(Олег Юрьев. Писатель как сотоварищ по выживанию; Неизвестные письма)
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 3, 2015
ОЛЕГ ЮРЬЕВ. ПИСАТЕЛЬ КАК СОТОВАРИЩ ПО
ВЫЖИВАНИЮ.
СТАТЬИ, ЭССЕ И ОЧЕРКИ О ЛИТЕРАТУРЕ И НЕ ТОЛЬКО. – СПБ.: ИЗДАТЕЛЬСТВО
ИВАНА ЛИМБАХА, 2014.
ОЛЕГ ЮРЬЕВ.
НЕИЗВЕСТНЫЕ ПИСЬМА. Я.М. Р. ЛЕНЦ – Н.М. КАРАМЗИНУ. И.Г. ПРЫЖОВ – Ф.М. ДОСТОЕВСКОМУ.
Л.И. ДОБЫЧИН – К.И. ЧУКОВСКОМУ. – СПБ.: ИЗДАТЕЛЬСТВО ИВАНА ЛИМБАХА, 2014.
В книге Олега Юрьева «Заполненные
зияния», выпущенной в 2013 году, речь шла о ленинградской поэзии XX века, не официальной и не андеграундной, не советской и не антисоветской, а просто другой,
существующей помимо советской и, ранее, народнической идеи. Поэты – обэриуты и Зальцман, Ривин и Гор,
Николев и Аронзон – в
интерпретации Юрьева представали в роли медиумов, часто слышащих не столько
собственный голос, сколько невнятный и странный голос другой, той
культуры. Рецензируя книгу, я предполагала, что, если повезет, Юрьев издаст
вторую книжку – теперь уже о другой прозе. Повезло вдвойне: появились
подряд книги «Писатель как сотоварищ по выживанию» и «Неизвестные письма».
В первой, действительно, есть эссе о
прозе. О Всеволоде Петрове и его модернистской повести «Турдейская
Манон Леско», словно продиктованной началом прошлого
века; о прозе Владимира Губина, писавшего в уединении и в
стол так, как мог и хотел, доводя «до упора, до предела, до последней эссенции
то, что начиналось тогда, в конце 50-х – начале 60-х: прозаический ритм доводил
до гекзаметра, густоту орнамента до слитной полосы, остраненность
взгляда до отчужденности мира», словно «не замечая, что обстоятельства ему
норовят что-то “не порекомендовать” и куда-то его “переориентировать”»;
о «Лауре» Набокова, воспринятой
как запись умирания.
В целом же сборник оказался сводным,
и о загадках его структуры стоит сказать. В самостоятельные части книги, кроме
разговора о прозе, собраны эссе и статьи о литературе «меж языков»: о
литературе на идише, Шолом-Алейхеме и образе «умного еврейского мальчика в
очках», в котором Юрьев узнает и себя; о парижском писателе Мишеле Матвееве (и
о нем же, одесском художнике Иосифе Константиновском) и «восточноевропейском
тоне» его прозы, истолкованной как экзистенциальная после Второй
мировой войны; о Пауле Целане,
немецком-французском-еврейском-румынском поэте из
Западной Украины (история знает еще и не такие межнациональные чудеса); о переездах
«еврейского мальчика» Владимира Вертлиба между Ленинградом и Веной через США и еще десяток государств
и Петре Урбане, переводчике с русского на немецкий,
открывшем для русского читателя «Блокаду» Геннадия Гора. Если бы не набоковская «Лаура», вся эта
часть книги была бы – о другой, невидимой советской литературе с
еврейскими корнями.
Раздел «Не по ту
сторону денег» включил эссе о внеличности
Мандельштама и Пушкина (оно так и называется – «О внеличности
Мандельштама».
Здесь Юрьев пишет о Пушкине: «у него есть только стихи, которые выражают
исключительно сами себя, а не мысли и чувства автора <…> То же самое можно сказать и о Мандельштаме»); о том, «что это, в
сущности, одно и то же лицо, случайно повторившееся с промежутком в век».
Такие открытия Юрьев любит – в «Заполненных зияниях» Бродский и Аронзон представали «одним и тем же человеком», «зародышем совершенного
существа» и частями платоновского шара. Поиск «перерождений», «вторых
рождений» в русской литературе – игра на любителя, но я как раз любитель:
нахожу эти «реинкарнации» интересными.
Кроме того, в разделе есть эссе о
Чехове и Фофанове и интересные замечания о повести
Олега Григорьева «Один летний день»[2].
Юрьев цитирует Битова: «Это был
шедевр, произведший на меня лично впечатление большее, чем “Один день…”» (тут
уже речь идет об «Одном дне…» Солженицына, вышедшем
одновременно с повестью Григорьева) – и тут же усиливает сопоставление:
«С “Одним днем Ивана Денисовича” его даже и сравнивать неловко». Неловко, но,
действительно, очень заманчиво: время – один день, место – лагерь (у Григорьева
– в детском лагере четырехлетний герой), при том что
авторы не знакомы ни с текстами друг друга, ни друг с другом. Для Юрьева это
явленное двумирие литературы: соцреализм (в случае
Солженицына – антисоветский) и послевоенный неомодерн.
