Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 3, 2015
О к о н ч а н и е. Начало см. в № 2 с. г.
Книга третья
БАЛТАСАР
Дуркент, 15 мая 1973 года
Дорогой папа! Поздравляю тебя с Днем Победы над фашистской Германией! Пусть над твоей головой будет только голубое небо и мирные облака, а не грохот снарядов!
Большое спасибо за твое письмо, особенно за интересный рассказ о гелиотиде. Я даже и не знала, что наша семья тоже внесла вклад в добычу этого удивительного камня. Очень жалко, что Алексей Романович болеет и не может рассказать подробно.
У меня тоже есть для тебя один сюрприз! Виктор Маркович, руководитель нашего кружка, сказал вчера с таинственным видом, что он разыскал одну книгу, где повествуется о петрашевце Николае Триярском. Это очень древняя книга, она вышла еще до революции, поэтому ее не выдают на дом, нужно ехать в библиотеку Салтыкова-Щедрина и только там читать, а по-другому нельзя, я спрашивала. Написал ее один писатель, по имени Серафим Серый, сейчас его мало кто помнит, но настанет время, и вспомнят, как говорит Виктор Маркович. Сам Виктор Маркович как раз читает эту книгу и делает выписки, потому что он записан в эту библиотеку, а мне еще нужно пять лет до шестнадцати. Я спрашивала ее в городской детской библиотеке, но мне предложили почитать Серафимовича, а это совсем другое, хотя тоже интересно на свой лад. Вся надежда теперь на Виктора Марковича, я ему так прямо и сказала. Он пообещал дать мне выписки, когда закончит, может, даже очень скоро. А пока я читаю «Рассказы» Серафимовича.
У нас все по-прежнему. Мама работает, я учусь, а Павлик отбился от рук и не хочет учиться выговаривать «р». А еще очень ленится рисовать, хотя раньше не оторвешь. Я сказала, что пишу письмо, чтобы он нарисовал тебе военный корабль или салют Победы, а он ни в какую. Даже мама сказала: «Павлик!» А он накалякал что-то – и все, вот вам. И в детском саду на него жалобы, что регулярно не спит днем и ел пластилин. Зато иногда становится таким тихим и ласковым, что позавчера сам почистил себе сапожки, а потом мы с ним читали и смотрели передачу про волков. Вот и все новости про нас. Напиши про себя, про твои успехи, целую, твоя дочь Варя, а это – моя новая роспись.
В конверте – Николай Кириллович читал в Музтеатре, у окна, – был еще небольшой листок. Он узнал Лизин почерк. У Вари обнаружили бронхит. Ничего пока страшного, пишу, чтобы ты был в курсе. Мог бы и позвонить. Спасибо за деньги, но я ожидала, что ты будешь больше интересоваться детьми. Наивно, конечно… Зильбер вчера спрашивала твой адрес, трещала о каком-то фестивале. Дать ей твой адрес?
Вечером он звонил, в трубке стоял подводный шум, равномерно всплывали гудки. Он потер трубкой бороду.
Ночью он поднимается, ложится, снова встает. Распахивает окно, но воздуха все равно нет, запах пыли, и хор с какого-то застолья допытывается у девушек, зачем они любят красивых. Николай Кириллович зажигает настольную лампу. Хор, не дождавшись ответа, затягивает новую песню. Николай Кириллович гасит лампу и закрывает окно.
Дни шли тяжелые, пыльные. После встречи с Казадуповым он был точно в оцепенении. Жил, работал, ругался с оркестром, но в голове продолжал сидеть Казадупов. Бассейн, темная машина с каплями на стекле.
Вчера был Владимир, и Николай Кириллович рассказал ему об этой встрече. Владимир глотал воду и хмыкал. Владимир внес с собой запахи пота, олифы и краски; разрешение на открытие синагоги было получено, в здании шел ремонт. «Его почерк, – кивнул Владимир и вытер мокрый лоб. – Пиво с ним не пили?» – «Нет, только чай». – «Кто пьет с Полем пиво, плохо заканчивает». Владимир поднялся уходить: песок должны привезти. Николай Кириллович задержал его на пороге: «Ты же с ним учился… Что это вообще за человек?»
Владимир пожал плечами: «Поль? Был человеком, а сейчас не знаю… Есть такая хасидская история… – Владимир прикрыл дверь в подъезд. – Приходит Хаим к раввину: “Ребе, дайте совет, не знаю, что делать”. – “А что?” – “Да, в общем, ничего страшного, только я продал пару месяцев назад свою душу…” – “Хаим, как ты мог, как, почему?” А Хаим ему: “Вы только не думайте, ребе, этот бес, он не такой, как другие, он очень даже приличный и от меня ничего плохого не требует. Наоборот, когда я порой совершаю добрые дела, он даже меня немного хвалит, и вообще очень вежливый. Просто я вот немного беспокоюсь теперь, все-таки бес, вы понимаете…” Ребе, значит, удивляется: “А как же тебе служит этот твой бес?” – “А никак не служит. Я его даже и беспокоить не хочу. У меня, в общем, и так все есть. И мельница, и дети. Просто немного беспокоюсь, все-таки душа, вы понимаете”. “Так зачем же, – спрашивает ребе, – ты ее тогда продал?” – “Да просто как-то неудобно было отказать, такой культурный, такой вежливый”…»
Николай Кириллович распахивает окно. Хора не слышно, отпели и расползлись по своим берлогам, а воздуха так и нет.
Он ходит по комнате и думает о Ленинграде. Лиза права, он мог бы звонить. Она не понимает, что позвонить – значит позвонить в прошлую жизнь. Оживить всю эту старую кашу мелких, мгновенно разбухающих обид.
Любил ли он Лизу? Он ходит от стены к стене. Он любил музыку. Он любил Лизу, пока в ней была музыка. В ее пальтишке, в ее вечно промокавших «румынках». Полуеврейка, полушатенка, полупианистка. Что-то блоковское, дымчатое, начатое, незавершенное.
Блоковское выдохлось очень скоро, через год. Да и Блока он постепенно разлюбил. Осталась партитура «Предчувствую Тебя» для хора а капелла, нигде не исполнялась.
Разворачивается, делает несколько шагов. Другая стена. Разворот, шаги, стол, стена. Он не мог писать музыку, когда она была дома. Она подходила сзади, упиралась животом в его плечи, дышала в ухо: «А знаешь, вот эта твоя тема сейчас очень похожа на…» – и начинала напевать. Он просил ее этого не делать. Она обижалась, она же хотела помочь. Через неделю все повторялось: «Послушай, похоже ведь…» Один раз швырнул в нее нотами. Она хлопнула дверью и четыре дня жила у тещи.
Дольше всего их связывала постель. Когда музыка уже ушла из всего, когда быт превратился в сплошной лязг и скрежет. Когда каждый уже разметил границы, и общей территорией были только дети. Постель все еще оставалась в луче неяркого света, только в постели они могли иногда о чем-то поболтать. Так казалось Николаю Кирилловичу. Что казалось Лизе, он не знал. Один раз спросил, она промолчала, потом стала рассказывать про какую-то собаку, которую увидела возле подъезда.
Да, Лиза очень любила собак, артистично изображала их. Постоянно притаскивала щенят, сразу двух, одному будет скучно. Едва освоившись, они начинали ненавидеть Николая Кирилловича. Рвать ноты, обгрызать карандаши. Скулить, когда он садился за инструмент.
Так они жили. Последние годы Лиза уже не притаскивала собак. Не лезла, когда он садился за инструмент, со своими догадками, а ходила, поджав губы. Да он и не садился при ней, и это ее тоже обижало. После рождения Павлика постепенно исчезла и постель, погасла, остались матрац, простыня, подушка, тяжелое одеяло и немолодая, уставшая женщина. Почувствовав его шаги, Лиза отворачивалась и закрывала глаза. Или просила дать ей дочитать пару страниц, и он лежал и ждал, когда она отложит книгу, зевнет и вспомнит о нем: «Ладно, только быстро».
Так они жили, уходили на работу, занимались детьми, платили за коммунальные услуги. Он продолжал даже любить ее, любить одной памятью. Он останавливается у стены и ковыряет обои.
Завтра он позвонит в Питер. Главное – Варя.
…Он медленно несет дочь. Поднимается по ступеням, проходит по доскам помоста. Качает ее, напевает что-то вроде колыбельной. Наверное, ту, которую сам слышал в самом раннем детстве. Теперь он снова ее вспомнил, он качает дочь и негромко напевает, чтобы сон ее был сладок, как и положено сну маленькой принцессы. Пусть она уже не маленькая, давно выросла, вышла замуж, уплыла в другую страну. И вообще не может услышать его песню, потому что ничего не может услышать. «Я б спас ее… А вот теперь она ушла навеки. – Корделия, Корделия, чуть-чуть повремени еще!»
Дуркент, 21 мая 1973 года
Уни
олиб қолар эдим… ҳалал бердингиз,
║либ қолди! Корделия, Корделия,
Мунча шошасан! *
В городе, кроме Музтеатра, имелся еще Драмтеатр, и между ними, как между Монтекки и Капулетти, шла древняя и глухая вражда. Театры с ревнивым прищуром следили друг за другом и плели затейливые орнаменты интриг.
Назначение Николая Кирилловича худруком в Музтеатр было воспринято как пощечина всему драмтеатровскому коллективу и его традициям. В начале декабря в кабинете директора собрались аксакалы театра, за столом только и было слышно: «из самого Ленинграда», «сам Дурбек-акя», «экспериментальная музыка»… Аксакалы долго курили и пили чай; наконец постановили: а) не впадать в панику и б) принимать меры. Реализация пункта «б» включала, между прочим, настраивание – через своих людей – против Николая Кирилловича коллектива Музтеатра. Добиться этого, учитывая негибкость нового худрука, оказалось несложно. Все мелкие неудачи Николая Кирилловича тут же укрупнялись, расписывались соответствующими красками и сообщались в кабинете директора Драмтеатра.
И все же главным в пункте «б» было не это. Было решено, что Драмтеатр нанесет ответный удар в виде новой, поставленной к фестивалю, современной пьесы. Возможно даже – экспериментальной. Слово «экспериментальной», правда, вызвало волнение умов: в Драмтеатре привыкли свято хранить традиции. После пяти выпитых чайников пришли к компромиссу. Было решено ставить классику, но новыми средствами. Из Ташкента был приглашен молодой режиссер, считавшийся новатором и поэтому сидевший без работы. Режиссер согласился и с ходу предложил ставить «Короля Лира». Причем на узбекском, действие должно происходить в древнем Дуркенте, а музыкальным сопровождением служить шашмаком.
У режиссера была внешность восточного Пьеро и энергия небольшого атомного реактора. Через три дня он уже всех убедил. Поддержал его и Синий Дурбек, который тут же назвал себя тайным поклонником Шекспира. Почему тайным, осталось непонятным; главное, что Шекспиру и эксперименту был дан зеленый свет. Так в Драмтеатр оказался втянут Давлат, специалист по шашмакому и дуркентской музыке.
Давлат просиживал в Драмтеатре, куря и обсуждая с Садыком – так звали режиссера – детали музоформления. К середине апреля появились ноты.
И тут возникли сомнения. Шекспировский стих, даже в узбекском переводе, не желал ложиться на ритм шашмакома. Давлат предлагал слегка переделать текст, но против этого восстали аксакалы. Тут даже термоядерной энергии Садыка не хватило, пришлось отступить и занять почтительную оборону. Садыку к тому же самому не нравились варианты переделки Шекспира, которые предлагал Давлат; Садык хмурился и прятал лицо в ладонь. Давлат попытался подправить мелодию; Садык слушал и прятал лицо уже в две ладони и нервно качал ногой. Кто-то, чуть ли не сам директор, предложил призвать на помощь Рудольфа Карловича. Давлат тут же схватил ноты и заявил, что лучше их сожжет, чем позволит из них делать «Прощай, паранджу!».
Через день перед колоннами Музтеатра остановилась машина. Вышел Садык и, слегка покачиваясь на высоких каблуках, прошел внутрь. Посидел минут пятнадцать в зале, наблюдая, как Николай Кириллович репетирует первую часть своей симфонии, стучит палочкой и что-то объясняет срывающимся голосом. И так же спокойно, под вытянувшиеся лица музтеатровцев, вышел. Этот визит обсуждался в Музтеатре так же бурно, как и прошедший в тот же день матч «Дуркора» с душанбинским «Динамо». До этого никто из Драмтеатра по своей воле в Музтеатр не приходил.
Так к «Лиру» был привлечен Николай Кириллович; ради этого Садык целый час проторчал у директора Драмтеатра, а потом вместе с ним звонил за благословением Синему Дурбеку.
Николай Кириллович долго отказывался, ссылаясь на занятость и на незнание шашмакома. Потом посмотрел в скорбные глаза Давлата и согласился.
Началась тяжелая и интересная работа. Вечером к нему приходил Давлат, приносил в авоське дары от дяди – тандырную лепешку и домашнего кефира – катыка, который они перекрестили в ХТК*. Касым-бобо передавал Николаю Кирилловичу большие приветы и приглашение прийти, посидеть на айване и поговорить о жизни.
Так проходили эти домашние лекции о шашмакоме. От ХТК переходили к чаю; Николай Кириллович слушал о двенадцати ладах-макомах, об ушшак, хусейни, раст… Некоторые вещи он помнил с Ташкента; читался в консерватории такой предмет – «узбекская музыка», они что-то выстукивали на партах. Теперь он слушал Давлата с открытым ртом, а Давлат ходил от холодильника к окну, садился и начинал напевать. Водил несколько раз Николая Кирилловича к местным исполнителям шашмакома. Один жил, точнее, доживал свое в Бешсарайке, сидел на курпаче под клеткой с беданой. Потом запел. У Николая Кирилловича поползли мурашки. Возвращались молча, чтобы не рассеять разговором то, что услышали. Николай Кириллович стал делать первые записи. Главное, как можно больше сохранить материал, не резать по живому.
Иногда приезжала Жанна, варила им борщ. Восхищалась новым холодильником, гладила белую поверхность и тут же ужасалась пустоте внутри: «Чем вы тут живете?» Садилась на корточки, слушала их споры с Давлатом: «Ребята, какие вы гениальные…» А споры шли непрерывно, едва Николай Кириллович стал показывать Давлату свои варианты. Пока спорили, борщ остывал, Жанна снова ставила его на огонь. Иногда, чуть не разругавшись, они вдруг находили нужную тему, и Давлат прищелкивал пальцами и подтанцовывал руками и головой. Но чаще споры упирались в стену, Жанна второй раз разогревала борщ, Давлат надевал кепку, прощался и уходил. На следующий вечер или через день приходил снова, с лепешкой, катыком и свежими сплетнями из Драмтеатра. Там как раз разгоралась борьба между актрисами за роли дочерей Лира.
Дуркент, 22 мая 1973 года
В этот вечер Давлат пришел раньше, без авоськи, взмокший и пыльный.
– Бешсарайку начали!..
Слухи о сносе Бешсарайки гуляли уже давно, но признаков не было, и все успокаивались – может, и на этот раз обойдется.
Дней десять назад появились и признаки.
Приехали люди в пиджаках и галстуках, начались стуки и звонки в ворота, залаяли собаки. Люди входили во дворы, доставали из пиджаков бумаги. Жителям надлежало за пять дней собрать вещи и переехать отсюда в благоустроенные квартиры. Да, за пять дней, насчет транспорта пусть не беспокоятся, райисполком поможет. Прочитав, люди в костюмах быстро уходили, чувствуя, как сгущается воздух, какими взглядами смотрят им в спины. Иногда этих людей удавалось остановить, поймать за локоть, задать вопрос, куда девать барана, что делать с курами или как быть с виноградником, с огородом, со всем, без чего жизнь даже в самой благоустроенной квартире лишена смысла. Люди в пиджаках делали недовольные лица. На месте снесенных домов, объясняли они, будут возведены стадион и парк с колесом обозрения. С этого колеса весь наш цветущий город будет виден как на ладони. Нет, жилые дома здесь строить не станут, и взять «под котлован» никто не сможет.
Квартиры давали у черта на куличках, в пятом микрорайоне. Кто-то уже съездил туда. Голая степь, бетонные коробки, воды нет, свет только-только проводят.
Бешсарайка загудела. Люди бегали друг к другу, собирались на улицах, обсуждали; как ветер, разносились слухи. Те, к кому «пиджаки» еще не приходили, надеялись, что пронесет, и вздрагивали от любого стука. Некоторые заявляли, что никуда не поедут, пусть их сносят вместе с домами. Скотина шла за бесценок. Улицы наполнились запахом крови, люди резали баранов, коров, кур, которых не удавалось продать или пристроить. бешсарайский базар на несколько дней превратился в один мясной ряд, отовсюду свисали кровавые куски, обсиженные мухами.
Давлат все дни был у дяди, чей дом тоже был определен под снос. Касым-бобо мобилизовал всю родню, каждый день писал письма и воззвания, предлагая планы сохранения Бешсарайки и ее дальнейшего благоустройства. Дети, племянники и внуки Касыма-бобо бегали по махаллям, колотили в двери и собирали подписи. Касым-бобо дважды ходил в обком, сидел в приемной Синего Дурбека, уставясь в обитую дерматином дверь кабинета. Секретарша сообщала, что Дурбека Хашимовича нет, и уговаривала не ждать напрасно, но Касым-бобо только крепче сжимал губы и продолжал гипнотизировать дверь. В конце концов Синий Дурбек передал, что двадцатого мая лично посетит Бешсарайку и постарается зайти к Касыму-бобо. Касым-бобо минут десять жал секретарше руку и желал успехов в личной и общественной жизни.
Оставшиеся два дня прошли у Касыма-бобо в подготовке к этому историческому визиту. Во дворе устроили субботник, все было выметено, выбелено, вдоль дорожки расставлены горшки с растениями. Курятник сверкал, курам на шеи дети повязали бантики. Асфальт перед домом был отмыт до синевы, а на воротах повешен транспарант, приветствовавший высокого гостя в стихах.
Накануне вечером Касым-бобо провел репетицию: «Джасур, встань сюда, вот сюда, будешь играть на рубабе. Хуршида-хон, как только видит гостя, начинает плясать и кружиться… Я лично буду стоять здесь. Давлат, ты встанешь здесь, солидно, в костюме, возьми под мышку какую-нибудь умную книгу или ноты хотя бы. Марьям, не забыла? Ты подносишь гостю по нашему древнему обычаю хлеб с солью». Кто-то робко возразил, что хлеб с солью – это русский обычай. «Какая ерунда! – поморщился Касым-бобо. – Был русский – стал наш древний обычай! Ну что, приготовились?»
Прорепетировав несколько раз, старик распустил родню и вернулся к себе. Ночью не спал, вставал, и даже чтение газет не усыпляло его. Раза два выходил во двор, проверял готовность клумб и дорожек, задумчиво глядел на звезды и возвращался в дом.
Утро началось с бешеного стука в ворота. «Все на митинг, все на Старую площадь на митинг!» Стук то удалялся, то приближался; стучали во все ворота, вдали заливались карнаи. Старой площадью назывался пустырь, где было кольцо автобусов и жарился под солнцем маленький памятник Калинину. Касым-бобо отправил туда на разведку младших сыновей, а позже явился сам вместе с Давлатом, державшим под мышкой клавир «Пиковой дамы». Народу было уже много, никто ничего не знал, под Калининым стоял грузовик, в открытом кузове расположились музыканты. Карнайчи дудели в карнаи, дойрист устало шлепал по бубну, плясала танцовщица. «Совсем не умеет плясать. – Касым-бобо отвернулся от грузовика. – А вдруг Синий Дурбек прямо к нам поедет? Сбегай, предупреди, чтобы тут же нас звали…» Давлат сбегал, а когда вернулся, обнаружил, что подъехал еще один грузовик.
На нем стояли уже одетые и загримированные певцы и мрачно оглядывали толпу. Давлат узнал костюмы из оперы «Прощай, паранджа!». Салим-бай, угнетатель дуркоров (бас), его невестка Дурдона, стремящаяся к освобождению от феодальных традиций (меццо-сопрано) и его дочь Санабар (колоратурное сопрано), сочувствующая Дурдоне, но боящаяся отца-деспота. Разгоняя попадавшихся на пути, протянули шнур, выставили колонки. Издав свистящий звук, подключился проигрыватель. В кузове показался народный артист республики К.Д. Дияров в костюме с бабочкой и громко захлопал, подавая пример. Касым-бобо нахмурился. Заиграла пластинка с записью оперы, певцы в кузове подпевали ей. Дурдона пела о новой счастливой жизни, Салим-бай замахивался на нее плеткой, Санабар робко пыталась остановить руку отца. Наконец под глиссандо тромбонов в кузов забрался комиссар Сабиров (лирический тенор). Спев о том, что в Дуркенте установлена советская власть, он арестовал злобного Салим-бая и столкнул его с грузовика; народ захлопал. Комиссар Сабиров и две женщины исполнили заключительное трио, посередине которого пластинка стала заедать, певцы быстро раскланялись, снова возник народный артист республики К.Д. Дияров и, воздев руки, захлопал. Прошло еще минут пять, снова загудели карнаи. На грузовике показался первый секретарь горкома, что-то быстро прочитал, вручил какой-то многодетной матери ключи от квартиры, сам себе поаплодировал и исчез. Грузовик с артистами, рассекая толпу, развернулся и уехал. Касым-бобо стал пробираться к оставшемуся, его узнавали, приветствовали и пропускали: «Касым-бобо, выступите, скажите им…» До грузовика дойти не удалось. На нем появился человек в форме и объявил в мегафон, что митинг закончен и все могут расходиться по домам. «Пока они еще стоят…» – добавил уже не в мегафон, но эти слова все равно оказались усиленными. Народ заволновался. «Пусть выступит Касым-бобо! Пусть скажет Касым-бобо!» Но карнаи снова заиграли, затарахтела дойра и под звуки «Дуркентской плясовой» грузовик стал отъезжать. А к Касыму-бобо протиснулся Джасур и сказал, что к их дому подъехала «Волга», спрашивали Касыма-бобо, уехали, пообещав скоро вернуться. «Это Синий Дурбек!» – Касым-бобо вцепился в Давлата, и они понеслись домой.
Когда прибежали, «Волга» еще не вернулась. Касым-бобо, отдышавшись, выстроил родню перед воротами, а сам стал расхаживать из стороны в сторону. Прошло полчаса, «Волга» не появлялась. От соседей поступали слухи, что уже начали ломать возле базара. Касым-бобо поворачивался к родне: «Сохраняем спокойствие, на провокации не поддаемся!» Прошло еще полчаса, Касым-бобо уже сидел на табурете, внуки по очереди обмахивали его газетой, остальная родня стояла, прислонясь к стене, или сидела на корточках. К соседнему дому подъехал грузовик, стали выносить вещи. Касым-бобо следил, как в кузов забрасывались узлы, заносилась с лязгом посуда. «Сохраняем спокойствие», – говорил он, обращаясь уже не к родне, а, полуприкрыв глаза, куда-то вверх, где все больше раскалялось солнце. Потом поднимался и снова ходил взад-вперед, пока грузовик с соседским добром выруливал из их улицы.
– Они только в двенадцать приехали, – говорит Давлат, ускоряя шаг.
Они сворачивают на Ткачих, идут мимо Универмага.
– Синий Дурбек? – спрашивает Николай Кириллович.
– Какой там! Зампред райисполкома. Дядя вначале не разглядел, «Волга» появилась, он нам: «Танцуем, поем!» А этот вышел, посмотрел на нас, потом к дяде, ключи ему стал совать. Вот вам за заслуги, квартира в центре будет… Ну, дядя ему ключи и швырнул в пыль.
– И что теперь?
– Не знаю. Дядя заперся у себя. Жену не пускает, никого не пускает, молчит. Джасур, его любимец, подошел к двери: акя, мы боимся за вас, выходите! Молчит. Вечером меня позвал. Иди, говорит, к товарищу Триярскому, проси, чтобы пришел, у меня к нему один откровенный разговор есть. Без него не возвращайся.
Почти стемнело, на Ткачихах включаются фонари. Возле остановки дежурит Валентина Пирожок с кошкой на плечах. Коротко сообщает прохожим: «Скоро конец света, скоро конец света». Никто не останавливается, все привыкли. Николай Кириллович роется в карманах, смотрит на Давлата:
– Пяти копеек нет?
Давлат протягивает Валентине, та быстро кладет в карман:
– Спасибо, товарищи. Скоро конец света.
– А когда, неизвестно? – спрашивает Николай Кириллович.
– Откуда я знаю. Это от тебя зависит.
Идут дальше, сворачивают под арку.
– Кажется, она меня с кем-то спутала, – говорит Николай Кириллович.
В разговорах проходящих мимо несколько раз промелькивает одно и то же слово: Бешсарайка. Бешсарайка. Николай Кириллович слышит отдаленный гул. Они проходят пустынный базар, гул нарастает, и пахнет пылью. Николай Кириллович кашляет в ладонь и останавливается, пораженный:
– Как после бомбежки…
Они идут мимо остатков Бешсарайки. Обходят груды кирпичей, глины, спиленные деревья, перешагивают, перепрыгивают. В бывших дворах бродят старьевщики, копаясь в мусоре. Лают оставленные собаки, визжат электропилы, слышны крики людей и шум бульдозера. Несколько домов и дом Касыма-бобо стоят островком.
– Завтра начнут, – говорит Давлат, отряхивая брюки. – Свет уже отключили.
Дверь Касыма-бобо открыта. В пыли валяется приветственный транспарант.
Заходят, идут по кирпичной дорожке, вдоль которой все еще стоят горшки с цветами, а сбоку темнеют уже увязанные узлы.
Возле двери их встречает Джасур, протягивает лепешку с солонкой:
– Хуш келибсиз*, – говорит почти шепотом.
– Зачем… – Николай Кириллович смотрит на Давлата.
– Отец велел. – Джасур продолжает держать лепешку, Николай Кириллович отламывает кусок и опускает в солонку. Джасур берет керосиновую лампу, они входят. Комната заставлена узлами, Николай Кириллович жует соленые куски.
– Дода, – стучит в дверь Джасур, – мехмон**…
В комнате темно. Распугивая тени, Джасур ставит керосиновую лампу и уходит. Касым-бобо лежит на скамье, в сапогах, спиной к вошедшим.
– Не смог я сохранить дом, – приподнимает голову. – Телефон, говорит, там у тебя будет! А зачем мне теперь телефон, я завтра умру, с того света, что ли, звонить буду? Я детям дом хотел оставить! Дом, а не телефон. Дом – это память, а телефон – что? Пластмасса, внутри – проводочки, сегодня – есть, завтра – мусор. А дома здесь, на Бешсарае, двести лет стоят.
– Но, может, в квартире… – начинает Николай Кириллович.
– Что «в квартире»? Жить в воздухе, на третьем, четвертом этаже? Ты, Николай-акя, разницу между деревом, которое в земле выросло и которое в горшке где-нибудь на балконе в квартире, чувствуешь? В горшке только мелочь можно вырастить, а чтобы дерево, чтобы корни, ветки, все как полагается – это, извините, земля нужна! Земля – дом для дерева, а не горшок на подоконнике. А нас хотят из земли выдрать и в горшок пересадить!
Старик кладет ладонь под голову:
– Сам я виноват. Говорил отец: если разрушишь десять чужих домов, одиннадцатым окажется твой собственный. А я его не слушал… И еще запах этот, не могу… Давлатджон, иди, что стоишь-слушаешь? Привел, и спасибо, иди, чай попей, я тут одно слово сказать Николаю-акя должен.
Давлат выходит. Сопит керосиновая лампа, тикают часы. Старик подносит к лицу ладонь, нюхает ее, кладет на грудь:
– Ты, Николай-акя, с бабами обычно как? Сверху или снизу?
Николай Кириллович задумывается. По-разному, когда как…
– А я в молодости, знаешь, как любил? – Старик закрывает глаза. – На поезде. На товарном, ташкентском. Он после Партсъезда так ускорялся, почти летел. Несколько минут, надо было в это время все успеть. Я успевал! Все успевал. Потом он уже ход сбавляет, мимо Старых Шахт вообще ползет. Спрыгнешь, скатишься с ней по траве, а трава там большая, особенно весной, сильная трава. В траве уже остальное доделаешь… Слышал о таком способе?
Николай Кириллович мотает головой.
– Потому что этот новаторский метод я сам разработал. Сам! Сам все рассчитал, с математикой я всегда дружил… Сколько я женщин таким образом катал, теперь даже не помню. И зачем помнить, правильно? Тут не количество главное. За количественными показателями гнаться не надо. Ну, скажи вот: что в этом было плохого, что я им последнюю радость доставлял? Их потом все равно всех в лагерь или на поселение. Отдельные женщины мне даже благодарность выражали, между прочим. А он… Он не просто отругал, а запретил. Так, взял и все запретил. Я, значит, разрабатывал, значит, подсчитывал, а он взял и проявил свой волюнтаризм! Вот этого конкретного случая ему не прощу, из-за этого, можно сказать, я тогда на него и просигнализировал куда надо… Ну, это уже позже было, в пятьдесят третьем. А так, если не брать этот случай, то мы с ним, можно сказать, душа в душу работали…
– С кем?
– «С кем»! С ним, о ком я еще говорю? С Алексеем Романовичем. Это же мой учитель, можно сказать. Огромной души человек.
Николай Кириллович смотрит на керосиновую лампу.
– Все те годы он, знаешь, что делал? – Манит ладонью, Николай Кириллович наклоняется. – Прятал их. На шахтах, в пещерах. Тогда там многие прятались. Но он своих держал отдельно.
– Кого?
– «Кого-кого»! «Кого-кого»! Я о ком тебе говорю? По документам их расстреляли, правильно? А по правде в пещеры уводили. Я ему сам много пещер показал. Я же родом из дуркоров, отец мой покойный дуркор был, и дед, о прадеде вообще не говорю. Они все пещеры знали, как вот эти пять пальцев. Но не открывали никому, даже под пыткой. Клятва была у них такая, если нарушишь… – Старик проводит пальцем поперек шеи. – Нянчиться не будут, отрежут голову – и гуляй. А я клятвы не успел дать, молодым был еще. Потом уже другую клятву давал, когда в комсомол вступал. Но отдельные пещеры уже знал, и как дойти. Около завода, и под Гагаринкой.
– Гагаринкой?
– Там больше всего. Там он больше всего их и держал.
– Кого?
– Опять «кого»… Расстрелянных этих своих в кавычках. Врагов народа. Он же сам враг народа был, Алексей Романович. И еще какой! Таких теперь днем с огнем не найти! Редкой души, редкого мужества человек. Если бы все такие враги народа были, мы бы уже, о!.. при коммунизме с тобой жили! Никакая Америка нас бы не догнала!
– Так значит, Алексей Романович прятал их под Гагаринкой?
– Что? Не слышу! Никого он не прятал, это все было в рамках законности. Наверху… – Старик поднял палец и потыкал темноту. – Наверху об этом хорошо знали, всё знали. Там Алексея Романовича очень уважали как специалиста, поэтому и дали специальное разрешение заниматься контрреволюционной деятельностью в рамках, значит, целесообразности текущего момента. Время такое было, нужно страну поднимать, гидроэлектростанции строить… А теперь что? Теперь только ломают.
Николай Кириллович снова спрашивает про Гагаринку.
– Не слышу, у меня тут помехи, в это ухо обращайся… Да, мы тоже ломали. До основанья, как сказано в песне. Но мы ломали, понимаешь, чтобы строить новую жизнь, а теперь – для чего? Тут, говорят, будет стоять чертово колесо. На месте моего дома, который мой дед вот руками строил!
Старик трясет ладонями, потом отворачивается к стенке.
– Ты на нем поднимался хоть раз? – спрашивает, помолчав. – Я один раз, в Ташкенте. Купил билет, как полагается, сел со спутницей. На цепочку нас закрыли, чтобы не упасть от волнения. Только набрали высоту, я даже небо пощупать не успел, уже вниз. Лучше бы… комнату смеха здесь построили, чтобы люди приходили и смеялись над моей жизнью… Дай руку!
Николай Кириллович протягивает ладонь.
– Какая теплая… И не пахнет кровью. Совсем не пахнет! Я тогда в Ташкенте, после того колеса, в театр зашел. Ну, раз в Ташкенте, надо в театр зайти. Тем более я тогда со спутницей был, а она с такими, понимаешь, культурными запросами – то ей чертово колесо, то воды с сиропом. Так в этом театре одна женщина, англичанка кажется, она, значит, все не могла руки от крови отмыть. И мылом терла, и мочалкой, и под краном держала – кровь не сходит. Вот она все ходит по сцене и жалуется зрителям. Это, конечно, выдумка. В жизни кровь быстро смывается. Раз, два – и в дамки. А запах… Запах, да, на всю жизнь, особенно если ты убил. Очень тяжелый запах. Слышишь, как пахнет?
Николай Кириллович пробует носом воздух. Пахнет керосином, пылью…
– Кровью, – говорит Касым-бобо, не дожидаясь ответа. – От моих ладоней. Поэтому тебя позвал. Думал, попрошу через тебя у Алексея Романовича прощение, чтобы уже спокойно глаза закрыть. И запах, может, пройдет.
Старик приподнимается, сбрасывает на пол курпачу:
– Алексей-акя, – смотрит, не мигая, на Николая Кирилловича, – ты знаешь, я тебя не предавал. Тебя бы все равно тогда посадили. Была, конечно, у меня на тебя одна злость, за поезд, но, если подойти диалектически, ты был и здесь прав. Может, поэтому я особенно и злился, что ты был прав, всегда прав, слишком своей правотой раздражал. Поэтому я им кое-что сказал. И меня отпустили. И тебя потом подержали и отпустили. И твои люди, может быть, спаслись даже. Я потом одного на улице видел, только он меня не узнал.
Старик снова нюхает свою ладонь, морщится, бьет кулаком по скамье:
– Нет, все еще пахнет… Не предавал, говорю! И про подземную плотину они не через меня узнали, я только подтвердил, просто головой слегка кивнул и показал, где находится. Ты знаешь, они в пятьдесят третьем всех трясли. Кто-то мог расколоться. А может, ты сам раскололся, а? Сказал им про плотину, чтобы следы замести … Нет, знаю, не мог. И я не мог, я только подтвердил. Они сами бы туда добрались. Сами шлюзы открыли. Даже стараться не надо было, там уже давно протекало, их же еще мой прадед и прапрадед вот этими руками… Вода пошла… Кто-то, может, спасся. Стало два кладбища, одно наверху, другое внизу. Одно, значит, наверху, а другое…
– Под Гагаринкой?
Старик не отвечает. Обнюхав ладони, достает платок, смачивает из флакона и протирает каждый палец. Доносится кислый запах одеколона.
– Темная ночь, – тихонько напевает, протирая мизинец, – только пули свистят по степи… Только ветер шумит в проводах…
Поднимает глаза на Николая Кирилловича:
– Завтра в девять сорок по местному времени перестанет биться сердце старого большевика, борца за светлое будущее и за сохранение памятников архитектуры Касыма Ходжакулова. Что надо будет сказать о покойном? Касым-акя был умом, честью, а когда вышел на пенсию, то и совестью своей махалли. Причиной его предстоящей смерти стали бездушие, бюрократизм, а также чертово колесо. Покойный выражает глубокие и искренние соболезнования своим родным и близким и надеется, что на его похоронах будут исполняться творения Шопена, Мендельсона и других прогрессивных композиторов…
Старик прячет платок, внимательно изучает ладони:
– Запомнил? Про церковь письмо я Давлату отдал, он потом отнесет в нужное время. Теперь иди. Прощаться не надо, завтра попрощаешься, вместе со всеми.
Николай Кириллович поднимается.
– Стой. – Старик протягивает лампу. – Унеси. Я теперь должен успеть к темноте привыкнуть, к полной темноте…
Город с желтым куполом, 19 мая 1973 года по старому стилю
Вождь пролетариата оказался прав, космос менялся на глазах. Что-то назревало, сгущалось и давило на мозг. Дни шли тяжелые, с пепельной дымкой. Сухомлинов, находясь в следственной башне, попытался резать себе вены. Резал непрофессионально, его спасли.
После Пасхи не проходило и недели, чтобы город не столкнулся с каким-нибудь черным телом. По ночам гремела артиллерия с Бабигонских высот, расстреливая мелких космических рептилий, подлетавших слишком близко, или глыбы льда. Звуки далеких орудий смешивались с лягушачьим хором и тиканьем часов. Ночи были душные и бессонные, над прудами стелился горьковатый туман. Он ходил по кабинету, иногда спускался вниз и глядел на голубое тревожное свечение Земли. Оно проникало сквозь стекло и покрывало лицо холодом. Он растирал его платком, руки были слабыми, в ногах гудел свинец.
В одну из таких ночей он простил Сухомлинова. «Коней на переправе не меняют», – произнес, подписывая помилование. «И старых ослов – тоже», – добавил мысленно. Сухомлинов, живая руина, бросился к его ногам. Он поднял его, они помолчали. Наиболее преданными ему оказывались те, кто его предавал. Начали кружиться арапчата, Сухомлинов проглотил слезу и удалился, его кланяющаяся фигура уменьшалась в анфиладе. «Турецкий марш» отзвенел, стали слышны хоры сверчков, редкие выстрелы. Ладони были холодными, он потер их друг о друга.
Он смотрит на часы с арапчатами.
Единственные часы во всем дворце; другие, песочные, или, точнее, пепельные, погибли при налете. Время его уже почти не интересовало, он устал от времени, вся жизнь была съедена этим тиканьем, треском будильников, позывными радио, заводскими гудками. В кабинете начальника Дуркентского ОГПУ стояли напольные часы и гудели басом, он мечтал всадить несколько пуль в их самодовольный циферблат; после ареста начальника часы еще некоторое время пели, потом исчезли.
Часы с арапчатами он тоже приобрел в Дуркенте.
Очередной «наследник цесаревич», которого он и приехал отлавливать в Дуркент, сидел перед ним на табуретке, трясся и врал как сивый мерин. На столе, крытом серым сукном, стояли вот эти часы. «Цесаревич» служил бухгалтером в местной потребкооперации и, иногда уходя в запой, распространял среди дуркентских обывателей слухи о своем высокородном происхождении. Некоторым, особо доверенным, демонстрировал якобы семейную реликвию – этих вот арапчат. Кто-то из «особо доверенных» сообщил куда следует, бухгалтера забрали прямо с рабочего места, в нарукавниках. На первом допросе держался надменно, заявил, что он есть чудесно спасшийся царевич Алексей, и потребовал особого обращения. История спасения звучала убедительно: был подробно описан некий подземный ход. Бухгалтер демонстрировал свой монетный романовский профиль и пучил глаза, походившие на глаза свергнутого царя. Обнаружилось, что он страдает и гемофилией; когда же на столе следователя появились часы с арапчатами и зазвенел «Турецкий марш», из Дуркента полетела на Старую площадь телеграмма на имя товарища Менжинского с просьбой прислать специалиста по выяснению такого рода щекотливых дел. Через две недели специалист, тов. Бесфамильный А.Р., прибыл, поселился в бывшей гостинице «Регина» и приступил к работе. Еще через неделю дело было успешно завершено, очередной лже-Алексей разоблачен и осужден на три года. Впрочем, как и большинство советских лже-Алексеев, он вскоре был переведен в психиатрическую больницу с галлюцинациями и навязчивым бредом. В бреду ему виделись сгустки крови, женские трупы и Ипатьевский дом.
Это, собственно, и было его, Бесфамильного А.Р., главной работой. Выявлять самозванцев и выводить их на чистую, ледяную воду закона. Молодая советская страна кишела ими, «великими князьями» и «великими княжнами», не говоря о загранице, где они уже не таились и велегласно заявляли права на престол и мифические царские вклады. Лже-Анастасии, лже-Ольги, лже-Марии; самозваных царевичей Алексеев числом было около ста. Он помнил их лица, их убежденные голоса, их бегающий взгляд.
Алексей Пуцято. Появился через несколько месяцев после расстрела в сибирском селе Кош-Агач. Рассказывал, что ему удалось выскочить из поезда, на котором царскую семью везли в ссылку, и скрыться у преданных людей.
Василий Филатов. Уверял, что ему удалось выбраться уже после расстрела из шахты и бежать с помощью сочувствующих красноармейцев братьев Стрекотиных.
Эйно Таммет. По его словам, бежал во время перевозки тел в шахту; Юровский же стрелял холостыми зарядами. Затем был передан на воспитание в семью Веерманов, находившуюся в дальнем родстве с некоторыми из придворных.
Филипп Семенов.Жил под фамилией Ирин, которую затем сменил на Семенов. По его версии, был ранен и спасен каким-то преданным человеком, после чего увезен в Петербург тайными монархистами.
Дальский Николай Николаевич. Утверждал, что его под именем племянника царского повара, поваренка Седнева, вывели из Ипатьевского дома с согласия Юровского. В дальнейшем якобы переправлен в Суздаль и отдан на воспитание в семью Объектовых. Там же чудесно исцелился от гемофилии, получил фамилию Дальский от Суз-Дальский и стал офицером Красной армии.
