ли они его бросили, потому что он за ними не поспевал, то ли спутников у него не было. Не в силах идти дальше, он спрятался в стоге соломы неподалеку от Амги, в темноте перебрался в стог сена, зная, что в сене теплее, и просидел здесь двое суток. Наконец 5 марта, полуживой от холода, с обмороженными руками и ногами, поскольку был не в дохе и даже не в полушубке, а «в осеннем пальто», рискнул окликнуть появившегося хозяина стога, крестьянина Егора Алексеева. Обещая хорошо ему заплатить, Куликовский попросил отвезти себя в Усть-Миль, а пока принести какой-нибудь еды и теплую одежду. Алексеев притворно согласился и вернулся с красноармейцами. Те доставили пленника в штаб.
«Он вошел, – описывает Байкалов свою с ним встречу, – жалкий, дрожащий, шатающийся, даже не поздоровался, а на приглашение сесть молчал, дико озираясь, и продолжал стоять».
Состоявшийся между ними разговор Байкалов передает прямой речью, словно четверть века спустя помнил его слово в слово.
«БАЙКАЛОВ: Вы царский политкаторжанин?
КУЛИКОВСКИЙ: Да.
БАЙКАЛОВ: Я тоже политкаторжанин (это неправда. – Л. Ю.). Каким образом мы очутились по разные стороны баррикад?»
На это Куликовский «не нашел, что ответить».
«БАЙКАЛОВ (зная, видимо, от крестьян или пленных пепеляевцев, чем был вооружен собеседник): Где ваш кольт?
КУЛИКОВСКИЙ: Я его потерял. Был такой ужас, такой ужас! Я ничего не помню.
БАЙКАЛОВ: Вы впервые слышали орудийный кашель и музыку боя?
КУЛИКОВСКИЙ: Да.
БАЙКАЛОВ: Садитесь же! Вы шатаетесь, вы бледны. Вам нездоровится?
КУЛИКОВСКИЙ (продолжая стоять): Я ночевал в зароде и страшно озяб, не спал совсем.
БАЙКАЛОВ: Участь Пепеляева знаете? Он разбит и бежит в Петропавловское.
КУЛИКОВСКИЙ: Я очень устал, я плохо отдаю себе отчет в происходящем. Я просил бы…
БАЙКАЛОВ: Добре, идите отдыхайте. Потом поговорим».
Диалог явно вымышленный, но, когда Байкалов пишет, что велел коменданту приготовить для Куликовского «теплую комнату, постель и завтрак», это больше похоже на правду, чем строки из посвященного ему стихотворения Пепеляева:
Враг в злобе коварной придумывал муки,
Мольбе о пощаде заранее рад…
Теплая комната нашлась в доме священника. Пленника отвели туда под конвоем, причем красноармейцы и жители Амги «свистали и тюкали» ему вслед. При досмотре на нем нашли какой-то «флакончик», но он сказал, что там лекарство, и флакончик ему оставили. От завтрака Куликовский отказался и сразу лег, а вечером Байкалову доложили, что он «как-то неестественно храпит и изо рта у него идет слюна».
Срочно вызвали доктора. Тот констатировал: «Зрачки резко сужены и слабо реагируют на свет. Пульс нитевидный, около 70 ударов в минуту. Дыхание ритмически неравномерное, лицо и кисти рук отмечены похолоданием».
Имелись «признаки отравления», и Байкалов, чтобы отвести от себя подозрение в причастности к убийству и «не дать козырь в руки контрреволюции», создал комиссию для расследования обстоятельств случившегося. На квартире у Куликовского нашли шприцы для инъекций и морфий, отсюда вывели, что оставленный ему флакончик содержал то же вещество и он «отравился большой дозой морфия».
6 марта Куликовский умер.
Двумя днями позже краткое сообщение о его самоубийстве появилось в «Автономной Якутии». Оно состояло из двух строк, зато было увенчано крупным, не соответствующим объему текста заголовком: «Одним негодяем меньше».
Байкалов отзывался о Куликовском как о никчемном человеке и «законченном морфинисте», однако текст доклада «Транзитная линия Аян – Нелькан, р. Мая», который тот когда-то сделал в Продовольственном комитете, не утратил значения и был опубликован в журнале «Хозяйство Якутии» (1926, № 4).
Его автора похоронили в одной могиле с несколькими десятками пепеляевских солдат и офицеров, убитых под Сасыл-Сысы и в других местах. Их промерзшие тела, как год назад – тела командиров и бойцов Каландаришвили, штабелями лежали в одном из слободских амбаров, ожидая весны и достойного, с воинскими почестями, погребения, но, в отличие от погибших в засаде на Техтюрской протоке Лены, так его и не дождались.