Выходит, что в один и тот же момент времени в разных реальностях воплотился
один и тот же идеальный (в платоновском смысле) текст – и сравнение вариантов
выявит разницу между самими реальностями. Но тут, как ни
жаль, сопоставление Юрьев обрывает, отсылая читателя к другой похожей паре – «Турдейской Манон Леско» Вс.Н.
Петрова и «Спутникам» В.Ф. Пановой, где реальность модернизма представляет,
разумеется, Петров.
В последней части собраны рассказы
Юрьева о собственной жизни – если следовать заглавию, о выживании. Названы
«очерками затонувшего мира» и исполнены узнаваемым юрьевским
лиризмом прозаических описаний с внезапными прорывами вроде «у квадратной реки
пишутся стихи». Эти эссе о тельняшках, шахматных задачах Набокова, майской
ленинградской корюшке, которую Юрьев помнит жаренной в муке, а я – солёной, в
пластмассовых ведрах, о литературном клубе «Дерзание» в доме пионеров им.
А.А. Жданова и мутной пленке советской реальности.
Прорывание – сильно сказано, но пусть –
отодвигание советской пленки, снимание ее, попытки рассмотреть мир без нее и в
этом мире – «мой прекрасный город и мою прекрасную литературу». «Это нельзя
было назвать “параллельным обществом”, скорее – “параллельной реальностью”», –
говорит Юрьев по ходу речи о четырех личных эмиграциях. Возможно, четыре
последовательные эмиграции (в основном внутренние), точнее последовательные
изгнания (тоже внутренние), привели в конечном счете к
этому говорению сквозь небытие, которое видится особенностью стиля Юрьева.
Говорит он, подобно медиуму, оттуда.
И когда в книге «Неизвестные письма» Якоб Ленц пишет Карамзину, Иван Прыжов
– Достоевскому, Леонид Добычин
– Чуковскому, потустороннее для Юрьева, вероятно, становится родным и понятным,
а реальность покрывается той самой «мутной пленкой». Леонид Добычин,
пропавший без вести в марте
1936-го, пишет из июня 1954 года, из совхоза «Шушары»,
живой и здоровый, а потом приписывает десяток постскриптумов, последний – в
1969 году, когда газета «Правда» сообщает, что Чуковский умер. Чуковский действительно
был (в реальности советской литературы) и действительно умер. А вот Добычин был будто не до конца, недопроявленно,
тайным голосом, странным эхом, выше, ниже, левее – трудно описать, где именно, –
но точно вовне советской реальности – и пропал без вести. Не бывшему вполне
трудно вполне и умереть (можно думать о самоубийстве Добычина
после погромного собрания в СП сколько угодно, но ведь можно с тем же успехом
думать и о совхозе «Шушары»), и это позволяет
«пережить» адресатов.
Примерно то же происходит, когда Иван Гаврилович
Прыжов пишет Достоевскому, вдруг узнав о его смерти:
«Это я, я презрительный Терсит, я, Прыжов! Да, выпил – выпил за упокой души великого русского
писателя, компатриота по Марьинской больнице, по
убогому дому на урочище! Покойся, милый прах, до радостного утра… уж и не
знаю, где Вас упокоили… Живешь тут в лесу, молишься… кирпичу, ничего не
знаешь, кто помер, кто живой! // Значит, у Вас это давно уже позади – как я Вам
завидую!»
Имея в руках три тома критики Юрьева,
уже очевидно, что попытки «обратно воплотить» развоплощенное,
пожалуй, главные для него. А собственно литературоведение, и просвещение, и
возвращение утраченных имен, и пересмотр сложившейся иерархии литераторов – все
это лишь следствие.
Воплощенные вполне, данные в опыте
реальности Юрьева интересуют постольку-поскольку.
О Набокове он может говорить только в отношении тающей,
буквально развоплощающейся в руках «Лауры» – как о хронике исчезания
и умирания самого Набокова, «любимого, страдающего, безнадежно смеющегося
человека», как о том, кого удалось застигнуть в самый момент каждодневного развоплощения. «Сама материальная
форма “рукописи” из швейцарского сейфа – стопка карточек: сначала связный
текст, потом отрывки, потом наброски, потом отдельные слова – не что иное, как
поступательное ослабление, расслабление материи, жизни, текста…»
Юрьев позволяет
себе дерзкие обороты вроде: «…кто решит, что я придираюсь к г-ну Скулачеву,
потому что у него не упомянута изданная “Камерой хранения” книжка Григорьева
“Двустишия, четверостишия и многостишия” (1993)… и
нет ссылок на мое “посл.” к ней, – тот дурак». Юрьев позволяет себе внезапные
параллели, неожиданные заявления, громкие слова и резкие суждения. За
Юрьевым-критиком будто стоят тени и просят слова, и вовсе не они его сотоварищи
по выживанию в советской системе. Это он писатель-сотоварищ по их выживанию в
параллельной реальности. Умирание – выживание, развоплощение
– воплощение, сгущение – растворение материи, таяние – отвердение. Вот главное.
Пожалуй, речь даже не только о слове, о тексте, о произведениях. Юрьев избегает
цитирования, зато подробно описывает биографии своих теней. Другой мир
существует для него не только словом, но – целиком.
______________
[2] Вариант названия – «Один день
(рассказ детеныша)».