А также Франческо Фидель, Сакубей Иван Чамелл, Эндрю Джованни Романов, Алексей Куцятой-Джизубионский, Марсестер Урсубой…
Советские лже-Алексеи в основном себя не афишевали, таились. Но и с ними нужно было что-то делать. Советская власть держалась еще непрочно, ее шатало из стороны в сторону и мутило от крови; она была молодой и нелюбимой, новых Лжедмитриев и Емелек Пугачевых ей было не нужно.
И у него было много работы.
Он стал спецом по самозванцам. Вылавливал их, допрашивал, выслушивал наглый бред бесконечных «великих княжон» и «царевичей Алексеев». Среди них попадались любопытные экземпляры; у некоторых наблюдались медиумические таланты. Одна лже-Мария из-под Харькова довольно точно воспроизвела несколько эпизодов, о которых никто, кроме царских детей, не мог знать. Другая самозванка, выдававшая себя за Анастасию и непохожая на нее совершенно, неожиданно заговорила ее голосом – он даже вздрогнул. Больше всего поразил его «царевич Алексей», которого он допрашивал в 1930 году в Нальчике. «Царевич», нервный блондин лет тридцати, сразу же сознался в обмане, рыдал, а потом вдруг, уставившись на него, стал сползать с табурета. «Ваше императорское… величество!» – бросился в ноги и даже ухитрился поцеловать ладонь, вот как Сухомлинов несколько минут назад… Пришлось застрелить, другого выхода не было. Написал объяснительную: «…был вынужден применить оружие в целях самообороны». Обладая таким опасным воображением, этот «царевич» все равно бы плохо кончил.
После этого эпизода он задумался. Повторения Нальчика допускать не следовало. Да и борьба с царственными тенями постепенно теряла актуальность. С монархистов и прочих осколков империи органы переключались на партийцев, троцкистов, бухаринцев. Революция, как всегда, начала с аппетитом поедать собственных детей. Царские дети, тем более вымышленные, отходили на второй план. Уйти из органов он не мог, Миссия была еще не завершена.
И тут у него возник Дуркент с еще одним «царевичем» и танцующими арапчатами.
Часы эти, как оказалось, действительно, принадлежали когда-то царской фамилии. Украшали кабинет Николая Первого, затем перешли к великому князю Константину Николаевичу, от него – к опальному Николаю Константиновичу, который и привез их в Ташкент. После смерти князя арапчата исчезли. Как они попали в Дуркент, выяснить так и не удалось. Разоблаченный бухгалтер плакал и клялся, что это семейная ценность, под чарующие звуки которой прошло его детство. Арапчат было решено передать в местный музей, и тут они снова исчезли. На них положил глаз начальник ОГПУ, страстный собиратель часовых механизмов. После его ареста некоторые экземпляры его коллекции и перешли к майору Бесфамильному А.Р., который к тому времени осел в Дуркенте и вплотную занялся гелиотидом.
Арапчата снова звенят. Дверь открылась, он обернулся.
– Экипаж Свято-Рождественского монастыря, – возглашает Сухомлинов. – Просит высочайшего разрешения на стыковку и последующую аудиенцию.
Он кивает. За спиной доигрывает «Турецкий марш». Сухомлинов собирается уходить, он удерживает его взглядом:
– Я желаю лично встретить отца игумена.
Часовая музыка замолкает, наступает тишина.
– Позаботьтесь, чтобы были сделаны соответствующие приготовления.
Сухомлинов рассыпается в своих «вотр мажестэ», двери закрываются.
Поправляет холодными руками воротник. Этих гостей он давно ожидал. Берет колокольчик.
Звяканье перерастает в перезвон колоколов. Он, уже переодетый, спускается по лестнице, его пытаются поддержать под локоть. Не стоит беспокоиться, он вполне способен передвигаться сам. А где цесаревич? Снова занят. Лестница заканчивается, слышнее становится перезвон, под который происходит обычно их стыковка.
В иллюминатор вплывает колокольня. Слегка вращаясь вокруг своей оси, приближается, луч пробегает по кресту, луковке и мозаичному набору над входом.
Он помнил эту мозаику еще по первым годам своего дуркентского жительства, когда часто прогуливался до окраин. Монастырь располагался недалеко от Старых Шахт, в нем еще водились монахи. Колокольня стояла у самых ворот, возле полуразрушенной надвратной церкви, проходить через которую было опасно. Мозаика изображала сцену Рождества Христова. Люди, ангелы и животные на щербатом золотистом фоне…
Колокольня исчезает, потом появляется почти вплотную. Виден раскачивающийся простодневный колокол, при торможении он замирает, и начинает качаться малый. Пол вздрагивает, надпись «Внимание! Идет стыковка!» гаснет. Звон стихает, двери под Иверской раздвигаются.
Отец Вениамин входит быстро, происходят поцелуи, за ним еще несколько молодых монахов и отец Паисий, один из опытнейших космических корабельников. Пару раз он в шутку выпрашивал себе отца Паисия, на что отец игумен отвечал: «У вас тоже добрые корабельники». Да уж, чудесные – как только с ними еще не рухнули на Землю…
После молебна прошли в Мальтийский зал.
– Ну что, отче, устоим на этот раз? – Он наклоняется к клобуку отца Вениамина.
Видит неподалеку внимательное лицо Сухомлинова. Кажется, поспешил он с его помилованием. Сухомлинов, почувствовав взгляд, исчезает.
– Слышали, – спрашивает отец игумен, – американцы вчера русский аэроплан сбили, сверхзвуковой?
– Нет…
Во время его ареста он перестал следить за новостями с Большой Земли, переключившись на местные, космические.
– Под Парижем, на международном авиакосмическом салоне в Ле-Бурже. Братья из Александро-Невского написали, у них кресты американцев уловили.
– Какие американцы, с Большой Земли?
– Да нет, те сейчас даже разрядку объявили… Наши, доморощенные, галактические. Послали на Большую Землю «лоханку» с частичной видимостью. Так, чтобы ее только летунам было видно, и прямо поперек аэроплану. Еще и музыку свою, как обычно, задудели. Летуны попытались высоту сбросить, вошли в это…
– Пике, – подсказывает отец Паисий, чертящий что-то на бумаге.
– Да, а потом, когда, значит, попытались из него выбраться, то «лоханка» по ним еще и лучиком прошлась, и тут уже… Отец Паисий, ты расскажи, у тебя лучше получится.
– Резкий заход в пикирование, – поднимает голову отец корабельник. – Угловая скорость перехода где-то восемь градусов в секунду при максимальной величине угла тангажа примерно тридцать восемь градусов. Была сделана попытка вывода из пикирования на высоте семьсот пятьдесят метров с задержкой около четырех секунд с угловой скоростью до пяти градусов в секунду. Через пять секунд отлетела консоль левого крыла. Самолет выполнил левую полубочку и разрушился в воздухе.
– Знакомый почерк. Так же они разрушили тогда в тридцать пятом тот самолет-гигант, как его…
– «Максим Горький», – кивает отец Паисий. – Но тогда они еще были немцами.
– Для той материи, из которой они состоят, это не так существенно… Они уже послали объяснение в Лигу Наций?
– Старые песни, – махнул рукой отец игумен. – Что борются против Империи Зла, ссылаются на программу «Ибрис».
– Программа «Ибрис» не допускает несогласованных действий…
– То-то и оно. То, что аэроплан сверхзвуковую скорость набирает и похож на адскую птицу, с этим своим «клювом», – отец игумен изобразил ладонью, – это еще не повод посылать на них «лохань». Даже если уверены, что тут чистая гордыня* и начало шестой главы книги Бытия… Нельзя гордыню гордыней врачевать!
Щеки отца игумена алеют, он отпил из стакана и вернул его с легким стуком на стол.
Он смотрит на отца игумена, на мокрый стакан, на белую, с прижелтью бородку отца Паисия, на молодого монаха, присутствующего в качестве секретаря и заполняющего блокнот каракулями.
Здешние американцы давно уже позволяли себе многое. Теперь и вовсе перестали считаться с межгалактической конвенцией.
Впрочем, космические русские вели себя не лучше.
Снова вспомнил, как проходил под надвратной церковью в монастырь, раскидывая сапогами дикую зелень. Как поглядывал на него из-за угла колокольни отец Паисий, тогда еще просто послушник. Как встретил его хриплым лаем монастырский пес Красавчик.
Ну что ж, времени мало, пора переходить к главному. К событиям вокруг Вифлеема. К тому, ради чего монахи, подлатав корабль и перенастроив колокола, спустились из сферы света сюда, в беспокойные околоземные сумерки.
Дуркент, 5 июня 1973 года
– То, что космос – огромный музыкальный инструмент, – Давлат устает сидеть на корточках и поднимается, – тут ничего оригинального он не сказал. Оригинально другое – какой инструмент. Обычно космос представляли как лиру. В одном византийском трактате – в виде колокола. Арабы добавили – альуд, или барбад, вроде лютни. А он, он попытался сам изобрести этот инструмент.
Он – это Ибн Мутафия, на могилу которого Давлат привел Николая Кирилловича. Стоит жаркий вечер, под тутовником скользко от нападавших ягод, гудят осы. Николай Кириллович сидит в рубашке с коротким рукавом, которую в Дуркенте называют «финкой», и слушает.
Шелковица осталась последним деревом возле мавзолея Малик-хана. Остальные, помоложе, уже спилили – груда веток, листья обвисли, как тряпочки. Вместо спиленных деревьев натыканы елки, уже слегка сварившиеся от зноя. Сам мавзолей еще в строительных лесах, к юбилею должны отреставрировать. «Отреставрируют так, что мать родная не узнает», – сказал Давлат, когда только пришли.
– Он создал инструмент, похожий на несколько барабанов, один в другом. Барабаны означали сферы, или небесные круги. Во время игры они вращались, задевали друг о друга, получалась музыка. Музыкант крутил их с помощью педали – принцип гончарного круга. Регулировал, чтобы барабаны правильно соприкасались.
– А инструмент сохранился? – Николай Кириллович разглядывает могилу.
С края могилы шевелится тень от листвы и лежат несколько ягод. Между ягодами ползают муравьи.
– Нет, конечно. Здесь у нас ничего не сохраняется. Земля, наверное, такая. Только впитывает.
– При чем здесь земля?
– Пыль. Просто сжатая пыль. Весь город стоит на пыли. И весь из нее построен. А пыль не может ничего сама родить. Только впитывать. И снова превращать в пыль. Об этом он, кстати, тоже писал.
– Мутафия?
– У него есть второй трактат, об обработке минералов. Начинается с главы «О свойствах земель и их влияния на нравы». Правда, он утверждал, что пыль в Дуркенте целебная, что она даже впитывает злые помыслы, освобождая от них жителей.
– Попрошу, чтобы несколько мешков подвезли в Музтеатр…
– Оркестровую яму обложить?
– Лучше сразу уже засыпать… вместе со мной.
Давлат промолчал. Он в курсе неладов Николая Кирилловича с оркестром.
Солнце подступает к самой могиле, они перебираются в тень.
– А чем прославился сам Малик-хан? – спрашивает Николай Кириллович, щурясь на желтоватый купол мавзолея.
– А я разве не рассказывал, когда мы в тот день мимо проходили?
– Да… – Николай Кириллович не помнит.
– Малик-хан считается одним из трех восточных царей, которые пришли к Иисусу, когда тот родился.
– Подожди, это же… Мельхиор?
– Да.
– Странно… – Николай Кириллович теребит кончик носа. – Я не знал… А как он здесь оказался?
– Он сам был отсюда.
– А другие два царя?
– Из других мест.
– Странно. Мне только позавчера выписки из одной книги прислали, там как раз про этих трех волхвов.
– А что за книга?
Это было письмо от Вари с выписками из книги Серафима Серого.
…Вечером братья францисканцы, – читал он круглый Варин почерк, – напали на греческого епископа и монастырского врача. Те – бежать; попытались укрыться в базилике Рождества, распахиваются двери – армяне-священники тихо служат вечерю. В храме – лица, много католиков, есть и православные, шевелятся в молитве бороды русских паломников. Заварилась суматоха! По донесению русского консула, «католики набросились не только на бегущего епископа, но и на бывших в храме армян». Во время погрома из пещеры Рождественского собора была похищена Серебряная Звезда, указывавшая место Рождества Христова. Звезда принадлежала грекам, подтверждая их право на владение этим местом. Из вертепа были также вынесены греческая лампада и греческий алтарь…
Дальше рассказывалось о судьбе этой Серебряной Звезды. Слог был темен, размашист, многое пропущено, Варя старательно переписывала только то, что относилось к «петрашевцу Николаю Триярскому». Она прислала первую часть выписок, обещала прислать еще, а сейчас она сильно занята по школе, конец четверти и учебного года, на носу экзамены, «и мама сказала…»
В присланных выписках мелькали архитектура, снег, Николай Второй, расстрел петрашевцев, замена его каторгой. Все это вертелось в какой-то метели, все двоилось, двоился и сам Николай Триярский, несся куда-то в повозке, и ледяные звезды вставали над ним и пели серафическими голосами.
Про Серебряную Звезду сообщалось, что ее припрятали в общем переполохе русские паломники, а потом тайно поклонялись ей.
Николай Кириллович, прочитав, ничего не понял, доел омлет и лег спать. Нужно ждать продолжения, решил, поворачиваясь на бок.
– А про трех волхвов говорилось, что вот эта Звезда… – Николай Кириллович икнул и поглядел вокруг в поисках воды, запить икоту. – …Что эта Звезда была из какого-то особого серебра, потому что светилась в темноте. Или что только отделка была из серебра, а сама она была из драгоценного камня… Да, я тоже подумал про гелиотид.
Снова икает. Давлат поднимается, приходит с пиалой чая. Николай Кириллович благодарит, делает пару медленных глотков.
– Может, конечно, Малик-хан был и не тот Мельхиор, – говорит Давлат. – «Малх», «малик» – такое имя часто давали правителям и иудеи, и арабы, и потом тюрки, хазары. Я где-то, не помню, читал, что так звали деда князя Владимира со стороны матери – Малк.
– Владимира, который Русь крестил? Нет, я не знал. Малк… Интересно. А что было дальше?
– Где?
– С Мутафией. – Николай Кириллович показывает глазами на могилу.
Давлат молчит, втягивает носом воздух:
– Ничего… На его инструменте даже какое-то время играли. Музыка, правда, как сообщали современники, была странной и непривычной. Ибн Якуби называл ее даже неприятной, она напоминала ему бурчание в животе после трех чарок кокандской бузы. Но даже он восхищался устройством этого инструмента.
– Послушать бы…
– А потом Мутафия написал трактат о музыке, в котором уподобил строение космоса устройству своего инструмента, а Всевышнего – играющему на нем музыканту. Многим это не понравилось.
– Богословам?
– Местные богословы мало интересовались трактатами о музыке, в Дуркенте не было сильной богословской школы. Трактат не понравился местным музыкантам. Тем, кто не играл на инструменте, который изобрел ибн Мутафия.
– А как он назывался?
– Так и назывался – олам. «Вселенная» по-персидски.
Николай Кириллович хмыкнул.
– Это было еще не все. – Давлат убрал руки за спину, прошелся. – Оказалось, в его трактате была еще тайная глава, которую он дал прочесть избранным. Там уже не только Бог именовался Музыкантом, но и всякий музыкант, играющий на оламе, объявлялся носителем Божественной энергии… Естественно, об этой тайной части трактата на следующий день знал весь Дуркент. Тут уже проснулись богословы… Но, главное, начался бунт музыкантов…
– …Кто не играл на оламе.
– Да. И их было большинство. Они двинулись к дворцу Желтого Дурбека, играя все одновременно на своих инструментах и производя такой шум, что собрался весь город. Они объявили, что, пока еретик Мутафия не будет наказан, они отказываются играть на свадьбах. А для дуркентца жениться без музыки – даже страшнее, чем без муллы. Но и это было еще не все. Музыканты пригрозили, что перестанут выступать на празднике, посвященном Малик-хану.
– Забастовка… – Николай Кириллович глядит на муравьев, ползающих вокруг ягод. – А почему именно – на празднике?
– Малик-хан считался покровителем дуркоров, праздник отмечался в день осеннего солнцестояния, потом работы на шахтах закрывались до весны. А дуркоры составляли особую касту и, как говорится, держали город в своих руках.
– А правители?
– Правителей они сами сажали, главное, чтобы те были из рода Дурбеков. А если правитель начинал делать глупости, то его скоро находили мертвым. Все правители так и кончали, они же не могут не совершать глупостей…
– И они с этим мирились?
– Кто, правители? А что было делать? Единственное, чем жил город, – это гелиотид. Больше ничего здесь не было, только пыль. А дуркоры чуть что – грозили перестать работать и затопить шахты, одну-две подземные плотины открыть, и все. Пару раз так делали, город вымирал.
– А что стало с Мутафией? Убили?
– Зачем? В Персии где-нибудь или в Египте его бы, конечно, казнили. А у нас.. Просто взяли его трактат, потом оламы, которые он успел собрать, побросали в огонь и приготовили на всем этом плов. Нравится наш дуркентский плов?
– Я… А есть отличия от других пловов?
– Конечно! Бухарский, например, посветлее; кокандский, наоборот, поджаристый. А в местный плов всегда много специй клали, чтобы неприятный вкус воды убрать. Даже немного шувока кладут.
– Что?
– Это по-русски будет полынь, кажется. Мне Гога объяснял. Он, кстати, мастерски плов готовил… Ну вот, приготовили на его оламах плов, за столом музыканты собрались, Мутафию тоже позвали: на вот, поешь.
– И он поел?
– Ибн Якуби… Это не тот ибн Якуби, который великий арабский историк, это наш, местный. Но тоже неплохой. Он пишет, что сам на этом пиру был и что у плова был отменный вкус. В общем, Мутафию накормили пловом, угостили бузой и сказали: больше трактатов не писать и инструментов не придумывать. И заниматься тем же, чем и остальные здешние музыканты.
– Он согласился? – Николай Кириллович смотрит на Давлата.
– Да… Как услышал, крикнул: «Хорошо, сейчас буду заниматься тем же, чем вы!..» Вскочил на стол, задрал халат и стал заниматься рукоблудием.
Муравьи подползают к пиале.
– Они и это ему простили. Видели, человек вне себя. Только когда в них полетели эти… – Давлат шевелит губами, подыскивая слово. – …Они стащили Мутафию и немного поколотили его. Этим праздник и закончился.
– А дальше?
– А дальше он умер.
Слышно, как переговариваются вернувшиеся с обеда реставраторы и гудят осы.
– Не сразу, наверное. – Давлат поднимается и хрустит коленом. – Через год или два даже. Якуби об этом не сообщает. Дать тебе почитать Якуби?
Они недавно все же перешли на «ты». На похоронах Касыма-бобо. Старик умер пунктуально в девять тридцать на следующий день после той их встречи. В тот же день дом сломали, поминки делали уже в новой, пустой и чужой квартире.
Дуркент, 7 июля 1973 года
Он отвык от такой жары. Музыка не писалась, ноты обросли пылью. Он набирал в ванну холодную воду, ходил в ней, шумя ногами. Иногда в ванну запускался арбуз. Арбуз качался и слегка терся об икры.
Время остановилось. События происходили не в нем, а в пустоте, горячей и душной. От мороженого болело горло. Давлат предлагал съездить в горы, поездка все откладывалась.
От жары возобновились отношения с Жанной. Они сидели накануне втроем на его кухне, ели арбуз, Давлат вышел за сигаретами. Он потянулся к Жанне, поймал ее мокрые, приторные губы, прижался к носу. Жанна не удивилась, от неловкого толчка тарелка съехала на пол. Не разбилась, но пол долго еще лип к ногам.
Через полчаса вернулся с сигаретами Давлат, все понял, сослался на дела и убежал. Жанна вышла с ним, ей нужно было звонить, вернулась и осталась на ночь. «С мальчиками посидит Володя», – сообщила из ванной. «Неудобно…» – приоткрыл дверь Николай Кириллович. «…Трусы надевать через голову, – закончила Жанна и повесила душ. – А Володьке лучше у меня на ночь остаться, чем там на своей стройке. Ну, дай полотенце!»
Он боялся, что ночью снова появится Гога, как в те, прежние их ночи с Жанной. Гога не появился, но страшно кусали комары. Утром они демонстрировали друг другу укусы. «Не расчесывай, – говорила Жанна. – Дай поцелую, и пройдет». И принялась добросовестно целовать каждый укус… Ушла от него в полдень, он лежал на диване, придавленный счастьем и стыдом. И духотой – жара в тот день побила все рекорды. Он снова включил вентилятор, вентилятор заныл, зашевелился край простыни, штора, ноты.
Под тихую арию вентилятора он провалялся до вечера. Читал, разглядывал горячую комнату, воображая в ее частях аквариумы со льдом. Вечернее солнце, нащупав щель между штор, легло полоской на стену, Николай Кириллович поднялся. Постоял под душем, почесывая все еще нывшие укусы. Предстояло идти к Люсе Осипенковой, в ее «салон». Идти не хотелось, но он уже не раз отказывался, и ему передавали, что на него обижены и совершенно не понимают его поведения. В конце концов, думал он, натягивая майку, зачем умножать обиды без надобности… Идти было недалеко, Осипенкова обитала на Ткачихах. Николай Кириллович поискал одеколон, долго искал ключи. Пока искал, успел взмокнуть, хоть снова вставай под душ. Ограничился ополаскиванием лица с кратким заездом в подмышки. Повертел в руках галстук, вспомнил офорт Гойи «Гаррота», швырнул на диван, не добросил. Выключил вентилятор и вышел в подъезд.
Город еще звенит от жары, из окна первого этажа поливают шлангом асфальт, от асфальта пахнет баней. Поливальщица направляет шланг вниз, пропуская Николая Кирилловича, за спиной снова шумит вода.
На Ткачихах еще жарче, движется раскаленный транспорт. Чуть легче возле газонов, над фонтанчиками висит серебристая паутина. Николай Кириллович пристраивается поближе к брызгам и скоро намокает с одной стороны.
Заходит в гастроном, морщится от духоты и липучек с мухами. Покупает «Монастырскую избу», жалеет, что не взял портфель, придется идти с «избою» в руках.
Возле остановки курсирует Валентина Пирожок. Она в своей обычной униформе: плащ, сапоги, только кошки на плечах нет, кошка лежит на скамейке.
– Здравствуйте, Валентина.
– И ты – здравствуйте. На Гагаринку едешь?
– Нет, по делам.
– Ну, иди, иди, – косится на «Монастырскую избу». – А на Гагаринку все-таки поезжай. Есть пятачок?
Николай Кириллович исследует карманы и не находит. Вся мелочь крупнее.
– На обратном пути дам. – Николай Кириллович прячет монеты в мокрый карман.
– Обратного не будет.
Николай Кириллович уже привык к ее фразам, но на душе темнеет. Слегка темнеет и вокруг, полукруглое прозрачное облако наползает на солнце. Николай Кириллович хочет переспросить насчет обратного пути, но Валентина уже глядит в другую сторону, аудиенция окончена.
Дверь в Люсину квартиру приоткрыта, Николай Кириллович размышляет, позвонить или просто зайти, и, постояв, просто заходит.
В прихожей взгляд упирается в знакомую трость.
– Главное – есть у композитора чутье сцены или его нет, – звучит в подтверждение старческий тенор из комнаты.
Трость прислонена к стене. Николай Кириллович закусывает усы. Уйти, может, пока не поздно?
– В опере, когда ее пишешь, надо смотреть глазами не только композитора. Надо смотреть глазами и режиссера, и певцов, и антрепренера… или, как сейчас говорят, дирекции.
Уйти – остаться?
– У Бетховена с чувством сцены было, скажем, плоховато. Какой уж гений был Шуберт, у Сальери учился, а вот чувства сцены у него не было… за что и издевался над ним Вебер. У Брамса? Не знаю, ни одной оперы он не написал. А вот у Моцарта с чувством сцены было блестяще. У Глюка – превосходно, у Мусоргского – изумительно.
– А у Рахманинова? – еще один знакомый голос.
И Ринат здесь.
– У Рахманинова – мягко говоря, так себе. «Алеко»… Одноактная опера – это опера-лилипут.
Николай Кириллович старается бесшумно выскользнуть обратно в подъезд. Останавливается. Перекрестившись, идет вперед. Задевает бежаковскую трость, трость падает. Подняв ее, ставит на место и входит в комнату.
Попадает в полумрак, шторы задернуты, не сразу различает присутствующих.
– Николя! – протягивает из кресла голую руку Люся. – Не верю глазам…
Справа поблескивает лысина Бежака, лицо Бежака полузаслонено бокалом, из которого он пьет, поглядывая на Николая Кирилловича. На Бежаке неожиданная рубашка, пестрая и полурасстегнутая; остатки волос схвачены на затылке в хвостик.
По другую сторону от Люси пристроился Садык. Режиссер вообще без рубашки, в джинсах и с босыми ногами, на груди темнеет какой-то амулет. На плече Садыка лежит ладонь Люси, пухлые пальцы слегка играют. Садык поднимается, берет Николая Кирилловича горячей ладонью за талию и усаживает в кресло.
Появляется для рукопожатия ладонь Рината, он тоже сидит по-турецки на полу в толстовке на голое тело.
– До-ре-милости просим! – напевает, раскачивая головой. – До-ре-милости просим!
Еще один маленький круглый человек, Николаю Кирилловичу незнакомый, в рубашке и галстуке возле Садыка.
– Масхара! – Мокрая ладонь быстро сжимает ладонь Николая Кирилловича.
Николай Кириллович задумывается, припоминая слово.
– Шут, – переводит Садык.
– Азиз играет роль шута в «Лире», – дикторским голосом поясняет Люся. – Он, вообще, не актер, а музыкант, его Садык где-то в кишлаке раскопал, на дойре играет. По-русски почти не понимает… прелесть просто. Сейчас входит в образ.
– Бастакор*, – представляется Николай Кириллович.
Садык что-то вполголоса поясняет круглому человеку, тот энергично кивает, тянется куда-то, появляется дойра.
– Бу йил аҳмоқларни омади кетган,
Аҳмоққа айланди ақли расолар,
– стуча по дойре, поет.
Тентаклик ҳисоби чувалиб битган,
Маймунлик қилмоқда бутун донолар!**
Николай Кириллович узнает слова. Бежак улыбается в бокал, Ринат хлопает. Масхара кладет дойру на пол, отодвигает, вытирает платком пот.
Проходит час.
Николай Кириллович осваивается, привыкает к сумраку, к дребезжанию Бежака, к рысьему взгляду Садыка. Шторы раздергиваются, на улице еще светло. Люся курсирует по комнате, возжигая свечи.
Разговоры вертятся вокруг музыки, Люся обмахивает Рудольфа Карловича журналом «Огонек».
– От журнала «Огонек» дул прохладный ветерок, – щурится Бежак, откинув голову и оголив в улыбке вставную челюсть.
На столе стоит серебряная посудина, полная красным вином, плавают розовые лепестки. У края посудины покачивается ковшик, все понемногу подливают себе, кроме Рудольфа Карловича, за ним ухаживает хозяйка. Не пьет один Масхара, постукивает по дойре. Люся предлагает поставить музыку, гости смотрят пластинки. Головы всех украшены венками из пижмы и еще какой-то горной флоры – Люся недавно была в горах.
Николай Кириллович поднимается и ходит вдоль стен, африканские маски, две-три чеканки, останавливается возле картин. Что-то среднее между Пикассо и восточной миниатюрой.
– Альфред Эмиров, – слышится голос Рината.
Эмиров… Второй муж Жанны, вспоминает Николай Кириллович.
– А где он сейчас? – поворачивается к Ринату.
– Уехал… как и все.
Николай Кириллович рассматривает картины. Изгибающиеся, как в огне, виды Дуркента. Мавзолей Малик-хана. Обнаженная… Николай Кириллович вздрагивает, приподнимает очки. Жанна. Жанна, хотя лицо вроде не ее.
Он выходит на лоджию, ставит бокал на подоконник.
– Как идут репетиции? – чиркает за спиной спичкой Садык.
– Никак. Пол-оркестра в отпуске.
– А зачем вы их отпустили?
– Я не отпускал.
– Хотите, поговорю с вашим директором?
– Спасибо. – Николай Кириллович мотает головой.
– Как хотите. Я бы разок переспал с ним, у вас бы все гладко пошло.
– Переспать… с директором?
– Ради искусства. – Садык пожимает плечами. – И всего один раз. Для них этого достаточно, потом они уже нормальные…
– Кто «они»?
– Начальники. Чиновники разные. Не пробовали?
Николай Кириллович снова мотает головой, венок сваливается с нее на подоконник.
– А как еще с ними по-другому? – Садык задумчиво глядит в окно. – Когда они тебе говорят «нет», а тебе нужно «да»? И если в кабинете при этом, кроме вас двоих, никого нет?
– Прямо в кабинете?
– А где еще? Главное, брать их сразу…
– И мужчин и женщин? – Николай Кириллович пытается представить.
– Все – живые люди… У них же вся система их так построена, все друг друга имеют. Только без удовольствия. Даже без эрекции.
Из комнаты доносится взрыв хохота. Стучит дойра, видна танцующая Люсина спина, руки.
– Я так все свои спектакли пробивал, – курит Садык. – И друзьям по театру пару раз помог.
– Но ведь можно и…
– По морде получают только дилетанты. Нужно знать приемы, технику… Но главное – любовь.
– Любовь?
– Любовь. – Садык облокачивается о подоконник. – Любовь к искусству, к сцене. Искусство требует жертв.
– И таких – тоже?
– Таких – в первую очередь. А с молоденькой актрисой переспать – тоже мне! – фыркнул. – Это, батенька, каждая бездарь может… Хотя с актерами тоже иногда приходится. Но это – сильнодействующее… С ними надо нежно. Они же как дети.
– Музыканты, наверное, тоже… – Николай Кириллович вспоминает своих оркестрантов. – А если в это время кто-то в кабинет войдет?
Садыка рядом уже нет, только окурок тлеет в пепельнице в виде сфинкса. Из комнаты слышны музыка и голоса.
– Он – сумасшедший, просто сумасшедший! – перекрывает все тенор Бежака.
Николай Кириллович вертит бокал. Пора прощаться и уходить, предыдущая ночь была почти бессонной. Прикрывает ладонью зевок.
А если в кабинет все-таки кто-то войдет? Хотя – Николай Кириллович толкает дверь, – может, Садык все насочинял…
– Мы все безумцы. – Венок на голове Бежака съехал набок, рубашка расстегнута. – И странно, что мы пока на свободе. Вот еще один безумец… – Указывает бокалом в сторону вошедшего Николая Кирилловича. – Все в Питере бросил: работу, квартиру, жену, даже своего Шостаковича – и к нам… в наш образцово-показательный дур-р-дом!
Николай Кириллович останавливается.
– Не обижайтесь, Николя! – Бежак тянется к нему. – Мы все здесь безумцы. Я про себя говорю, что я – первый. Бросил Вену, вы знаете… Нет, вы не знаете, Николя! Не знаете и не говорите. Вы не бывали в Вене!
– Не бывал.
– И не сможете побывать… в тогдашней Вене! Сегодня это уже не то, вода утекла. Сейчас это уже просто город для туристов. А тогда это была столица империи! Даже в начале тридцатых, когда я уезжал, было мокро, шел ливень, но имперский дух еще витал над городом! Я глядел в окно поезда и напевал начало этой темы из Пятой Малера, которую испоганил ваш драгоценный Дмитрий Дмитриевич в своих прелюдиях, опус тридцать четвертый. Па, па-па, па… Па, па-па, па! Все бросил: и Малера, и Вену. Скажете, меня там ожидала газовая камера… А может, и не ожидала.
– Маэстро, зато вы стали здесь основателем… – вступает контральто Люси. Она берет «Огонек», снова собирается обмахивать Бежака.
– Я стал безумцем, – устало останавливает руку Люси. – Первое облучение получил, когда еще был здесь в плену. Я потом проверил, по срокам все совпадает, гостил тогда у Каминера, его дочки устроили мне концерт для местного общества, а днем Каминер пожелал показать мне пещеры, тогда еще их показывали желающим… Какой ужин он устроил в мою честь… простого австрийского пленного! Это было началом безумия. Я уехал и думал, что никогда сюда не вернусь. Ну, что вы замолчали?
Масхара постукивает по дойре. Николай Кириллович стоит, прислонившись к стене.
– И вы сумасшедший. – Взгляд Бежака останавливается на Садыке. – Куда вы приехали? Зачем вы здесь?
– Он – гений, – говорит Люся.
– Тем более! Гений пусть возвращается в Ташкент и не портит наших девушек…
Люся слегка розовеет.
– …и мальчиков. Сами без него справимся! – Бежак поправляет венок. – Справимся, Ринатик?
Ринат поджимает под себя ноги. «Старичок разошелся», – слышит Николай Кириллович его шепот.
Масхара напевает, постукивая по дойре: «Ана шундай. Шам ёниб б╒лди. Бизлар эса қоронғиликда қолдик»*. Берет стоящую рядом свечку, дует на нее. Становится темнее, над столом повисает запах парафина.
– Правда, кое в чем вы нас переплюнули… – Бежак глядит сквозь прищур на режиссера. – Сколько вы в кабинете этого… как этого нового второго секретаря зовут?.. Два часа в его кабинете провели?
Садык скромно опускает глаза.
– Да-а… – продолжает Рудольф Карлович. – Ну что ж. Молодым везде у нас дорога. Вопрос только – куда? Куда эта дорога? Мы вас предупредили… Это город безумцев.
– Мои милые безумцы, чай готов. – Люся нависает над столом с чайником. – Освобождаем место для чая.
Ринат подползает к столу, снимает чашу с остатками вина.
– Безумству храбрых поем мы песню, – кряхтит Бежак.
– Безумство храбрых – вот мудрость жизни! – Люся водружает чайник и лезет в сервант за чашками. – О, смелый сокол…
Стучит дойра, гремят чашки.
– Еще гость будет: ножик упал…
– Все – безумны, все… – тихо, одними губами говорит Бежак. – Кто хотя бы один раз был облучен этим камнем. Две психушки, и обе забиты. И Гога был безумцем… Еще каким! Помните, что он один раз заявил, когда мы вот так же сидели? Что он потомок императорской семьи… Это при Поле-то! Я, говорит, прямой потомок! И ушел блевать в ванную… А что, Полюшка сегодня не придет?
– У Аполлония Степановича какие-то срочные дела…
– Я, наверное, пойду. – Николай Кириллович отделяется от стены.
– А чай? – Люся под аккомпанемент дойры разливает чай. – Ты еще торта не видел! Ринатик, покажи ему торт!
Ринат делает руками вращательное движение и устремляется на кухню.
– В другой раз. – Николай Кириллович пытается остановить его, но Ринат уже хлопает где-то холодильником: «До-ре-милости просим!»
– Второго такого торта в жизни уже не будет! – говорит Люся. – Так, чай я тебе уже налила…
В дверь звонят.
– Вот и ножик явился!
Люся исчезает в коридоре.
– Может, Аполлоний?..
– Звонок не его, – наклоняет голову Рудольф Карлович.
Слышен голос Люси, упрашивающий кого-то зайти:
– Как раз сейчас торт будем есть!
Второй голос не слышен.
Появляется Люся:
– Николя, пришел Русланчик, просит тебя выйти. Скажи ему, чтобы зашел и поел с нами торт! Мы его так не отпустим…
Николай Кириллович уже в коридоре.
На пороге мнется Руслан:
– Не волнуйтесь, я снова ушел из дома…
– Что случилось?
– Там, это, церковь сносят. Я сейчас снова туда. По кладбищу этих, нищих вылавливают, а около церкви уже эти… Давлат сказал, чтобы я не ехал, но я все равно поеду. Вы же поедете туда?
Николай Кириллович смотрит на часы. Половина десятого.
– Николя, веди его сюда! – доносится голос Люси. – Мне здесь не верят, что это вундеркинд!
Руслан вопросительно смотрит.
– Поехали! – говорит Николай Кириллович.
Иерусалим – Вифлеем, 23 июля 1973 года
«Боинг» садится тяжело, над Тель-Авивом дует ветер, самолет болтает. Море блеснуло и исчезло, снова наплыла серость, самолет тряхнуло.
Илик отклонился от иллюминатора, голова почти упала обратно на спинку. Начинает повторять молитву: Отче наш, иже еси на небесех… Неужели «еси» вот на этих, мутных, буйных, в которых сейчас их болтает? Нет, не на этих. Другое небо. Небо над небом, где-то прочел: бескрайний свет. Да святится Имя Твое… Илик набирает воздуха и крестится.
Отец Эндрю приоткрывает глаза:
– Еще не сели?
Илик мотает головой.
– Не волнуйтесь. – Ладонь отца Эндрю ложится на джинсовое колено Илика. – У Господа даже птицы малые сочтены…
«Птицы малые». Не очень утешительно, отче. Люди, птицы. С космической точки зрения и те и другие – даже не кусочки протоплазмы, а молекулы. Атомы. Одна надежда, что у Господа другой взгляд на человека. В том числе и на него, раба Божия Илью Фейнберга.
Нательный крестик сбился куда-то на холодное, мокрое плечо. Они летят на богословский конгресс. Точнее, летит отец Эндрю, а Илик его как бы сопровождает.
Снова припадает к иллюминатору. Деловито шевелятся закрылки, серости уже нет, внизу скользит, увеличиваясь, Святая земля.
«Под крылом самолета о чем-то поет…» – неожиданно мычит Илик.
Какая уж тут тайга… Аэропорт пышет жаром, самолетный озноб тут же проходит, накатывает сон, слабость, рубашка расцветает темными пятнами. В Нью-Йорке, правда, тоже было жарко.
В аэропорту Илика атакует родня, каким-то образом узнали, стоят, обмахиваясь, среди встречающих. Тетя Оля, дядя Веня, а кто это рядом с ними… Неужели? Надо же, как вырос. Время летит.
– Илик, ты, конечно, сегодня к нам?
Нет, Илик сегодня не к вам. Ни сегодня, ни завтра. Илик скашивает глаза на отца Эндрю, который беседует с другим батюшкой, из миссии, ожидая его, Илика. Тетя Оля смотрит туда же и выразительно вздыхает.
– Бог один, – говорит дядя Веня.
– Я это и без тебя знаю, – морщится тетя Оля и снова радостно улыбается Илику.
Иликино крещение стало для родни полной неожиданностью. Следующим сюрпризом стало его поступление в Свято-Владимирскую семинарию в Крествуде. Нет, сейчас каникулы, занятия начнутся в сентябре.
– Тебе нужны солнечные очки, – говорит тетя Оля. – Здесь невозможно без солнечных очков.
Илик прощается с родней. Обещает сразу позвонить, как нарисуется свободное время. А сейчас они едут в Иерусалим. Да, потому что там будет конгресс. После обеда – экскурсия в Вифлеем. («Там так опасно…», – успевает вставить тетя Оля.) Вечером – официальное открытие конгресса, прием. Да, очень насыщенная программа. Он успеет отдохнуть в Иерусалиме, в Вифлеем они едут только после обеда.
– Вова, дай ему твои солнечные очки. – Тетя Оля теребит плечо сына. – У тебя в машине запасные, дай. Илик еще не знает, что такое израильское солнце.
Участников конгресса много, ждут еще кого-то. Их повезет микроавтобус.
В микроавтобусе Илик глядит в пыльное стекло. Все выжжено, сухо – космический вид. Илик зевает и тут же на полузевке проваливается в сон. Рядом поглядывает по сторонам отец Эндрю.
Микроавтобус ползет по холмам, голова Илика покачивается, губы приоткрыты, лицо скрыто темными очками. Участники тихо переговариваются, кто-то, как Илик, дремлет. Конгресс посвящен теме Рождества Христова. Рождество в богословии, философии, искусстве. На заднем сиденье улыбается музыковед из Италии, он будет делать доклад о теме Рождества в музыке барокко. Дотторе, а когда ваш доклад? Послезавтра. Доклад отца Эндрю стоит на завтра: о «богословии Рождества» протоиерея Кирилла Триярского. Забавно, они устраивают этот конгресс летом, в самое пекло, не правда ли? Да, логично было бы поближе к самому Рождеству. Оставьте, какие конгрессы на рождественские каникулы!.. Да, но не в такую жару. Именно в такую жару все дешевле, и гостиницы дешевле. К тому же безопасность, они здесь должны постоянно думать о безопасности. Это вторая религия этого государства – безопасность, а может, даже первая. Вы хотите сказать, что в такую жару проводить безопаснее? Я хочу сказать, что мы уже приехали…
Илик вылезает со всеми на пылающую брусчатку, в глазах после сна песок, еще эти чертовы темные очки… Регистрируется, доползает до номера, сдирает одежду и лезет под душ. Вода течет по затылку, плечам, по наметившемуся за полгода американской жизни жирку. Следующий маршрут: душ – постель, с кое-как вытиранием по пути следования. Через час просыпается, спускает ноги, почесывает подбородок.