Через полтора месяца Пепеляев написал стихотворение «Памяти П.А. Куликовского»:
Всю жизнь ты боролся за счастье
народное,
И сил не берег ты в неравной борьбе,
Томилося сердце твое благородное
То в ссылке далекой, то в мрачной тюрьме.
Но волю сберег ты среди испытаний,
Ее не сломили тюрьма и острог,
В годину тяжелых народных страданий
Ты праздным остаться не мог.
………………………………………………
Ты умер, и сердце твое уж не бьется,
Но память о жизни твоей не умрет,
И время придет, и Россия проснется,
Про жизнь твою громко расскажет народ.
Сочиняя эти прекраснодушные народнические стихи в духе Некрасова и Михайлова, Пепеляев не знал, что среди оставшегося от Куликовского имущества были две вещи, странные для багажа старого социалиста-народника – Псалтирь и «порнографические карточки японского происхождения».
Выступая с докладом на объединенном заседании партийных и советских организаций Якутии, Байкалов упомянул об этих карточках «дурного сорта» и добавил, что они были вложены в Псалтирь. Эту выразительную деталь он привел и в своей речи на судебном процессе Пепеляева, правда, заменил Псалтирь «молитвенником». Скабрезные карточки, заложенные между страницами такой книги, делали Куликовского не просто банальным лицемером, как если бы то и другое хранилось у него по отдельности, но человеком, для которого нет ничего святого.
«Карточки» – это не фотографии обнаженного женского тела, а открытки (от postcarde) с репродукциями рисунков или гравюр в стиле сюнга («весенние картинки»). Относя их к продукции «дурного сорта», Байкалов имел в виду низкое качество не художественного, о чем он судить не мог, а типографского исполнения. При слове «порнография» у его слушателей включалось воображение, хотя традиционная японская эротика при всей ее физиологической откровенности возбуждает слабее, чем аналогичные западные изделия. Экзотичность нарядов, причесок и, главное, полная бесстрастность лиц обоих партнеров, несвойственная предающимся тому же занятию европейцам, мешает соотнести себя с персонажами этой живописи.
Эти несколько найденных у Куликовского открыток кочевали потом из статьи в статью, из книги в книгу10. Лучшего разоблачения его скрытой порочности трудно было желать. Комичное старческое сладострастие и подразумеваемая импотенция, вынуждающая взрослого мужчину предпочитать нарисованных японок живым и вполне доступным якуткам, идеально соответствовали образу столь же охочего до власти, как до женщин, и так же неспособного ею овладеть «управляющего Якутской областью», но на самом деле вся эта история говорит о другом. Заботливо, чтобы не помялись, вложенные в Псалтирь японские картинки, которые вместе с чертежами «подъемных агрегатов» тайком от всех возил с собой по зимней тайге пожилой больной человек в демисезонном пальто – знак его бесконечного одиночества.
(Окончание следует.)
1 Во втором издании книги «В якутской тайге» Строд заменил (возможно, по рекомендации издательства) это краткое описание следующим рассказом: «Из толпы жадно смотревших на пытку шагнул вперед юркий, маленького роста, безусый. Он нагнулся над вспучившейся кровавой массой, запустил туда руку и стал проворно отдирать одну кишку от другой. Другой ухватился за конец кишки, потащил ее за собой к стене, стал на скамейку, намотал конец кишки на гвоздь и завязал его узлом, а затем бросил пытаемому: “Товарищ большевик, можете разговаривать, соединил с Марксом”. Тот, к кому относились эти слова, лежал без памяти, почти мертвый. “Теперь подать линию в Якутск, а другую прямо в Москву, к Ленину”, – командовал капитан Яныгин».
2 Начало этой записи приведено в главе «Дух упований».
3 На суде Цевловского спросят о смысле этого названия – дано ли оно «по контрасту или по сходству». Он ответит без иронии: «По сходству».
4 Записка попала к красным вместе с архивом Сибирской дружины и случайно оказалась среди документов следственного дела Пепеляева.
5 Дан. 12:1. Двумя годами раньше этот же текст, но истолкованный иначе и с прямым указанием на источник, был использован Унгерном в его известном «Приказе № 15».
6 Автономная Якутия, 1922, 5 сентября; 11 ноября.
7 В книге Строда бой ошибочно датирован 13 февраля.
8 Письмо сохранилось в следственном деле Пепеляева.
9 Так в дневнике Вишневского, где события привязаны к датам. В книге Строда штурм датирован 15 февраля, но это явная ошибка. Раньше (например, на суде над Пепеляевым) он говорил о 18-м. Разница в один день с датой, приведенной у Вишневского, обусловлена тем, что первый бой с ним Строд отнес не к 14-му, а к 13 февраля. У обоих штурм падает на шестой день осады.
10 При аресте бывшего наркома внутренних дел Генриха Ягоды в 1937 году у него нашли коллекцию порнографических открыток из 3904 штук.