У выхода из гостиницы стоит парень в форме. Лицо интеллигентное, почти консерваторский тип. Темное солнце блестит на дуле автомата.
Они едут по городу. В микроавтобусе пустые места, некоторые участники еще приходят в себя. Отец Эндрю спрашивает, как Илик отдохнул. Серые стены крепости, желтый купол. «Мечеть Омара», – показывает отец Эндрю. Илик во время обеда почти не ел, только пил. Теперь все это из него выходит, на ресницы натекает пот.
Пальмы. Военные. Много военных. Первая религия этого государства. А вот и эти… Господи, как их? Раввины… хасиды? Надо спросить у дяди Вени, если успеют повидаться. Огромные шляпы, бородки. Ну как же их?.. Голос крови должен подсказать. Голос крови молчит. Наверное, из-за того что жара. И усталость. В другой обстановке, может, и шепнул бы что-то.
Они останавливаются и ждут. Кого ждем, коллеги? Гида, гида. Снова проходят военные. Илик провожает их взглядом. Совсем мальчишки.
За эти полгода он отошел почти от всего прежнего. От прежнего своего круга, от этих сборищ с водкой и колбасой и спорами обо всем. В кругу пошли слухи, что Илик собирается податься в монахи. С особым неврастеническим аппетитом об этом говорили женщины. Нет, милые мои, он не собирается становиться монахом.
А вот музыку он больше не пишет. Но это началось еще до крещения. Точнее, кончилось. Уже в первые недели в Нью-Йорке почувствовал эту пустоту там, откуда раньше росла музыка. Пытался ее заполнить, залить. Завалить разговорами. Только расширялась. Теперь он иногда регентует у отца Эндрю.
Гида все еще нет. Десять минут, пятнадцать минут. Это нормально, здесь все так. Здесь вечность уничтожила время. Что такое десять-двадцать минут, когда кругом тысячелетия? Это вам не Америка, коллеги.
Илик жалеет, что не взял с собой попить. Выйти, пока не явился гид, если он вообще явится?
Потерпите еще, сейчас он придет. Организаторы предупреждали, лучше не ходить по одному.
Не в вечности, кажется, дело, коллеги, а в моих бывших согражданах. Которых здесь вон сколько, просто Сухуми или Ялта. У советского человека нет чувства настоящего, он весь где-то в будущем. На время обращает внимание только тогда, когда за небольшое опоздание могут посадить, как Иликина отца в тридцать девятом (еле-еле выкрутился).
Кто-то передает ему бутылку воды, Илик благодарит, глотает, всплывают пузырьки. А вот и гид, бодрый, мокрый, извиняется на чудовищном английском.
Они едут в Вифлеем. Вифлеем переводится как «дом хлеба».
Хорошее название для симфонической картины. «Дом хлеба». Наверняка уже кто-то использовал. Надо спросить итальянца. Это, кстати, он передал Илику бутылку. «Дом хлеба», Господь как хлеб. Что еще нужно человеку? Хлеб и вода.
Итальянец не знает, он специалист по музыке барокко. «Дом хлеба»? В барочной музыке, по крайней мере, так ни одно сочинение не называлось.
Илик глядит в окно. Дом хлеба… Темный цвет очков его раздражает. Но если снять, еще хуже, уже пробовал, глаза просто заливает огонь. Как-то же они здесь обходились без этих темных стекол: патриархи, пророки, апостолы? Человек ко всему привыкает, особенно – святой. Принимает мир таким, какой он есть. Чтобы изменить мир, надо вначале его полюбить. С его пылью, свалками мусора, этим адским солнцем.
Кинг Дэвид, джюз. Адорейшн эф мэджи*. Вслушивается в болтовню гида, отцеживая понятное. Уловить систему, по которой этот парень портит английский… Илик допивает остатки воды, ищет, куда сунуть пустую бутылку. Отец Эндрю дремлет. В голове скрипичная тема из Второй симфонии Триярского.
Это единственное, что еще связывает его с музыкой, с той, прошлой жизнью.
Когда-то именно Николай Кириллович дал почитать ему Новый Завет. Столкнувшись с буйно цветущим невежеством Илика, принес на урок растрепанную книжку. «Почитайте, музыканту это надо знать». Кажется, Н.К. тогда ходил в церковь, потом перестал. Или не перестал. Триярский был человеком в футляре, только футляр этот был от какого-то редкого инструмента. Говорил всегда мало, делал паузы. Изредка улыбнется своей улыбкой, которую немного портила коронка. «Николай Златозуб». Илик его тоже так называл, в самом начале.
В первый месяц своей нью-йоркской жизни Илик показал кому-то его ноты. Даже не помнит, кому. Он тогда не просыхал и бурно со всеми общался. Показал, дал что-то ознакомиться и забыл. А в марте ему уже звонили, спрашивали, как связаться с этим русским композитором. Второй симфонией Н.К. заинтересовался Филадельфийский оркестр. Еще через месяц позвонили организаторы фестиваля в Санта-Фе. Это было как раз после крещения, и Илик был счастлив. Получалось, он выполнил обещание, которое дал Н.К. в ту безумную ночь перед отлетом. И то, что отец Эндрю знал отца Триярского, тоже ведь неслучайно.
Но дальше… Дальше, мои милые, тишина. Дуркентского адреса Триярского у него не было. Илик написал в Питер, просил сообщить. Снова тишина. Или его письмо не дошло, или оттуда застряло. Он написал еще одно, Рогнеде с Юликом. Он ненавидел писать письма, легче симфонию накатать. Рогнеда, как ни странно, откликнулась, обещала узнать. И опять тишина.
Американцы пытались пробить что-то по официальным каналам. Из советского посольства пришел ответ. Триярский Николай Кириллович. Находится. В настоящее время. В длительной творческой командировке. В одной из республик Средней Азии – даже не сообщалось в какой.
Через Бродского вышли на какого-то журналиста. Журналист бывал в Питере и согласился помочь. Потом долго и вкусно рассказывал о своих приключениях. Позвонил в Питере бывшей жене Н.К., нарвался на какую-то старуху, та заявила, что такие здесь не живут, побежали гудки. Наверное, испугалась иностранного акцента… На другой день журналист попросил позвонить туда одного из своих русских друзей, сам стоял рядом. Старуха после строгого допроса пошла звать. Журналист сам взял трубку, представился, попросил о встрече, назвал цель. «Ну… приезжайте», – ответил слегка усталый женский голос и стал объяснять, как добраться. Дождливым вечером журналист входил в серый дом на Гражданском проспекте. Дверь открыла крашеная блондинка в вязаном платье; чувствовалось, что платье было совсем новым, а в квартире только что сделали влажную уборку. «Заходите», – сказала женщина и стала зачем-то показывать ему квартиру. «Вот это наша кухня… Спальня». В спальне сидела, сжавшись, девочка лет двенадцати. «Наша дочь Варвара. Варя, поздоровайся, ты же учила». Девочка поздоровалась на школьном английском и сжалась еще сильней. Потом была показана столовая. Там уже был накрыт стол – чай, печенья. «Может, вы хотели бы выпить?» Нет, спасибо, он хотел бы узнать адрес Николая Триярского. Объяснил ситуацию, сказал про оркестр, про фестиваль. Женщина слушала и печально кивала. «Адрес я вам дать не могу». У нее его нет? Нет, у нее он есть. «Я ему напишу вначале, спрошу, и если он сам решит…» Журналист объяснил, что он через три дня уезжает в Штаты. «Не знаю… Вы меня ставите в сложное положение. Адреса я вам не дам. У Николая уже были неприятности из-за контактов с иностранцами… Попробуйте это варенье». Журналист стал прощаться. Долго вызывал лифт, проклиная потерянный вечер. Почувствовал за спиной движение, дверь квартиры тихо открылась, выглянула девочка, протянула листок бумаги и исчезла. Изнутри послышался сердитый женский голос, тут как раз пришел лифт. Выходя из подъезда, журналист поглядел на дом; окна горели сквозь дождь. Он попытался угадать квартиру, где только что побывал и где теперь мать кричит на дочь из-за этого несчастного адреса, который он сжимает в руке.
Получив адрес, Илик тут же накатал письмо… Потом еще одно…
«Артель “Напрасный труд”», – сказал бывший композитор Яблоков, с которым он случайно встретился за день до отъезда. Яблоков женился, полысел и куда-то торопился. О старой ссоре они не вспоминали.
«Сидел бы он в Питере или в Москве, его еще можно было бы достать. А Средняя Азия… – Яблоков махнул рукой. – Артель “Напрасный труд”!» – и нырнул в метро.
Яблоков был, наверное, прав. Илик поглядел наверх, в подсвеченную душную темноту. Ни одной звезды, они в Нью-Йорке вообще не видны. Купил себе пиццы и огромную колу, льдинки таяли и побрякивали при ходьбе.
А ведь они тоже не знали, как его найти! (Голос Яблокова продолжает звучать, хотя и не совсем его интонации.) Пустились, что называется, на авось. Нет чтобы сидеть в своих замках, медленными глотками пить вино, слушать, как потрескивает уголь в жаровне. Скучно, конечно, в зимнее время, но от скуки пока никто не умирал. А вот попасть в переделку в дороге – это запросто. Кругом разбойники, римляне, мятежники. Никто не посмотрит, волхв ты или кто. Хоть царь. Безумная, если разобраться, идея. Удивительно, что пришла она в голову сразу троим. И независимо друг от друга, как научное открытие. Собственно, это и было научным открытием.
«Новая звезда…» – Мельхиор сощурил морщинистое веко и снова припал к своей созерцательной трубке.
«Новая звезда», – потеребил угольную, с проседью бородку Гаспар и стал зарисовывать небо.
«Новая звезда!» – Юный Балтасар снял со стены альуд и провел смуглыми перстами по струнам.
Царь иранский. Царь халдейский. Царь аравийский.
Хорошо (снова голос Яблокова), сделали открытие, честь и хвала, и сидели бы дальше в своих замках. Мало ли что там, на небе, – на земле забот хватает. Интриги, казни, приемы. Для чего, спрашивается, тащиться неизвестно куда? Напрасный труд!
«Родился Царь Иудейский…» – Седая голова Мельхиора склонилась над пророческими книгами.
«Родился Царь Иудейский», – читает Гаспар письмена, проступившие на его рисунке.
«Родился Царь Иудейский!» – Балтасар разгадал гармонию, возникшую в небесном хоре с появлением нового светоча.
Царь-архитектор. Царь-художник. Царь-музыкант.
Ну родился, и что с этого? Каждую минуту кто-то рождается, и цари в том числе. И, главное, где эта Иудея и что есть Иудея? Захудалая римская провинция. Ни злачных нив, ни тучных пастбищ. Ни театров и филармоний, на худой конец. Чего, спрашивается, горячку пороть?
«Надо идти поклониться Ему…» – Мельхиор медленно поднимается из-за стола с рукописями.
«Надо идти поклониться Ему», – отложил Гаспар рисунок с высыхающей тушью.
«Надо идти поклониться Ему!» – Балтасар заиграл на альуде мелодию странствия и поиска истины.
Царь-бас. Царь-баритон. Царь-тенор.
Час от часу не легче! Поклоняться-то для чего? Из каких таких политических расчетов? Ну ладно, пастухи – люди необразованные, не особо занятые, а тут к ним и ангел является, и воинство небесное поет. Они рты и раскрыли: а, что, где? Да и идти им было совсем недалеко. Но цари, цари! Что за прыть, откуда такая поспешность?.. И ради чего?
Уже на следующий день они встретились недалеко от Иерусалима. День был ветреным; ветер развевал плащи царей и грозил сорвать с их мудрых голов венцы и тюрбаны. В лицо летел песок, редкие оливы били ветвями, как в припадке. Три царских каравана, подойдя с трех сторон, остановились. Заржали лошади, залаяли собаки, загомонили на трех языках три свиты. Цари молча сошли с лошадей (белая под Мельхиором, гнедая под Гаспаром, черная под Балтасаром) и обняли друг друга: они предвидели эту встречу. Тут ветер все-таки сдул чалму с головы Гаспара, и он побежал ловить ее, не дожидаясь, пока ее поймает свита.
Они стояли, беседуя; ветер немного стих. Небо было в серых клочьях, точно небесные лепщики махнули рукой на иудейское небо и лепка облаков шла сама собой. По холмам ползли полупрозрачные войска. Наплывали друг на друга и расползались римские легионы, мамлюки, поблескивали щитами крестоносцы, отстреливались из «калашниковых» арабы. Холмы были неподвижны, это была неподвижность непрерывной битвы, застывшей в своем течении из будущего в прошлое сквозь узкое горлышко настоящего. Временами прозрачные стрелы, пули и лохматые шары «греческого огня» пролетали совсем рядом. Тогда поскуливали псы, вздрагивали лошади и поворачивали свои морды верблюды. Но цари спокойно продолжали беседу и, только когда прямо на них падало разрубленное тело в латах или барражировал вертолет, делали легкую цезуру в плавнотекущей речи. Тело, плеснув кровью, исчезало; вертолет растворялся в низких облаках.
И посыпал снег, редкий для Иудеи снег. Как пух херувима, как манна по пути из Египта. И ты, Вифлеем, Дом Хлеба, terraIudaenequaquamminimaesinprincipibusIudae*, весь присыпан снегом, пухом, манной, и от капель вздрагивают лужи, и звездное небо в лужах с горячей звездой, и легкий пар поднимается над вертепом и гаснет. И в Вифлееме все убрано огнями – к чему бы: ведь еще никто не знает о Рождестве? Впрочем, нет, свет течет от новой звезды; испугались было, что падет она на землю, сметет города и иссушит источники вод, но напрасно боялись, напрасно: светит она спокойно, светит ярко, от света ее светло на стогнах и в домах, что позволяет сберечь ламповое масло – опять подорожало, ох уж этот Ирод! – и так последние времена и скорый конец света, а он еще цены поднимает! А звезда висит, улицы и площади плещутся в ее сиянии, как глиняные рыбы, вроде тех, которыми торгует мальчик-сириец; мимо него движется караван, сползает снег с крыш. Народ счищает снег и ропщет, что хлеб стал черствей и дороже, зрелища никуда не годны, не то что при прежних властях; да вот еще и снег, с чего вдруг? И, чавкая по снежной каше, идут три царя и спрашивают сперва по-гречески, а потом по-латыни: «Ubiest, quinatusest, rexIudaeorum?»* – на мелодию в духе раннего Стравинского: ре-ре, ми… ре-ми-фа-диез, ми… ре-ре-соль, фа-ми-ре… И уже бегут по снежку соглядатаи во дворец Ирода: ре-ре, ми… ре-ми-фа-диез, ми… что-то опять мутят эти – с Востока! «Неужели, – думает Ирод, сцепив с хрустом пальцы. – Неужели?» Из окна остывшей залы видно движение волхвов, качанье тюрбанов: уходят… ре-ре-соль, фа-ми-ре…
«Подъезжаем», – наклоняется к нему отец Эндрю.
В окне проплывают грязноватые дома. Мусор на улице. Илик трет переносицу.
Гид предупреждает, что сейчас сделает важное объявление, и хлопает в ладони.
Остановка возле блокпоста. Еще один солдатик с автоматом заглядывает в микроавтобус. Уже не «консерваторский». Пастух. Или из свиты волхвов. Илик зевает и достает паспорт.
Гид объясняет, что Вифлеем был снова сделан частью Израиля всего шесть лет назад. Еще шесть лет назад это не был Израиль, это понятно? Поэтому должна быть осторожность. Война кончилась, но война продолжается.
А когда она закончится? Они отъезжают от блокпоста, видно, как «пастух» проверяет следующую машину. «Это знает тот, кто здесь родился, – хохмит гид. – Здесь, две тысячи лет назад. Но он нам этого не сказал…»
Приехали. Вылезают из микроавтобуса. Илик ищет глазами воду. Помолиться, и пройдет. Жажда, сонливость – всё. «Главное, ребята, сердцем не стареть». Липучие советские песни. Как жвачка, пристанет, не отдерешь. Может, в храме есть вода?
Храм больше похож на крепость.
– Я себя чувствую волхвом. – Итальянец спрыгивает на землю.
– Мы все себя чувствуем волхвами, – откликается какой-то бородач.
– Дорогие волхвы! – Гид снова хлопает. – Заходим, заходим… Там может быть небольшая очередь, чтобы поклониться… Ее надо будет немножко постоять. Мы просили, чтобы нас туда пустили без очереди как участников конгресса. Но они сказали: нет. Они сказали, что к Богу никого не пускают без очереди.
– А можно здесь где-то купить воду?
– Воду? Вы хотите пить? Кто еще хочет пить, поднимите руки! Нет, воды здесь нет, вам всем надо будет немножко потерпеть.
– А если попросить у священников? – спрашивает отец Эндрю.
– У священников? Хорошая мысль! Попробуйте, они, может, посмотрят на ваш крест и вам дадут. Гидам они ничего не дают. Хотя мы их кормим, возим им туристов, но мы – израильтяне. А большинство христиан здесь кто? Арабы. Христиане – арабы, а священники – греки. Вот вы и попросите у них воды.
Входят во двор. Кто-то спрашивает про латинскую надпись.
– Здесь католики, францисканцы. Знаете, кто такие францисканцы? Прекрасно, вы все знаете. Вы мне можете больше рассказать, я это понял. Францисканцы здесь уже давно, они хотели бы владеть самим храмом, но им не дают. Тут всегда были интриги. Католики, армяне, греки… Весело, правда? Я вам расскажу один случай… Да, давайте встанем в тень. Нет, лучше войдем в храм, займем очередь, потом выйдем сюда, я вам все прекрасно расскажу…
В храме прохладнее, за колоннами справа темнеет очередь.
– Повезло, – шепотом объявляет гид. – Людей сейчас немного. Если кто-то хочет постоять здесь, он может постоять, пожалуйста, хорошая мысль, тут тоже красиво. Остальные идемте во двор, я вам расскажу о храме и ту историю, которую… Идемте!
Отец Эндрю и Илик остаются. Илик разглядывает колонны. Из-за колонн поблескивает алтарь. Грязные стены в копоти, свечи лепят прямо к стенам. Ре-ре, ми… ре-ми-фа-диез, ми…
Оглядывается: отца Эндрю нет. Отходит от очереди, заглядывает за колонны. Ре-ре-соль, фа-ми-ре… Во дворе стоит гид со стайкой участников и двумя-тремя приблудными туристами из других групп.
– А один раз они даже подрались. Да, об этом есть в книгах, я не придумываю! Францисканцы напали на греков, вмешались армяне, все стали бить друг друга. После этого не нашли Серебряной Звезды… Какой? Которая отмечает место, где родился Иисус. Вы ее увидите, только другую.
Здесь отца Эндрю тоже нет. Илик делает круг по двору, выглядывает на улицу. Вдали видны какие-то лавочки, где наверняка можно купить воду.
Илик оглядывается на гида. Гид рассказывает, делает боксерские движения. Илик быстро выходит, идет, бежит к лавочкам, его чуть не сбивает обшарпанный автомобиль, успевает увернуться. «Свечи! Свечи!» – устремляются к нему какие-то люди. «Вода!» – показывает Илик. Воды нет, только свечи. Не пьют они здесь, что ли? Покупает свечи, пусть только покажут, где вода. «Кофе?» Фиг с ним, пусть кофе. Сделает хотя бы два-три глотка и бегом обратно. Ну и где ваш кофе, одни сувенирные лавки. «Кофе! Кофе!» В нос шибает кофейный запах, с какой-то специей. «Сколько? Сколько надо кофе?» – «А где его пить?» – «Кофе? Пить? Пить – кофе? Только покупать. Пить здесь нет». – «А где вода? Есть вода?» – «А кофе? Тут хороший кофе, самый хороший, самый дешевый». Илик машет рукой и быстро идет обратно, грязь какую кругом развели. Только не заблудиться… Нет, все нормально, вон храм, вон их микроавтобус. Вот обшарпанный автомобиль, который его чуть не сбил.
На глазах Илика автомобиль приподнимается в воздух и разлетается на куски.
Микроавтобус падает на бок. Что-то еще взрывается, горит, в дыму бегут и падают люди, звенит стекло.
Во дворе храма стоит побелевший гид. Из храма выбегает отец Эндрю, сжимает флягу с водой для Илика.
Только внизу, в самом вертепе, взрыв не слышен. Спустившись по ступеням, люди тихо прикладываются к Серебряной Звезде, а стоящий рядом священник вручает каждому маленькую черно-белую фотографию иконы Рождества.
…Вечером состоялось официальное открытие конгресса. В самом его начале была объявлена минута молчания, зал поднялся. Отца Эндрю не было. Его папку для него забрал итальянский музыковед, руки которого все еще тряслись.
Город с желтым куполом, 28 июля 1973 года по старому стилю
Зло не субстанциально. Оно не имеет тела, и оно жаждет найти себе тело. А найдя, вселившись в него, тут же начинает его разрушать. Пожирать его, как огонь, но, в отличие от огня, не дает ни тепла, ни света. Зло бесплодно. Оно не способно творить, оно способно только пародировать Творца. Оно жаждет найти то, что способно к творчеству, чтобы быть причастным ему. Но, становясь причастным, оно начинает творить, чтобы разрушать, и разрушать, чтобы творить и в конце снова разрушать. Оно как огонь, но зола, которая остается после огня, удобряет землю, а золой, которая остается после зла, невозможно ничего удобрить – сама земля превращается в золу. И еще – зло не имеет места во времени. Оно жаждет быть во времени, чтобы знать будущее. Однако едва оно входит во время, как начинает уничтожать его, убыстряя, расщепляя его разумное течение и чередование дней, ночей, лет в один оглушительный поток. Оно подобно огню, но огонь, расплавляя металлы, создает прочные сплавы; зло, расплавляя время, оставляет после себя только сыпкую окалину истории.
С 1932 года он стал работать на Заводе начальником спецотдела.
Вскоре его усилиями на Заводе была создана подземная лаборатория. В ней изучались свойства гелиотида, его воздействие на психику. Тут же, рядом, была обустроена небольшая тюрьма. В одной ее части содержались обычные зэки, служившие чем-то вроде подопытных крыс. В другой сидели оставшиеся в живых дуркоры. Условия были лучше обычных, обращение и с первой, и со второй категорией заключенных – сносным, он лично следил за этим. В камеру можно было спросить себе чай, на обед случалось даже сливочное масло. Дуркоров, отказывавшихся работать на большевиков и выдавать им свои секреты, перестали расстреливать.
Его власть в Дуркенте была незаметна и безгранична. Он смог договориться с дуркорами. Благодаря его влиянию Дуркентская область была объявлена автономной, а первым ее секретарем стал один из уцелевших князьков из Дурбеков, прозванный Красным. Добыча гелиотида мгновенно возросла.
В Москве об Алексее Романовиче немного забыли, и он был рад этому. В органах шли чистки, останься он в Москве, мог бы попасть под раздачу. Рисковать не следовало, это могло повредить осуществлению Миссии. О Миссии он не забывал ни на минуту.
Первая часть Миссии осуществлялась успешно. Напротив фамилий, шедших убористым столбцом, стали появляться аккуратные крестики. Эти люди исчезали, тонули, срезались выстрелом, обнаруживались в петле. Или умирали, как казалось, естественной смертью. Насколько она была естественной, знал он один.
Он сам объявлял каждому приговор. Некоторые не узнавали его. Другие узнавали и принимали за ангела смерти. Он отчасти и был им.
Главных фигурантов дела – Юровского, Белобородова, Ермакова, Голощекина – пока не трогал.
Сложнее было со второй частью Миссии.
Он должен был оставить Наследника.
После 1918 года он потерял способность любить. Не физическую, нет. Эта осталась и даже иногда напоминала о себе. Впрочем, несильно и недолго.
Иногда он думал над словами апостола Павла, что любовь останется. Так, наверное, и должно быть, у живых людей. Но он не был живым.
Вариант морганатического брака отпадал. Наследник должен был быть рожден только от равного. Чтобы обладать законными правами на российский престол.
Найти в Советской России девицу царских кровей казалось немыслимым. Ехать ради этого за границу? Он обдумывал даже такой вариант.
Весенним днем 1936 года, проходя мимо статотдела, он столкнулся с женщиной обжигающей красоты. Совершенно непохожей на остальных «фиф», служивших в заводоуправлении. Осанка, взгляд… Навел справки. Триярская Мария Мартыновна, «возвращенка», завербована ГПУ в Харбине. О вербовке стало известно китайским властям, пришлось вместе с сыном бежать в СССР. Прежний муж – священник Кирилл Триярский, в контрреволюционной деятельности не замешан; о вербовке жены, по ее словам, не знал. Супруги, по ее же словам, уже несколько лет жили вместе только формально, для вида. Причиной стало охлаждение Триярской к православию. Перед побегом их развенчали.
Все это он знал и так. Он вел отца Кирилла с 1929 года. Знал почти каждый шаг, который тот совершал после того ледяного утра на псковском вокзале, их первой и единственной встречи.
Он знал, что жена отца Кирилла забрала сына и уехала в Союз, куда-то в Кемерово. То, что она объявилась в Дуркенте, да еще и на Заводе, было сюрпризом. Приятным или неприятным? Это должно показать будущее. Причем – ближайшее.
Через три дня он снова заглянул в статотдел. Стол Триярской пустовал, куда-то вышла.
Ночью он ходил по гостиничному номеру. Он все еще жил в бывшей «Регине», квартиры у него не было. Предлагали, сам отказывался. Квартира означала быт, обрастать бытом он не хотел. Быт, как и любовь, удел живых. Он ходил, садился на панцирную койку. Курил, молился. На рассвете загасил последний «беломор», поглядел на вершины гор в окне. Налил из графина воды.
Ему было известно, что на Триярскую заведено дело. Работа на японскую разведку. Муж-священник, хоть и бывший. Еще какая-то чушь.
За ней ухлестывал начальник статотдела. Безуспешно. Начальник затаил обиду и настрочил донос. Другой донос был от соседей, интеллигентной и многодетной семьи, доведенной до крайности стесненными условиями жительства.
По одному его звонку дело Триярской было закрыто. Надолго ли? Те, кто уходил из церкви, делались особенно уязвимыми. Над такими людьми скапливалось облако темного света, как перед грозой.
Вторая их встреча как раз и произошла в грозу. Потоки воды неслись с неба и вскипали на пути с заводоуправления. Он оказался рядом с ней, мокрой, без зонта, приподнял зонт, сопроводив это чем-то вроде улыбки. До конца рабочего дня было еще далеко, они шли вдвоем, небо гремело, бесновалась вода. Он поинтересовался причиной ее раннего ухода со службы. «Сын», – ответила она и закашлялась; что-то случилось с сыном, звонили из школы. «Вы его, наверное, очень любите». – «Нет, – помотала мокрой головой. – Представьте, не люблю», – и пошла быстрее, он с трудом поспевал за ней. «Почему?» – «Не люблю? Не знаю. Так честнее. Любовь унижает. Мы с ним товарищи. Я его так иногда и называю: товарищ сын». – «А он вас – товарищ мать?» Она чуть улыбнулась. Ей, как и ему, улыбка тоже давалась с трудом. Он предложил подвезти ее, соврав, что им по пути. В машине оба молчали, только когда въехали в Бешсарайку, она коротко произносила: «Налево. Направо. Еще направо».
Через две недели он сделал ей предложение. До этого у него был очередной «запой». Так назывались дни, когда после страшной головной боли он впадал на день-два в полное оцепенение. В это время он… Впрочем, речь сейчас не об этом. Главное, во время «запоя» он получил ответ на вопрос, мучавший его. Вопрос касался происхождения Триярской. Как точно звучал ответ, сейчас тоже неважно. Она тоже оказалась царских, местно-царских, кровей, и он получил благословление на брак.
Триярская выслушала предложение руки и сердца, докурила и выдвинула два условия. Первое: у них не будет «постели». «Совсем?» Она не ответила. И второе… Он должен оберегать ее от музыки. «От музыки?» Да. И дома, и везде. Никаких концертов, никаких идиотских патефонов. «Совсем?» – снова спросил он. На этот раз Мария решительно кивнула.
Он согласился и выдвинул свое условие, одно. Он уважает ее атеистические взгляды… Пауза. Но они должны быть повенчаны. «Тайно?» – спросила, подумав. Он кивнул.
В тот же день они зарегистрировали брак в ЗАГСе, ночью – повенчались в Свято-Рождественском монастыре. Он перебрался из «Регины» к ней в балхану на Бешсарайке. Начался медовый месяц, самый спокойный в их семейной жизни: они почти не видели друг друга. Он целый день был на Заводе, возвращался почти ночью. Спали вместе на топчане, как брат и сестра. Во сне она иногда говорила по-японски. Потом прижималась к нему и называла его каким-то японским именем. Он уже знал, что так звали ее первого мужчину, уроженца провинции Канагава.
Так прошли первые полгода их брака. Переехали с Бешсарайки на Улугбека. Привыкли друг к другу, как привыкают к временным трудностям или не слишком серьезным болезням. Он привык к ее сыну, к ее истерикам, к ее атеизму. В новой квартире у них была спальня, у каждого – своя кровать. Японские лекции по ночам продолжались, со временем к ним добавились передовицы из «Правды». «Товарищи! – бормотала, тряся кулаком. – Еще теснее сплотим наши ряды вокруг Коммунистической партии и ее великого вождя товарища Сталина!» Потом снова переходила на японский и шепотом звала своего возлюбленного.
Тогда он молился, и звуки с ее постели стихали.
Однажды, вернувшись, застал Марию заплаканной. Зрелище было непривычным, до сих пор она не показывала своих слез. Причиной оказался концерт. Обычно она сбегала с этих концертов, которые случались на Заводе почти после каждого собрания. Но в тот день от всего их статотдела на месте оказалась только она; кто-то обязан был быть от каждого отдела на концерте и повышать свой культурный уровень. Она возражала, объясняла, звонила к нему, но он как раз был на выезде. Все это не помогло, даже наоборот: парторг ядовито заметил, что товарищ Триярская слишком уж активно использует в последнее время свои семейные связи. Вернулась измученной, с температурой. По дороге домой ее два раза вырвало.
Ночью у нее случился приступ прежней болезни, и они зачали Георгия.
Ее руки и ноги дергались в такт музыке, которая была слышна только ей. Это была плясовая мелодия, звучавшая на том концерте.
Под утро она затихла, провалилась в сон, уже без японского и призывов завершить пятилетку в три года. Он поднял с пола упавшее одеяло, встряхнул, накрыл ее. Прошел, стараясь не ступать на особенно писклявые половицы, на кухню, выпил воды и протер лицо. До гудка оставалось часа полтора.
В то ранее утро на кухне он ненадолго почувствовал себя снова живым.
В июне следующего, 1937 года Георгий появился на свет. Но его в этот важный момент в Дуркенте не было. Он летел в Москву.
Это была третья, самая сложная часть его Миссии.
Приказ явиться на Старую площадь был объявлен ему ночью, на сборы даны полчаса, во дворе темнел «воронок». Мария решила, что арест, и заметалась по квартире, болтая пузом. Он успокоил ее. Хотя чем все окончится, не знал. Пасынок заворочался, поднял сонную голову. Он наклонился к нему, поручил заботиться о матери. Колька ничего не понял, кивнул и снова заснул.
На аэродроме уже стоял пузатый АНТ, готовый к отлету. Пахло керосином и маслом; гофрированный дюраль аэроплана блеснул в свете фар. Он влез внутрь, пригибая голову, и устроился на почтовых мешках. Заблеял мотор, машина поползла по полю.
Светало, он привыкал к полету. Любовался театром облаков, думал о природе зла.
В Ташкенте его пересадили на военный аэроплан. Никто из местных товарищей его не встретил, это было странно. Актюбинск. Куйбышев. В Куйбышеве задержала гроза. Вода стучала по обшивке, он немного поспал, в полете сон не шел.
В Москву прилетели вечером, встречали какие-то люди в одинаковых черных костюмах. Сразу отвезли в лес, на пустую дачу, дали пару часов на отдых и приведение себя в порядок. Первым делом он сбрил двухдневную щетину и принял душ. В зале был накрыт ужин, в кофейнике обнаружен горячий кофе, в окнах за соснами набирал силу закат. Прислуги нигде не было видно. Намазал булку, откусил. Есть после самолетной качки не хотелось. Дожевал, выпил кофе. Сделал пару кругов по двору, покурил возле сосен, раздвинул сапогом заросли папоротника.
Все это, если разобраться, было частью зла. И эта дача с невидимой прислугой и еще более невидимой охраной. И ужин с рассыпчатыми булками и серебряным кофейником. И даже эта природа, воздух, закат – все было пропитано злом и обугливалось на невидимом пламени. Эта сила зла, еще не так ощутимая в Дуркенте, здесь горела вовсю, за каждым деревом, камнем, человеком. Это было царство чистой, ликующей ненависти. Ненавистью жили, ненавистью вставали у станков, пели песни, поднимали в воздух машины, рыли каналы, яростно спаривались, давили друг друга в транспорте и в очередях и скалились перед фотокамерой. Ненавистью воспитывали детей, требуя, чтобы они пронесли и преумножили этот нефтяной огонь. И дети, улыбаясь и выпучив глаза, клялись преумножить.
Этой ночью ему надлежало побывать в сердце зла.
Сошествие во Ад. Одна из самых старых икон его тайной коллекции. Языки пламени, черные пещеры. И тоненький Господь в белых ризах вытягивает праведников из алых языков и черных пещер.
Он провел ладонью по сосне и стал молиться. Вернулся в дом, потрогал включатель, но включать не стал, а допил кофе и сел в кресло.
Ровно в двенадцать послышался шум мотора, в щели ворот зажглась полоска. Ворота раскрылись, фары наполнили комнату подвижным светом.
Его снова везли лесом; впереди, рядом с шофером, молчал человек в штатском. Стояла неполная тьма, и он мог любоваться мелькавшим сосняком. Они миновали оцепление и проверку документов, но следов человеческого жилья было незаметно. Машина остановилась, он вышел и оказался перед воротами сельского кладбища.
В догоравшем небе поднималась луна, за оградой торчали кресты; о присутствии советской власти напоминал обелиск с помятой звездой.
«Идите, там вас ждут».
Он толкнул калитку и пошел наугад вперед.
Остановился.
Перед ним была свежая, недавно вырытая могила.
Он толкнул носком сапога край, с шорохом посыпались комья.
«Здравствуйте, товарищ Бесфамильный», – произнес знакомый голос с акцентом.
Только теперь он заметил невысокого человека в шинели у соседнего креста. Человек закурил трубку, огонек серной спички высветил усы, брови, узкий лоб. Лицо погасло, потянуло дымком.
«Я решил, что нам лучше встретиться в неформальной обстановке…» – провел вокруг рукой с трубкой.
Ладонь, которую он пожал, была маленькой и холодной.
«Если вам темновато, не стесняйтесь, я скажу, чтобы еще организовали свет. – Человек присел на скамейку и предложил сесть рядом. – Я прочел вашу записку, товарищ Бесфамильный… Или ваше императорское высочество – как вас лучше называть?»
«Лучше – Бесфамильный».
«Хорошо, товарищ Наследник Престола. – Усы слегка улыбнулись. – Мы, если посмотреть, тоже ведь все бесфамильные. “Ленин” – это не фамилия. “Сталин” – тоже…»
Похмыкав, затянулся трубкой.
«А теперь, – положил ногу на ногу, – рассказывайте».
«Что именно?».
«Всё. С восемнадцатого года».
Он стал рассказывать. Человек не перебивал, попыхивал трубкой. Докурив, вытряхнул пепел в траву, стал набивать новую. Луна успела подняться, кладбищенская зелень окрасилась металлическим светом.
Потом человек начал задавать вопросы. Интересовал его в первую очередь гелиотид. После гелиотида разговор пошел живее. О монархии, об армии, о церкви. Сидеть на скамейке стало зябко, они поднялись и прогуливались между крестами. Пару раз останавливались возле вырытой могилы, человек в шинели замолкал и задумчиво глядел вниз.
Они проговорили всю ночь. Стало светлеть, далеко, за лесом, закричали петухи. Человек в шинели резко остановился и стал прощаться.
«Надеюсь, все, о чем мы с вами договорились, останется между нами. Кругом шпионы, даже среди ближайших соратников. Впрочем, вы ведь и сами женаты на японской шпионке…»
«Вы действительно верите, что кругом – шпионы?»
«Нет, конечно… Но я верю, что в это надо верить».
Они снова стояли возле вырытой могилы.
«Можете продолжать работу, вас не будут беспокоить, – достал из шинели бумажный сверток. – Здесь все материалы на вас, – чиркнул спичкой, поджег. – Это мы похороним здесь».
Бросил в яму. Пакет загорелся, осветив дно.
«Теперь идите, вас отвезут. Кстати, поздравляю, у вас вчера родился… наследник».
Он пошел не оборачиваясь. На востоке легла светлая полоса, тарахтела машина, водитель спал, человек в штатском задумчиво разглядывал порнографический журнал.
Все, о чем они договорились, было выполнено.
В Кремле получили необходимое количество психотропного гелиотида; стало возможным провести открытые процессы над прежними партийными вождями. Облученные вожди каялись во всем и молили о пощаде. Часть этого гелиотида была использована в разведке в годы войны, часть после войны, когда надо было выведать у американцев секрет атомного оружия.
Началось возрождение монархии. Как он и предлагал в своей записке: социалистической по форме, национальной по содержанию. Реабилитировались русские цари, князья, полководцы. Было восстановлено офицерское звание и ослаблен натиск на церковь. В Москве выросли высотки, со шпилей которых в мировое пространство передавалось имя Сталина (кремлевские башни были прочно заняты Лениным).
Наконец, ему были выданы еще остававшиеся, наиболее важные участники расстрела. Через два месяца, в августе 1937-го, был приговорен к расстрелу Дидковский. В феврале 1938 года – Белобородов. В 1941 году – Голощекин, через год – Сафаров.
Как обычно, он являлся к каждому перед казнью, показывал фотографии и тихо зачитывал приговор. Приговоренные кричали, хрипели и тянули к нему руки. Раздавался выстрел, дело было сделано.
Чуть было не уплыл из его рук Юровский. В 1938 году бывший комендант Ипатьевского дома лег в Кремлевскую больницу с язвой, собираясь, похоже, спокойно умереть своей собственной смертью. Пришлось мчаться в Москву, накачивать, замораживать его наркозом, давить на врачей. А потом, в крематории, стоять возле печки со шприцем, дожидаясь, когда тело прибудет из комнаты для прощаний. Время шло, он ждал; наконец лента дернулась. Под звуки светлой музыки, доносившейся снаружи, показался гроб. Времени было мало; он всадил шприц в дряблую холодную руку и стал ждать. Глаза Юровского медленно открылись. Взгляд был мутным; подождал еще, когда станет более осмысленным. «Здравствуйте, Яков Михайлович… Вы меня узнаете?» Юровский скривил лицо и попытался дернуться, но не смог, наркоз отходил медленно. Он показал ему фотографию Ипатьевского дома и быстро, шепотом зачитал приговор. Юровский снова дернулся, даже шевельнул плечом. Медлить было нельзя, он вышел и нажал на рычаг. Поглядел через просмотровое окошко, как тело, еще несколько секунд живое, корчилось и плясало в пламени.
Убедившись, что приговор приведен в исполнение, вышел; его ждала машина. По дороге на Казанский заехал в ГУМ и, потолкавшись в очереди, добыл Георгию огромного плюшевого медведя. Зверь упорно не желал влезать в чемодан, пришлось держать его в руках. Вдвоем с медведем выпил в буфете стакан чая и вышел на платформу. Капсулу с прахом покойного революционера ему доставили прямо к отправлению. Он повертел ее, сунул в карман и вошел в вагон. Перрон за окном поплыл, он прислонил голову к полированной стенке и прикрыл глаза.
Дуркент, 25 августа 1973 года
– Не дадут!
Они стоят на колокольне, отец Михаил в подряснике и Николай Кириллович. Для важных разговоров они обычно поднимаются сюда; внизу, по словам батюшки, «много ушей». С колокольни видны две чинары с осыпающейся листвой, выгоревшая трава и разомлевшие торговцы цветами. Назойливо поет горлинка. Нищих не видно, после недавних событий предпочитают не маячить у ворот, а собирать свою дань внутри.
Жара еще в полной силе, но вечерами уже можно дышать. Николай Кириллович загорел. Правда, только лицом, шеей и руками чуть выше локтя. Загореть остальным так и не получилось, поездка в горы все откладывалась и так и отложилась. Теперь до фестиваля меньше двух месяцев, тратить даже один день на горы уже роскошь.
– Не дадут тебе его, – повторяет отец Михаил. – Он им и так глаза мозолит.
– Уши.
– И уши, и все остальное.
Речь о церковном колоколе. Николай Кириллович просит дать его на один вечер, когда будет исполняться его симфония.
– И вообще… – Отец Михаил хмурится. – Колокол – не музыкальный инструмент. Не нужно для колоколов пьесы придумывать.
– Я не придумывал, я уставный звон использовал.
– Тем более не разрешат. – Отец Михаил поворачивается к колоколу и проводит ладонью.
– А если вдруг разрешат?
– Не знаю. Что он тебе так понравился?.. Вот если бы старые колокола были, которые раньше отливали. Вот у них – звук. Один, маленький, сохранился недалеко…
– Где?
– В Ленинском, на полевом стане у них висит, на работу сзывает. Его, может, и дадут. В пятидесятые годы, я еще тут не служил, мне рассказывали, письмо писали правлению их, просили передать колокол сюда, нам. Здесь колокола вообще не было, рельса одна висела, в нее били. Те вроде согласились, и уполномоченный тогда другой еще был, разрешил. Привезли сюда, надо было сразу вешать, а тут пока то да се, от колхозного правления человек примчался: всё, отцы, задний ход, вертайте колокол, без него не можем, работа не идет, производительность упала. Наши говорят: «Здравствуйте, ваша тетя, а мы его уже освятили!» А тот, из управления, уперся рогами: нам разницы нет, хоть освященный, хоть вместе с колокольней, только верните. А то, мол, наш Ленинский был передовой колхоз в районе, а без колокола и людей не соберешь вовремя на работу, и ползают по полю как сонные тетери. Пришлось отдать.
– А этот когда появился?
– Этот? Этот немного попозже, я уже тут пономарем служил. Когда тот отдали, стали думать, где другой взять. Взять негде, местная промышленность колокола не производит. Тогда у нас один путейский был, в совет не входил, но очень грамотный, Матвей Иванович, он тут недалеко сейчас лежит, если зайдешь, седьмая слева, чуть в глубине. Он и предложил отлить колокол в Москве и подпольно привезти сюда.
– Рискованно.
– Да уж, дорогой мой, по головке бы не погладили. Или бы так погладили, что суши сухари! Но он грамотный был, спец, одним словом. Машинист и кочегар ехали от Москвы досюда одним экипажем, главное с ними договориться. Наши в Москву съездили, нашли цех, где, когда начальства нет, можно колокол отлить. Ночью отлили, загрузили его на дно тендера, а сверху углем засыпали.
– И довезли?
– Да, мы тут каждый день молились… Загнали, значит, этот паровоз в один цех, вроде для ремонта. Стали ночью вручную разгружать. И тут кто-то не удержал, колокол сорвался – и об землю. И от удара почти треть отвалилась… Мужики некоторые чуть не заплакали. Хорошо, один из мастеров нашелся. «Кончайте, – говорит, – ваши нюни, я берусь его запаять, яму копайте!» И начали прямо ночью, прямо тут же в цеху, копать. Теперь говорит: «Несите дрова, да побольше. Разжигайте костер…» Разожгли.
– В цеху?
– А где еще? Хорошо, ночь, начальства никого. Когда остались угли, начали колокол опускать. Когда до нужной температуры накалился, отвалившийся кусок приставили и тот умелец начал оловянно-медной мелкой пудрой шов засыпать. Вот, видишь, заметен? Но это полдела. Если колокол сразу поднять, то припаянная часть под собственным весом могла отвалиться. Этот говорит: «Надо забросать яму с колоколом землей не менее чем на сутки!» Понимаешь? А если начальство днем зайдет? Как объяснить, что это за куча земли появилась? Да и не только начальство, а стукач какой-нибудь мог заглянуть. Решили, кровь из носу, не подпускать днем к этому месту ни одного живого человека. Как-то отвлекали. А еще и рабочий план надо выполнять, после ночи без сна. Еле дождались конца второй смены, она в одиннадцать часов вечера заканчивалась. Опять вручную колокол – на грузовичок и ночью тайком сюда. А тут мы уже с лопатами стоим.
– А зачем с лопатами?
– Чтоб тайком его закопать, – подмигивает отец Михаил. – А днем откопать. Вроде как рыли могилу и – на тебе! – колокол обрели. Люди на кладбище, пожалуйста, свидетели. Мы тоже, как артисты, вокруг него: «Наверное, кто-то в двадцатые годы закопал…» Быстро освятили – и на колокольню. Уполномоченный приехал, посмотрел на место, где мы «откопали», посмотрел на колокол. «Что-то, – говорит, – колокол у вас слишком новенький, а говорите, столько лет в земле лежал?» Отец диакон нашелся: «Новенький, потому что мы его отмыли и оттерли, а сколько лежал, не знаем, люди рассказывают, что это все с Белым Звонарем связано». Уполномоченный, как про Белого Звонаря услышал, рукой только махнул и уехал.
– А кто такой Белый Звонарь?
– А ты не слышал, что ли? А говоришь, что наш, дуркентский.
– Так я в сорок восьмом отсюда уехал.
– В сорок восьмом! Это гораздо раньше было, еще в двадцатые. Это знаменитый звонарь был, его послушать люди из Ташкента даже приезжали. Он в Свято-Рождественском монастыре звонил, который потом взорвали.
– Как взрывали – видел.
– А колокольню там помнишь? Семь колоколов висело. Тот, который теперь в Ленинском, видно, оттуда. Праздничный, воскресный, полиелейный… И еще которые поменьше. Вот он во все это хозяйство звонил, и как звонил! Люди, даже неверующие, приходили и всю службу выстаивали, только чтобы послушать. Даже мусульмане у стены собирались. Я сам мальцом его пару раз слушал, меня бабка туда за руку водила.
– А как его звали?
– Звонаря? А никто не помнит. А кто помнил, тот… – Батюшка делает паузу. – …Уже не скажет. Да его все Белым Звонарем называли. Он, говорят, альбиносом был. Бровки беленькие, волосы беленькие. А может, просто светлым. Говорили даже, что он из местных был, узбек или таджик крещеный. Главное, что звонил, как… – Отец Михаил дергает губой, пытаясь подобрать сравнение. Вздыхает и вытирает пот наружной стороной ладони.
– Как он эти звоны все знал! Ростовский, георгиевский, акимовский… Не помню, какие еще там. Ростовский с перебором… Он говорил, что колокольным звоном можно колокольню в воздух поднять. Даже храм.
Николай Кириллович вспоминает, что, когда взрывали колокольню, она и точно поднялась в воздух и на секунду зависла в нем. Показалось, что полетит сейчас выше…
– К нему другие звонари приезжали, просили секретам обучить. Даже в двадцатые, когда на колокола уже гонение шло. Обучал, конечно. Но насчет секретов обычно смеялся. В смысле, что не имеет. Требовал, чтобы сперва выучивали наизусть «Непорочны» и читали их про себя, пока звонили.
– Что читали?
– «Непорочны», псалом сто восемнадцатый. «Блажени непорочнии в путь…» Самый длинный. «…ходящии в Законе Господни. Блажени испытающии…» А потом его убили.
– Кто?
– Дед Пихто. Слыхал о таком? Потребовали, чтоб колокола не звонили. «Служите пока, товарищи мракобесы, но без колоколов». Игумен, делать нечего, согласился. А Белый Звонарь – ни в какую. Игумен ему: подожди, может, еще разрешат со временем. А Белый Звонарь говорит: не разрешат и еще хуже будет. Сейчас у нас, говорит, колокольный звон как защита. А без звона нас голыми руками возьмут. Игумен, рассказывают, на него тогда прикрикнул, на Звонаря. Что слишком о своем звоне высоко думает. Тот смирился, стал сюда ходить звонить, другие церкви уже закрыты были или под обновленцами. Отсюда его тоже прогнали, заставили прогнать, потому что народ его сюда стал ходить слушать. А тут как раз Пасха. А какая Пасха без звона? Он в монастыре у кого-то из отцов благословение взял – и на колокольню. И так зазвонил, старики до сих пор вспоминают. Под колокольней толпа сразу собралась, на Пасху и так народа много.
Николай Кириллович кивает, вспомнив свою последнюю Пасху в Питере, когда ему отдавили ногу.
– Ну вот, – немного помолчав, продолжает отец Михаил. – Кто-то из толпы и выстрелил в него. Несколько раз.
– А нашли, кто стрелял?
– Какой там. Давка началась, ловят, кто стрелял, а тот уже скрылся. Побежали на колокольню, а там такая сцена… Этот, звонарь-то, уже лежит, отходит, а колокола сами собой звонят. Несколько человек это видело. И пока не дозвонили, сколько надо, не остановились, можешь не верить… Что сказать хотел?
– Ничего. Я, кажется, догадываюсь… Нет, ничего. А дальше что было?
– А что дальше бывает? Отпели и схоронили.
– Я все-таки…
– Какое-то время колокола иногда сами собой начинали звонить. Ну не сильно, а так, несколько раз ударит. Это тоже не нравилось, и колокола сбросили, только память одна осталась…
– Я все-таки попрошу колокол. Может, разрешат. Помолитесь, батюшка…
– Я-то помолюсь. Чтобы потом только вернули. А то меня опять уполномоченный вызывал, что звоню много. Снова грозил регистрации лишить. А я ему сказал: сколько положено, столько и буду, мне уже немного осталось, скоро вас, дорогой товарищ уполномоченный, уже не потревожу и отбуду по месту постоянной дислокации.
– В каком смысле? – Николай Кириллович не сразу понимает.
– В обычном. – Отец Михаил кивает в сторону могил, виднеющихся за чинарами.
– Так вы ж еще молодой…
– А смерть в паспорт не глядит. Рак установили. Ты только никому не говори. Не дай Бог матушка узнает, начнутся женские дела. Надо в Ташкент съездить, там его облучением лечат. Думал уже. А на кого приход оставлю? Да и «ведьмы» мои меня не отпустят, один раз только заикнулся, они – на дыбы…
«Ведьмами» батюшка ласково называет пять самых активных прихожанок, фронтовых подруг, летавших на У-2. На праздничные службы они приходили в медалях и гордились прозвищем, которое им дали немцы, – «ночные ведьмы».
– Да и власти, только уеду, все снесут и закроют под этот свой… юбилей. Видел, что в городе творится?
– А временно заменить кем-то?
– Священников не хватает, свободных нет. Может, кого-то из заштатных, из стариков. Написал прошение владыке, а там пусть решают…
Молчит, сжимает губы.
– У нас тут у всех мало времени осталось, – говорит совсем тихо. – Эти, друзья-товарищи, которые в прошлом году прилетали, вроде как через год пообещали вернуться.
– Кому?
– Да этому алкашу Ваське, который на пустыре тогда оказался, за Южным. Его в дурку тогда сразу упрятали, чтоб много не разговаривал. А эти, говорят, через него несколько раз на связь выходили. У меня там один знакомый работает, он слышал…
– Так надо как-то… людям сказать.
– Как Иона-пророк, что ли? Чтобы тоже сразу в дурку, к Ваське в компанию. Вон, Валентина блаженная ходит, предупреждает, ее хоть пока не трогают… Ну что, айда вниз?
Николай Кириллович осторожно спускается, прощается с отцом Михаилом, выходит на солнце. Постояв, заходит на кладбище. На могиле Гоги за лето появились какие-то брелки, тряпочки, две выцветшие иконки Георгия Победоносца. Сюда приходят загадывать желания.
Тогда, в начале июля, церковь с трудом отстояли.
Машину, на которой они ехали с Русланом, притормозили на повороте к Гагаринке – все уже было оцеплено. К Гагаринке не пускали, толпа нарастала: гулял слух, что будут сносить и само кладбище. Милиция тоже не знала, для чего ее выставили в таком количестве, на все вопросы сплевывала и цедила сквозь зубы: «Приказ». Начальства видно не было. Николай Кириллович, зажатый толпой, предложил племяннику, чтобы тот ехал домой или хотя бы на Люксембург, но Руслан мотал головой и отталкивал ключи, которые Николай Кириллович пытался ему сунуть.
Прошло полчаса, совсем стемнело. Подъехал грузовик с цыганами, цыгане бодро выгрузились и стали теснить милицию: на Гагаринке лежал какой-то их деятель. Со стороны кладбища раздались крики; милиция вдруг исчезла, и люди рванули вперед. Николай Кириллович, сжимая руку Руслана, побежал. Пронеслись на грузовике цыгане. Возле церкви уперлись в еще одно заграждение. Окна церкви были едва освещены (электричество отрезали днем), изнутри слышалось пение. С пением соединялись другие звуки: тарахтящего крана с ядром, который стоял в лучах прожектора, и крики женщин, которых пытались выгнать из церкви. Отца Михаила не было, он был вызван накануне к душанбинскому уполномоченному. Женщины продолжали петь, а те, которых выволакивали, кричали и брыкались. Некоторые (те самые «ночные ведьмы») были в медалях, они и организовали оборону. Толпа заволновалась, насела, оцепление дрогнуло. Раздался выстрел в воздух. На секунду все замерло: милиционеры, старухи, толпа; Руслан сжал ладонь Николая Кирилловича. Но тут сбоку загудело, люди подались в сторону, въехала черная «Волга». Появился невысокий человек с лысиной и галстуком. «Товарищи, произошло недоразумение, церковь сносить не будут…» – «А кладбище?» – выкрикнул кто-то. «И кладбище! Даже пальцем не тронут». Толпа недоверчиво молчала. «Меня ваш милиционер за ногу ущипнул, нахал!» – послышался старушечий голос. «Товарищи! Повторяю, произошло недоразумение, виновные будут наказаны. Дурбек Хашимович пообещал лично во всем разобраться. Спокойно расходитесь, сейчас прибудут автобусы, всех развезут по домам». Кран с ядром стал медленно отъезжать от церкви. Человек в галстуке спрятался обратно в машину и уехал.
Николай Кириллович с Русланом вернулись на автобусе. Толпу не тронули, задержали только цыган, но и их под утро отпустили.
На следующий день Николай Кириллович встретился возле Универмага с Давлатом, который стоял со своим личным стаканом у автомата газводы. Давлат набрал воды без сиропа, они отошли в тень, под чинару.
Давлат считал, что главную роль сыграло письмо Синему Дурбеку, которое ему перед смертью передал дядя. Это письмо, как и завещал Касым-бобо, Давлат отвез в обком, как только услышал, что над церковью сгустились тучи. Через кого-то из знакомых или дальних родственников попросил срочно передать на стол «самому».
Давлат допил воду, слегка отрыгнул, вытер стакан носовым платком и спрятал в портфель. «Вот, – вытащил из портфеля листки, – переписал. Дядя сказал, чтобы я тебе его показал. Он, по-моему, ради тебя это по-русски и написал». Николай Кириллович кивнул, вспомнив, что Касым-бобо говорил ему о каком-то письме.
Первому секретарю Дуркентского обкома КПСС
тов. Хашимову Дурбеку Хашимовичу
от бывшего члена КПСС с 1933 года,
бывшего пенсионера,
а ныне разлагающегося трупа
Ходжакулова К. Х.
Дорогой, высокочтимый и пока еще живой Дурбек Хашимович!
Вы, конечно, будете немного удивлены этим письмом. Во-первых, тем, что к Вам обращаются с того света, в существование которого Вы как истинный коммунист совершенно справедливо не верите или, правильнее сказать, обязаны смеяться над ним в силу занимаемой Вами высокой и ответственной должности. Во-вторых, Вас должна удивить просьба, с которой к Вам обращается представитель этой несуществующей, с точки зрения великого учения Маркса – Энгельса – Ленина, автономной области. Теперь, учитывая Вашу занятость, торопливость и нелюбовь к чтению заявлений от граждан, особенно, наверное, лежащих в данный момент на кладбище и потому лишенных возможности участвовать в происходящих на наших глазах великих преобразованиях, борьбе за повышение производительности, миролюбивых инициативах нашей страны и освоении бескрайних космических просторов, перехожу к существу вопроса.
Существо вопроса касается исправления отдельных перегибов, допущенных некоторыми ответственными работниками, в частности мной, в период утверждения советской власти в Дуркентской АО и борьбы с различными формами феодальных пережитков, бандитизма и суеверия. В этот период, а по факту в 1929 году, мной из чувства классовой ненависти и по заданию карающей руки революции был убит из личного номерного оружия русский священник, служитель так называемого религиозного культа. Обстоятельства выполнения этого задания я здесь не привожу, понимая Вашу занятость и отсутствие даже свободной минутки, чтобы отдохнуть от государственных дел, сходить на футбол или посмотреть какой-нибудь смешной и поучительный фильм, например «Кавказскую пленницу», которая несколько лет назад с успехом шла на экранах нашего города. Главное, что через некоторое время после выполнения этого задания, состоявшего, как следует из вышесказанного, в пролитии определенного количества крови классово чуждого элемента, я сам был по ложному и надуманному обвинению лишен звания, посажен под арест и проводил дни в оскорблениях, антисанитарных условиях и ожидании приговора. Я был доведен до такого отчаяния, что начал мысленно просить прощения у всех, кого я лишил жизни или еще каким-то образом обидел, в том числе и у того священника, которого, наверное, лучше было бы не убивать, а как-нибудь разумно использовать для нужд социалистического хозяйства: например, копать каналы или собирать хлопок.
После этого ночью ко мне в камеру зашел этот священник, присел на лавку и стал на меня глядеть. Конечно, это был призрак, т. е. медицинский результат моей фантазии, так как этот гражданин уже давно был мертв, а даже если и жив, никто бы его ко мне не пустил, тем более в ночное время, когда свидания не полагаются. Но т. к. я был не подготовлен и не имел четких инструкций, как должен вести себя коммунист при встрече с мертвецами и другими ожившими пережитками, то я упал на пол, решив, что вышеупомянутый призрак пришел с целью мести. Он, однако, ответил, что зла на меня не держит, прощает мне мой неосмотрительный поступок, что на следующий день по его «молитвам» меня оправдают и восстановят в звании. С этими словами он дал мне кусок хлеба. Был ли этот хлеб настоящим или тоже фантазией, сказать не могу, т. к. слишком быстро его съел, а фактически проглотил.
Теперь, многоуважаемый Дурбек Хашимович, перехожу к самому существу вопроса. Перед тем как уйти, этот матерый представитель загробного мира взял с меня слово коммуниста и потомственного дуркора, что я, как только потребуется, спасу от разрушения кладбищенскую церковь на Гагаринке. На следующий день меня отпустили, т. к. за меня заступился тов. Бесфамильный А.Р., ныне проживающий на пенсии в Ташкенте, и под его началом я стал работать на Заводе. Все эти годы я как коммунист помнил о данном мною слове, однако необходимости его выполнять не было, т. к. вначале церковь использовалась как склад, а затем была передана верующим для удовлетворения их потребностей. Но в последнее время стало известно, что этот очаг мракобесия планируется снести. И в этой связи, дорогой Дурбек Хашимович, я как коммунист, пусть даже и выбывший на данный момент из рядов партии в связи с прекращением жизнедеятельности в виде полной остановки сердцебиения, дыхания, пищеварения и других функций, все же обращаюсь к вам с просьбой не сносить вышеназванное культовое учреждение. А как потомственный дуркор из старшего рода дуркоров заклинаю тебя, Синий Дурбек, внук хромого Ильхама из младшей ветки рода Дурбеков, заклятием дуркоров, на которое, ты знаешь, я имею право, не сносить эту церковь. Несколько раз это заклятие чуть не срывалось с моего языка и когда ты мне не проводил телефон, хотя все соседи уже были с телефоном, и когда ты и твоя шайка под видом юбилея стали ломать мой дом, который еще мой прадед строил. Но я помнил, что заклятье дуркора можно произнести только один раз, и вот теперь этот раз настал. Поэтому заклинаю тебя, Синий Дурбек, младший сын Хашима-мельника, внук хромого Ильхама из младшей ветки Дурбеков, взявшего себе жену из чужих, откуда-то из-под Намангана, заклинаю тебя камнем, книгой и черепахой не трогать ни эту церковь, ни это кладбище. Сам знаешь, что тебя ждет, если нарушишь. С коммунистическим приветом!
Подпись.
Николай Кириллович вернул листок Давлату. Тот молча разорвал его на мелкие части и выбросил в дымящуюся урну.
Дуркент, 12 сентября 1973 года
По сцене медленно ползет дым. Старик размахивает руками и, кашляя, проклинает дочерей. Дочери стоят чуть позади на возвышении, с мертвыми лицами, в наползающей пелене дыма.
Сиз
ёвузлар, қараб туринг, ҳар иккингиздан
Шундай қасос
ойлайин-ки, бир бутун олам*!
Еще дальше, в глубине, трое мужчин. Зять старика, бывший вассал старика и еще один бывший его вассал, переодетый и сменивший имя. Рядом со стариком только шут-масхара, стучащий в дойру. Дойра гремит все громче, ритм убыстряется, старик едва поспевает за ним. Все на сцене начинают бить в бубны и дойры, приближается буря, старик перекрикивает грохот:
Сиз нима деб ╒йлаябсиз, мен йиғлайманми?
Й╒қ, йиғлаётганим й╒қ!
║кирсам ҳам б╒ладиган сабаблар бор-ку,
Йиғламасдан бурун мен бечора қалбим,
Минг б╒лакка парча-парча б╒либ кетади!**
Взвыв, старик замолкает, инструменты перестают греметь. Оглядев пустыми глазами зал, прижимает шута: «Ҳой, масхара, ақлдан озаётибман!» – и неожиданно повторяет это по-русски, уже тише: «Шут мой, я схожу с ума…»
Снова грохот, снова дойры, бубны, наступает буря. Старик, опираясь на шута, уходит. «А-а-а-а!» – глиссандо всех оставшихся на сцене. Мужчины исчезают, дочери, прогнав отца, пускаются в пляс. Оркестровое tutti, разрываемые паузами, всполохи молний, нисходящая хроматика хора.
– Это же Верди, Diesirae… – Жанна сидит рядом, рот полуоткрыт, рука на его колене.
– Идея Садыка, решил еще к шашмакому добавить в двух местах «Реквием», – шепотом отвечает Николай Кириллович.
– Он гений, правда? У меня аж мурашки побежали… А правда, что он переспал уже со всем театром, включая уборщиц?
– Не знаю. Давай лучше смотреть.
– Тоже в этот театр, что ли, устроиться…
Прогон второго акта завершен, зажигается тусклый свет.
В зале довольно много посторонней публики, кто-то аплодирует. Жанна хлопает так, что ладони рябят, выкрикивает: «Браво!» На сцену выбегает Садык в блестящей рубашке, что-то объясняет актерам. Николай Кириллович проходит между рядами, следом идет Жанна, оправляя короткую юбку. Выходят из зала, идут по театру, мимо стендов с фотографиями актеров, работает радио, идут последние новости.
Наступила осень, пока только по календарю. Днем еще стояло лето, на солнце почти июль, ближе к вечеру начинался август, и только ночью, когда воздух холодел и под простыней становилось зябко, чувствовался сентябрь. Николай Кириллович ходил мрачный, у него появился легкий тик, два раза на репетициях напомнило о себе сердце, приходилось искать нитроглицерин.
Нет, оркестр звучал уже вполне пристойно. Оркестранты не то чтобы полюбили музыку, которую заставлял их исполнять Николай Кириллович, но как-то сжились с ней, а может, и полюбили. Уже не писали на Николая Кирилловича письма, не устраивали «итальянскую забастовку», играя всё на pianissimo, так что он лез на стены, пока не понял, в чем дело. Удалось, наконец, выбить надбавки за сверхурочные репетиции, оркестровая яма ожила, прекратились опоздания и посторонние разговоры. В оркестр было взято трое новых музыкантов, «три Петра», как их тут же назвали. Флейта из Ферганы, скрипка из Ташкента и альт из Новосибирска. Петр Первый, Петр Второй и Петр Третий. Оркестр принял их так, как и принято принимать чужаков: продемонстрированы были и прищуры, и кислые улыбки, и покровительственные интонации. Но после нескольких репетиций это исчезло. «Три Петра» показали класс, и вообще были общительными, кроме ферганского Петра, который заикался и потому говорил мало, стесняясь своего дефекта. Оркестр потянулся за «Петрами» и зазвучал лучше… Нет, конечно, не так, как нужно. Далеко не так, как нужно!
Надвигающийся фестиваль давил, Николай Кириллович чувствовал это давление всем телом, особенно головой, хотя болело в основном сердце. Нужно было все время звонить, объяснять и снова звонить. В Музтеатре это не умели, в Музтеатре умели организовывать только юбилеи, елки и панихиды. Секретарши директора панически боялись междугородных звонков и вообще любых поручений, выходящих за пределы пишмашинки, чайника и жестяной банки из-под кофе, в которой хранился чай. Самого директора не было видно, он был, как всегда, занят ремонтом: пока театр перекрашивали в розовый цвет, в туалете снова лопнула труба, а в гримуборной народного артиста республики К.Д. Диярова в результате замыкания случился пожар. Жертв, к счастью, не оказалось, кроме самого К.Д. Диярова, который, наглотавшись дыма, месяц не мог петь, чему оперная труппа тихо радовалась. На все вопросы Николая Кирилловича директор отвечал: «Да вы не волнуйтесь, как-нибудь проведем! Такой плов приготовим, всю жизнь помнить будут, а потом еще им девушки наши спляшут!» В последний раз, таинственно подмигнув, повел Николая Кирилловича в смежную комнатку: «Вот! Финские, высший сорт! Красавцы, сидишь как на кресле, душа отдыхает… Не нужен один, кстати?» Николай Кириллович помотал головой и тихо вышел. Потом звонил Казадупову, но Казадупов снова отвечал длинными гудками, а один раз, появившись в трубке, кричал, что ничего не слышит.
Наконец удалось подключить Люсю Осипенкову, все тут же сдвинулось и закипело. «Люсеньку, – как заметил Ринат, – давно было пора использовать в мирных целях». Но главную работу делала даже не Люся, а Хуршида, племянница Касыма-бобо. Люсю вскоре отвлекли юбилейные мероприятия, а Хуршида, помогавшая ей, осталась. Ее поместили в закопченную гримерку народного артиста К.Д. Диярова, выдали дырокол, телефон и геологическую карту СССР; на двери возникла надпись «Секретариат фестиваля». Хуршида звонила, обольщала, пробивала, а в перерывах шагала по кабинету и пела вполголоса арию Далилы.
Худо-бедно был достроен Центр современной музыки. Нет, совсем даже не бедно. Мрамор, витражи, керамическое панно: Орфей с лирой, Барбад с барбадом, Чайковский с дирижерской палочкой, в небе над музыкантами кружат голуби и над всем, возле самых керамических звезд, завис спутник. Зал тоже как-то сделали, в авральном порядке что-то докрашивалось, доустанавливалось, дозабивалось. Ганча и позолоты избежать не удалось, но акустика, по крайней мере, не пострадала. Николай Кириллович специально привозил оркестр, малым составом, попробовать зал. Оркестранты разглядывали здание, обменивались репликами, хохмили. Собрались на сцене, порасщелкивали футляры, настроили инструменты. Сыграли кусок из «Звуков воды» Токаржевского и из Первой симфонии Канчели. Зал откликался, звук разбегался по нему и возвращался на сцену. «Ну как?» – спрашивал Николай Кириллович со сцены у трех самых въедливых оркестрантов, специально посаженных в зале. «С пивом сойдет», – кивали въедливые оркестранты. «Почему с пивом? Без пива тоже!» – откликалась Хуршида, сидевшая на последнем ряду. Возле стен в проходах появлялись маляры, сварщики, стояли, слушали. Под конец по предложению оркестра прошли кусок из первой части новой симфонии Николая Кирилловича, раздались аплодисменты. Потом все снова погрузились в автобус и поехали в чайхану, пообедать, посидеть на топчанах над шумевшим внизу саем. Николай Кириллович сидел, отгонял ос и молчал. Что-то нагнеталось, накапливалось в воздухе, накапливалось и жгло.
Началось это, кажется, с письма Рогнеды. Он получил его в конце августа. Письмо начиналось с сообщения об Илике. Он прочитал, перечитал, сел на диван, потом лег на него лицом вниз. Он почти не думал после отъезда об Илике, а Илик, оказывается, о нем думал. Теперь с подачи Илика на фестиваль сюда собираются какие-то иностранцы, американец и француз, Неда не помнит имена, возможно, их даже пустят. Но самого Илика уже нет… Николай Кириллович лежал, уткнувшись лицом в темноту и пыль диванной обивки, и пытался это понять. Ни одного из писем Илика, о которых упоминала Неда, он не получал. Он умылся, выбил нос и стал одеваться на репетицию.
Что-то накапливалось, ныло сердце. Объяснить это было некому. Жанна? Жанна умела слушать. Но ее средний вернулся из лагеря со скарлатиной, и Жанна на две недели исчезла. Он спрашивал, не нужна ли помощь. Нет, «Володя помогает».
Пару раз приходил Давлат, оба раза накуренный, и моментально засыпал на кухне. Проснувшись, смачивал лицо из-под крана и убегал. Николай Кириллович спросил его о Владимире. «Мы с ним не разговариваем, слишком разные взгляды. – Давлат стоял и закручивал уже закрытый кран. – Пусть со своими ангелами общается. К нему, понимаешь, опять ангелы приходили. Сказали, что будет война, все арабы нападут на Израиль и будет Третья мировая, из-за арабов… Как ты считаешь, несколько тысяч изгнанных со своих мест арабов – это что, ерунда?» Николай Кириллович согласился: нет, несколько тысяч – это не ерунда, но… «А для Володи это – ерунда. Я за сигаретами, сейчас приду…» Ни с сигаретами, ни без так и не вернулся.
Николай Кириллович садился писать Варе, писем от нее с июня не было. На то письмо он ответил, предложил, чтобы Варя приехала хотя бы недели на две сюда, к нему. Ей уже двенадцать лет, она может лететь одна. А в Ташкенте он ее встретит. Ответа не было. Звонил пару раз в Питер, соседка его старательно не узнавала.
Сходил даже к Рудольфу Карловичу. Купил по дороге торт, нажал звонок. За дверью долго не откликались, и он нажал кнопку еще раз. «Кто там?» – послышался голос Бежака. Николай Кириллович навал себя. Чуть отошел от дверного глазка, чтобы его с тортом было лучше видно. «Я не могу вас принять, – быстро и решительно ответили за дверью. – А если будете звонить и хулиганить, вызову милицию!» Звонить и хулиганить Николай Кириллович не стал, вышел из подъезда, задумчиво вертя тортом. Надо было, конечно, вначале позвонить. Но телефона Бежака у него не было.
Торт сунул в холодильник, должен был приехать Руслан. При всем своем нигилизме племянник любил сладкое. Но Руслан не приехал. Николай Кириллович спустился вечером на улицу, набрал Гульнару. Гульнара подтвердила, что Руслан не приедет. «Я вот что хочу вам сказать, Николя, – перешла вдруг на «вы». – Я надеялась, что ваше общение повлияет хорошо на Руслана. Но, судя по тому, какие к вам туда приходят гости…» Николай Кириллович застыл с трубкой: до Гули дошли какие-то слухи о Жанне. Вернулся, печально поглядел на торт.
Николай Кириллович ходил по квартире, темнело, он зажигал свет в большой комнате, придвигал стул и садился за симфонию. Она была уже написана, но после каждой репетиции он пристраивался на краю сцены, дописывал, зачеркивал, стирал, ноты покрывались сумрачными пятнами, похожими на тучи.
Четыре части, в которые должна была уместиться вся история музыки.
Замысел зрел давно, еще с Питера, но долго оставался темен, пуст и безвиден. Были отдельные наброски, мысли, он привез их с собой, и они не пригодились. Дело, как ни странно, сдвинулось после его ночной поездки на Гагаринку.
Итак, первая часть, musicacaelestis*, воспоминание о небесной прародине музыки. Несколько медленно сменяющихся, вплывающих друг в друга предельно высоких созвучий. Оркестр вступает сразу весь, кроме низких духовых, на пианиссимо и звучит в унисон, несколько тихих ударов колокола. (Забавно, но именно эта предельно опрощенная музыка была поначалу воспринята оркестром как недопустимый авангард.) С середины первой части, правда, эта ткань меняется, здесь также, вначале очень тихо, пробует свой голос зло. Что? Да, зло. Оно повторяет основную тему, которая еще продолжает звучать, но повторяет пародийно, расслаивая ритм (одни инструменты играют в размере ½, другие – на ¾), превращая простоту в тривиальность и пошлость. Колокол замолкает. Происходит падение музыки – нисходящее глиссандо всего оркестра, подытоженное tutti ударных. Вторая часть, адажио. Пробуждение музыки в ее земной, падшей оболочке. Возникновение ее из шорохов, ритмичных ударов, выкриков. Медленное оплотнение ее в ближневосточных, древнегреческих мотивах, макомах, накладывающихся друг на друга. («Принцип синхронности звучания разных мелодий, – повторял он на репетициях, – главный здесь!») Просветление звуковой палитры, «вздыхающий», гимнический финал (христианство). Часть третья. Европейская музыка, начинающаяся с музыки церковной, строгих распевов, тема, отдаленно откликающаяся созвучиями первой части. Постепенно нарастание субъективного, индивидуального начала. Тема проходит, то исчезая, то всплывая, сквозь медитативную «возрожденческую» мелодичность, барочное фугато, наконец, сквозь романтическую и постромантическую «оперность». Все это сопровождалось нарастанием количества музыкальных цитат, в одновременном избытке которых в конце концов тема захлебывалась. И последняя часть, четвертая, над которой Николай Кириллович как раз работал, яростно стирая, дописывая, мыча и притопывая под столом ногой. Это была собственно авангардная часть, музыкальный авангард в его развитии. Вся часть состояла из фрагментов, осколков, на которые распадалась музыка. От урбанистики в духе раннего Прокофьева, через додекафонные «наплывы» Шенберга, к вещам в духе Kreuzspiel Штокхаузена и Le Marteau sans maitre Булеза, и дальше, ко все большей аналитичности, умственности музыкального языка. Это движение «прокладывалось» все более упрощающимися темками популярной музыки (оркестр исполнял их с огромным и мстительным удовольствием). Вначале – чем-то вроде штраусовских вальсов, затем возникало танго, выскакивали маршеобразные мелодии а-ля Дунаевский, джазовые проигрыши, рок-н-ролльные ритмы. Затем следовал финал. В финале…
В дверь звонили.
Николай Кириллович поплелся открывать. Невысокий человек в шляпе протянул записку от Садыка с просьбой прийти на прогон. Николай Кириллович посмотрел на часы: полвосьмого. «Я на машине», – перехватил его взгляд человек в шляпе. Николай Кириллович набрал воздуха и стал объяснять, что он занят, что просит передать, что он занят. «Я на машине», – жалобно повторил человек в шляпе.
В театре он столкнулся с Жанной, она болтала с кем-то. Он так и не понял, для чего его привезли. Был показ, они сидели с Жанной рядом, он смотрел на сцену, хотя голова была не здесь, а дома, над разбросанными по столу нотными листами. Потом они вышли из зала, Жанна рассказывала о скарлатине. Нет, он был очень рад ей, рад ее голосу, ее дурацкой короткой юбке…
– Ну что с тобой? – Жанна глядит на него своими близорукими глазами. – Ты что, меня ревнуешь? Я же пошутила!
О чем это она? А, «устроиться в театр»…
– Николай Кириллович! – Из-под земли снова вырастает человек в шляпе. – Садык Васикович вас срочно просит подойти. Он у себя, я провожу.
Николай Кириллович смотрит на Жанну.
– Иди, Отелло, я подожду. Мордочки посмотрю пока, – начинает, сощурившись, разглядывать фотографии актеров.
Они идут по коридору, он оглядывается назад.
Жанна, покачивая бедрами, прогуливается вдоль стендов.
Они сворачивают. Спускаются вниз по лестнице.
– Заходите сами, – шепчет человек в шляпе, – я вас буду на улице ждать.
– Зачем?
– Я на машине.
– Спасибо, я сам доберусь домой… – Николай Кириллович вспоминает о Жанне.
– Я на машине, – повторяет, чуть не плача.
Николай Кириллович толкает дверь и попадает в комнату с низким потолком. Здесь он еще не бывал. Стены выкрашены в черный цвет, пусто, один стол, возле настольной лампы сидит Садык в очередном фантастическом наряде, напоминая в нем бабочку. Всю одежду себе Садык сочиняет и шьет сам.
– Ну как? – «Бабочка» шевелится, кладет ногу на ногу. – Что скажет музыка?
– Музыка вполне довольна, – отвечает Николай Кириллович, продолжая оглядываться. – Это ваш новый кабинет?
– Вам действительно нравится то, что получается со спектаклем? – Садык поднимается, подходит к Николаю Кирилловичу.
– Да… По-моему, получается одна из самых интересных шекспировских постановок.
– Я не об этом. Вам не кажется, что как будто что-то сгущается, назревает…
Николай Кириллович открывает рот, но молчит.
– Где?.. – задает бессмысленный вопрос.
– Здесь, везде. Как будто в воздухе здесь что-то…
– Нет… Не кажется.
– А мне – кажется. Думал даже все бросить и уехать. Билеты взял, вот… – Кивок в сторону стола.
– Я тоже полгода назад собирался уезжать.
– Собирались? И почему ж не уехали?
Николай Кириллович дергает плечами.
– Значит, мне тоже стоит остаться… – Садык глядит на билеты.
В фойе стоит грохот, стучат дойры, бубны. В середине круга мчится парень, играющий Эдгара. Николай Кириллович отыскивает Жанну.
– Даже ночью репетируют! – Жанна пытается перекричать шум.
Эдгар взмахивает руками, бросается на колени, снова вскакивает.
Возле выхода стоит человек в шляпе.
В машине, на заднем сиденье, Николай Кириллович сжимает ладонь Жанны. На Ткачихах мигают гирлянды с изображением гелиотида.
Скамейка у подъезда, как всегда, в вечерних бабушках.
– Вам письмо пришло, из Ленинграда, – поднимается одна и вручает Николаю Кирилловичу конверт. – Любка-почтальонка ругалась, что вы почту не вынимаете. Весь, говорит, ящик забит, сунуть некуда! Мне вот в руки дала и просила передать, чтобы вы больше ящик до такого состояния не доводили.
Николай Кириллович благодарит, глядит на конверт. От Варюхи! Обещает регулярно вынимать. Его подписали в театре на газету «Вечерний Дуркент» и журнал «Здоровье».
– Я, говорит, – слышит уже спиной, – за такую зарплату еще и должна придумывать, как это все ему засунуть. Пусть сам, говорит, на почту приходит, раз такой умный!
В подъезде стоит Жанна.
– Письмо от дочки, – показывает ей конверт.
– Мне еще назад ехать…
– Я тебя провожу. Посажу на такси.
– До-ре-ми-фа-соль-ля-си… – Она смотрит, как он ищет ключ, щелкает замком. – Кошка села на такси.
В прихожей, не включая света, прижимает ее к стене.
– Подожди, ну… – Жанна целует его шею, щеки. – Я после театра липкая, дай хоть умыться…
Дверь в ванную закрывается, начинает шуметь вода. Минут на пятнадцать, не меньше.
Николай Кириллович вертит в руках конверт. Потом? Сейчас? Прислушивается к шуму воды и вскрывает.
Дорогой папочка! Сразу извини, что письмо будет коротким. И не только коротким, но даже и последним. Вчера мама очень много плакала, потом мы сидели с ней и говорили по душам. Правда, по душам говорила одна мама, а я молчала. Она говорила, что дети должны выбирать между родителями, это такой закон природы. Ты нас бросил, и поэтому я и Павлик должны выбирать ее. Она долго была не против, чтобы я тебе писала всякие письма, но всему на свете должен быть предел. Тогда я спросила, что же плохого в том, что я пишу письма? Она сказала, что ничего плохого, но со стороны это выглядит как предательство. Что я на нее доношу, что вначале я хотя бы давала ей проверить запятые, а теперь и этого нет. Я сказала, что могу и сейчас давать, просто она смеялась над ошибками, поэтому я стала сама внимательно следить за грамотностью. Но она ответила, что дело не в этом, что она об стенку бьется, чтобы нам было хорошо, а от меня ни капельки благодарности и только эти письма. Что я специально, чтобы ей сделать больно, стала интересоваться твоим родом, хотя в ее роду тоже были интересные люди, если покопать, можно много выкопать. Потом она снова заплакала и взяла с меня клятву, что я не буду больше тебе писать и читать твои письма. Она говорила, что от такой жизни у нее может обнаружиться какая-нибудь смертельная болезнь, и тогда мы с Павликом будем никому не нужны, даже тебе, потому что ты живешь только своей музыкой, а остальное гори синим пламенем, в том числе и мы. И я дала эту клятву, потому что мне было ее очень жалко и я не знала, как ее успокоить.
Вот и все пироги, как говорила бабушка Мария. Теперь, когда я тебе это пишу, мне самой хочется заплакать. Я ведь так хотела приехать к тебе в гости, когда ты позвал! А теперь даже не знаю, увидимся мы с тобой когда-нибудь на этом свете или нет. А может, ты уже найдешь мою могилу. Приедешь в Ленинград, зайдешь случайно на какое-нибудь кладбище, а там мама с Павликом венок несут, а за ними Виктор Маркович с ребятами еще один венок, от исторического кружка, и ты все сразу поймешь, но будет поздно. Прости и прощай. Твоя дочь Варя.
Дверь в ванную распахивается, из облаков пара на него с индейским кличем бросается Жанна.
Обхватывает его шею, прижимается горячим, мягким носом к щеке.
Отстранившись, заглядывает ему в лицо:
– Ну, что у нас опять случилось?! Ты опять меня успел разлюбить, да?..
Город с желтым куполом, 15 сентября 1973 года по старому стилю
Жил-был царь. И были у него дочери. И решил он отказаться от своего царства.
(Полночь, он бродит по своему «кабинету для бессонниц», поднимая, вертя в руках и ставя на место пресс-папье, бюстик Александра Третьего, чернильницу.)
Но дальше было не так, как в пьесе.
В пьесе царь, точнее король, сам, добровольно отказывается от своих владений. Передает их дочерям. Две уже замужем, третью сейчас выдаст, остается только решить за кого. За французского короля или за бургундского? Вот в чем вопрос.
(Поставив на место чернильницу, подходит к столу, берет тонкую книжку – «Король Лир», ОГИЗ, Москва, 1949, – листает.)
Подайте карту
мне. Узнайте все:
Мы разделили край наш на три части.
Ярмо забот мы с наших дряхлых плеч
Хотим переложить на молодые
И доплестись до гроба налегке.
В жизни – в его жизни – все было иначе.
Все дочери были еще только на выданье. И женить царь их не торопился. Только к старшей, Оленьке, начал было свататься румынский принц Кароль. Но это уже был 1917 год, и потому закончилось ничем.
И царь не был еще дряхлым. Сорок восемь лет, ерунда. Уставшим, измученным – да. Но неделя покоя среди камней и чаек, в кругу семьи, и силы были бы восстановлены. Где-нибудь в Ливадии, с прогулками днем и музыкой по вечерам. Он очень любил Ливадию.
Не было и карты, и раздела на три аккуратные части. Были февральские вьюги, война, заносы снега вокруг Петрограда, отчего хлеб в столицу поступал с перебоями, чем и воспользовались бунтовщики.
И царь просто отрекся от престола. В пользу сына – у него, в отличие от короля Лира, был еще, кроме того, сын. До совершеннолетия которого регентом назначался великий князь Михаил Александрович.
А дальше все было почти как в пьесе (он листает книжку, садится в кресло, подбирает под себя ногу). Надежды прожить как частное лицо «в кругу ста рыцарей» рушатся, рассыпаются в прах, развеиваются ледяным ветром.
Куда девалась
половина свиты?
Их было сто, а стало пятьдесят!
Рыцари начали разбегаться уже во время прибытия царского поезда в Царское Село. Посыпались из поезда на перрон, стали быстро расходиться в разные стороны. Генерал-майор Нарышкин, генерал-майор Цабель.
Ты лжешь!
Телохранители мои –
Испытанный народ высоких качеств.
Они прекрасно знают, в чем их долг…
Царь ожидал, что к нему приедут Мордвинов и герцог Лейхтенбергский. Не пришли. Что прибудет его любимый флигель-адъютант Саблин. Не прибыл любимый флигель-адъютант. Не навестил его и свитский генерал Нарышкин, а он на него надеялся. Через несколько дней из дворца ушли граф Апраксин, начальник конвоя граф Граббе. Дядька цесаревича, боцман Деревянко, носивший цесаревича на руках во время болезни, стал вдруг злым, чужим, а потом оказался вором.
Испытанный народ высоких качеств не выдержал запаха смерти, поселившегося возле царской семьи.
Остальную часть ста рыцарей сокращало вначале Временное правительство, потом большевики.
Оставалась еще, правда, Регана.
Седлать коней!
Собрать в дорогу свиту!..
Еще есть дочь у нас!
Дочь не дочь, а надежда на dearcousin, английского короля Георга, была. Царь начал откладывать книги и вещи, которые собирался взять с собой в Англию. В конце марта рухнула и эта надежда: англичане отказались от своего первоначального решения предоставить царю и его семье убежище.
«Ничего, – думал царь, вот так же проводя бессонные часы в своем кабинете в Александровском дворце. – Ничего… Есть еще Ливадия. Я говорил этому Керенскому, он вроде бы обещал».
Вместо Ливадии их отправили в Тобольск.
Об этом им сообщили в самый последний миг перед отправкой. Дети приуныли.
Стемнеет скоро.
Наступает ночь.
Бушует вихрь. На много миль в округе
Нет ни куста.
И наступила
ночь. Dies irae, dies illa. И
поднялся вихрь. Solvet saeclum in favilla*.
Тому царю, в пьесе, было, наверное, тяжелее. Он остался один, один с шутом. Один среди бури. И ни одного куста вокруг, на много миль.
А может, наоборот, одному быть в такие минуты легче. Лир не видел лица жены, не видел глаза детей, глядящих на него. Не боялся каждую минуту – не за себя, за них; не чувствовал вины перед ними. Буря усиливалась. Эта холодная ночь превратит всех в шутов и сумасшедших.
Он плохо помнит эти переезды. Неудивительно, ведь он все время болел, и как! Вначале в Царском, они все пятеро дружно переболели корью. Потом гематомы. Он метался в постели, постанывая и сжимая в потной ладони футляр с Рождественской звездой. На ночь прятал его под подушку, боясь, что мятежники украдут его. С футляром ему становилось немного легче.
Из Тобольска их вывезли 20 мая в Тюмень, на пароходе «Русь». Дул ветер, большевики заперли его на ночь в каюте. В каюте не было воздуха, невозможно было выйти в уборную. Сильно качало.
В Тюмени они провели несколько серых часов в ожидании поезда. В поезде пахло мышами, всю ночь вагоны катались по путям. Утром прибыли в Екатеринбург, их повезли на извозчиках по городу. Город он запомнил плохо, что-то блеклое и пыльное, с блеклыми и пыльными людьми. Ипатьевский дом, в который их привезли, сразу показался тюрьмой. В нем было темно, и эту темноту не могло разогнать ни подаваемое с перебоями электричество, ни дешевые и липкие свечи. Когда боль отпускала, он занимался рукоделием, плел цепочки из проволоки. Вечером сестры играли на фортепиано. Еда была отвратительной.
За домом имелся маленький сад. Несколько тополей, берез и чахлых кустов сирени. У сада тоже был тюремный, однообразный вид. Но все же в нем можно было гулять, наслаждаться воздухом и наблюдать за кузнечиками и мотыльками.
Пускай нас
отведут скорей в темницу.
Там мы, как птицы в клетке, будем петь…
Жить, радоваться, песни распевать,
И сказки сказывать, и любоваться
Порханьем пестрокрылых мотыльков.
В ту ночь они не могли заснуть, сестры тихо переговаривались, Анастасия пыталась шутить. У него зачесалось в носу, он чихнул. «Салфет вашей милости!» – отчеканила Анастасия. «Красота вашей чести!» – постарался он улыбнуться. Этому они выучились у кого-то из камердинеров и, хотя Мама этого не одобряла, между собой иногда так перешучивались. Что означал этот «салфет»? Может, салфетку, как считали они, а может, salve – будь здоров, как полагал их учитель Жильяр, который знал все на свете. Он снова чихнул.
«Салфет вашей милости!»
«Красота вашей чести», – ответил уже без улыбки, потому что увидел отца, входящего к ним с восковым лицом.
Были объявлены сборы, в городе неспокойно, их переселяли из верхних комнат вниз.
Он быстро собрал свое скромное имущество. Цепочки, которые тут наплел, книгу «Рассказы Шекспира» в коричневом переплете и «Правила игры на балалайке». Ходить он не мог, ему помогали сестры и Демидова. «Вниз» брали только необходимое, но и необходимого оказалось много. Джемми, собачка Анастасии, скулила и путалась под ногами. Он снова чихнул, но «салфета» ему уже никто не пожелал, все были страшно заняты.
Через полчаса они были готовы. Папа нес его на руках, он видел его лицо рядом, его дыхание слегка щекотало щеки. Сестры несли подушки и мелкие вещи. Комната, куда они спустились, была пустой и по-ночному зябкой. Мама попросила принести стулья, Юровский кивнул. Во дворе затарахтела машина, Джемми снова запищала, и Анастасия погладила ее.
Большевики принесли два стула. На один, вздохнув, села Мама. На другой посадили его.
Он сжал футляр со звездой и приподнял голову.
Только тут он заметил, что комната залилась странным светом. Свет шел от Папа, от Мама, от сестер, от всех их людей – от Юровского же и от охранников никакого света не было. В этом свете рядом с Папа возник еще один, светлый и радостный Папа, этот, второй, сложил крестообразно руки, как перед причастием, и быстро шевелил губами. Такое же раздвоение постигло и остальных: и рядом с Мама, и рядом с сестрами, и даже рядом с Боткиным стояли их живые фотографические копии и свет от них шел все ярче. Обернувшись, он заметил рядом на светящемся стуле и себя, отраженного, как в зеркале, если можно вообразить зеркало невидимым и переливающимся огнями.
Он обернулся к Папа, чтобы сообщить ему эти важные наблюдения, но его двойник на стуле поднес палец к губам. То же сделал и двойник Папа.
К тому же Юровский вдруг достал бумагу и стал читать ее вслух. То, что он читал, было непонятным. Какие-то родственники, какое-то наступление. Юровский, кажется, сам не понимал, что читает, и злился этому. Не дочитав, он поглядел на Папа, Мама, Ольгу, Марию, Татьяну, Анастасию с Джемми, на Демидову, на остальных.
«Короче, – сказал Юровский, – жизнь ваша кончена». И выстрелил в Папа.
Затрещали выстрелы, их начали убивать.
Родителей убили быстро, почти моментально. Сестер убивали дольше, они кричали. Демидова бегала по комнате, прикрываясь от пуль подушкой. Светящиеся люди при всем этом стояли неподвижно, не падали и не кричали, а только светили все ярче. На них появлялись точки и полосы, и оттуда шло особенно яркое сияние.
Он вдруг увидел, что его светящийся человек больше не светится, а лежит на полу. Все уже были убиты, и только его двойник лежал и тихо стонал. Тогда подошел Юровский и сделал несколько выстрелов. Стон прекратился.
Он поднялся со стула, ожидая, что его тоже убьют. Но его почему-то никто не замечал. Охранники ходили мимо, обшаривали тела, снимая с них, какие находили, украшения. Светящиеся люди тоже не видели его. Он подошел к светящейся Мама, но она глядела сквозь него, и руки ее все так же были сложены на груди. Только когда он попытался прикоснуться к ней, она поглядела чуть строго, и он понял, что делать этого нельзя. Постояв, светящиеся люди стали выходить из комнаты. Впереди шел Папа, за ним Мама, сестры, Боткин, Демидова… В это время обыск трупов закончился, Юровский осмотрел собранные драгоценности и дал знак, чтобы убитых выносили и складывали в грузовик, который поджидающе тарахтел во дворе. Он тоже стал осторожно, оглядываясь, подниматься. В комнате страшно пахло кровью, и сам он был забрызган ею так, что одежда в некоторых местах липла к спине, ногам и животу. Он вышел во двор. Никто снова его не остановил, все были заняты своими заботами, тихо переговаривались и грузили трупы в машину. Светящихся людей уже не было. Он посмотрел, как грузовик отъезжает, и пошел по улице куда глаза глядят. Ни страха, ни слез в нем не было, точно у него отсекли сердце и увезли на том грузовике. Странно, что и болей, мучавших его эти месяцы, тоже не было. Ничего не было.
И тут только вспомнил о звезде. Ладонь с футляром все это время была сжатой, так что начала даже болеть. Открыв футляр, поглядел на маленький светящийся камень. Теперь все было понятно: этот отец Кирилл, навестивший их тогда в поезде, оказался прав. Рождественская звезда спасла ему жизнь. Вот только для чего? Хотя бы для того, чтобы лечь где-нибудь и поспать, с самого расстрела его мучила зевота. Он улегся на траву, перекрестился и заснул.
Проснувшись утром, когда выпала роса, он позвал Мама, потом вспомнил все и от ужаса снова заснул.
Окончательно он изволил пробудиться уже в полдень и остаток дня бродил по городу. Неприятное впечатление, полученное от Екатеринбурга при приезде, только усилилось. По городу текла мелкая речка; умывшись, он с наслаждением швырнул в нее пару камней и послушал звук.
За этот день он сделал одно важное наблюдение – люди не замечали его.
Вначале он прятался, а потом, осмелев, поставил даже несколько рискованных опытов: подходил почти вплотную к местным типам и наблюдал, что за этим последует. Люди глядели сквозь него, разговаривали сквозь него друг с другом, а один тип даже попытался сквозь него пройти, но, преткнувшись, поморщился, обошел и пошел дальше.
Вначале это даже обрадовало его: он боялся, что большевики поймут свою ошибку и пошлют погоню. Но с каждым новым опытом радости становилось все меньше. Он даже засомневался, взаправду ли он остался жив. Может, он призрак? Вот еще не хватало! Но он видел свою тень, свое отражение в окнах и лужах. Если он и был призраком, то принадлежал к какому-то еще не изученному наукой их виду. К вечеру он почувствовал голод и ворчание в животе. Это тоже утвердило его в мысли, что он жив, хотя и скрытым для окружающих образом.
Не без колебаний он воспользовался своей невидимостью и соизволил утащить с прилавка одну сайку. Сайка была рассыпчатой, он моментально ее съел. Поступок этот был некрасив, и Папа наверняка осудил бы его. Но Папа был убит и лежал в земле (про шахты и поджигание тел он узнает позже), а ему надо было как-то жить и подкреплять организм. Он стряхнул в рот крошки и задумался над своим будущим. Без царства, без семьи, даже без прислуги. Без ничего.
Ночь он провел на страшно неудобной скамейке в общественном саду. Замерз, снились одни кошмары, он вскрикивал и защищался ладонями от пуль. Утром зуб на зуб не попадал, звонили к заутрене. В церкви должно быть тепло, решил он. Теплее и уютнее, чем здесь, в этом ледяном парке.
В храме на него тоже никто не обратил внимания. Он обошел иконы и встал в уголок. Заканчивались часы, прошел, размахивая кадилом, диакон. «Всех, говорят, расстреляли!» – прошептал кто-то рядом. Он повертел головой, увидел двух женщин. «И царских деток тоже?» – не поверила вторая. И тут же заговорили о ценах на хлеб. Из алтаря раздался голос знакомого старого священника, который приходил к ним однажды служить в Ипатьевский дом.
Когда началось причащение, он сложил руки и придвинулся вместе с остальными поближе к чаше. Причастников было немного, и он вскоре оказался возле того батюшки. «Причащается раб Божий…» – пропел батюшка, глядя в чашу.
«Алексий», – произнес он тихо, принимая причастие.
Батюшка поднял глаза – и увидел его в забрызганной кровью одежде. Лжица в руках затряслась, и батюшка чуть не выронил ее: «Алексий… Раб Божий Алексий…»
Быстро шепнул что-то диакону, диакон его тоже увидел и, едва дав поцеловать край чаши, увел в понамарку. Остальные ничего не заметили.
В понамарке, после целования креста, он стал виден уже всем. И старому алтарнику, и пономарю, который от ужаса сжал себе рот ладонью.
«Клянитесь, – сказал батюшка, подняв напрестольное евангелие, – клянитесь, что ничего не видели!»
Потом наедине он рассказал батюшке свою историю, умолчав, правда, о звезде.
«Прятать вас я не могу, сами дрожим, – говорил священник плачущим голосом. – К тому же видели вас уже здесь. Хоть клялись, а клятва сегодня на Руси и пятака не стоит. Батюшке вашему, упокой Господь душу его, тоже клялись и присягали… Так что уходить вам надо. Кто вы есть, никому не сказывайте, никому! Говорите, коли спросят: сиротка убогий, родителей не помню. Одежку вам сменим, хлеба с собой дадим. И пирога тоже дадим, со вчерашних именин отца дьякона осталось. И идите с Богом, авось Господь вас и дальше сохранит».
И он пошел. Шел, сам не зная куда, через красных, белых, снова красных.
Я буду
прятаться, пока удастся.
Приму нарочно самый жалкий вид
Из всех, к каким людей приводит бедность…
Трагедия короля Лира была сыграна, Лир погиб, погибли дочери, страна лежала в развалинах, буря носилась по ней. Но его роль только начиналась. Начиналась, когда со сцены унесли, увезли в ночь на грузовике все трупы. Когда над династией, над всей Российской империей был опущен ночной занавес. Он прикинулся дурачком, юродивым. Дурачкам в России было спастись легче. Их жалели, им подавали.
Лицо измажу
грязью, обмотаюсь
Куском холста, взъерошу волоса
И полуголым выйду в непогоду
Навстречу вихрю. Я возьму пример
С бродяг и полоумных из Бедлама,
Они блуждают с воплями кругом,
Себе втыкают в руки иглы, гвозди,
Колючки розмарина и шипы…
Нет, он не втыкал себе в руки колючки розмарина. Ладони его вскоре загрубели и покрылись цыпками сами собой, и лицо потемнело от пыли и копоти. Одежда, подаренная екатеринбургским батюшкой, превратилась почти в лохмотья.
И, наводя своим
обличьем ужас,
Сбирают подаянье в деревнях,
На мельницах, в усадьбах и овчарнях,
Где плача, где грозясь. Какой-нибудь
«Несчастный Том» еще ведь значит что-то,
А я, Эдгар, не значу ничего.
Их и вправду было тогда много. Детей, подростков, сирот, бродивших по стране. Шедших, куда глядели их голодные, злые глаза.
За эти два года он узнал и понял Россию лучше, чем Папа за двадцать лет своего правления ею, а может, даже все Романовы за триста лет. Папа иногда приводили каких-то опереточных крестьян. Иногда Папа разгуливал в отутюженной косоворотке, наслаждаясь своим демократизмом. Теперь, глядя на толкающийся вокруг народ, слушая его разговоры, вдыхая тяжелый его, кислый, дымный запах, он вспоминал эти родительские забавы с улыбкой. Мысленной улыбкой – губы его почти разучились улыбаться.
Он раздобыл балалайку, пригодились уроки игры, которые он брал во дворце. Кое-что подхватил, разучил по дороге, проходя через деревни и рабочие слободки. Что-то сам насочинял. Репертуар был небогатым, но чувствительным. Дурачку с балалайкой подавали охотнее. Если совсем не подавали, он встряхивал своим свалявшимся, в колтунах, волосом и надрывно пел:
Мою мамку
расстреляли!
Мово батьку рас-стре-ля-яли!
Спит под крестиком сестра –
Не гоните со двора-а!
И растирал настоящие слезы, бежавшие по грязным щекам.
Ему подавали. Даже шинельку один раз кинули из окна. Только в трех местах простреленную, а так крепкую, теплую.
Его действительно хранила какая-то сила. Кругом стреляли – его даже не царапнуло. Кругом болели, умирали от тифа, холеры, он видел трупы своих сверстников на вокзалах и площадях, а сам он только один раз сильно простудился, шесть дней его тряс кашель и потом отпустил. Он мерз, но не окоченевал, голодал, но как-то кормился: то добрые люди подадут, то злые зазеваются. Ни разу его не ловили, не били, не обыскивали, иначе – прощай, футлярчик! А его он берег: уложил в мешочек и привязал к шее веревкой. Так и ходил.
«Подайте Тому на пропитание! Бес мучит его. Вот он, поганый! Вот я его! Вот я его!»
Только один раз, под Пермью, случилось ему испытать опасность и чуть не лишиться и футляра, и заодно и своей новой, голодной и бродячей жизни. Напал на него какой-то детина, разбил балалайку, раздел и привязал к сосне. Дело было поздней осенью, он начал замерзать. «Ладно, – говорил детина противным театральным голосом, натягивая снятую с него шинельку, – некогда мне тут с тобой… Дел много, царство меня дожидается. Какое царство? Известно какое, российское. Ты думаешь, я кто? Я, – детина поправил шинельку и приосанился, – наследник престола, убиенный царевич Алексей… Да, Алексей Романов. Что рот разинул? Ишь, дурак дураком, а соображает. Да, думали, я – уже того… А я вот он, перед вами. Теперь, главное, пропаганду грамотно поставить, и Россия, считай, у меня в кармане. А дураков мы уничтожим, – поднес к лицу его толстый, пропахший махоркой кулак. – Дураков, жидков и слишком умных, чтобы все по уму были одинаковы, тогда царство крепким будет, потому что все в одну сторону думать будут. Что, ловко я придумал?! А это что у тебя?..» – схватил висевший на шее мешочек с футляром и с силой дернул.
Но в этот момент он, уже незаметно освободивший связанную руку и отломивший от ствола заостренный сучок, со всей силой ударил в висок детины. Сучок вошел в голову, как нож в масло. Неудачливый претендент на российскую корону раскрыл рот и упал мертвым.
Отвязав себя и быстро одевшись, а то уже зубы стучали, он обыскал труп. В кепке обнаружились зашитые в подкладку фотографическая карточка и документ, оба потрепанные. На карточке был изображен государь император, а на обратной стороне гимназическим почерком выведено: «Сынку моему возлюбленному Алешке от папки. Царствуй!» Документ же был выдан на имя Алексея Романовича Бесфамильного, 1902 года рождения, из рабочих. Стало быть, всего на два года его старше… Карточку он брезгливо выбросил, а документ захватил с собой. До этого он бродил без документа, а «Алексей Бесфамильный» – это хоть что-то. Он с жалостью поглядел на разбитую балалайку, потом – без жалости, просто задумчиво – на валявшееся под ногами тело. Труп хорошо было бы зарыть, чтобы им не поужинали волки, да и люди могли обнаружить. Но земля – он потыкал носком сапога – была как железо, к тому же темнело. Просто забросал несостоявшегося реформатора гнилой листвой и побежал прочь.
В ту же, а может, в одну из ближайших ночей, у него случился первый дикий приступ головной боли. Он катался по земляному полу овчарни, в которой ночевал, кусал себя за руку и мычал. Две тощие овцы блеяли и пятились от него. Потом в голове вдруг вспыхнуло, и он словно потерял сознание. Показалось, что его окружают светящиеся люди. Вроде тех, виденных в Ипатьевском доме, но незнакомые. Вместе с ними он оказался внутри летательного механизма наподобие аэроплана, но без фанерных крыльев и винтов. Механизм стал быстро подниматься, голову отпустило, и он стал вертеть ею, глядя вниз и по сторонам. Село, в котором он ночевал, быстро удалялось, а потом закрылось облаками. На облаках сидели люди, играли на инструментах и пели песни. Появилась луна, и у нее было человеческое лицо с пухлыми щеками и подбородком. Луна открыла рот и тоже негромко запела.
«Ух ты, здорово! Прямо… концерт! А куда мы летим?» – «На пятое небо», – ответили светящиеся. «Я уже умер?» Светящиеся помотали головами, аппарат поднялся еще выше, началась качка. Луны и облаков уже не было, были видны какие-то войска, выстрелы, внизу жуками ползли танки. Рядом со стрекотом пролетел аэроплан, сбросил бомбу и весело полетел дальше, но был подбит и нырнул вниз, оставляя черную полосу. «А это что за битва?» – «Русские с немцами дерутся». – «Так война же давно окончилась, мир подписан!» – «Это на Большой Земле окончилась, а в космосе они все еще дерутся. Энергия войны… Энергия войны еще не растрачена, слишком большое ее излучение пришло в космос».
Война осталась внизу, появились города со стеклянными домами. Дома шевелились, поднимались и оплывали. «Это Новый Иерусалим?» – вспомнил из Библии. «Новый Иерусалим – там! – Вверх поднялось несколько светящихся перстов. – А это те города, которые пока только обдумываются на Большой Земле».
Кололо в ушах, подъем продолжался.
Очнулся утром снова в хлеву, голова гудела, овцы спали рядом. Приподнялся на локте, проглотил слюну. Теперь было ясно, как и для чего жить этой жизнью дальше. Была Миссия. И Миссию нужно было выполнять.
«Бедный Том» стер сажу с лица, сбросил лохмотья, вычесал колтуны. Труба запела, издали, за сценой, ей ответила другая.
Рыцарь, кто ты
По имени и званью? Почему
Ответил ты на вызов?
По званью рыцарь был теперь «из рабочих». По имени – Алексей Бесфамильный.
Он прибился к шахтерам и год работал на уральских шахтах, которые начали понемногу возрождать. Там получил первую трудовую закалку и быстро проявил себя. Через год его решили попробовать на руководящей должности, и на ней он также показал себя с наилучшей стороны. К работе относился ответственно, не филонил, еще и грыз по ночам гранит науки, зубря конспекты. Выучился на юриста, вступил «ленинским призывом» в ВКП(б). Его собирались двинуть по партийной линии, однако он, к удивлению товарищей, выбрал непростую работу в органах.
Так полвека он осуществлял свою Миссию. Миссию, которую на него возложили в ту ночь, когда его подняли на «лохани» «Витязь-4»… Потом его поднимали уже на новых «Витязях» – и летели быстрее, и не так уши закладывало. Подъемы эти приходилось маскировать под запои, чтобы тело, остававшееся внизу, не пытались «спасти» и накачать лекарствами. Так он и поступал до 1953 года, пока основная часть работы выполнялась на Большой Земле. Когда по особым симптомам в голове он чувствовал приближение «командировки», ставил напротив себя водку и споласкивал ею рот, чтобы от него пахло как положено. И ложился на стол, уткнувшим подбородком в липкую клеенку. На старт… Пять, четыре, три, два…
После пятьдесят третьего «командировки» становились все более длительными. Дел на Большой Земле после ареста стало поменьше: наладив всё с гелиотидом, он занимался в последние годы нефтью. Но, главное, строительство Города с желтым куполом требовало его частого присутствия. Город долго не имел определенного местонахождения, и это было связано с некоторыми неудобствами. С позапрошлого года Город обосновался наконец на орбитальной станции, настало время для окончательного переселения. Впрочем, пока еще не окончательного: тело продолжало находиться на Большой Земле, в двухэтажном ташкентском доме с обшарпанными стенами. Тело дышало, нечленораздельно мычало, глотало супчики и справляло нужду в эмалированную утку. За телом следила специальная женщина. Иногда оттуда, из ташкентского дома, поступали сигналы. Враги трона не дремали и, потерпев неудачу здесь, пытались достать его с тыла. Приходилось задействовать дипломатические каналы, звонить, выяснять, требовать… Ненадолго заглядывать в тело, наконец.
В любом случае (полистав «Лира», кладет его на стол) его Миссия подходит к концу. Убийцы отомщены. Двое-трое успели умереть без него, но это уже неважно. В государство, которое создали убийцы, вложен механизм распада, тиканье все слышнее. Когда это произойдет? Это держалось в тайне даже на пятом небе. Очевидно одно: история завершается. История великих иллюзий и великих империй, борьбы за просвещение и за место каждого под злым и испепеляющим солнцем прогресса. История заканчивается, вопрос только, чем она закончится.
Сколько ему осталось? Месяц, полмесяца? Он справляется у Сухомлинова, да и сам прислушивается: не загремел ли колокол, не выплыла ли на горизонте колокольня рождественцев? Последние сведения должны быть у них.
Вот и сейчас послышалось, что заплескал вдали колокольный звон. Нет, глухо… Просто тяжело прошел кто-то по анфиладе, сонно звякнуло в ящиках столовое серебро. Или прозвенел будильник у наследника цесаревича, сохранившего земную привычку просыпаться под этот отвратительный металлический стрекот.
Дуркент, 5 октября 1973 года
– Почему в конце должен быть колокол? – Николай Кириллович смотрит в оркестр. – Потому что в конце снова должен нащупываться синтез… Который был утерян. А колокол – это и есть синтез. Синтез скульптуры и музыки, прежде всего. Колокол – это скульптура. Если смотреть на него как на произведение искусства, это полая медная скульптура. Медную скульптуру ведь всегда отливают полой внутри. Но это делается для экономии материала. А в колоколе эта полость – главное, потому что колокол – это звучащая скульптура… Да, Ринат, вы что-то хотели?..
– А скульптура чего?
– Что? Не расслышал, пожалуйста…
– Колокол – это скульптура чего?
– Молитвы, например… Раньше тексты молитв даже прямо на колоколе отливались. А в общем, колокол – эта такая модель мира, космоса, как она раньше рисовалась человеку. Колоколом можно и любоваться, как скульптурой. Мы не знаем, как звонит Царь-колокол, мы им любуемся. Колокол сохраняет в себе простоту и линии романского стиля. И византийского. Представить себе готический по форме колокол, или барочный, или какой-нибудь футуристический – нельзя. А вот орган, например… Вы еще что-то хотели сказать?
– Нет, нет, слушаю. – Ринат прислоняет виолончель к стулу.
– А, например, орган – это синтез музыки и архитектуры. Органная кулиса – это произведение архитектуры. Причем изначально готической. Трубки – готические по форме, как шпили, вимперги. Только обращены острием вниз.
– Почему же у вас колокол, а не орган? – Виолетта Захаровна жестикулирует свободной от скрипки рукой.
– Виолетточка Захаровна, а что, у нас в Дуркенте орган есть? – оживляется оркестр. – В Ташкенте даже органа нет, один малипусенький в консерватории… Нам бы сюда в Музтеатр орган поставили… Ну да, его бы у нас тут же по трубочкам растащили! Нет, в начале его бы выкрасили в розовый цвет… В сурик, в сурик!..
Николай Кириллович поднимает ладонь, оркестр замолкает.
– Дело не в том, что органа нет. Просто колокол более, как сказать… синтетичен. Орган развился как инструмент сопровождения хора. Не все церкви могли содержать большой хор. Звучание органа близко к человеческому голосу, орган играл вместе с хором и усиливал его. Это потом уже для него стали сочиняться отдельные вещи, без хора. А когда пошла волна светской музыки, она и орган подхватила, вынесла его из церкви в концертные залы, он заиграл уже светские вещи.
– А разве это плохо? – поднимает смычок Петр Второй.
– Нет, не плохо… Это хуже, чем плохо, это – закономерно. – Слышит хмыканье, удивленное мычание. – Можем ли мы назвать плохим землетрясение? Или шторм?
– Но светская музыка для органа может быть красивой…
– И шторм может быть красивым. Если глядеть на него со стороны… Так вот, с колоколом этого не произошло, обмирщение музыки его не тронуло. Почти не тронуло. Пытался Сараджев устраивать концерты колокольной музыки – ничего не вышло.
– А у Мусоргского в «Борисе»? – Это уже другой Петр, флейта, Петр Первый.
– И Мусоргский, и Глинка в «Сусанине», и Рахманинов – используют уставные церковные звоны, ничего от себя они не писали.
– Но ведь церковные звоны тоже кто-то когда-то сочинял?
– Да… – Николай Кириллович кивает, глядит в пол. – И вот тут главное. Что колокол – не только синтез музыки и скульптуры, но и синтез искусства и веры. Колокольные звоны – это произведения веры так же, как и произведения искусства.
– Мистикой попахивает… – Это труба вспоминает о своем членстве в партии.
– Нет, – улыбается Николай Кириллович. – Мистика – это когда вера утеряна, это суррогат веры. Попытка заменить ее всякими тайными символами. Прямой вере это не нужно. А каждый человек верит. Хотя бы в то, что он существует. Хотя это самая простая, элементарная вера… Да, слушаю…
– А я вот еще верю, – раздается детский голосок ударника Бегмата, – что уже без пятнадцати двенадцать!
Оркестранты улыбаются, хмыкают, глядят на Николая Кирилловича.
– У вас, Бегмат, неправильная вера, – отодвигает рукав и строго смотрит на часы. – Ересь. Только без двадцати.
– Ну так все равно… Когда уже должны были закончить!
– Да ладно, Бегемотик, – поворачивается к нему Ринат. – Детишки у тебя, что ли, дома плачут?
– Нет, не плачут. Меня с девушкой обещали сегодня познакомить.
Музыканты тут же начинают обсуждать эту новость и давать разные практические советы. Бегмат уже лет пять безуспешно пытается жениться. Николай Кириллович стучит палочкой о пульт.
– Хорошо… На сегодня достаточно. Завтра как обычно.
– Ну что тебе сказать, – ловит его на выходе Зильбер-Караваева. – Оркестр, конечно, не фонтан; Юлик вчера два часа бился, представляю, как ты тут с ними…
– А где Юлик?
– Отдыхает. – Неда понижает голос. – После этих вчерашних возлияний.
Накануне вечером первую партию гостей развлекали в ресторане.
– Слушай… – Неда закуривает. – А какой лапочка Бежак! Мы с Юликом просто влюблены. Прелесть старичок, фонтанировал весь вечер. Он правда учился у Веберна?
– У Шенберга.
– Обалдеть. И сидел здесь, бедный, всю жизнь писал эти колхозные оперы… Бриллиант в пыли. Слушай, а у вас с ним что, какая-то кошка пробежала, да?
– Да нет…
– Понятно. Вечная проблема «учитель – ученик». – Неда ищет глазами, куда стряхнуть пепел. Оглянувшись, стряхивает в кадку с пальмой.
– Что в Питере нового?
– Нового? Фигня полная. Юлику снова кислород перекрыли. Моя докторская зависла, тему никак не утвердят. Ленечку Цыбиса турнули из Мариинки. И вообще, – снова понижает голос, – все уезжают… Вот, единственный глоток воздуха – этот фестиваль. Шнитке, Денисов… И все это в такой дыре! Может, и разрешили поэтому. Резервация для современной музыки. Слушай, я побегу, Юлик, наверное, проснулся уже. Нас обещали на какую-то ковровую фабрику повезти, где делают настоящие местные ковры.
– Вечером придете?
– А что вечером? А, спектакль с твоей музыкой… Слушай, но там же все будет на этом… на таджикском?
– На узбекском. «Король Лир».
– Да, да, забавно посмотреть, если не слишком устанем. Премьера?
– Генеральная. Премьера совпадает с концертами. Лучше сегодня.
– Только чтобы послушать твою музыку. Юлик, кстати, под впечатлением от твоего нового опуса. Слушал вчера, как ты кусочек оттуда репетировал. Говорит, очень странная… Ладно, полетела в гостиницу. Не обещаю, но постараемся.
«Москвич» резко останавливается, чуть ни сбивая его.
– Николай Кириллович!
Казадупов.
– Что же вы на дорогу не смотрите? Садитесь, подвезу.
Николай Кириллович садится, в машине тепло. Вообще, день солнечный. Теплый октябрьский день.
– Мне домой.
Едут по Ткачихам, с чинар летит листва, ползет по асфальту. На столбах вывешивают флаги.
– Ну вы нас удивили с колоколом, удивили, – говорит Казадупов.
– Все еще не решили?
– Все сейчас силы – на юбилей. Пять объектов должны сдать, стройка день и ночь. Строителей не хватает, уже студентов на два объекта бросили. Вчера чертово колесо в парке попробовали – кабинка чуть не сорвалась, хорошо, без жертв… Да не волнуйтесь, согласуем ваш колокол. А чем-то другим заменить никак нельзя? Ксилофоном каким-нибудь? Понял, понял… Вы бы еще церковных певчих себе попросили.
Крутит руль, машина сворачивает на Люксембург.
– Ну, – тормозит, – до вечера.
– Придете на генеральную?
– По должности обязан. Заодно посмотрим, что натворил этот… чудотворец.
Николай Кириллович благодарит и поднимается с сиденья.
– Не за что… Хорошо, успел затормозить. А то сейчас не до дома бы вас отвозил, а совсем в другое место. Кстати, не слышали об Алексее Романовиче?
– А что? – Николай Кириллович, закрывая дверцу, останавливается.
– Вчера просто с общими знакомыми из Ташкента разговаривал. Говорят, совсем уже плох. Перестал даже еду принимать.
– Да… Позвоню сегодня туда.
– Позвоните. – Взгляд Казадупова становится холодным, неподвижным. – От его состояния многое зависит… Ну, до вечера!
Ташкент не подавал признаков жизни. Странно, Анастасия Дмитриевна всегда брала трубку. Вышел из кабинки, присел на скамейку. Попытается еще раз, минут через пять. Хорошо, очереди нет. Может, пока попробовать в Питер? Поднимается, снова садится. Забыть про Питер. Питера больше нет.
Смотрит на будку с обычным, городским телефоном.
Набирает номер, поглядывая в бумажку:
– Алло? Алло? А Владимира можно? А, Давид! Не узнал тебя… Такой голос уже взрослый. Что? Специально научился? Чтобы трубку брать? Да, это – это нужно… Ну, как дела, как жизнь? Что? Готовишься к Судному дню? Молодец… А папа далеко?
– Ну наконец! – возникает голос Владимира. – Я думал, ты уже всё… растворился в своей музыке. Ну что, дали тебе позвонить в колокол? Что – «откуда знаю»? Все уже знают. Да, вся наша синагога. Шучу, Давлат сказал. Да, заключили с ним перемирие… Что? Спектакль? Да, мне Давлат тоже говорил. Нет, сегодня никак. Завтра Йом-Кипур. Культпоход отменяется… А Жанка там будет? Вы что, расплевались? Нет? Все нормалек?
Владимир на несколько секунд исчезает, слышно, как, прикрыв трубку, кричит: «Давид, кончай свои идиотские подслушивания!»
– Слушай, – снова появляется в трубке, – насчет Жанки… Женился бы ты на ней, а?.. «Еще женат»? Понятно, не знал. И что, собираешься туда возвращаться? Понятно. Ну вот и взял бы Жанку. Ты извини, что я тебе прямо так, по-заводскому. Я уже давно об этом хотел сказать и как товарищ, и как духовный… Да. Я бы сам на ней снова женился, но мне, понимаешь, ее уже нельзя. Мне сейчас другая нужна, по всем правилам. А ты подумай, хорошо? И сыновья у тебя уже готовые будут. И Жанка тебе, может, еще что-нибудь поднатужится и родит. Еще не старая, тридцать четыре. Раньше у нее в голове ветер дул, а теперь изменилась, и жалко ее. И тебя жалко, приличный человек, а ходит без семьи, как… Идиот! Нет, вы посмотрите на этого идиота! Что ты прячешься, засранец, думаешь, я тебя не вижу?!.. Извини, Николай, это Давидка в шкаф залез, шпиона изображает…
Он ворочается, край покрывала трется о бороду. До генеральной еще часа три. Предыдущая ночь была бессонной. И предпредыдущая.
В голове плавают мысли. Жанна. Генеральная. Алексей Романович. Слова Казадупова об Алексее Романовиче. Взгляд Казадупова. Что значит «многое зависит»? А ведь он вчера как раз думал о нем. Вчера, в бессонницу, об Алексее Романовиче.
Он не мог понять раньше, почему он не любил его.
Отчим не бил его, ни разу даже не наказал. Подшучивал иногда. Называл «поповичем». «Интелягушкой». Ладонью по спине шлепнет. А помогал много, особенно с музыкой. Убедил мать, чтобы отдали в музыкалку. (Мать протестовала.) Потом перевели на виолончель. (Мать два дня не разговаривала.) Привез пианино. (Постепенно смирилась, даже изредка вытирала с него пыль.)
И после развода отчим помогал ему, в Ташкенте. Чтобы организовать студентов в обычный квартет, нужны были наличные. Все студенты подрабатывали, собрать вместе флейту, валторну, виолончель и арфу было почти немыслимо. Предположим, заменяем арфу фортепиано, чтобы сыграть самому. И как бы студенты это исполнили? Сыграли разок, не разучив текст, без репетиций? За репетиции тоже надо было платить. Вопрос только чем. Копеечный приработок в музыкалке, стипендии не было.
Выручал Алексей Романович. «Как у тебя с финансами? – поднимал свои водянистые глаза. – Поют романсы?» Приходилось сознаваться, что поют. Глаза отчима понимающе моргали, Николя уходил с двумя-тремя хрустящими бумажками.
А Питер? Это было нереально. Фантастика, полет на Луну. Питерская консерватория относилась к Минкультуры РСФСР, ташкентская – УзССР; вопрос о переводе должен был решаться выше, Минкультурой СССР. Он не был нацкадром, да и его фамилию многие воспринимали как еврейскую. Короче, lasciaognisperanza.
«…Voich’entrate* , – задумчиво заканчивал фразу Алексей Романович. – Любимая присказка была у одного моего начальника», – пояснял, поймав удивленный взгляд пасынка.
В сентябре Николя уже учился в Питере.
Наконец, его питерская прописка – тоже отчим. Он уже два года был расписан с Лизой, расписан, но не прописан. «Lasciaognisperanza?» – спросил отчим, выслушав его по телефону. Все получилось не сразу. Но через год прописка уже была.
Нет, он благодарил. Поздравлял Алексея Романовича, если не забывал, с праздниками. Навещал, когда бывал в Ташкенте. Сидели за столом, что-то ели, о чем-то говорили. Ни вкуса еды, ни смысла разговоров он почти не чувствовал. Выходя от отчима, делал непроизвольно несколько глубоких вздохов.
Здесь, в Дуркенте, он начал понемногу понимать Алексея Романовича. После рассказов Касыма-бобо. После туманных реплик Казадупова. После дневника матери – тех отрывков, которые успела прислать Варюха.
Он тянет руку, вытягивает из-под нотных завалов тетрадь, лезет лицом в очки.
«Моя личная жизнь, – строчки сквозь линзы обретают четкость, – сложилась не слишком удачно. Замужем была дважды, оба раза, так уж получилось, без особой любви. Но если первого мужа, о котором я уже писала выше, я хотя бы какое-то время любила как отца, то со вторым мужем, Бесфамильным, любви никогда и не было. Случай типичного карьериста, думающего только о службе. Особенно меня смешило, когда он пытался разыгрывать из себя «аристократа». Но я сдерживала и смех, и презрение: я должна была думать о сыне. Николай рос замкнутым, нервным ребенком. Я с горечью видела, как он не может приспособиться к новой, непривычной для него действительности, как он недоедает, терпит насмешки от сверстников, как осуждает мой поступок – разрыв с его отцом и переезд в СССР. Ребенку нужен был отец, кормилец, старший товарищ. Это и стало главной причиной моего второго брака. Бесфамильный производил впечатление положительного человека, пользовался авторитетом на Заводе, и я согласилась. Времени на “испытательный срок” не было, мы оба вкалывали с утра до ночи. С годами, конечно, я рассмотрела этого “положительного человека” поближе, особенно когда родила от него Георгия… Я могла бы еще многое добавить о нравственном облике своего второго мужа. Чего стоили, например, его запои, когда на несколько часов он превращался в неподвижное животное. Но он еще жив (хотя для меня он был мертв еще задолго до развода), и я не хочу, чтобы эти записи как-то его скомпрометировали. Зла на него я не держу, а во всем виню только себя: надо было сразу глаза иметь».
Николай Кириллович сбрасывает покрывало, поднимается. Стоит в ванной. Гребешок со мхом между зубьями. Включает воду, проводит сквозь струю пальцем.
…А Гоге, своему родному сыну, Алексей Романович почти не помогал. В детстве было полное обожание. А потом вдруг отдалились, Гога начал называть Алексея Романовича «Папа» (в нос) и кривить губы.
Может, Гога просто ни о чем не просил. Но и Николай Кириллович не просил, отчим сам догадывался и предлагал. И совершал свои незаметные чудеса.
Было, правда, ощущение, что чудеса эти творятся не ради него. Что Алексей Романович чувствует себя кому-то обязанным, но помочь этому кому-то не может. И вынужден, без особой радости, трясти рогом изобилия над пасынком.
Николай Кириллович выключает воду и вытирается мокрым полотенцем. Вечером снова попробует позвонить в Ташкент, после генеральной, из кабинета Садыка. Садык уже пару раз предлагал звонить от него.
Зал набит до отказа, стоят в рядах, подпирают стены. Садятся, подстелив газеты, на ступени. Он замечает Хуршиду, Рината, Бегмата еще несколько знакомых лиц. На первом ряду пусто, темнеет профиль Казадупова.
Жанна машет ему, держит три места. Он протискивается, садится рядом.
– Забудь, что тебе говорил Володька, – громкий шепот Жанны. – У него давно не все дома. Я ему уже намылила голову, тоже мне, сват нашелся! Чешется ему выдать меня замуж. Даже Давлатика бедного за меня сватал!
– А у вас с ним… что-то было?
– С Давлатиком? Ты что?! Да он вообще на женщин внимания не обращает.
– На женщин – или на тебя?
– А я что, не женщина?
Николай Кириллович видит Зильбер-Караваеву, высматривающую место. Машет ей.
– Тетя Лошадь, – успевает шепнуть Жанна.
Рогнеда, качая головой и закатив глаза, приближается.
– Обалдеть, я такого аншлага даже у нас в БДТ давно не видела, – усаживается, обмахивается листком. – Даже интересно…
– А где Юлик?
– Представляешь, съел дыню… Нет, спасибо, уже легче, но в театр я его не пустила.
Зал начинает стихийно хлопать. Свет гаснет, снова зажигается. На галерке топают ногами. Свет гаснет окончательно, сцена желтеет, появляется Садык в бабочке с искрами. Что-то говорит по-узбекски, потом по-русски, почти ничего не слышно, зал еще не утих. Взмахивает рукой и уходит.
Занавеса нет. На сцену выносят станки для хора, стулья. Выходят, беседуя, Глостер с Кентом. За их спиной продолжают носить скамьи, доколачивать. Эдгар, Эдмонд.
– Что-то в духе Питера Брука, – наклоняется Неда.
Рабочие наконец уходят. Грохочут карнаи, дойры, движется шествие. Лир в огромном золотом халате, три дочери, пляшет и гримасничает шут-масхара; борются перед Лиром, демонстрируя свою ловкость в кураше*, герцоги Альбанский и Корнуэльский, борются Эдмонд с Эдгаром. Тут же происходит раздел царства. Гонерилья пляшет перед Лиром, Регана поет и ходит по проволоке с веером. Одна Корделия говорит, не пританцовывая, не подыгрывая на инструменте и не припевая.
– Интересно… – обмахивается Зильбер-Караваева.
Боковым зрением Николай Кириллович улавливает движение в зале. Пара зрителей протискивается к выходу. Еще несколько поднимаются со своих мест. Один проходит прямо перед Николаем Кирилловичем. «Балаган какой-то, а не Шекспир», – долетает свистящий шепот.
На сцене – Лир у Гонерильи. По бокам уже стоит хор, не поет, слегка мычит, звук вибрирует. Иногда хор скандирует что-то, подражая ударам бубна. «Бака-бака-бака, бака-бака-бака…» Повторяет эхом слова Лира, передразнивая его. Стучит по дойре масхара, пропевает свои реплики, хор подхватывает, смех в зале. Появляется Гонерилья, Лир, масхара. «Бака-бака-бака…» Проклятье Гонерилье. Лир уходит. За ним, на четвереньках, ползет масхара: «Амаки Лир, амаки Лир, т╒хта, масхарангни ҳам ╒зинг билан ола кет!»*
– Я, кажется, начинаю понимать этот таджикский… – снова шепот Рогнеды.
Темп нарастает. Предательство Эдмонда. Сцена у Реганы. Лир, Регана, масхара, прибытие Гонерильи. Третье проклятие. Буря, пляшущие сестры. Лир, уже без золотого халата, масхара без дойры. Из шалаша выбегает Эдгар. Голый, прикрывается бубном, стучит по нему: «Қоч, қочинглар, орқамдан шайтон қувлаб келмоқда!»**
Хохот с галерки. Новая порция уходящих. «Безобразие!» Нет, уже не так много. Трое. Четверо. Еще один, разглядывавший Эдгара в бинокль, решительно поднимается. Минуту стоит. Раздумав, садится обратно.
«Бака-бака-бака…»
Эдмонд предает отца. Регана и герцог Корнуэльский ослепляют Глостера. Вопль старика. Свет в зале гаснет, мрак. Голос Глостера, зовущего Эдмонда на помощь. Хохот Реганы: Эдмонд тебя и выдал. Хор фальцетом повторяет ее слова. Хриплый вой Глостера: «Эдгар бегуноҳ экан! Мени кечир, Парвардигор, унга нажот бер!»***
Свет, перерыв десять минут.
Жанна бежит курить, Николай Кириллович тоже выходит, следом Рогнеда: «Нет, здорово, здорово… Только душно очень…» В фойе сталкивается с Давлатом; Давлат тянет его за кулисы, «ко всем».
Вторую часть он смотрит из-за занавеса. Актеры стоят, сидят, движением губ повторяют роли, глядят на Садыка. Сидит на корточках Давлат, ковыряет карандашом пол. Садык переговаривается с актерами, обнимая, выталкивает на сцену.
Зал из-за освещения сцены не виден. Слышна только тишина, уже никто не уходит, не шепчется. Не скрипят кресла, исчез кашель. Только ближе к концу начинается шуршание, щелкают сумочки, появляются носовые платки, на галерке кто-то всхлипнул. Хор замолкает, прикрывает лицо руками. Сейчас должен выйти Лир, неся мертвую Корделию.
Лир появляется в зале, из обычной двери. Поднимается, проходит по доскам помоста. Качает дочь, напевает что-то вроде колыбельной.
Уни олиб қолар
эдим… ҳалал бердингиз,
║либ қолди! Корделия, Корделия,
Мунча шошасан!*
И снова мычит колыбельную. Кладет дочь на сцену, садится перед ней на корточки: «Мою бедняжку удавили… Нет, не дышит! Коню, собаке, крысе можно жить, но не тебе. Тебя навек не стало… Мне больно. Пуговицу расстегните…»
Николай Кириллович видит из-за кулисы их спины. Герцог Альбанский. Кент. Эдгар, уже в кольчуге. Голос Кента: «Не это ль час кончины мира?» – «Исполненье сроков». Герцог Альбанский подходит к Лиру: «Конец времен и прекращенье дней…»
Тело Корделии. Тело Лира накрывают золотым халатом.
Хор спускается со станков. Зал молчит.
Актеры уходят за хором.
Сцена пуста.
– А тихо-то как, – задумчиво говорит Садык.
Раздается стук. Фазыл, актер, играющий Эдмонда, лежит в обмороке.
– Дайте понюхать. – Садык передает пузырек. – Всегда ношу, для актеров…
Николай Кириллович чувствует, как у него самого леденеют руки.
И зал взрывается.
Грохот несется на сцену, кажется, сейчас рухнут кулисы, обрушится весь театр. Зал встает, он слышит выкрик Жанны, галерка подхватывает, начинает орать «браво», свистеть. Садык увлекает актеров на сцену, для поклона.
Выходят раз шесть, последние разы с Николаем Кирилловичем, с Давлатом, зал не унимается.
В фойе к нему бросается Неда:
– Знала бы, Юльку притащила бы на аркане!
За ее спиной сияет Жанна, сбоку с видом именинника курит Давлат.
– Но еще же премьера будет? – Рогнеда подтирает размазанную тушь. – Вообще, это они должны привезти в Питер, это надо нашим показать…
Плавающей походкой проходит Казадупов, жмет руки ему, актерам, Садыку:
– Не ожидал, не ожидал…
Устав, Николай Кириллович выходит в темноту. Холодновато. Да, уже осень.
Внизу возле урны стоит Жанна. Гасит окурок, забирает волосы в хвост:
– Ну ладно, я почапала.
– Мне еще надо звонок в Ташкент сделать. Если подождешь, то…
– То – что?
Он не знает «что». Мимо проходит еще группка, обсуждая спектакль.
– Пока, что ли? – Жанна быстро улыбается, поворачивается, идет прочь.
– Жанн!
Жанна, не поворачиваясь, машет ему в пустоту, сует руку обратно в карман.
В фойе почти пусто, несколько фигур, гулко поет радио.
«Не кочегары мы, не плотники, но сожалений горьких нет, как нет…»
Николай Кириллович проходит мимо фотографий, спускается, стучит в дверь, толкает.
Садык смотрит на него из-за стола. На кресле, всхлипывая, скорчился Масхара.
– Я не вовремя?
Спотыкается о валяющуюся дойру.
– Звоните! – Садык резко подвигает телефон.
– Что-то случилось?
Садык молчит.
– Спектакыл… сняли! – всхлипывает Масхара.
Рука Николая Кирилловича, потянувшаяся к телефону, застывает.
– Как «сняли»?
«Не откажите мне в любезности, со мной пройтись слегка туда-сюда…» – доносится через незакрытую дверь.
– Когда?
– Сейчас, – поднимается Садык. – Казадупов сообщил.
– Он же поздравлял!
– Да. Ему лично, говорит, очень понравилось. Решали наверху.
Гремит марш.
– Что теперь?
– Завтра лечу в Ташкент, может, еще что-то смогу. – Садык выразительно опускает взгляд вниз, чуть ниже пряжки ремня. – Актерам пока ничего не сказал. Только вот ему, бедному…
«Но сожалений горьких нет, как нет…»
Подходит к Масхаре, гладит его мокрое лицо:
– Шут мой, я схожу с ума…
Город с желтым куполом, 19 сентября 1973 года по старому стилю
И наступил Судный день.
Утром они омыли только пальцы. Потом покрыли себя талитом и стали молится. Опустившись на колени и коснувшись лицом пола, они произносят: «Барух шэм кевод малхуто леолам ваэд».
В воздух поднимаются двести египетских самолетов. Он узнает советские МиГи. Египетская артиллерия ведет огонь по минным полям и проволочным заграждениям израильтян. Взрывается песок, бегут солдаты. Египетская пехота переправляется через канал. Начинается переправа плавающей бронетехники.
А они произносят с глубокой сосредоточенностью минха, ибо пророку Илии ответили с небес именно на эту молитву.
Высаживается первая волна египетской пехоты. Израильские танки начинают движение к каналу, но часть их позиций уже занята египтянами, вооруженными противотанковыми орудиями. Вскоре на восточный берег канала высаживается вторая волна пехоты. Израильские ВВС наносят первый авиаудар.
Инженерные войска египтян с помощью водометных машин промывают проходы в песчаном барьере. Экран гаснет.
– Это пока все, что мы получили с Большой Земли. – Сухомлинов сжимает папку. – У иудеев большой праздник, поэтому и наложились их молитвы. Вырезать не имелось возможности.
– Значит – война?
Впрочем, и так ясно. Вначале война Египта и Сирии с Израилем. Потом в нее вмешиваются СССР и Штаты. Потом… «Не это ль час кончины мира? Исполненье сроков. Конец времен и прекращенье дней…» Откуда это? Вертится в голове с утра.
– Это, похоже, посерьезнее Карибского кризиса, – слышит свой голос как бы со стороны. – Наши миротворческие силы уже отправлены туда?
Министр и Сухомлинов ненавидят друг друга.
– Ваше императорское величество. – Министр глядит в стол. – Преображенцы были разоружены в верхних слоях атмосферы. Среди георгиевцев, как выяснилось, давно работали агитаторы. Час назад, изменив присяге, полк перешел на сторону американцев.
– Это был не переход. – Губы Сухомлинова кривятся. – Просто в армию просочились сведения…
– Какие сведения?
– Что готовится указ о вашем отречении.
– Что? Что?!
Дверь распахивается, вбегают несколько людей из дворцовой охраны.
Один, белобрысый, приставляет дуло к виску военного министра.
– Я не понял, к чему этот театр. – Он снова не узнает свой голос. – Что за указ?
Сухомлинов распахивает папку, протягивает листок.
– Передайте мне очки… – берет листок, надо выиграть время.
– У вас… – Сухомлинов смотрит нагло, почти в упор, – …насколько нам известно, прекрасное зрение.
– Кому это «нам»?
– Иуда, – шепчет военный министр.
– «Нам» значит «нам». Демократическим силам Вселенной, несущим пламя свободы.
– Не обожгитесь… – Министр морщится: белобрысый давит ему в висок револьвером.
– Я не буду это подписывать. – Комок смятой бумаги падает к ногам Сухомлинова. – Уверяю вас, граф, вы напрасно надеетесь.
– В таком случае я вынужден вас поместить под арест… как… как самозванца!
– Вы забываетесь, граф!
– Нет, на этот раз забываетесь вы. Это вы забыли об условиях договора!
– Договора? Ах вот куда вы клоните. Но по договору…
– …по договору срок ваших царских, а точнее суррогатных царских полномочий ограничен временем жизни… – лицо Сухомлинова снова меняется, – …государя императора и вашего отца.
Становится тихо.
Он опускает голову.
– Вы прекрасно справились с вашими обязанностями, – продолжает Сухомлинов. – Почти год все мысли, все чувства вашего венценосного родителя транслировались через вас. Пока его тело безвременно угасало, мы в вашем лице имели, так сказать, его полного уполномоченного представителя. Его мысль, его воля, даже его голос были с нами. Даже когда вы чуть не изволили меня расстрелять…
Один из дворцовой охраны коротко заржал.
Военный министр приоткрывает рот, чтобы что-то сказать. Скосив глаза на руку с револьвером, снова сжимает губы.
– Некоторое неудобство доставляли, правда, ваши внезапные танцы. – Сухомлинов закидывает ногу на ногу. – Но в целом, повторю, вы справились великолепно.
Электричество гаснет.
– Но пару часов назад мы получили еще одну ленту с Большой Земли… – смотрит на экран.
Расплывчатое изображение знакомой ташкентской комнаты.
Свет ночника, утренний свет, кровать. Человек, накрытый двумя одеялами, голова. Скрип двери, шаги. Темная спина Анастасии Дмитриевны. «Иду, иду». Ее огромные руки. «Ай-ай-ай… Форточка раскрылась! Вот негодная! Так я и чувствовала, что она тут… раскрыться надумает». С другой интонацией: «Алексей Романович! Доброе утро… У нас тут форточка распахнулась, сейчас закрою, и мы с вами сделаем «а-а»! Вот, закры… Алексей Романович! О господи…» Что-то падает, разбивается.
Темнота.
– Так что позвольте выразить свои глубочайшие соболезнования… – Лицо Сухомлинова освещается. – И еще раз напомнить об условии нашего договора. Вы помните наш договор, Георгий Алексеевич?
«Георгий Алексеевич…» Да. Он – Георгий Алексеевич.
– Я не просил забирать меня с Большой Земли.
– А разве у вас был выход? Или к нам, или на Гагаринку. У нас, согласитесь, уютнее. К тому же такова была воля государя. Он уже не мог передвигаться, разговаривать. Он все предусмотрел.
– Кроме того, что вы, граф, воспользуетесь моей неосведомленностью! И подсунете мне этот договор. Но второй раз у вас это уже не пройдет. Я отказываюсь подписывать отречение. Миссия еще не завершена.
– Какая Миссия?! – Сухомлинов чуть не подпрыгнул, звякнули ордена. – Время миссий прошло! Все изменилось, и в ближайшее время изменится еще сильнее! Даже та Миссия, которую возложил на себя покойный государь, даже ее ему не удалось выполнить до конца! Что ему удалось? Возродить монархию при Сталине, остановить натиск на церковь? То, что даже и успели возродить, пошло прахом при Хрущеве. Уничтожить всех, причастных к расстрелу в Екатеринбурге? Два-три мерзавца спокойно дожили до старости, еще и мемуары оставили. Спасать невинно осужденных, пряча в пещерах? Половина все равно погибла, когда их затопили. Предотвратить войну во время Карибского кризиса? Война все равно должна была начаться. Уже начинается. Советы стали доставлять в Египет и Сирию оружие и снаряжение…
– И американцы… – тихо добавляет министр.
– Да, и американцы. Войны между Востоком и Западом невозможно избежать, и чем раньше она началась, тем лучше! С каждым годом количество вооружений растет, и сейчас она будет более разрушительной, чем десять лет назад. Пусть уж лучше она произойдет сейчас, а не когда Большая Земля превратится в огромный склад оружия. Когда даже войны будет не нужно: от любой спички все взорвется!
Сухомлинов достает платок, вытирает губы.
– К тому же, – говорит уже спокойней, – крупные войны не только неизбежны, но и необходимы. Не будет войн – начинается разложение, измельчание, вырождение. Человек – животное военное, человечество без войн превратится в одноклеточную слизь. Каждое новое поколение будет все более примитивным. Сколько лет Россия сможет продержаться без войн? Десять, пятнадцать. И это будут годы непрерывного дряхления и метастазов. Без войн ее огромные просторы просто теряют смысл…
– А дети? – Он вспоминает выжженный пустырь.
Огромный пустырь, наполненный треском саранчи, военную гостиницу и себя, маленького, вечно голодного.
– Какие дети? А, «слеза ребенка»! Нет, слезы не нужно… Нужна не слеза, нужен раствор посильнее. Нужна кровь. Загляните в начало любого великого исторического события и найдете принесенного в жертву ребенка! Я не только об Ироде с его «избиением младенцев». Вся русская история… Вся! Когда князю Владимиру понадобилось утвердиться на киевском престоле, еще до крещения, что он сделал? «Метнем жребий на отрока – на кого падет жребий, того и зарежем в жертву!» Жребий пал на Ивана, «прекрасного лицом»; отец, варяг-христианин, правда, не дал сына «зарезать в жертву», но их все равно убили… Про царевича Дмитрия, которого зарезали по приказу Годунова, вы и так помните. «Вели их зарезать, как зарезал ты маленького царевича!» А когда пришли Романовы, что в первую очередь сделали? Казнили трехлетнего мальчика, сына Марины Мнишек! Про убийство царских детей в Екатеринбурге даже не упоминаю, оно большевикам было нужно как воздух – без него бы они и трех лет не продержались!
Снова меркнет свет. Или это темнеет в глазах, в голове? Слабо светится экран.
Он видит пустыню. Пустыню, в которой идет битва. Переваливаются через барханы и взрываются танки. Горят, истекая жирным дымом, цистерны. Свистят ракеты, шумит пламя, синкопы автоматных очередей. Подводные лодки, всплывающие из глубин. Авианосцы, рассекающие многошумное море. Медленно вращая круглой резиной, отлипают от земли бомбардировщики. Устало светит солнце, бежит пыль, трещит саранча. Бомбардировщики ползут над землей, воздух струится ручейками вдоль крыльев. Водородная бомба сброшена, корпус самолета подается вверх. Пилоты улыбками поздравляют друг друга.
– Что будет с Городом?
– Станция будет уничтожена в ближайшие две недели. – Еще один лист бумаги ложится перед ним. – Драгоценности и произведения искусства будут переданы в американские музеи и частные коллекции. Что-то, разумеется, останется и вам. Мы умеем ценить услуги тех, кто с нами сотрудничает. Ну, так как?
Рядом с листком появляется авторучка.
Раз. Два. Три.
– Я отказываюсь.
– Что ж! – Сухомлинов встает. – В таком случае именем Соединенных Космических Штатов объявляю…
– Постойте, граф, – поднимается и военный министр. – Не торопитесь!
– Взять его! – Сухомлинов делает шаг и застывает, заметив два направленных на него револьвера.
– Именем Союза Советских Космических Республик вы арестованы, граф. – Военный министр оборачивается. – И вы, ваше бывшее величество, тоже…
Выстрел, с потолка посыпалась штукатурка.
…И заиграли арапчата.
И все остановилось.
Застыл Сухомлинов с выпученными глазами и лысиной, присыпанной известкой. Застыл военный министр. Застыли набриолиненные жеребцы из охраны.
Антиматерия среагировала на музыку.
Сколько длилась немая сцена? Секунду, две. Он схватил часы и вылетел из кабинета. «Спасибо тебе, Вольфганг Амадей!..»
За спиной защелкали выстрелы, отлетела и ударилась о паркет мраморная рука статуи. Он бежал по коридору. Вдали послышались колокола. Рождественцы? Или ловушка? Пуля пролетела рядом, зеркало брызнуло осколками…
Дуркент, 17 октября 1973 года
Почему о поклонении волхвов сказано только в Евангелии от Матфея? Почему о нем молчат остальные евангелия, не только синоптические, но и апокрифы?
Ни в одном другом евангелии ребенок, дитя, не занимает такого места. И в других Господь благословляет детей, но только у Матфея добавляет: таковых есть Царство Небесное. Только у Матфея Он говорит апостолам: не будете как дети, не войдете в Царство Небесное. Только у Матфея приводится пророчество Исаии об Иисусе: Се, Отрок Мой, Которого я избрал… Мальчик – «паис» в греческом оригинале.
Синодальный перевод не всегда дает почувствовать это сияние детства, разлитое в первом евангелии. В переводе говорится об исцелении Иисусом слуги сотника. Господи! слуга мой лежит дома в расслаблении… Читаешь – и представляешь себе немощного старика, которого пожалел добросердечный сотник. Но в оригинале стоит «паис» – мальчик, отрок. Это мальчика-слугу разбило параличом (паралитикос – не просто расслабленный), и, не в силах видеть мучений ребенка, сотник бросается к Иисусу: «Скажи только слово, и выздоровеет отрок мой!»
Иисус Евангелия от Матфея – это Иисус Детства, Иисус-Ребенок. Ребенком мы видим Его и в Евангелии от Луки. Но там Он – Ребенок, увиденный глазами Матери: это Ее рассказ проступает за строчками евангелиста. У Луки он – Ребенок, потому что ребенком продолжает видеть своего сына всякая любящая мать. У Матфея же Он есть Ребенок, Младенец по самой своей природе…
Николай Кириллович снимает очки, закладывает ими книгу и гасит свет.
В темноте истошно тикают часы.
Вытаскивает из-под пледа руку, ищет часы. Снова зажигает свет.
Полпятого утра.
Николай Кириллович поднимается, уходит в коридор, шум смываемой воды. Возвращается с пузырьком в руках, стучит им о пиалу, разносится запах валокордина.
Снова поднимает книгу. Не открывает, глядит на обложку.
Прот. Кирилл Триярский.
Поклонение волхвов.
Книгу передал ему Збигнев. Збигнев Гренэ, единственный зарубежный участник вместо намеченных трех. Полуполяк, музыкальный критик, удивленный и небритый. Должен воплощать собой прогрессивную музыкальную культуру Запада.
За окном шумят листья. Вторая или третья серия дождя. Если бы не сердце, можно было бы разогреть кофе.
«Сияй, сияй, Дуркент…» – запевает с улицы детский хор. Николай Кириллович захлопывает форточку.
Девять дней назад все еще казалось нормальным. Да, запретили «Лира». Но Садык летел в Ташкент, надеялся и хлопал артистов по плечу. В аэропорту всей труппой пили шампанское, облили стюардессу. Николай Кириллович летел тем же рейсом – на похороны Алексея Романовича.
Похороны были быстрыми и организованными. Отчим лежал, обложенный гвоздиками, рядом стояла Анастасия Дмитриевна и всем кивала. Всем заправляли какие-то люди в черных костюмах. Пока отпевали в церковке на Боткинском, костюмы топтались снаружи. Николай Кириллович заметил среди них Казадупова, тот поздоровался, выразил то, что принято в таких случаях выражать, и исчез. Над могилой выступали какие-то хриплые старики, Николай Кириллович катал ботинком сухой шарик чинары. Только один старик вспомнил что-то живое, про Дуркент, но тут пошел дождь. Толпа обросла зонтами, гроб опустили и закидали намокшей землей. Анастасию Дмитриевну подняли и увели в автобус. Он постоял, пока все уходили, чувствуя, как капли текут по волосам.
Дуркент, в который он вернулся, был уже другим.
В самолете с ним летели журналисты и эстрадники. По салону гуляла бутылка с коньяком. Перед депутатским залом плясала под мелким дождем самодеятельность.
За три дня в городе сняли строительные леса, все дочистили, докрасили и доразвесили огней. В магазинах появился финский маргарин, в Универмаге выбросили болоньевые плащи. Город горел, сиял и стоял в очередях, запасаясь маргарином и плащами до следующего своего тысячелетия. На месте снесенной Бешсарайки лениво шевелилось колесо. Возле колеса стояли комната смеха и планетарий, напоминавший мавзолей Малик-хана, гремел репродуктор. Везде крутили песню «Сияй, Дуркент!»
«Ты – нашей славы монумент, овеян древностью легенд. Ты вечно юн, о мой Дуркент!» – неслось над городом. Николай Кириллович сжимал губы.
Это была просьба Синего Дурбека. Песня к юбилею, на слова какого-то народного поэта. На скорую руку написал, оркестровал. Где-то в Москве записали, спела молодая певица с молдавской фамилией. Попросили сделать переложение для хора мальчиков. «И камень твой жемчужный, – звенели детские голоса, – стране советской нужный…» Наконец расписали с Давлатом для оркестра народных инструментов.
Теперь все это гремело из всех радиоточек, окон, дверей, репетиционных классов. Доносилось со стадиона, где под дождем шли последние прогоны.
По предпраздничному городу бродил мокрый мужчина с мальчиком. Глаза его были пусты, губы шевелились. Николай Кириллович бросился к нему через дорогу.
«Синагогу снова закрыли. – Владимир дрожал и посмеивался. – Пришли пожарные, подняли хай-вай. Потом с санэпидстанции. И закрыли, и закрыли».
Николай Кириллович предложил пожить у него. Владимир помотал головой. Из синагоги их пока не выгнали.
«Это все война. Слышал новости? Наши окружили египетскую армию».
Николай Кириллович отдал им свой зонт.
На следующий день выяснилось, что двое участников фестиваля, Шнитке и Денисов, отказались приехать. Еще раньше отказался Тищенко. «Их вызывали в Союз…» – полушепотом делилась Зильбер-Караваева, теребя платок из хан-атласа.
Он стоит на кухне. За окном трудно светлеет, ветер трет ветками по стеклу. На столе – куски зацветшего хлеба. Из крана тонко поблескивает вода.
Надо включить свет, зажечь газ. Надо как-то жить.
Вчера видел мельком Жанну. Стояла со Збигневом и его грустным переводчиком, пыталась говорить по-французски. «Я же иняз заканчивала!» Иняз… Он даже не знал. «Ты не должен сдаваться! – и смотрит на Збигнева. – Он обязательно должен исполнить свою симфонию, c’esttresimportant!* Там гениальное начало».
О да, кивает Збигнев, он знает… «Я знаю», – грустно переводит переводчик.
Збигнев привез приглашение Николаю Кирилловичу на фестиваль в Санта-Фе. Письмо от дирижера Филадельфийского оркестра. Еще какие-то письма на английском, он не успел прочесть. Английский проходил еще в Шанхае, надо найти словарь.
Пока он читает книгу отца. Вышла в Париже, уже переведена на французский. Готовится перевод на голландский.
«Поклонение волхвов». С автобиографическим предисловием.
Он почувствовал это вчера ночью.
Нервно заходил по комнате, зажег верхний свет. Отыскал письма Вари с отрывками из книги Серафима Серого, переписанными круглым пионерским почерком. Стер ладонью пыль с воспоминаний матери. Положил рядом книгу отца.
Звенья на глазах замыкались, как электроцепь. Ток шел сквозь него, небритого, сутулого, склонившегося над листками бумаги.
Варя права, что-то было в истории их рода. Тревожное свечение, перетекавшее из поколения в поколение. Выписал на листке имена, годы жизни.
Николай Триярский (1830–?), архитектор, петрашевец, брат его прабабки Варвары. Лев Триярский (1843–1903), его дед, выкраденный ребенком, возвращенный, страдавший галлюцинациями, странно погибший. Кирилл Триярский (1880–1953), его отец, которого он почти не помнит, только ладони и колючую бороду.
Наконец, он сам, Николай Триярский, год рождения 1930-й, 6 января, место рождения – Токио… (Вечно вздернутые брови в паспортных столах, отделах кадров; приходилось повторять: да, Токио, То-ки-о!) Он сам, издерганный, инфантильный, ничего не умеющий (кроме музыки).
Легенда о трех звездах, на которые была расколота Звезда Рождества. Эту легенду он встречал у Серого. С нее же начинал предисловие к «Волхвам» отец. Белая звезда. Синяя звезда. Желтая звезда. Каждая означала особый дар. Еще какая-то красная. Возможно, она была той же, что и синяя. Звезды меняли свой цвет.
В предисловии упоминалось загадочное письмо, которое протоиерей Кирилл Триярский получил в конце сороковых из Союза. Анонимный адресат утверждал, что этими звездами были крупные образцы гелиотида, издревле добываемого в Дуркенте.
Николай Кириллович очеркнул это место и раскрыл окно. Дождя не было, воздух был мокрым, улица блестела.
Подышав, закрыл, погасил свет. Лег, не раздеваясь. Снова зашумел дождь, по освещенной стене поползли тени капель.
Он ворочался, кашлял, вставал и задергивал шторы. Ложился, снова вставал, раздергивал и думал о том, что и дед, и отец умерли в год, заканчивавшийся цифрой три. О том, что непонятно, кем же был выкраден в детстве его дед Лев Триярский. Сектой рождественцев? Ворами, промышлявшими похищением и продажей детей? Или пришельцами из космоса? Последняя версия промелькивала, кажется, у Серого.
«Есть в нас, Триярских, – думал, следя за тенями, – какая-то недоосуществленность. Тот, петрашевец, так и не стал архитектором. Отец не реализовал себя как художник. Я вроде бы и стал композитором, и все равно… Нигде не исполняюсь, не звучу. Точно мы посланы сюда не для самих себя и не для архитектуры, живописи или музыки, а для другого. Как те трое волхвов, о которых мы ничего не знаем. Кроме того, что они пришли, и поклонились, и ушли…»
Дождь ослаб, он задремал.
Резко открыл глаза. Кто-то смотрел на него.
«Гога?»
Зашарил в темноте рукой, зажегся торшер.
За столом никого не было.
Отдышавшись, потянулся за книгой.
Теперь он стоит на кухне. В комнате хлопает форточка.
Он прислушивается.
– Тише, главное, не испугать его.
– Ничего, не маленький.
Голоса… Как в ту ночь, когда он мотался на Гагаринку.
– А если решит, что сходит с ума?
– Да нет, подумает, просто переутомился. Бессонницы, неприятности… Он еще про Садыка не знает.
– Тс-с! Не надо торопить события.
Кто-то садится на диван, тихий скрип пружин.
– Знаете, я думаю, для начала хватит. Он должен к нам привыкнуть. Как вы считаете, граф?
– Граф сегодня не в настроении. Но я согласен. Вы знаете мою позицию, хорошего – в меру. Ну что, господа, до встречи в Музтеатре?
Возле Музтеатра, как всегда после дождя, плещется огромная лужа.
Машина взрезает ее, фасад с колоннами рассыпается. Николай Кириллович расплачивается и хлопает дверцей.
– Ну, вы уже в курсе, – встречает возле входа Ринат. – В общем, бардак. Оркестр уже на ушах. Собираются писать коллективное письмо.
– Не надо. – Николай Кириллович дергает дверь, дверь не подается.
– Я тоже считаю, что не надо. Но уже афиши везде расклеены.
– Когда сообщили?
Дверь с визгом открывается.
– А никто не сообщал. Дияров был там на каком-то заседании вчера…
– Хорошо. Передайте, репетиция начнется как обычно. Начинаем со Шнитке. Я сейчас к директору и обратно.
Ринат делает гримасу и поднимается в зал.
Николай Кириллович идет по коридору. Прижимается к стене, мимо проносят огромную голову Ленина.
О том, что фестиваль решено проводить не в Центре современной музыки, а здесь, в Музтеатре, он успел узнать от Жанны. Забежала к нему час назад, мокрая, взвинченная, плюхнула на стол пакет с котлетами. Он поцеловал ее в холодную щеку, но есть не смог, не лезло.
– Да, слышал, слышал… – Директор ползал под столом, разыскивая что-то. – Ну что тут делать будешь? Подвели строители, куча недоделок. Центр в аварийном состоянии. Людей туда пускать нельзя… Вот шайтан, ну где эта ручка?
Из-под стола показывается директорская голова.
– Вчера японская делегация была, авторучку подарили. Куда могла деться, а? На столе нет, на полу нет… Что я должен думать? Совести у людей нет, совести… – Голова снова уходит под стол, слышно пыхтение. – Раньше у нас за такие фокусы руки отрубали! И никто авторучки не воровал.
– Но здание Центра уже было принято…
– А как у нас принимают?.. Давай-давай, и подмахнули. Вы представьте, то-о-олько начнете самое интересное исполнять, а тут крыша падает. Или канализация лопается. Что, нужны такие приключения?
– Может, тогда вообще отменить фестиваль?
– Зачем сразу «отменить»? – Директор поднимается, отряхивает колени. – Проведем здесь, у нас, даже лучше будет! И публики больше будет. Этот ваш Центр – вообще непонятно, почему «центр», это край света! Раньше даже в городскую черту не входил. Центр – это у нас здесь. Обком рядом, Универмаг рядом, базар рядом… Ну куда она подевалась, а? Сабахат! – кричит через приоткрытую дверь. – Не видела мою новую ручку?! У тебя глаза есть? Ты ими куда смотришь? Не найдешь ручку – уволю.
Появляется сонная секретарша, начинает ползать по полу.
– Но у Музтеатра своя программа на эти дни… – Николай Кириллович отходит в сторону.
– И какая программа! Видели? Юбилейные концерты, новая постановка «Прощай, паранджа!»… Ничего, ничего, что-то ужмем, сократим немножко. Вы тоже сократите. Лучше всего – половину, но если не получится…
– Мы ничего не будем сокращать.
– А как тогда?
Секретарша заглядывает под стул.
– Не знаю. – Николай Кириллович дергает головой. – Попытаюсь напрямую поговорить с Дурбеком Хашимовичем.
– Ну, попытайтесь, если хотите… Дуркоры как говорят, знаете? Не всякий прямой путь – самый короткий, не всякий короткий путь – самый быстрый… И не всякий быстрый приводит куда нужно.
Поднимает затрещавший телефон.
– Алло, эшитаман! Келдиларми? Узилар?* Срочно всех в зал! – Прикрыв трубку ладонью, подмигивает Николаю Кирилловичу. – Рудольф Карлович сейчас будет свою новую оперу показывать! Это для вас просто судьба, ажойиб имконият!** Вот он может, своим, так сказать, авторитетом, своим музыкальным весом решить этот вопрос…
Вместо зала все толпятся в репетиционном классе, вокруг рояля. Рудольф Карлович изъявил желание именно на этом рояле показывать свое новое произведение. В соседнем классе греют чай и раскладывают пирожные.
Дверь в коридор наконец распахивается, гул смолкает.
Рудольф Карлович, кланяясь, движется к инструменту. Давлат идет рядом, поддерживает за локоть. Лицо у Давлата серое и испуганное. Еще страшнее лицо Рудольфа Карловича. Бесцветные глаза куда-то провалились, рот полуоткрыт, над верхней губой торчат усики.
– А! Николя! – Машет ему через рояль. – И ты… тут?
Бежак смотрит на него, отворачивается, кивает кому-то, целует слегка мужскую руку Виолетты Захаровны. Еще одна рука тянется к поцелую.
Бежак опускается за рояль. Разглядывает клавиши, теребит папку с партитурой. Подзывает жестом Давлата. Голова Давлата склоняется, кивает.
Появляется стакан с водой.
– Досточтимые и любезные друзья!
Надтреснутый голос Рудольфа Карловича облетает класс и отзывается легким гулом в раскрытом рояле.
В дверь протискивается директор с торчащей из кармана авторучкой. Приглаживая волосы, становится на уступленное ему место у клавиатуры. Следом, надевая на ходу очки, продвигается Зильбер-Караваева, встает рядом с Николаем Кирилловичем: «Приветик… Давно началось?»
– Я неизбывно благодарен вам, досточтимые друзья мои, что в этот хмурый, ненастный день вы нашли время и изъявили желание послушать мой скромный опус.
Раздаются одинокие аплодисменты. Бежак морщится, ладони застывают.
– Этот опус, это произведение, характерные отрывки из которого я хотел бы для вас исполнить, является плодом… плодом-м… – Рудольф Карлович задумывается.
– Вдохновения, – подсказывает кто-то басом.
– Вдохновения?.. – Рудольф Карлович снова морщится. – Какая пошлость! Нет, нет. Он является просто – плодом. Как я-бло-ко!
Раздаются смешки. Давлат глядит в потолок.
– Разве яблоко – это смешно? – Рудольф Карлович поднимает брови. – Я не знал. Впрочем, для кого-то яблоко может быть смешным. Так вот, этот плод, этот опус я вынашивал долгие годы… Для чего я вам это говорю? Может, вы скажете, что музыка не требует слов, не требует объяснений. Что она сама все в себе объясняет. Но это – заблуждение, пусть даже и великое. Музыка лжет, бредит, несет чепуху. Как сказал Ницше, если бы музыка заговорила словами, все бы заткнули уши!
Снова появляются улыбки. Чей-то шепот недалеко от Николая Кирилловича спрашивает, кто такой этот «Ниже».
– Ницше, друзья мои, конечно, был слабым композитором, но кое-что он понимал. Музыка требует слова… «Вначале было Слово», как сказано… м-м… у другого мыслителя. А когда появилась музыка? Когда, а?
Обводит взглядом собравшихся.
– Музыка появилась раньше, – неуверенно говорит Петр Первый.
– Что?
– Музыка появилась раньше.
– Раньше чего?
– Всего.
Снова хмыканье; директор вытаскивает из кармана японскую авторучку и начинает ее изучать.
– Нет!
Директор испуганно прячет ручку обратно в карман.
– Нет, – уже спокойнее повторяет Бежак, – ничего про нее там не сказано! Не было музыки ни в первый, ни во второй день творения. Вообще – ни в один день… Не упомянута! И в саду эдемском, то есть в раю, не было музыки, это я вам как старый коммунист говорю…
Два-три напряженных смешка. Некоторые переглядываются.
– Музыка, досточтимые мои друзья и собратья, появляется только после изгнания из рая, после грехопадения. И сама она – следствие этого отпадения от первоначального сияния. Каков же, спросите вы, ее источник? Божественный?
Рудольф Карлович строго смотрит на директора. Тот мелко мотает головой.
– Да, не божественный, высокоученые мои собратья! Музыка утишает, она примиряет человека с его падшим, греховным, полускотским состоянием. Она украшает грех, она расцвечивает нашу мерзкую, склизкую жизнь радужными цветами!
– А как же церковная музыка? – не выдерживает Петр Второй.
– Церковная музыка… – Бежак щурится. – Церковь надеялась, что ей удастся как-то освятить музыку, приручить ее, использовать. Это было отступление, компромисс. Разве Иисус пел или играл на инструментах? Или его апостолы? Никакой музыки в евангелиях нет! Только слово! Но когда стали создаваться богослужения… Первые века еще как-то удавалось удерживать музыку в узде, подчинять ее слову. Все эти знаменные распевы, крюковая нотация. А потом наступает время взбесившейся музыки, едва церковь ослабила хватку. В Европе это с Баха, уже у него музыка с трудом подчиняется молитве. Она сама желает быть молитвой! В Россию приходит партесное пение, музыка, мелодия подчиняет себе молитву, заглушает ее своими красотами! Певчие уже не молятся своим пением, они кон-цер-тируют!
Наступает пауза.
– Интересно… Интересно… – бормочет Зильбер-Караваева.
Бежак разглядывает клавиши.
Директор осторожно откашливается:
– Рудольф Карлович, – наклоняется над лысиной Бежака, – а как же ваша опера?
– Какая опера?
– Ну… Нам показалось, вы сказали, что хотите показать оперу.
– Ах, оперу? А вы знаете, что такое опера?
Директор задумывается.
– Ну, это когда поют… – Жует губами. – Когда правильно поют…
– Опера – самый низкий и пошлый род музыки. Музыка для толпы. Музыка, подчиненная словом, но не словом молитвы, а бытовым, уличным. Как говорил Шопенгауэр, опера порождена чисто варварской склонностью усиливать наслаждение от музыки разными театральными эффектами, блеском декораций, фабулой пьесы… Вы читали Шопенгауэра?
– Шопена читал, а этого, Га… Га…
– Нет, оперы подлежат разрушению в первую очередь.
– А ваши собственные оперы?
Николай Кириллович не успевает заметить, кто это спросил: он напряженно вглядывается в лицо Бежака, его глаза.
– Мои оперы? Это как раз был первый опыт разрушения музыки, так сказать, изнутри.
Оглядывает зашептавшиеся, заволновавшиеся фигуры, все снова замолкают.
– Нет, сегодня я принес кантату.
Поглаживает нотную папку на рояле.
– Так покажите нам ее! – не выдерживает кто-то.
– Просим, маэстро! – взвывает ультразвуковое сопрано Василисы Ден. – Давайте ему похлопаем, товарищи!
– Рудольф Карлович, так о чем ваша кантата?
Бежак снова поднимает глаза, выкрики и хлопки стихают.
– Я уже сказал, мои досточтимые, о чем она. О разрушении музыки. О ее полном и скорейшем уничтожении.
– Уничтожить музыку? Зачем? Всю музыку? – Класс зашумел.
– Не совсем всю. Оставить самую примитивную. Эстраду, детские песенки…
Напевает фальцетом:
– Си-я-яй, Дуркент!
Смех.
– Товарищи, товарищи, прошу серьезней!.. – Директор поднимает руку.
– Эта идея, – Рудольф Карлович прикрывает глаза, – пришла мне еще, когда я обучался у Шенберга. Шенберг, вы знаете, был великий разрушитель! Но то разрушение, которое он производил, было, с одной стороны, слишком явным, и это тогда оттолкнуло многих, да и до сих пор… С другой стороны, это разрушение не было полным. Он продолжал наивно верить в силу музыки, в ее какое-то высокое предназначение, в то, что атональная система обогащает ее! В этой вере он был романтик, не слишком далеко ушедший от Вагнера или даже Бетховена… И тогда я понял, что надо идти по-другому. «Мы пойдем другим путем!» Прежде всего, надо ясно и хладнокровно отдавать себе отчет в своей миссии. В том, что твоя задача – разрушение этого страшного здания по имени музыка.
В классе наступает молчание, лица напряжены.
– Не думайте, друзья мои, что это была лишь механическая работа, что она не требовала таланта, озарений, трудов! Но главное, надо было понять, открыть, что музыка может быть разрушена не новым, не утонченным формальным варварством, которое несла тогда нововенская школа. Музыка должна быть разрушена изнутри, из традиции, из классики, из ее виртуозного опошления, доведения до абсурда…
– Я говорю, он очень современно мыслит, – в ухо Николая Кирилловича вторгается шепот Рогнеды. – Очень современно…
Рудольф Карлович делает глоток, ставит стакан обратно:
– Я посвятил этому жизнь, – промакивает лоб платком. – Я писал оперы, симфонии, балеты, в которых выворачивал наизнанку всю историю музыки, пародировал все ее известные темы, искажал все знаменитые цитаты. Какие только буквенные символы я не вплетал – не осталось, кажется, ни одного непристойного слова, которого я бы не зашифровал в темах… Но никто этого не слышал. Я ерничал – мне аплодировали. Я издевался – мне давали премии. Я убивал музыку – мои сочинения становились классикой, образцом для подражания… Я надеялся, хоть кто-то из моих учеников это поймет…
Смотрит на Николая Кирилловича:
– Никто.
Расстегивает верхнюю пуговицу, дергает шеей.
– Душно-то как… Тогда я и начал работать над этой кантатой. Здесь… В ней раскрыты все тайны моей работы. Показан весь путь… современного музыканта. Сюжет очень прост. Последние дни Земли, в Землю должна врезаться комета. Основа здесь биографическая, я как раз ребенком… ребенком был в Милане с моей матушкой, шел десятый год, все ожидали столкновения с кометой Галлея. Матушка моя была в панике, весь Милан – в панике. Каждый час выходят выпуски газет, листовок, везде эта комета… Сумасшедшие дома переполнены, куча самоубийств. Накануне уже никто не работает. Собор переполнен, внутри давка, люди стоят на коленях прямо перед собором, простирают к небу руки, другие поднимают к небу кулаки и хулят Господа. Тут же носится толпа ряженых, пьеро, коломбины, много звездочетов и волхвов в синих колпаках и плащах со звездами… Магазины открыты, фрукты, хлеб, вино – бери даром!
– Здорово! Коммунизм.
– Но мальчик, – Бежак не слышит реплики, – все-таки попадает в собор и видит орган… Нет, конечно, он слышал орган и у себя в Вене, но здесь он звучит совсем по-другому. И, слыша эту музыку, мальчик вдруг понимает, что того ужасного, чего эти люди боятся, не случится, что комета не свалится и Земля не погибнет. Но вот музыки – музыки уже больше не будет. Что вот отзвучит эта тема – и все, от музыки на Земле останется только оболочка, только обрывки, которые будут разрываться на еще более мелкие клочки… Откройте, пожалуйста, форточку – спертый воздух!..
Слышно копошение и скрип открываемого окна.
– Но теперь наступает новая эра, новый эон. Тайное выходит на свет. Quidquid latet apparebit*. Открывается истинное предназначение всего. Давлатик, – поднимает голову к Давлату, – ты помнишь, как назывался этот роман о будущем, где пожарные, вместо того чтобы тушить пожары, их разводят?
Давлат мотает головой.
– А я ведь советовал его тебе… Не помнишь? – опускает подбородок. – Так вот, высокочтимые мои друзья, такое время наступает. Последние великие грезы уходят, приходит время великой честности. Пожарные будут поджигать дома, библиотекари – уничтожать книги, учителя – делать из смышленых детей тупиц и идиотов, богословы – учить о том, что Бога нет… А музыканты должны разрушать музыку. Потому что только они способны это сделать про-фе-ссионально!
Снимает папку с рояля, развязывает тесьму:
– Я долго не решался представить этот опус на ваш взыскательный суд.
Тесьма все не развязывается, пальцы дрожат.
– Но сегодня они мне разрешили. Они сейчас тоже здесь, хотя вы не видите их. Я тоже их не вижу, только слышу их тихие голоса. Они ободряют меня…
Николай Кириллович, ловя губами воздух, протискивается к окну.
– О ком это он?
– О гениях, наверное…
– Не получается! – Бежак бросает папку на рояль, кто-то пытается взять ее, чтобы помочь, старик мотает головой. – Не надо, друзья мои, я все помню по памяти. Итак, самое начало кантаты!.. Я прошу вашего полнейшего внимания. Вступление органа. Впрочем, я еще не решил до конца, может, это будет колокол!
Николай Кириллович сжимает губы и смотрит на Давлата. Тот опускает взгляд.
– Итак… – Пальцы Рудольфа Карловича касаются клавиш.
«Ми-до, ми-до, фа-ми-ре!»
Пауза.
«Соль-соль-соль, ля-си-до, до-до!»
– Это же «Чижик-пыжик»! – взвизгивает Василиса Ден.
Поднимается гвалт, выкрики, что-то падает. Хохот Бежака, сумасшедшие удары по клавишам.
Николай Кириллович замечает в окне, у служебного входа, карету «скорой помощи» и курящих возле нее санитаров. «Скорую» заранее вызвал Давлат.
Дверца захлопывается. Труба трясется и пускает дым, «скорая» дергается.
– Эх, Рудольф Карлович, – директор провожает машину взглядом, – хоть бы немножко потерпел, пока юбилей кончим! Столько гостей, столько иностранцев!.. Японцы!
Махнув рукой, идет к служебному входу.
– Товарищи, – останавливается, – предупреждаю официально и всех сейчас соберу, тоже предупрежу. Все, что произошло… Сами понимаете. Поэтому – ничего не произошло. Рудольф Карлович показывал свою новую оперу и немного переволновался. Результат – нервный срыв, и точка!
Народ хмуро расходится.
Мимо проходит Ринат:
– Самим бы тут, блин, не «переволноваться»!
– Пирожные с чаем хотя бы остались? – интересуется кто-то.
Николай Кириллович остается с Давлатом.
Давлат собирался ехать с Бежаком, но решили, что поедет администратор театра, лицо официальное.
– Не мог я его удержать. – Давлат глядит под ноги. – Говорит, желаю с театром попрощаться. Позвонил мне, еще темно было.
– А в папке?
– Чистые нотные листы.
– Ладно, пока… Поеду искать Синего Дурбека.
Давлат останавливает его ладонью:
– Да, это я дал ему посмотреть твою симфонию! Знаешь, сколько он просил об этом? Да, не надо было, он после нее совсем плохой стал. Думаю, голоса здесь даже ни при чем. Это все от отчаяния.
– Я тоже сегодня утром эти голоса слышал.
– Они уже тут несколько дней. – Давлат оглядывается. – На Гагаринке были. Нищие видели, теперь боятся, в церкви ночуют, у отца Михаила… Еще и Садык исчез.
– Как?
– В Ташкенте ничего не добился, даже хуже. Говорят, полуголым из какого-то кабинета выволокли. Прилетел два дня назад сюда, вышел из аэропорта и… – замолкает.
Николай Кириллович оборачивается.
За спиной стоит Казадупов.
– Проезжал мимо, – щурится на солнце. – Смотрю, суматоха, «скорая» выезжает. Дай, думаю, остановлюсь…
Давлат, поздоровавшись, уходит.
– Да, не ожидал, не ожидал, – вздыхает Казадупов.
– А мне кажется, вы все ожидали, Аполлоний Степанович.
– Да? Интересно, интересно. И каким образом?
– Не знаю. Просто чувствую.
– Ну что вы… Мне аж страшно. Вы меня демонизируете.
– С каким-то Казадуповым был знаком один из моих предков, Николай Триярский. Тот Казадупов был фельдшером и создателем какой-то секты и жил в Новоюртинске, это где-то теперь в Казахстане. Еще с одним Казадуповым сталкивался мой отец в Ташкенте, тот был следователем. Возможно, это был тот же самый Казадупов, о котором пишет в своих воспоминаниях моя мать: какой-то Казадупов держал ее и других детей в подвале, а потом сошел с ума.
– И что вы так смотрите? Хотите узнать, родственники они мне или нет? Не родственники. Даже не однофамильцы. Фамилию «Казадупов» мне дали в детском доме. Настоящую свою фамилию не помню, какая-то немецкая. Да, бывают совпадения, Николай Кириллович, бывают. Совпадения, повторы. Материя, как писал Энгельс, движется по кругу…
– Темная материя.
– Уж какая есть!.. Что-то еще хотели спросить?
– Да. Насчет фестиваля.
– Да, фестиваль, фестиваль… Затеяли и сами не рады. Теперь ломают голову, как его проводить так, чтобы не проводить.
– Почему?
– А вы что, за новостями не следите? Ах, да, вы же у нас и телевизор не смотрите, и газет не читаете. Голоса вы хотя бы слушаете?
– Какие… голоса?
– Враждебные. – Казадупов понижает голос. – Би-би-си там… Не беспокойтесь, это только между нами. Все слушают. Нет? Да, случай запущенный. Война идет, вот что. Израиль прорвал египетскую оборону. Наши корабли уже у берегов Египта. И американцы – там же. Теперь одна искра… Это вы хоть понимаете?
– Нет, не понимаю. При чем здесь музыка, при чем здесь фестиваль? Юбилей же никто не отменяет.
– И фестиваль ваш не отменят. Только хотят провести потише. Поскромнее. А насчет музыки – она даже очень при чем. Странно, что вы этого не понимаете. Музыка – это вообще политика. А авангардная музыка – это уже международная политика. Вы думаете, ее случайно американцы так поддерживают?
– Да, но год назад…
– Год назад, даже месяц назад было еще все по-другому. И потом, – Казадупов переходит на шепот, – рассчитывали на сотрудничество с ними… с помощью музыки. – Чуть поднимает голову, показывая глазами в небо.
Николай Кириллович тоже непроизвольно смотрит вверх. Глубокая осенняя синева в перистых облаках. Над вершинами чинар кружат вороны.
На арену под горящими прожекторами выбегают люди в доспехах, изображающие воинов Александра Македонского. Навстречу им бегут другие, начинается схватка. Из динамиков несется «Танец с саблями» Хачатуряна.
По трибунам волнами поднимаются флажки.
Николай Кириллович разговаривает с милиционером, пытаясь перекричать музыку. Милиционер качает головой. Николай Кириллович достает из портфеля листок бумаги, пишет записку. Милиционер достает рацию, что-то кричит в нее. Мимо проходят воины со щитами, обклеенными фольгой.
«Гелиотид! – гремят динамики. – Твое сияние привлекало сюда завоевателей и купцов, ученых и музыкантов…»
– Передайте, мне к нему всего на пять минут. – Николай Кириллович пальцами показывает – пять.
– Хорошо, хорошо, доложу… Как, говорите, ваша фамилия?
– Триярский, Николай Триярский.
– Сам Николай Триярский?.. – Лицо милиционера светлеет. – Сияй, сияй, Дур-р-кент! Что же вы сразу не сказали, что вы… такой высокий гость? Мы вашу песню уже неделю тут слушаем! А какой проигрыш красивый!
– Я назвал фамилию, вы, наверное, не расслышали…
– Да, шум адский просто… С дежурства прихожу, не могу тихо разговаривать! Скажите, такой личный вопрос, а девушка, которая вашу песню поет, уже приехала?
Николай Кириллович что-то мычит.
– Понятно, – кивает милиционер. – Но завтра, на юбилее, уже точно будет, как же без нее, да? У нее, кстати, муж-дети есть?
Николай Кириллович пожимает плечами.
– Понятно, – повторяет милиционер и вздыхает. – У творческих людей все по-другому. Хорошо, товарищ Триярский, сейчас вот выйдете и пойдете направо…
«Во глубине дуркентских гор тысячелетия дуркоры терпели бедность и позор, как звери, загнанные в норы!»
Милиционер показывает жестами, как пройти. Протягивает листок, складывает пальцы в щепоть и чертит ею в воздухе. Николай Кириллович кивает, на бумаге появляется автограф.
По арене скачет отряд басмачей, следом несутся красноармейцы. Гремит «Ода к радости». Мокрыми флажками изображается голова Ленина.
Николай Кириллович останавливается перед дверью.
Дверь распахивается, вылетает Люся Осипенкова. Не замечая Николая Кирилловича, несется вниз, всхлипывая и роняя папки.
«Оду к радости» сменяет «Время, вперед!» Г. Свиридова.
«Советская власть, освободив дуркоров от многовековой эксплуатации…»
Николай Кириллович разминает пальцы и стучится.
– Если это опять эта дура… – слышен изнутри голос Синего Дурбека.
Николай Кириллович осторожно заходит.
Небольшая полутемная комната. Одну стену почти целиком занимает окно, через него, как на ладони, видно поле. На диване, глядя на поле, полулежит Дурбек Хашимович, рядом несколько фигур, показавшихся восковыми. Дурбек Хашимович одет в синий, с лунным отливом костюм; на пальце сияет перстень с гелиотидом. На столике стоят пепельницы и виноград, едко пахнет коньяком.
– Это кто?
В Николая Кирилловича направляется указательный палец.
– Композитор, – слегка оживает одна из восковых фигур.
– Спросите, что ему надо. – Синий Дурбек снова отворачивается к окну.
– Дурбек Хашимович, я буквально на минуту, – делает шаг вперед Николай Кириллович. – Я насчет фестиваля.
– Какого фестиваля? – Синий Дурбек продолжает глядеть на поле.
– Музыкального… Современной музыки…
Одна из мумий испускает вздох.
Николай Кириллович секунду молчит, потом начинает говорить о фестивале. О странном решении проводить его не в Центре, а в Музтеатре. О том, что некоторые участники в последний момент отказались приехать, потому что на них оказывается давление. О том, что он до сих пор не получил ответа насчет колокола, который необходим для исполнения его симфонии…
– Пидарасы… – задумчиво произносит Синий Дурбек, не отрываясь от окна. – Где они их только набрали?
По полю внизу носятся какие-то парни в серебристых костюмах и болтают длинными лентами. Выезжает муляж космической ракеты.
Синий Дурбек отворачивается и замечает Николая Кирилловича:
– Что он хочет?
– Колокол просит, – неожиданным тенорком отзывается самая мрачная фигура.
– Хорошо… Дайте ему колокол.
Тенорок что-то чиркает в блокноте.
– Только пусть тихо звонит. – Синий Дурбек прижимает палец к губам. – Тихо-тихо…
Николай Кириллович собирается что-то сказать, но тут раскрывается дверь и в комнату на карачках вползает седой человек в сером пиджаке:
– Отец! Отец родной! – Быстро ползет к дивану, воздевая руки. – Умоляю! Жена, дети, внуки… Умоляю!
Николай Кириллович смотрит, потом тихо выходит.
Проходит вдоль трибун, кутаясь в плащ. «Си-яй, сияй, Дур-р-кент!» – оглушает его детский хор. Синие флажки, желтые, красные…
До дома он идет пешком. Дует ветер, болтая над пустыми улицами гирляндами. Пару раз Николай Кириллович останавливается и произносит в темноту:
– Ничего. Все хорошо.
Второй раз произнес, когда мимо, взвыв, промчалась «скорая». Николай Кириллович вытирает лицо в синих всполохах.
Возле пустой остановки шагает взад и вперед Валентина Пирожок. На длинной рейке качается транспарантик: «До конца света осталось 8 дней». Цифра «8» написана карандашом. Кошка на плечах Валентины бесшумно мяучит.
Николай Кириллович сворачивает к себе на Люксембург.
Замечает перед соседним домом проехавшую «скорую», милицию, людей.
– Режиссер, – слышит, подходя, крики. – Режиссер это из театра!
Проносят накрытые простыней носилки.
Из-под простыни выпадает и виснет, болтаясь, кисть руки.
Николай Кириллович глядит на эту руку.
Из подъезда доносятся стоны, голоса, топот по ступенькам, спускают еще носилки. Кто-то страшно кричит на узбекском. Николай Кириллович не сразу узнает голос.
– Это что ж такое! – Возле Николая Кирилловича появляется соседка, из сидящих обычно на скамейке. – Видали? Два самоубийства сразу, договорились, видать, между собой. Один уже все, говорят, а второй еще вон, мучается как!
Николай Кириллович бросается в подъезд.
На него выносят носилки, он шарахается в сторону, потом к носилкам. Успевает увидеть страшное лицо Масхары. Масхара мертвой хваткой прижимает к себе дойру. Николай Кириллович успевает заметить, что он в гриме шута.
Николая Кирилловича снова оттесняют, он топчется возле «скорой», пытаясь пробиться к носилкам. Длинный врач заграждает дорогу ладонью и мотает головой.
Из «скорой» вылетает дойра, падает и катится к ногам Николая Кирилловича.
Дуркент, 25 октября 1973 года
Об этом дне известно много и одновременно очень мало; сведения о нем обрывочны и фантастичны. Никаких сообщений в прессе, ни в областной, ни тем более в центральной об этих событиях не было; их и не могло быть.
Хуже всего известно, что делал почти весь этот последней день своего пребывания в Дуркенте Николай Кириллович. С утра он просто исчез. К полудню в Музтеатре поднялась легкая паника. Официально ничем дирижировать Николай Кириллович был не должен. Своими «Звуками воды» дирижировал сам Токаржевский, остальное занимала камерная музыка. Но это был последний день фестиваля, и отсутствие Николая Кирилловича сразу почувствовали и начали его искать.
Фестиваль шел с огромным успехом, зал Музтеатра просто лопался от публики. Хотя не было никаких анонсов, приехало огромное количество любителей современной музыки. Две гостиницы, едва освободившиеся после юбилея, снова были переполнены; некоторых оркестранты селили у себя. Были и иностранцы. Кроме Збигнева, прочитавшего две лекции о современной французской музыке (переводила Жанна), на все вечерние концерты приходили три японца из той самой делегации. Какое отношение они имели к музыке, никто не знал.
Николай Кириллович все фестивальные дни пропадал в театре, открывал, дирижировал, ругался с директором, загонял Хуршиду так, что та еле стояла на ногах. Николай Кириллович сам был похож на живые мощи, то держался за сердце, то бледнел от головных спазмов. Жанна заставила его померить давление, обмотала руку и запшикала грушей. Давление оказалось нормальным.
Так и в то утро, первой мыслью было, что Николай Кириллович слег.
– Сердце, – сказала Хуршида.
– Голова, – возразила Зильбер-Караваева. – Вчера таблетку просил!
На Люксембург были отправлены Хуршида и Петр Третий.
Они долго звонили в дверь. От соседок внизу уже знали, что «жилец с бородой» у себя. Петр хотел уже вызвать милицию. Наконец за дверью послышался голос:
– Извините, я не могу вам открыть. Пожалуйста, передайте, что в театре меня сегодня не будет.
– Николай-акя. – Хуршида гладила ладонью обшивку двери. – Что с вами?
– Ничего. Пожалуйста, идите.
Хуршида посмотрела на Петра Третьего.
– Это не его голос, – прошептала, мотая головой.
– Его…
– Николай Кириллович! Вам с сердцем нехорошо? – Хуршида снова придвинулась к двери.
– Нет, хорошо… Идите…
Все это было через полчаса рассказано у директора.
Директор ходил по кабинету:
– Только этого нам и не хватало, – остановившись перед окном, поглядел на низкие облака. – Все это, наверное, из-за симфонии…
Симфония должна была исполняться в тот день. Она стояла и в тех афишах, в которых местом проведения фестиваля был Центр современной музыки, и в тех, где этим местом значился уже Музтеатр.
Колокол был снят с кладбищенской церкви, доставлен в театр и подвешен на внутреннем дворе. При полном зале шли последние репетиции симфонии, пока еще без колокола. Колокольный звон приезжал пару раз с Гагаринки репетировать звонарь.
После одного из фестивальных вечеров Николай Кириллович был приглашен к директору. На этот раз директор ничего не искал под столом, а с печальной улыбкой рассматривал Николая Кирилловича.
– Похудели вы, – покачал наконец головой. – Надо себя беречь. Спортом заниматься.
У Николая Кирилловича выступили на лбу вены.
– Тут вот насчет вашей симфонии звонили. – Директор покосился на телефон. – Да, Аполлоний Степанович… Насчет колокола, и вообще. Может, сами ему перезвоните? Я набираю…
Протянул трубку.
– Колокол? – переспросил голос Казадупова. – Нет, не утвердили.
Николай Кириллович глухо спросил о причине отказа.
– А разве тут нужна причина?.. – в трубке усмехнулись. – Это чтобы разрешить, надо выдумывать основание. А чтобы отказать в этой церковной агитации…
– Я не собираюсь никого агитировать!
– Это вам так только кажется… И, главное, еще понятно, если бы вы подняли этот перезвон где-нибудь в России. Но здесь!.. Это не только подрыв антирелигиозной пропаганды, это подрыв национальной политики. Вам – колокол разрешить, кто-нибудь из местных захочет написать симфонию с муэдзинами, и пошло-поехало!
– Но Дурбек Хашимович разрешил…
– Не все, не все в этом мире зависит от Дурбека Хашимовича. Кстати, он очень на вас обижен.
– За что?
– За то самое… Он считает, что вы подговорили того деда написать письмо против сноса церкви. Вы же были накануне на Бешсарайке и долго там разговаривали.
– Я не…
– Николай Кириллович, Николай Кириллович! Я ведь вас предупреждал. Хотите писать авангардную музыку – пишите, дерзайте! А вот с колоколами лучше не надо… И вообще, Музтеатру рекомендовано воздержаться от исполнения вашего опуса.
Наступила пауза.
– Запрет? – почти шепотом спросил Николай Кириллович.
– Ну почему сразу – запрет? Просто – рекомендо…
Николай Кириллович бросил трубку.
Хуже всего, что колокол не собирались возвращать и церкви. Когда на следующий день к театру подъехал посланный с Гагаринки грузовичок, его, ссылаясь на особое распоряжение, развернули и отправили ни с чем.
Отец Михаил позвонил в театр и наговорил Николаю Кирилловичу резкостей.
– Теперь и ты с носом, и нам колокол не отдадут! – гремел в трубке. – А нам он на престольный позарез нужен! Предупреждал же!
(Была договоренность, что сразу после премьеры симфонии колокол отвозят обратно, чтобы прозвонить к концу праздничной службы накануне престольного праздника, Иверской.)
Николай Кириллович молчал. Все его попытки выяснить, кто запретил возвращать колокол, закончились ничем.
После звонка он ушел в туалет, вернулся с растертыми глазами. Но держался бодро. Блистательно дирижировал в тот вечер сюитой неприехавшего Шнитке.
Кроме симфонии и колокола, странное поведение Николая Кирилловича могло быть вызвано и другими причинами.
Два дня у Николая Кирилловича жил Руслан, снова ушедший из дома. Гульнара выходила замуж за того военного, которого Николай Кириллович видел мельком; свадьба была назначена на начало ноября. Сразу после свадьбы они все должны были переехать в Подмосковье, куда переводили отчима. Гуля плакала в трубку и просила Николая Кирилловича повлиять, поговорить… Он пытался. Племянник сжал губы, собрал вещи и ушел. Николай Кириллович предпринял попытку его обнять. Руслан молча отстранил его и побежал вниз, перепрыгивая через ступеньки.
В то же утро к нему приехала Жанна. Убрала со стола, села на табуретку, сказала, что, кажется, она встретила человека, который… Николай Кириллович даже не стал спрашивать кто. Пожелал ей счастья. «Збигнев уже начал узнавать о визе». Николай Кириллович выключил загудевший кран, помял мокрыми руками рубашку и резко обнял Жанну.
Потом они долго, как студенты, обнимались в коридоре. «Ну что ты, ну? Ты же давно хотел от меня отделаться…» Жанна тыкалась носом в его подбородок. «И тебе надо уезжать, – вытерла заплаканное лицо о его плечо. – Я тебя тоже постараюсь вытащить… Но вначале Владимира, он совсем плох. Его снова хотят в дурку».
Через час он уже снова был в театре, пил кислый кофе в буфете, чтобы прийти в себя. Снова зал ломился, Николай Кириллович стоял за пультом. Заночевал в театре, на прокуренном диване у вахтера, сил возвращаться на Люксембург не было.
Заметили, что Николай Кириллович часто упоминал в эти дни о самоубийстве. Причина тоже была понятна. Николай Кириллович был среди тех, кто поехал в аэропорт, когда отправляли гроб с Садыком. Все это власти попытались сделать тише, без публики, люди все равно пришли и стояли у решетки, к гробу их не пустили. Петр Третий вытащил альт, заиграл, прибежала тетка в форме, стала всех гнать.
Вечером, после концерта, помянули Садыка в кабинете у Хуршиды. Николай Кириллович сидел молча и не пил. Он вообще не пил всю эту неделю, хотя каждый вечер устраивались посиделки, чокались, спорили о музыке и расходились под утро.
Во второй половине дня в Музтеатре заволновались всерьез. Хуршида съездила за Давлатом. Давлат согласился немедленно ехать с ней на Люксембург: ему самому был нужен Триярский.
По дороге сообщил племяннице еще одну подробность: два дня назад он ездил с Николаем Кирилловичем в областную психиатрическую больницу, к Бежаку. Когда к ним вывели то, во что превратился Бежак, Николай Кириллович неожиданно опустился перед ним на колени и поцеловал ему руку. Потом Бежак и Триярский долго разговаривали, Давлат вышел покурить. Вернулся, услышав какие-то звуки. Рудольф Карлович пытался встать на колени перед Николаем Кирилловичем, а тот – поднять своего учителя с бетонного пола.
Когда уже въезжали на Люксембург, Давлат вспомнил еще про письмо из Ленинграда, которое получил Николай Кириллович. Письмо это Триярский достал из ящика, когда они вернулись от Бежака, и прочитал, пока поднимался. «Что-то случилось?» – спросил Давлат, испугавшись выражения лица Николая Кирилловича. «Нет, ничего, – отвечал Николай Кириллович. – Ничего. Все хорошо». Это «все хорошо» не понравилось Давлату особенно…
– С кем-то разговаривает, – хором доложили пожилые женщины, сидевшие на скамейке. Они уже успели организовать штаб наблюдения, а одна, самая активная, даже звонила в дверь Николая Кирилловича и спрашивала, не поможет ли соседушка со спичками. Николай Кириллович отвечал через дверь, что спичек у него нет.
– Разве может быть, чтобы у человека спичек не было? – возмущались женщины.
Давлат был уже наверху и звонил в дверь:
– Это я, я, Давлат!..
В это время в других местах города наблюдались странные вещи.
К кладбищенской церкви подъехал обшарпанный грузовичок. Из кабины выпрыгнула кошка.
Следом, пыхтя, спустилась женщина в грязном плаще.
– Василиска! – закричала она на кошку. – Ну, принимайте, летуны!
Это уже было сказано отцу Михаилу, выходившему из церкви.
Через несколько минут отец Михаил, пономарь и двое нищих вытаскивали из грузовика небольшой колокол.
– Осторожней, мужики! – командовала Валентина, уже снова с кошкой на плечах.– Левей, левей…
– Тяжелый! – кричал отец Михаил. – Это ж сколько ты лет, Валентина, на него пятаки собирала?
– А как овдовела, так и стала. Как мой в шахте погиб…
Кошка поднимала голову и принюхивалась к новым запахам.
– О еже благословити кампан сей, во славу святого имене Своего, небесным своим благословением… – Отец Михаил, уже в облачении, качал кадилом; вокруг набирался народ. – О еже гласом звенения его утолитися и утишитися всем ветром сильным, бурям же, громам и молниям, и всем вредным безведриям и злорастворенным воздухом…
Фелонь отца Михаила надувалась, края рясы трепетали, ладан то и дело вспыхивал огоньком; с чинар летели сухие листья.
– Благословляется и освящается кампан сей окроплением воды сея священная, – кропил отец Михаил колокол, обходя по кругу, – во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, аминь!
К половине пятого «кампан» был поднят на руках на колокольню и опробован. Звук оказался что надо. Отец Михаил, не чувствуя спины, спустился со всеми вниз. Выпил ковш воды, помыл, потенькав умывальником, руки и лицо. Пригладил мокрой ладонью волосы, расчесал бороду и вышел на воздух. В церкви хлопотали женщины: домывались полы, проверялось масло в лампадках, украшался хризантемками и георгинами престольный образ. Отец Михаил распахнул руки и завел их с хрустом за спину. Достал из глубокого кармана часы.
Наконец подъехал рейсовый автобус, посыпались из него белые платочки. Некоторые повязывали платки на ходу, закалывали волосы, сжимая губами шпильки. Отец Михаил разглядел в толпе того, кого нетерпеливо ожидал. Давлат, в своей кепке, подбежал к отцу Михаилу и извинился.
– Мог бы на машине приехать, я бы расплатился, – недовольно говорил отец Михаил, заводя Давлата в причтовый дом, подальше от глаз. – Ну что, виделся с ним?
– «Наши люди в булочную на такси не ездят»… Был. Не пустил он меня, через дверь пообщались. Гости у него, кажется. Просил помолиться за него.
– Это само собой. А ты передал, что я жалею, что тогда с ним так по телефону?..
Услышав подтверждение, отец Михаил наклонился к крупному, чуть оттопыренному уху Давлата:
– А сказал ему, что он… – Остальное было произнесено так тихо, что слышал только Давлат.
– Не смог. – Давлат помотал головой. – Племянница рядом стояла.
– Что ж, может, и лучше. Иногда и не нужно много знать… А Владимир что?
На этот раз невозможно было полностью разобрать ответ Давлата: во дворе начали ругаться женщины, отгоняя от церкви пьяного.
– …начал, как всегда, свою антисоветчину… – Давлат попытался говорить погромче, но отец Михаил поднес к губам палец, и голос Давлата снова пропал.
Пререкания во дворе замолкли, шепот Давлата опять прорезался:
– …и при чем, говорю, здесь Советы? Кто спас в войну евреев, помнишь? Он подумал, говорит: помню. Обещал, в общем.
Отец Михаил промолчал.
– Я еще со своими поговорил. – Губы Давлата едва шевелились. – Чтобы тоже помолились.
– С суфиями твоими? – Отец Михаил ухмыльнулся. – Думаешь, тоже нужно?
– Бог – один.
Отец Михаил похмурился, но богословский спор затевать не стал.
– Ладно, – поднялся, – наверху рассортируют. Кашу маслом не испортишь. А каша такая заварится, что…
Резко открыл дверь, чуть не ушибив полную женщину в кофте. Женщина проворно отскочила, ойкнула и встала под благословение.
– А, раба Божия, опять подслушивала? – Отец Михаил коснулся ладонью ее прилизанных волос. – Как ты, бедная, все не устаешь…
– Да не подслушивала я. – Женщина выпрямилась. – Пришла сказать, уполномоченный звонит. Насчет колокола, кажется.
– Начинается… А ты почем знаешь, насчет чего?
– Да уж знаю, – важно ответила женщина.
– Правильно, потому что ты туда и сообщила. Иди, скажи уполномоченному, что не могу подойти. Всенощная вот-вот начнется.
– Ох, батюшка, с огнем играете!
– А уж лучше с огнем играть, чем потом в нем гореть! Давай, катись отсюда, раба Божия, чтобы я тебя сегодня здесь не видел!
– Но-но-но! – попятилась женщина. – Ишь, угрозы какие! Да вы еще пожалеете!
– Давай ступай! Что делаешь, делай скорее. Езжай давай к своему уполномоченному и к Казадупову!
– И поеду! – Она уже была у ворот.
Отец Михаил схватил прислоненную к стене метлу и метнул ей вслед:
– Держи вот! Быстрее доберешься!
Калитка хлопнула. Отец Михаил помолчал, обернулся к Давлату:
– Пойдешь уже?
Давлат кивнул.
– Нам бы только день простоять и ночь продержаться… Ну, давай, с Богом!
Давлат зашагал к выходу. Отец Михаил поглядел на часы, потом на небо.
Невиданные краски загорались на нем. На западе еще нежились подсвеченные облака, выше небо было чистым, горели первые, еще осторожные звезды. Но сбоку, с гор, стремительно наплывали тучи, пожирая свет и покрывая все тяжелой завесой.
«Начинается», – снова подумал отец Михаил и, подняв и поставив на место метлу, пошел в церковь.
Сколько времени Владимир молился, он и сам не помнил. Начинал даже неохотно, болела спина, Давид копошился в соседней комнате. А потом стало легче, он чувствовал, как все сильнее и сильнее разгорается в нем огонь.
Когда он наконец поднялся, одежду можно было отжимать. Рубашку он не менял неделю. Но в синагоге, снова закрытой, кроме него и Давида, никого не было, и стесняться своего горького запаха было не перед кем.
С трудом поднимая и опуская ноги, вышел на улицу и присвистнул на небо: облака бурлили, дымили, взрывались и гасли. Рваные края туч напоминали лошадиные и драконьи морды, эти морды прямо на глазах поедали, проглатывали лазурь.
Заглядевшись на эту битву, он не сразу заметил их.
Они ждали его у старой одноколейки.
Двое в дрезине, один, с гармошкой, рядом, прислонившись, ковырял в зубах.
– И что стоим? – тяжело дыша, подошел к ним Владимир.
Один, с гармошкой, сощурил крупные глаза:
– А подтолкнуть?
Залез в дрезину, растянул гармонь и еще раз глянул на Владимира. У другого зажелтела в руках скрипка.
Владимир обошел дрезину, уперся руками и лбом в кузов и заработал полусогнутыми ногами. Захрустел гравий, дрезина вяло тронулась и застыла. Владимир задыхался, стараясь толкнуть посильнее, закашлялся, и дрезина поехала.
– Эвейну шалом алейхем, – затянули три голоса, – эвейну шалом алейхем! Эвейну шалом алейхем!
Владимир еще немного пробежал с дрезиной. Когда она, ускорившись, оторвалась от него, опустился на шпалы и стал смотреть, что будет.
– Эвейну шалом алейхем! – пели в дрезине все быстрее и громче, точно не в три, а в десять, двадцать голосов. – Эвейну шалом, шалом, шалом алейхем!
На повороте дрезина вспыхнула, Владимир зажмурил глаза. Но все же успел увидеть, так ему показалось, сияющую колесницу с огненными конями.
Колесница отрывалась от земли и, роняя лохмотья пламени, уходила в небо.
– Вот это да! – прошептал детский голос.
Владимир поглядел на исчезавшее в небе огненное пятно и повернулся.
– Засранец… Ты опять за мной шпионил? – спросил еле слышно.
– Пап, а что это было?
– А я тебя спрашиваю: ты сделал… свою… математику?
– Почти сделал. Так ты мне скажешь, что это было? Я уже решил две задачи, знаешь, какие сложные? Осталась одна, я ее за пять минут решу. Пап, ну скажи! Что ты так смотришь? А твой русский я еще вчера сделал. Ну что ты смотришь? Пап! Папа, ты слышишь? Папа, папа, ты меня слышишь? Папа! Ну пошевелись же ты!…
Мальчик все тряс Владимира, но тот лежал неподвижно и на крики и тряску не реагировал.
Что делал Николай Кириллович весь день до этого, так и осталось неизвестным. Но то, что он делал в этот момент, известно довольно точно. Он лежал на полу напротив окна и ждал конца света.
Сквозь облетевшую крону глядел космический закат. Загорались и гасли на полу лучи, подбираясь все ближе к Николаю Кирилловичу. Успели осветить его сжатую ладонь с плетями вен и погасли совсем. Ветви заволновались, тоскливо заскреблись о стекло, из форточки подуло холодным и пустым.
Николай Кириллович лежал, боясь закрыть глаза. Едва закрывал, видел Дуркент в огне и бегущую толпу. Горело и с металлическим грохотом рушилось колесо обозрения. Горел Универмаг, мотал огненными хвостами Драмтеатр, дымился превращенный в руины мавзолей Малик-хана, трещало дерево. Из-под обломков Музтеатра вытаскивали музыкантов, на носилках пронесли Жанну с обгоревшим лицом, так что ее нельзя было узнать. В угольных лужах тлели ноты; он споткнулся и поднял обрубок кисти, сжимавшей смычок. Горела Гагаринка, в середине ее зияла воронка, наполнявшаяся темной водой.
Впрочем, и с открытыми глазами он видел то же самое. Горящие здания, развалины наслаивались на окно с погасшим закатом и ветвями.
Еще он слышал.
Израильские войска наступали по всему фронту; он слышал, что СССР готов вмешаться в одностороннем порядке, что объявлена повышенная боеготовность нескольких дивизий воздушно-десантных войск… Что в ответ на это США объявили тревогу в ядерных силах…
Он слышал разговоры политиков, хриплые команды военных, звуки боя и выстрелы. А перед глазами горел и рушился Дуркент. «Си-яй, сияй, Дурке-ент!» – пели из темноты дети. И Дуркент сиял, пламя слепило глаза, и щеки опалял жар.
Он видел дворец, напоминавший Павловский; густые, моросящие патокой липы и песчаные дорожки. В пруду расслаивались отражения статуй, чайного павильона, лип и лиственниц. Чуть дальше сияло отражение купола. И все покрывалось дымом, появлялись и росли языки пламени.
В дверь вопросительно постучали.
Николай Кириллович уткнулся лицом в пол. Снова тот же стук. Не уйдут, надо встать, встать и подойти. Приподнялся на локте, небо ползло в окне, загоралось, густело и погромыхивало вдали.
– Кто?
Он стоял в темной прихожей.
– Николай Кириллович! Вы живы? Ну вы нас напугали!
Николай Кириллович поглядел в глазок. Под лампочкой стоял выпуклый, с огромным лбом и крохотными ножками Казадупов.
– Напугали… – повторил Казадупов менее бодро. – Мне вы, надеюсь, откроете?
– Извините, Аполлоний Степанович, не могу.
Кружок света из глазка застыл на щеке.
– Николай Кириллович, – снова послышался голос, – я понимаю ваше состояние. Скажу даже больше: мне известно, какое письмо вам пришло из Ленинграда… Да, это тяжелый диагноз. Но ведь девочку еще можно спасти.
– Вы читаете все мои письма?
– Ну что вы, почему все?! Только некоторые и, поверьте, не по собственному желанию. Вы, конечно, имеете основания мне не доверять. Да, такова моя роль. Сообщать вам разные неприятные известия. Чуть ли не следить за вами.
«И делать это с удовольствием», – хотел сказать Николай Кириллович, но промолчал: не надо споров, пусть только уйдет.
Казадупов не уходил.
– Сейчас я приехал помочь вам. Вам надо отсюда уехать. Как можно скорее! Вам нельзя здесь больше оставаться, вы и сами это чувствуете… Может, вы все-таки откроете дверь?
Николай Кириллович потянул руку с ключом к замку и снова опустил ее:
– И куда мне надо ехать?
– Я отвезу вас в аэропорт, на ташкентский рейс, как раз успеваем. В Ташкенте вас отправят ближайшим самолетом в Ленинград, вы же и так туда собирались. Фестиваль провели блистательно, миссия ваша выполнена, а в театре я все объясню. Ну что, по коням?
Николаю Кирилловичу почему-то увиделись черные кони с горящими глазами.
– В Ленинграде, – продолжал Казадупов, – первое время вы, конечно, будете заниматься здоровьем вашей девочки… У меня, кстати, есть знакомые среди питерских врачей, могу посодействовать. Конец двадцатого века, от туберкулеза больше не умирают! Вылечим! Ну а потом… Потом, как вы сами понимаете, у вас прекрасные перспективы. Вашей музыкой серьезно заинтересовались. Конечно, на каждый фестиваль или премьеру вас выпускать не будут, но раз в год куда-нибудь во Францию. Или Италию… Может, даже предложат попреподавать где-нибудь там или просто поработать в тишине и покое. Из Питера завязывать международные контакты, согласитесь, легче! Надеюсь, вам это понятно?
– Да. – Николай Кириллович тер пальцами успевший нагреться ключ. – Непонятно, почему вы об этом так заботитесь.
– Потому что… – Казадупов понизил голос, но Николай Кириллович слышал его даже лучше, точно тот шептал ему прямо в ухо. – Потому что завтра ничего уже здесь не будет… Всего несколько метеоритов. Попадают на радары, американцы принимают их за наши ракеты. А наши – за американские. Остальное дорисуйте сами. Потом, конечно, разберутся. Но несколько городов успеют… В том числе Дуркент. Сюда еще и метеорит шлепнется, так что… Так что мне поручено спасти вас.
– Спасти?.. Так же, как вы спасли Бежака? Как вы спасли Садыка? Вы ведь к ним тоже приходили, незадолго до…
– А вы неплохо информированы, товарищ композитор! – за дверью засмеялись. – Не ожидал. Правда, было все не так, по дороге, если желаете, все объясню.
– Я никуда не еду.
Новая волна голосов накатила на Николая Кирилловича, он приподнял подбородок и плотно сжал зубы.
– Что ж, – возник голос Казадупова, рождая эхо: что ж… что ж… что ж… – Не хотите добровольно? Я предусмотрительно захватил с собой ключ… ключ…
В замочной скважине затарахтело.
Николай Кириллович схватился за ручку и собрал весь голос:
– Уходи!
Вместо крика вышел хрип, он закашлялся, но ключ из скважины выпал и звякнул о плитку. Одновременно где-то тихо запели женщины.
– Жаль. – Голос Казадупова удалялся, застучали вниз по лестнице шаги. – Жаль… – долетело уже откуда-то с первого этажа.
Николай Кириллович уже не думал о Казадупове: он слушал женские голоса.
– Вечера всего совершенна, свята, мирна и безгрешна…
Хор, сменив ноты, пропел первое «Подай, Господи!»
Молящихся было немного, и отец Михаил, возглашая ектенью, даже засомневался, справятся ли? Но тут же отогнал сомнение. Мало, зато все свои.
«А ты с Людкой попрощалась?» – послышалось неподалеку. «Не! Просто в окно ей сегодня постучала: не держи на меня зла! Она вылезла, а я уже дальше пошла. А то пришлось бы рассказывать, то да се. А это, как батюшка предупредил, секрет, а потом, еще неизвестно, получится ли». – «А я вот только Сереженьку своего хочу увидеть! Как погиб он тогда, так я…»
Отец Михаил метнул в прихожанок строгий взгляд. Они притихли, оправили косынки и стали подтягивать «Подай, Господи!»
– Добрых и полезных душам нашим…
В стороне, возле Николы Чудотворца, молились «ночные ведьмы». На головах их вместо косынок были старые летные шлемы.
«Подготовились», – подумал отец Михаил.
Верхний свет погасили, начал читаться первый час. Обычно большинство, кому было далеко ехать, на этом уходило. Отец Михаил выглянул из алтаря. Нет, почти все стояли, только двое или трое, крестясь, пятились к выходу.
Хор, отдохнув, грянул «Взбранной Воеводе». Волною начали опускаться на колени. Кто вставал на голый пол, кто успел подложить сумки и половички. Стали быстро друг от друга зажигать свечи, осветились шепчущие губы, прикрытые или, наоборот, распахнутые глаза. Сам отец Михаил клал поклоны на солее перед крупным, афонского письма, образом Иверской, убранным цветами. Пара нестойких хризантем успела осыпаться, и, опуская голову, отец Михаил то и дело видел на полу лепестки, отвлекавшие его. Сверху непрерывно бил колокол, звук его был непривычен и казался слабым против предыдущего колокола. Отец Михаил дал знак хору, чтобы пели сильнее. Хористы кивали, но силы не прибавилось. Вернулся на солею, собрал лепестки в карман. Приложил ладонь к стене.
Нет, тихо. Может, еще рано? А если ничего не получится? Если они вообще не смогут никуда?.. Снова опустился на колени и почувствовал во рту слезы. Сглотнув, повернулся к озеру свечей, дрожавшему за спиной, и зычным голосом, приобретенным еще в армии, крикнул: «Сильнее молимся! Силь-не-йе!»
Николай Кириллович вздрогнул, кусок неба снова расчистился и последний, слабый свет залил стену и стол с беспорядком на нем. Николай Кириллович поднялся, заглянул в нотный лист.
«Часть первая».
Смял, бросил под стол. Кончено. Кончено. И застыл, прислушиваясь.
Из окна звучала музыка. Нет, не галлюцинации. Из окна звучала его музыка. Его симфония. Начало его симфонии. Та, та, та-а…
Дверь на балкончик с лязгом раскрылась, та-та, та, та-та, взлетел тюль, ударил горьковатый воздух улицы. Николай Кириллович вышел и застыл.
Улица перед домом была заполнена оркестрантами. Прямо под балконом расположились скрипки, чуть дальше – флейты и прочие духовые, на скамейке, где обычно сидели соседки, пристроились виолончели… Та, та, та… Дальше темнело несколько остановившихся машин с вылезшими водителями. Распахивались окна, та-та, люди высовывались, выбегали из подъезда… Теперь тише, еще тише!
Заметив, что Николай Кириллович вышел, оркестранты заулыбались. И тут же пошатнули темп – что за люди! Николай Кириллович поморщился, поднял руки и задирижировал. Та, та… Та, та… Длинные кисти Николая Кирилловича плыли над улицей, направляли, требовали, успокаивали. Та, та, та-та… Лучше, теперь лучше. Нет-нет, здесь надо вот так…
Николай Кириллович резко взмахнул палочкой.
Конец первой части, падение музыки. Резкие тремоло смычковых; вторые скрипки играли это тыльной стороной смычков; нисходящее глиссандо, ударные. Сильнее! Так! Взмах. Так…
Пауза перед второй частью. В зале, как всегда, несколько неизбежных хлопков. Николай Кириллович не удержался и строго глянул вполоборота.
Зал был набит, в проходах стояли, по бокам сцены были поставлены стулья. Пустовал только первый ряд, на креслах лежали листки. Директор уверял, что высокое начальство все-таки прибудет. Сам директор благоразумно отсутствовал, заявил, усаживаясь в «Волгу», что не несет за происходящее ответственности, так как на него было оказано давление со стороны коллектива, хлопнул дверцей и уехал. Но места для высокого начальства все же велел оставить. В зале было густо надышано, дверь со сцены на улицу, на пожарную лестницу, открыли, и из нее шел воздух.
Начинается вторая часть. Пробуждение музыки в ее земной, падшей оболочке. Шорохи, всхлипы, удары, хаотичные, постепенно все более «нащупывающие» ритм. Дирижируя, он поглядывает на висящие возле ударных латунные трубки. «Колокола». Лучше, чем ничего. Колокол с внутреннего двора принести побоялись. Да и звонаря нет, кому бить? Бегмат по дороге в Музтеатр клялся, что сыграет финал на этих трубках. Клялся, правда, не очень уверенно. Репетировал? Говорит, да.
Музыка движется, брезжат первые мелодии, звучат одновременно несколько ближневосточных тем, макомы, китайские мотивы. Звук просветляется, возникает гимническое, молитвенное дыхание…
Николай Кириллович желтеет и едва не роняет палочку. Оркестр, скрипки, все темнеет. Только бы докончить!..
Отец Михаил медленно встает с колен, машинально отряхивая рясу. «Сильнее… Сильнее…» Многие свечи уже погасли, гул от молитв заглушает даже хор и колокол, кто-то в голос плачет. Отец Михаил ощупывает пол и стены. Может, показалось?
Нет, теперь точно. Гудит! Дрожит! Только бы хватило…
Вот и остальные почувствовали, стали подниматься, тоже прикладывать ладони к стенам. «Землетрясение», – заволновалась женщина, прижимая мальчика, на нее зашикали, чтобы не поднимала панику. «Иконы, иконы придерживайте», – пронеслось по церкви, но иконы не падали, и лишь слабо закачались лампадки.
Церковь задрожала сильнее и стала подниматься.
Отец Михаил вышел на солею. Люди стояли, обнявшись, кто-то прижался к иконам, другие стояли поодиночке и только крестились. Нищий, Ванька Обрубок, вертел головой: «Куда это мы, а? Куда это, а?» Пол загудел сильнее, заскрипели стены, вздрогнули стекла в рамах. Отец Михаил оглядел всех, открыл рот, чтобы сказать несколько уже готовых фраз. От волнения просто махнул рукой и возгласил:
– Поехали!
Церковь плавно поднималась, люди немного освоились с полетом. Прошла облака, окна зажглись синим светом. «Как на ТУ!» – «Только б церквушечка выдержала!» – «Выдержит, до революции строили!» Чуть дальше, возле Спаса, плакала старуха, а другая гладила ее по горбатой спине: «Ну что ты плачешь? Летим же, красота!» – «Да я, дура, огурчики у входа забыла!» – «Вот и действительно дура – нашла, что оплакивать! Ты же там… ты же там таких огурчиков покушаешь! Таких…»
– Братья и сестры, прекращай посторонние разговоры! – не выдержал отец Михаил. – Молимся!
Церковь полетела быстрее, гул ослаб. Через окна в алтаре было видно еще несколько церквей, летевших чуть ниже и чуть выше. Внизу играла немыслимыми цветами Земля.
Церквей было не слишком много. Не все смогли подняться, не везде хватило силы колоколов. Некоторые пробовали стартовать без звона и возвращались на место. Пытался взлететь, вращая куполами, Василий Блаженный, но не смог пробить окаменевший слой выкриков, накопившихся над площадью с демонстраций. Не сумел, несмотря на прекрасные аэродинамические качества, подняться Исаакий. Зато легко поднялись и миновали верхние слои атмосферы несколько церквей поменьше, не забранные под музеи. Красиво летела колокольня Троице-Сергиевой лавры, которую отец Михаил знал по фотографиям; рядом, мигая звездами на куполах, летел лаврский Успенский собор. Заметил с некоторым, впрочем, несильным удивлением в строю несколько католических церквей и мечетей. Рядом с мечетями летели четыре длинных иглообразных минарета. Это были минареты, стоявшие возле стамбульской Святой Софии, которая осталась участвовать в битве с Земли вместе с Софиями Киевской и Новгородской. Минареты, дунув синим огнем, взлетели чуть позже, но быстро нагнали и встроились в общий ряд. Впрочем, делающих вираж над ночным Стамбулом минаретов никто, кроме некоторых, особо зрячих, не видел. На месте минаретов остались их точные призрачные копии; такие же копии стояли и на месте всех убывших церквей. На Гагаринке, куда в полдесятого прикатила «Волга» с уполномоченным, оказалась совершенно такая же Иверская церковь, как была. Только замок не открывался, и нельзя было найти нигде отца Михаила…
Времени оставалось мало. Пол слегка качнуло, пошло торможение. Снова заволновался народ за спиной, отцу Михаилу пришлось успокоить:
– Полет, братья и сестры, нормальный. Мы готовимся достойно встретить неприятеля и дать ему достойный отпор. – Отец Михаил нахмурился, злясь на свое косноязычие. – Просьба продолжать молитву! Сильнее!
И сам, подавая пример, встал на колени и набрал в грудь воздуха.
…Николай Кириллович потер грудь, продолжая дирижировать, и сделал осторожный вдох.
Завершалась вторая часть. Точно издали повторялась тема начала, космической музыки. Духовые вели хоральный распев, струнные затихли, едва дрожа смычками. Флейта поднималась все выше, остальные тянулись за ней, затихая, угасая в этом подъеме. Он заметил встревоженный взгляд Петра, вопросительный взгляд Рината. Кивнул – все в порядке, и еще раз попытался вдохнуть.
В паузе перед третьей частью пришла записка: «Маэстро, вам плохо?» Помотал головой, начали третью. Несмотря на боль, дирижировалось легко, оркестр все ловил и чувствовал. Звучание было почти… (снова кольнуло) …почти таким, какого он добивался. Да. Все месяцы. Почти таким. Он чуть полуобернулся, точно из зала позвали его.
Первый ряд уже не пустовал. Теперь там тоже сидели.
Посередине сидела мать. На ней было темное вечернее платье, какое она надевала только по особенно выдающимся поводам, раза два или три. Рядом, поблескивая наперсным крестом и склонив голову чуть набок, сидел отец. Глаза его были полуприкрыты, он вслушивался в музыку и вздрагивал при громких звуках. Чуть дальше, через одно пустое кресло, глядел своими выпуклыми глазами Алексей Романович. Николай Кириллович успел увидеть, как отец наклонился к Алексею Романовичу через пустое сиденье и что-то сказал, показывая на сцену. Отчим кивнул и вдруг расцвел детской улыбкой, какой Николай Кириллович никогда у него не замечал. У сидевшего рядом Касыма-бобо лицо было напряженным, глаза моргали; он смотрел на Алексея Романовича и все порывался что-то сказать. Музыку он, судя по виду, не слушал. Сидевший рядом Илик, наоборот, весь купался в звуках, даже уши горели от наслаждения. Дальше сидели и переглядывались трое космонавтов; лица их Николай Кириллович видел в газетах. А вот притулившегося с краю монашка он точно никогда не видел. Это был одетый в рясу узбек или таджик, только белесый, и улыбался бледными губами.
В середине третьей части, в хаотической густоте накипавших друг на друга цитат и полуцитат, на которые рассыпалась основная тема, он снова глянул в зал.
Первый ряд был пуст.
Резкая, хотя еще тихая музыка донеслась из сферы неподвижных звезд. Один за другим накатывали корявые диссонансы, проигрыши, маршики и прочий мелкий музыкальный мусор, бесхозно болтающийся в космосе. Свет ослаб, несколько церквей исчезли из вида, накрытые гигантской звуковой тенью.
Метеориты летели кольцом. Довольно крупные, такие в атмосфере точно не сгорят. Уже были различимы всполохи на их поверхности и темные пятна стоящих группами фигур. Фигуры были в черных гудящих костюмах, уже делались различимыми и лица. Если это можно было назвать лицами.
Пора была начинать. Несколько лучей выросло с Земли, по ним побежали молитвы тех, кто не мог взлететь. Лучи дотянулись до метеоритов, один раскололся на несколько частей. Вспыхнули и загорелись рептилии, до этого невидимым эскортом летевшие рядом с метеоритами. Космозавры мотали чешуйчатыми мордами, били дымящими крыльями. Покружившись, лучи стали гаснуть. Теперь понеслись вперед куполами церкви. С колокольни Рождественской вытянулось к метеоритам сразу несколько лучей, снова завспыхивали перепончатые крылья, хвосты, раздался рев, несколько метеоритов сверкнуло, но продолжало лететь. (Отец Михаил успел увидеть бледные лица монахов-рождественцев, наводящих какую-то деревянную шестеренчатую бандуру.) Несколько византийского вида церковок выплеснуло языки «греческого огня», и снова удалось подпалить лишь бессчетных гадов. Впрочем, один метеорит, пролетев немного, треснул пополам. Но остальные летели, пиликая, гремя и стуча, как свихнувшиеся оркестры. Полетели лучи от остальных церквей; вихрем носилась огненная колесница, неизвестно откуда взявшаяся; метеориты щелкали как горох; куски льда и обрубки тварей сыпались вниз, догорая в атмосфере. Отец Михаил резко зажмурился: один космозавр, пролетавший мимо, задел церковь крылом, она качнулась, затем всю ее охватило сияние и выплеснулось многоструйным лучом, разветвляясь и разрезая ледяные туши метеоритов. Откуда-то сбоку уже тарахтели У-2, покачивая крыльями с андреевскими крестами; помахав припавшему к окну отцу Михаилу, «ночные ведьмы» с песнями заходили на неприятеля с тыла. Посыпались бомбы и зажигалки. Снова мелькнула колокольня Рождественского монастыря: лучи исходили из нее уже непрерывно, пара метеоритов, резко сменив траекторию, полетели прочь от Земли. Но оставалось еще несколько довольно крупных; трем удалось проскочить заграждение, несколько церквей полетело за ними в погоню, все более заметно отставая…
В четвертой части стала отниматься левая рука. Холод шел от плеча к кисти, пальцы каменели, и Николай Кириллович боялся, что заканчивать придется одной правой, если вообще придется.
Музыка разрушалась на глазах. Летели фрагменты, осколки, обрывки в духе Прокофьева, Шенберга, Штокхаузена, Ноно парадоксально сцеплялись с все более плоскими вальсиками, фокстротами, эстрадными темками. Это все быстрее закручивалось в дикую воронку, в которой классика была уже неотличима от банальщины, авангард – от ляпанья мимо нот. Это был конец падшей, земной музыки, ее Судный день; один за другим инструменты начинали вопить, выть, надрываться и замолкать…
Наступал финал, который с оркестром ни разу не репетировался полностью. Оркестранты, продолжая играть, доставали молотки, гвозди, пилы. Первыми начали скрипки. Петр Второй схватил свою за гриф и саданул ею по полу; то же сделал со своим альтом Петр Второй, пройдясь еще по нему молотком. Зал выдохнул. Даже лампы, как всем показалось, засветили темнее. На сцене происходило избиение инструментов. Разбивались на куски виолончели, растаптывались всмятку трубы, с хрустом ломались смычки. Некоторые крушили с остервенением, другие – осторожно, дрожащими руками; Виолетта Захаровна, разделавшись со скрипкой, уронила свою пышную голову. Все это было подчинено ритму, хотя и безумному, но строгому: над оркестром летала палочка Николая Кирилловича. Вот, почувствовав затылком его взгляд, подняла голову Виолетта Захаровна; сделал еще несколько нужных ударов по виолончели Ринат. Разрушались не все инструменты; некоторые еще продолжали звучать, выкрикивать что-то, шептать. Николай Кириллович снова проверил вполоборота зал, увидел окаменевшие головы, полуоткрытые рты, несколько застывших рук, протянутых к сцене. И вот теперь… Он дал знак. В угасавшем гуле и грохоте постепенно возникла флейтовая тема начала. Вот последний удар молотком по контрабасу, и остается одна флейта, звук ее поднимается, добавляется тихий звук ударных, нарастает, оркестранты тянут долгую ноту…
Николай Кириллович, почти согнувшись, делает знак ударным, Бегмат кивает и размахивается, чтобы сымитировать звон на никелированных трубках…
И загремел колокол.
Бегмат так и стоял, застыв; опустил руки и стал вертеть головой. И не он один.
Звон шел снаружи, со двора, врываясь в зал через открытую дверь и сотрясая театр. Колокол ликовал, гудел, плескал светом и наполнял собой все. «Кто-то пробрался во двор… – быстро думал Николай Кириллович. – Звонарь? Откуда?..» Но тут добавилось еще нескольких колоколов и пошел такой ликующий перезвон, что Николай Кириллович уронил руки и растерянно и радостно поглядел в оркестр. На какое-то мгновение он увидел не оркестр, а огромные шарообразные куски металла и льда, разлетавшиеся от ударов колокола на множество мелких частей. Сердце отпустило, по груди и рукам побежало тепло.
Колокол стих, зал был неподвижен. Николай Кириллович быстро поклонился и вышел через раскрытую дверь на пожарную лестницу. Во дворе было светло. «Неужели утро?» – успел подумать Николай Кириллович, но тут же понял, что нет.
Свет исходил из круглого тела, чуть ниже во дворе, возле колокола.
На небольшой площадке лестницы стояла фигура в военной форме.
– Ну что, отпиликал? – услышал мягкий, чуть в нос, голос Гоги.
Они стояли молча, уткнув носы в плечи друг друга.
– Задушишь. – Гога поднял лицо и строго улыбнулся. – Готов?
Николай Кириллович кивнул.
– А город уцелеет? – вспомнил, заволновался.
– Любимый го-род… – Гога артистично сплюнул за перила, – …может спать споко-ойно. – Помолчал. – И видеть сны…
Взял Николая Кирилловича за руку и поднял подбородок:
– Вон, гляди. Это уже их остатки, мелочь. Метеоритный дождь.
Небо горело и слегка звенело от звезд. Несколько медленно падали.
– А война?..
– И войны не будет, – продолжал держать его за руку Гога. – Повышенную боевую готовность американцы отменили, наши тоже, израильтяне прекратили огонь. Ну что, поехали?
– Скажи хоть куда.
– Пока в Город с желтым куполом. А потом – куда определят.
Гога стал спускаться вниз, лестница загудела.
– Гог!
– А? – обернулся.
Николай Кириллович все еще стоял на площадке:
– Я насчет Варюхи… Ты в курсе?
– Ага. – Гога остановился. – Я насчет всего в курсе. Неверный диагноз. Здорова она, просто бронхит, нервы. Знаешь, как это у впечатлительных девочек. Но страшного ничего, зря тебя Лизон на уши ставила… Да, стой. – Порылся в кармане. – Чуть не забыл, – протянул маленький футляр. – Папа велел тебе передать. Раньше, конечно, надо было. Но, прости, не успел, попал в передрягу, еле выпутался…
Николай Кириллович глядел на маленький камешек, освещавший ладонь голубоватым светом.
– Спасибо, – закрыл футляр. – А ты его видел?
– Папа? – Гога спускался; следом, держась за перила, спускался Николай Кириллович. – Да я целый год им был! Он во мне жил, представь? Полное раздвоение личности… Ну что ты?
– Я… соскучился по тебе.
Они снова стояли, обнявшись. Николай Кириллович хотел еще спросить насчет Жанны, но Гога потянул его за руку:
– Ладно, пошли, еще наболтаемся. Я тебе несколько таких танцевальных номеров покажу, обалдеешь…
Лестница еще немного погудела от шагов и стихла.
В это время в зале Николай Кириллович медленно опустил палочку и повернулся к публике. Наконец кто-то пришел в себя, вскочил и бешено захлопал. Мгновенно поднялся весь зал, зашумел и… тут же снова стих.
Николай Кириллович, не успев поклониться, стал падать. И обмяк на руках подхватившего его Рината.
Как потом уверял Ринат, на лице Николая Кирилловича была удивительная улыбка. Это было странно от Рината слышать, он не был склонен к патетике. Впрочем, и другие оркестранты тоже успели ее заметить.
Ленинград, 6 января 1990 года
Через семнадцать лет после этих событий несколько музыкантов собрались на Владимирском, у гостеприимных Рогнеды и Юлиана.
Днем был концерт памяти Николая Триярского, которому должно было бы исполниться шестьдесят. После концерта стояли в фойе, Зильбер-Караваева предложила продолжить у них, Юлиан закивал. Поднявшись из темноватой станции, купили сладкое и шматок сулугуни; выпивка, говорила Неда, скосив глаза на американского гостя, в доме есть.
Американским гостем был бывший питерский композитор Фред Яблоков (некоторые гости, особенно молодежь, о таком даже не слышали). В Штатах Яблоков стал, хотя и далеко не сразу, довольно известным музыковедом. Последние лет десять он преподавал в псевдоготическом теремке в Йеле и считался специалистом по русской авангардной музыке шестидесятых, особенно – по творчеству Николая Триярского. Как успела кое-кому сообщить Неда, этому научному интересу способствовало то, что Яблоков был женат на вдове Триярского. В конце семидесятых она эмигрировала с детьми в Штаты и поселилась в Нью-Йорке. На одной вечеринке Яблоков, после очередного развода, заметил немногословную женщину из серии вечных тургеневских девушек; когда узнал, чьей женой была девушка, пригляделся попристальнее.
Этот брак оказался для Яблокова гораздо удачней предыдущих: они прожили вместе целых десять лет и расстались почти друзьями. Яблокову удалось сохранить хорошие отношения с детьми Лизы, а приемную дочь, Варю Триярскую, он даже собирался привезти с собой. Но в последний момент, увы, не получилось.
Гости заполняли комнаты, раскачивались в креслах, располагались вокруг дивана и около елки в блестках. Женщины топтались на кухне, раскладывали на куски черного хлеба шпроты и мастерили прочую закуску. На придвинутом к дивану столе зажглась стеклянным огоньком огромная бутылка «Абсолюта» и какое-то вино с несоветским названием. Юлиан порывался вытащить ликер, привезенный недавно из Польши, но Неда сделала знак: пока не надо.
На диване сидел и рассказывал сам профессор Яблоков. Он только возвратился из Дуркента, куда удалось попасть с немалым трудом, город все еще считался режимным. Фотографировать было не рекомендовано, встретиться со всеми, с кем собирался, не удалось; чувствовал, что за ним «немного следят». Город произвел впечатление серого, настороженного, в магазинах – очереди, европейское население ожидало погромов и складывало чемоданы. В Музтеатре шел ремонт, фойе можно было пересечь только вплавь. В почти пустом зале пахло мышиной отравой и шла опера «Прощай, паранджа!» Американского гостя усадили на первый ряд и предложили остаться до конца. Яблоков, приложив ладонь к груди (сейчас он замечательно изображал это), благодарил и обещал, что обязательно насладится этой их «паранджой» в следующий приезд… но сейчас… (за столом захмыкали и засмеялись).
Его свозили еще на один музыкальный объект, у черта на куличках. Это был тот самый несостоявшийся Центр современной музыки, ставший теперь Центром национальной музыки. «А почему не остался современной?» – «После безвременного ухода Николая Кирилловича… – Сопровождавшие замялись. – А нам надо и нашу национальную музыку тоже не забывать!» Зал был почти таким же пустым, на сцене сидел старик в тюбетейке и играл на каком-то местном инструменте. Этого старика Яблоков неожиданно для себя дослушал до конца. («Да-да, – подала голос Неда, освобождавшая место на столе для горячего, – там местная музыка совершенно гениальная; помнишь, Юлиан? А какой у них хан-атлас!») Больше всего Яблокова поразил инструмент из нескольких вращавшихся барабанов, насаженных на ось. После концерта он настоял, чтобы его познакомили с исполнителем, что без особой, как ему показалось, охоты было сделано. «Давлат… – протянул сухую руку старик. – Давлат Ходжакулов». Когда профессор Яблоков не очень уверенно сказал ему о цели своего визита: «Был здесь такой когда-то композитор, может, слышали…», старик часто заморгал, а потом как-то особенно произнес: «Слышал».
«Давлат, Давлат… – Неда морщила переносицу. – Такой… в кепке». – «Теперь – только в тюбетейке». Яблоков потянулся за «Абсолютом», но бутылка была уже пуста; Юлиан отправился к серванту за давно обдуманным ликером, а пара консерваторских юношей полетела вниз, на улицу, за чем-нибудь еще. «Только в тюбетейке… – Яблоков приподнял рюмку в ожидании ликера. – Очень верующий… и очень много рассказал».
От Давлата Яблоков смог узнать, что произошло после знаменитого исполнения симфонии. Кое-что он уже слышал от Неды и Юлиана, но они видели все глазами гостей и к тому же сразу после похорон Триярского улетели в Питер.
Прощались с Триярским в Драмтеатре. Народу было много, сбоку стояли растерянные музыканты и старавшиеся не смотреть друг на друга Гульнара и Жанна. От руководства приехал Казадупов, произнес теплые, прочувствованные слова. Подойдя к гробу, поправил ленточки: «Не ожидал… Не ожидал…» Думали, что приедет Дурбек Хашимович, – не приехал.
Зато, когда прощание уже заканчивалось, появился человек с рыжей бородой и стал, работая локтями, протискиваться вперед. Это был, естественно, Владимир. Провалявшись на узкоколейке сутки без сознания, он пришел в себя и стал искать Давида. Ходил по городу и спрашивал, не видели ли его мальчика. Никто не видел. Так он набрел на Драмтеатр, увидел неподвижного Николая Кирилловича и испугался. Подойдя к гробу, недовольно покосился на него, потом коротко, «по-рабочему», простился, сказав, что покойный был плохой еврей, но неплохой музыкант и что сейчас будет сделано важное объявление: никто не видел мальчика Давида? Присутствовавшие мотали головами, смотрели в пол. Владимир повторил объявление громче. Вышла Жанна и, гладя его по спине, увела. Сбоку топтался еще заводской поэт, собиравшийся прочитать написанную на случай поэму, но подъехали автобусы, и начался вынос. Оркестранты выстроились. Собирались сыграть начало симфонии, но на симфонию был наложен запрет, ноты отняты, и сыграли начало вальса из комедии «На новом повороте», которым когда-то встречали Николая Кирилловича. Потом по просьбе публики сыграли «Сияй, Дуркент» и стали рассаживаться по автобусам.
А Музтеатр был несколько дней закрыт. Музыкантов под предлогом карантина выгнали, внутренний двор оцепили. Под пожарной лестницей копались люди, брали пробы грунта и бегали со счетчиками Гейгера. В обкоме шли экстренные заседания. Директор ходил с валидолом под языком, вызвали даже Хуршиду, после чего она принесла заявление об увольнении. Заявление это подписывал уже новый директор; им стал народный артист республики К.Д. Дияров. Свою деятельность он начал, не считая увольнения Хуршиды и Петра Второго, с ремонта. Заявления их он, впрочем, подписывал без удовольствия. Просто нужно было кого-то уволить, наверху требовали действий.
Была закрыта и церковь на Гагаринке, Николая Кирилловича отпевали на открытом воздухе. Отпевал отец Михаил, хотя уже был прислан новый батюшка и отец Михаил увязывал в дорогу узлы. Наутро после той памятной ночи все, кто был в церкви, проснулись у себя дома, но две-три прихожанки так и не проснулись, а остальные летавшие, включая и отца Михаила, ничего не помнили. Зато у отца Михаила исчезла опухоль (долго и недоверчиво вглядывался в рентгеновский снимок), а у Ваньки Обрубка появилась рука, так что тот даже подумывал оставить нищенство, но потом решил не торопиться.
Николая Кирилловича похоронили рядом с братом; Яблоков посетил вместе с Давлатом кладбище и сделал несколько снимков. На могилах Триярских лежали крестики, куст был в завязанных платках: верили, что здесь исполняются желания. Давлат предложил познакомиться с отцом Михаилом, который три года назад снова был возвращен в Дуркент. Яблоков отказался: времени было мало, да и что интересного может рассказать поп?
Зато Яблоков познакомился со вторым секретарем горкома. Тот приехал в гостиницу сам, тонко улыбаясь, представился: Аполлоний Казадупов. Степанович, можно без отчества… Оказался приятным собеседником, свозил Яблокова на шашлык, поил водкой. Профессор пил мало, чем немного огорчал Казадупова, больше слушал; Казадупов рассказывал о том, какие здесь оранжерейные условия создавались Николаю Кирилловичу и как мгновенно исполнялись его желания.
В оркестре Музтеатра уже мало кто помнил Николая Кирилловича. Кто умер; многие разъехались. Ринат уехал в Ростов, всплыл в Новочеркасске. Виолетта Захаровна вышла на пенсию, болела, год назад была увезена родней в Израиль. Петр Третий, единственный из оставшихся «Петров», бегал с обходным листом. Даже Бегмат собирался перебираться, пока – в Ташкент. Все, с кем встречался Яблоков, называли начало семидесятых золотым веком оркестра. Кроме Николая Кирилловича, упоминались надбавки за репетиции, болоньевые плащи, Синий Дурбек, погибший в странной автокатастрофе в семьдесят пятом, и Рудольф Карлович Бежак. Яблоков поинтересовался, жив ли Бежак. Тоже умер в семьдесят пятом, и тоже странно. Нашли замерзшим на Гагаринке, на могиле Николая Кирилловича.
Последним, с кем встретился профессор, был племянник Триярского, Руслан. Руслан вернулся в Дуркент по распределению, работал следователем, встречу с ним было устроить труднее всего. Племянник оказался неразговорчивым; по столу во время их короткой беседы ползала черепаха, следователь гладил ее пальцем. Ничего нового не сообщил. Да, он иногда приезжал на Люксембург, но о музыке они не разговаривали. Нет, никаких вещей дяди Николя у них не осталось, ни вещей, ни нот – все исчезло. И снова погладил черепаху. Вообще, все дуркентцы, с которыми встречался Яблоков, производили впечатление немного странных. Давлат, например, утверждал, что своей симфонией Николай Кириллович предотвратил начало атомной войны. Даже Казадупов казался не совсем нормальным: все прихихикивал и подмигивал.
Смех смехом, но главной цели своего приезда Яблоков так и не достиг. Концов Третьей симфонии найти не удалось. Уже на следующий день после ее исполнения у оркестрантов изъяли все партитуры. Сложили в кабинете директора, тогда еще прежнего. Через день там случился пожар, было объявлено, что все сгорело. Еще одну изъяли в Шереметьево у Збигнева. В «Дуркентской правде» появился фельетон. Сообщалось, что под предлогом исполнения «ультрасовременной музыки» были изуродованы десятки инструментов и нанесен огромный ущерб Музтеатру. Оркестранты написали письмо в редакцию. Объясняли, что разбиты были списанные инструменты, и не десятки, а всего несколько. Когда во время исполнения музыканты доставали молотки и пилы, они незаметно заменяли свои инструменты старыми и непригодными. И колотили уже старье. А некоторые просто имитировали удары. «Так что ничего не пострадало» – заканчивалось это письмо, которое, естественно, не напечатали. Петр Первый, составлявший его и собиравший подписи, был вызван к новому директору и вскоре уволен. И тоже без особого удовольствия. Просто надо было приструнить распоясавшихся музыкантов, дисциплина есть дисциплина.
Главное, что симфония исчезла. Пылится, наверное, в каком-нибудь ведомственном архиве. А может, уже и пылиться нечему.
«А ведь какая гениальная была музыка, – сказала Зильбер-Караваева после молчания. – У Юлиана тоже была целая история с его “Тихим звоном”, сейчас расскажу…»
Гости начали расходиться. Кто-то торопился на рождественскую службу, кому-то надо было далеко добираться. Прощались, спускались на улицу, прощались на улице. Шли в метро, шли в сторону Невского, Марата, Пяти Углов. Последних гостей спустились проводить хозяева и Яблоков, который не уходил, он остановился у них. Простившись со всеми, недолго шли втроем, о чем-то вполголоса беседуя.
Вдали затенькали колокола. Троица остановилась; возле Владимирской церкви двигалась длинная процессия. Впереди, выдыхая клочья пара, медленно ступали верблюды; на них важно сидели люди в пестрых и позолоченных одеждах. Дальше шли, вероятно, слуги. Снег ритмично скрипел под ногами, в свете мутных фонарей освещались и гасли лица. Следом шли остальные. Шли артисты дуркентского Драмтеатра в костюмах из «Короля Лира»; шли, переговариваясь, Садык и Масхара; шла постаревшая и расплывшаяся Гульнара с мужем-военным; шел, покачивая виолончелью в футляре, Ринат; шла Жанна, болтая по-французски и рисуя Збигневу что-то в воздухе перчаткой; шел сутулый, ссохшийся Владимир с длинным, как спица, Давидом, которого он все-таки нашел; шла представительная Хуршида со вторым мужем, похожим на узбекский вариант Николая Кирилловича; шли работники сцены; шел отец Эндрю со склонившимся к нему Иликом; рядом тихо шагал отец Михаил; шел, слегка подпрыгивая по снежку, итальянский музыковед, специалист по теме поклонения волхвов в музыке барокко; шла, маршируя руками, Люся Осипенкова в лисьей шапке; шли буфетчицы, маляры с ведрами замерзшей розовой краски и гагаринские нищие; шли, распевая без звука революционные песни, цареубийцы, чекисты, римские легионеры; шел, оглядываясь и пробуя тростью снег, Рудольф Карлович Бежак; следом шумно шли действующие лица его оперы, в темное небо поднимались карнаи и сипло трубили; шли убитые арабы и израильтяне; шел, покашливая, Давлат; шли, и шли, и шли; осторожно пели, прикрывая горло от ветра; переговаривались, гасили в снегу окурки; исчезали, появлялись и шли… Неда, поглядев на Юлиана и сказав что-то, сошла с тротуара и пристроилась к толпе; Юлиан последовал за ней. Яблоков, потоптавшись один, вскоре уже тоже шел со всеми, выглядывая среди идущих Неду и Юлиана, но потом махнул на это рукой и стал любоваться снегом, домами и окнами плывшего мимо него города.
* «Я б спас ее, / А вот теперь она ушла навеки. – / Корделия, Корделия, чуть-чуть / Повремени
еще!» (Король Лир, акт V, сцена 3 (здесь и далее перевод на русский Б. Пастернака, на
узбекский – Г. Гуляма).
* Хорошо темперированный клавир И. С.
Баха.
* Добро пожаловать (узб.).
** Отец… Гость (узб.).
* Ибрис – гордыня (греч.).
* Композитор (узб.).
** «Приходит дуракам капут, / Не спрос
на них сегодня. / Разумные себя ведут / Безумных
сумасбродней». (Король Лир, акт I, сцена 4).
* «Потухла свечка, вот мы и в
потемках» – реплика шута из «Короля Лира», акт I, сцена 4.
* Царь Давид, иудеи. Поклонение
волхвов (англ.).
* …земля
Иудина, ничем не меньше воеводств Иудиных (Мф. 2:6; лат.).
*Где родившийся Царь Иудейский? (Мф.
2:2).
* «Я так вам отомщу, злодейки, ведьмы, / Что вздрогнет мир» (Король Лир, акт II, сцена 4).
** «Вам кажется, я плачу? Я не плачу. / Я вправе плакать, но на сто частей / Порвется
сердце прежде, чем посмею / Я плакать!» (Король Лир, акт II, сцена 4).
* Небесная музыка (лат.).
* День гнева, день тот… развеет сей
век в золе (лат., из Реквиема).
* «Оставь надежду…
всяк сюда входящий» (Данте. Божественная комедия. Ад , III, 9).
* Кураш – национальный узбекский вид
единоборства.
* «Дядюшка Лир, дядюшка Лир, погоди,
захвати шута с собою!» (акт I, сцена 4).
** «Бегите! Бесы гонятся за мной!» (акт
III, сцена 4).
*** «Эдгар был оклеветан!.. Небеса,
помилуйте, спасите мне Эдгара!» (акт III, сцена 7).
* «Я б спас ее, / А вот теперь она
ушла навеки. / – Корделия, Корделия, чуть-чуть повремени еще!» (акт V, сцена 3).
* Это очень важно (фр.).
* Слушаю! Пришел? Сам? (узб.)
** Прекрасная возможность (узб.).
* Все, что скрыто, обнаружится (лат., из Реквиема).